Но этого ей было мало. Чтобы вполне увериться в своей силе, она должна была окончательно покорить его, свести с ума. Поэтому она всячески подчеркивала свою благосклонность, чередуя ее с меланхолией и задумчивостью, в которых он мог бы угадать вполне законное сомнение в подлинности его чувства. Это было ее первое кокетство, очень обдуманное и решительное. Они целые часы проводили вдвоем среди удивительной природы, катались на лодке, поднимались на вершину горы, видели стремительный бег оленя в золотой мгле и неподвижно простершего свои крылья орла… Срывали альпийские белоснежные цветы и любовались радугой, возникшей в брызгах водопада. Скрывались от бури в уединенной хижине, где Словацкий в восторге обращался к Марыне, как к Мадонне, и шептал: «Ave Маria!»
Впрочем, все это было подробно описано в его поэме.
…И с той поры мы о других забыли…
Нас было двое. Только мы и были!
Конечно, как все поэты, пан Юльуш немного преувеличивал.
…Она, она вела меня повсюду…
…Все сделала б со мной, что захотела![21]
Вот это была правда!
Всего два месяца оставалось до шестнадцатилетия Марыни. Помолвка могла быть объявлена. Юльуш не сомневался в своем счастье.
Графиня Тереза ответила уклончиво: девочка слишком молода, подождать необходимо. Но сама Марыня избавила свою мать от необходимости дать решительный ответ. Инстинктом, который невероятно обострился благодаря этому первому в ее жизни любовному опыту, она поняла, что ей еще предстоит развивать, совершенствовать свою женскую силу, пробовать ее на других, а замужество закроет перед ней эти пути. Для того, чтобы закрепить свои достижения и идти дальше, надо было отказаться от Словацкого, отвергнуть его, принести его в жертву, – от этого она только станет сильнее ее. Марыня понимала это смутно, но чувствовала крепко. Именно потому, что он был взрослый, старше ее на десять лет, знаменитый и нравящийся другим женщинам, ей следовало отказать ему, а не ухватиться за него! И это было заманчивей всех других искушений.
Он никак не ожидал этого. Растерявшись, он сказал:– Конечно, ты молода, но мы подождем. Я могу даже пока и не бывать у вас… не видеть тебя. – Но она отняла у него всякую надежду. Ей даже не было жаль его. Она уже слыхала, что мужчины бывают иногда безжалостны к девушкам, и догадывалась, что Словацкий бывал таким безжалостным и сам. Следовало бы мстить таким людям за других!
Он смотрел на нее мигая. Весь его опыт поэта, психолога, избалованного мужчины не мог подсказать ему истинную причину этого непостижимого отказа. Наконец самолюбие взяло верх. Он вспыхнул, потом побледнел и оставил ее, не простившись. Вскоре он уехал из Женевы, так и не побывав у Водзиньских и не увидав больше Марию.
После этого случая у панны Марыни появились поклонники в таком количестве, что ее мать забеспокоилась, тем более что далеко не все годились в женихи. Но все изнывали по Марыне, пропадали, не могли жить без нее. Она безошибочно знала, как поступать в каждом отдельном случае. Метод «поединка», к которому прибегали ее подруги, совершенно не годился. Ни один из знакомых Марыни не мог пожаловаться на нелюбезность с ее стороны, и каждый из них был уверен, что завоевал по крайней мере ее уважение. Когда-то, вернее-совсем недавно, она мучительно гадала, как следует вести себя с этими умными, независимыми, насмешливыми и сильными людьми – одним словом, с мужчинами. Даже мальчики пятнадцати лет внушали ей робость. Теперь она уже знала, что ничего придумывать не нужно, а только быть самой собой, знала, что ее знакомые молодые люди так же нуждаются в ней, как и она в них, причем ее пол, возраст и наружность являются несомненным преимуществом. Остальное зависело от нее.
Марыня была очень способной девушкой. Хорошо играла на фортепиано и даже немного сочиняла. Кроме того, писала красками. Это, пожалуй, удавалось ей лучше всего, но она не собиралась заниматься этим серьезно. Она была достаточно умна, чтобы трезво оценить свои способности и понять, что они весьма пригодятся ей для основной цели – царить и блистать и обществе. Но менее всего она могла видеть цель в самом искусстве.
Приезд Шопена был еще одним этапом к самовозвышению Марии. Ее поклонники нравились ей, но не затрагивали ее сердца. Все они были хуже Словацкого, она не раз с нежностью вспоминала его. Но Шопеном она увлеклась, ей пришлось сознаться себе в этом. Она еще помнила свою детскую сильную привязанность к нему в Служеве. Ей нравились его изящество, золотистые глаза, пепельные волосы, обильно падающие на лоб, его остроумие. Нравилось и то, о чем писал ей Антек, а именно – что Шопена отличают самые прекрасные женщины Парижа. Антек сообщил ей и о Дельфине Потоцкой. «Что ж, тем больше чести для меня, если я ему понравлюсь!» – так думала Мария, проверяя свое «вооружение». Фридерик бывал у Водзиньских каждый день и виделся с Марией. Пани Тереза не только не мешала им, но всячески поощряла эту дружбу. Она называла Шопена своим «четвертым сыном», говорила ему «ты», а Мария уверяла его, что он заменяет ей отсутствующего любимого Антека.
По вечерам, за чайным столом, семейство предавалось воспоминаниям. Казимеж ведь тоже воспитывался у пана Миколая; правда, он был моложе братьев, но помнил все подробности их жизни. Другой темой, для Казимежа особенно важной, был Париж: Казик завидовал брату, купающемуся в парижских удовольствиях. В эти часы общих разговоров у Фридерика появлялась иллюзия, что он уже вошел в эту семью. Все интересовало его, от романов Феликса Водзиньского, который собирался жениться, до успехов Юзи, второй дочери Водзиньских. Юзя гостила у родственников, но пани Тереза жаловалась, что она и там сидит над книгами – так она любит учиться.
Перед ужином Фридерик проводил время в изящной комнатке Марыни. Дело в том, что она начала акварельный портрет Шопена. Это нравилось ей больше, чем играть и слушать музыку. Рисуя, можно разговаривать, а она считала себя и действительно была приятной собеседницей. Музыку она слушала охотно, но быстро утомлялась. И потом, когда долго молчишь, надо думать о выражении лица. Что еще ее беспокоило, так это необходимость сказать что-нибудь по поводу музыки, а что сказать – она не знала. Мазурки, полонезы, этюды – все сливалось у нее в ушах. Все было хорошо, прелестно, но нельзя же произносить только эти два слова! Вариации этих слов не так уж многочисленны, а некоторые и не совсем уместны. Воскликнуть: «Божественно!» – это покажется ему напыщенным, ведь он так умен! А сказать: «Мило!» – пожалуй, обидится!
Поэтому она молчала и только взглядывала на него своими выразительными глазами. Ей было так весело в течение этих двух недель, так много нового появилось в ее жизни, что она искренне огорчилась, узнав о близком отъезде Шопена. Остальные также были огорчены: пани Тереза даже прослезилась, Казимир насупился, а маленькая Тереза сказала, что «этого не может быть».
Накануне отъезда Фридерик сидел в комнате Марыни, позируя ей в последний раз. Портрет не был готов.
– Ну, ничего, – сказала она, – я закончу его в следующий ваш приезд. Ведь это будет?
– Я желаю этого всем сердцем.
– Ну вот и чудесно!
Ничего определенного еще не было сказано, но все было ясно. «У меня еще будет время решить, – думала Марыня, – а пока пусть длится прекрасная неизвестность».
В это время в комнату вбежала маленькая Тереза.
– Марыня, тебя ждет Лиза Дениш! – сказала она поспешно.
– Кто? – нахмурившись, переспросила Мария.
– Лиза Дениш с детьми. Кривая. Она говорит, что ты велела ей прийти!
Мария еще более нахмурилась.
– Но надо же знать время! Эти простолюдинки несносны! Достаточно им оказать внимание, так отбоя от них нет! Пусть придет попозже! – недовольно прибавила она.
Тереза постояла немного и вышла.
Оставшиеся молчали. Эта вспышка была неожиданной. Резкие слова о простолюдинке могли удивить. В устах девушки, мечтающей о полях и дубравах и о лечении бедных хлопов. Марыня сама почувствовала это. «Надо все-таки следить за собой!» – подумала она с досадой. Чтобы загладить неприятное впечатление, она попросила Шопена поиграть. Он согласился, но как-то рассеянно, словно ему было не по себе. Марыня приблизилась к вазе, где стояли цветы, и выбрала красную розу – символ сердечной привязанности. Потом она подошла к Фридерику очень близко и протянула розу.
– Сохраните ее, если сможете, – сказала она вполголоса.
Глава седьмая
После шумного Парижа Лейпциг производил странное впечатление. Спокойные улицы, люди, имеющие деловой и строгий вид, размеренный уклад жизни – все это не могло не удивить парижанина, приехавшего сюда впервые. Это был богатый купеческий город, в котором наряду с признаками средневековой старины выступали достижения более поздних времен: новые здания, экипажи, нарядные магазины – все свидетельствовало о буржуазной добропорядочности, солидности, зажиточности и несомненном прогрессе, бурном по сравнению с прошлым, умеренном по отношению к будущему.
После Дрездена Шопен прибыл в Лейпциг, чтобы повидаться со своим заочным почитателем Шуманом, но главным образом для того, чтобы не возвращаться в Париж так скоро. Париж означал долгую разлуку с Марыней, по крайней мере до будущей весны. Он был теперь чужд Шопену, этот большой, беспокойный город; сердце Фридерика более чем когда-либо принадлежало Польше. Он чувствовал, что после свидания с родителями и с Водзиньскими ему придется заново примыкать к парижской жизни. Он как будто побывал на родине.
Фридерик знал Шумана по его статьям в лейпцигской музыкальной газете. Впрочем, трудно было сказать, какие именно статьи принадлежат Шуману, так как сотрудников в газете было, по-видимому, много. Все подписывались не своими именами, а странными, на гофмановский лад, романтическими псевдонимами: Евсебий, Флорестан, Меритис, маэстро Раро и т. п. Но статьи были интересные. Строго говоря, это были даже не статьи, а маленькие поэтические рассказы, диалоги, сценки. Кое-что в них могло показаться восторженным, преувеличенным; так казалось Шопену. Но в «Новой музыкальной газете» радовали обилие мыслей, глубина знаний; чувствовалось, что там любят музыку, а вопросы ставились остро и смело.
Если судить по прежним номерам газеты, которые Феликс Мендельсон показывал Фридерику, то в ней произошла разительная перемена с тех пор, как Шуман сделался ее редактором. Предшественник Шумана был поклонником философии Канта, который, как известно, не любил музыку. А так как добросовестный ученик должен стараться превзойти своего учителя, то редактор лейпцигской газеты не только невзлюбил музыку, но прямо-таки возненавидел ее. Странно, что при этом он редактировал именно музыкальную газету. Но если вдуматься, то подобные несоответствия бывают не так уже редко. Во всяком случае, у любителей, прочитавших в лейпцигской газете о каком-нибудь музыкальном сочинении, пропадала охота знакомиться с ним – так скучно и вяло оно было описано. И если в Лейпциге все-таки любили музыку, то помимо газеты и вопреки ей.
Газету Шумана читали нарасхват. В ней можно было найти и разбор музыкального сочинения, и увлекательно написанную биографию, и даже заметки о теории и гармонии. Все это было серьезно и чрезвычайно занимательно. Статья, посвященная Шопену, была помещена здесь одной из первых.
– Но кто же все эти Флорестаны, Евсебий и Меритисы? – спрашивал Шопен полуиронически и все же с уважением. – Они пишут несколько витиевато, но, по всему видно, что они хорошие музыканты.
– Благодарю за доброе мнение! – отвечал Мендельсон. – Меритис – это я. Впрочем, я был им недолго. А Флорестан и Евсебий – странные, но хорошие парни. Флорестан – горячий, живой, увлекающийся, а Евсебий – наоборот, рассеянный и мечтательный флегматик. Раро – это умеренное начало, уравновешивающее крайности Флорестана и Евсебия.
– Но кто же они?
– Они? Полагаю, что это не они, а он! – Кто он?
– Кто? Да, разумеется, Роберт Шуман!
– Как? Он-единственный сотрудник своей газеты?
– Боюсь, что да. Я уже давно подозреваю это.
– Но зачем ему взваливать на себя эту тяжесть?
– Это все Флорестан! Неугомонный характер! Впрочем, не будь у нас газеты, никто в городе не знал бы о Шопене. Да и о Бетховене имели бы довольно слабое представление. После появления статьи о симфонии Бетховена зал Гевандхаузена был полнехонек, и я, стоя у дирижерского пульта, имел удовольствие в этом убедиться.
– Но ведь Шуман еще и композитор!
– Главным образом композитор – и замечательный. Он был раньше учеником Фридриха Вика, профессора фортепианной игры. Шуман собирался быть пианистом. Но вскоре у него обнаружилось два недостатка: он повредил себе руку и стал сочинять сам. Первый проступок был в глазах профессора не так велик, второй – непростителен.
Шопен усмехнулся. – Этот Вик, кажется, важное лицо и в Лейпциге? – Чрезвычайно важное, и в этом одно из отличий этого города от Парижа! В Париже ни один учини, музыки не мог бы стяжать подобную славу: надо сначала прослыть великим виртуозом, чтобы получить уроки. А профессор Вик никогда не был артистом, только педагогом. Но попасть к нему очень трудно, пало дожидаться очереди. Он живет в роскошной квартире, и когда матери его учеников приходят к нему впервые, они начинают верить, что богато живут не только юристы. Мать заставила Шумана пойти на юридический факультет, который он так и не окончил. Но, увидав квартиру Вика, она решила, что ее сыну стоит сделаться музыкантом. Может быть, и он со временем станет давать уроки! Впрочем, своей известностью профессор обязан и дочери Кларе. Это действительно феномен!
Шопен слыхал о Кларе Вик, известной юной пианистке, но так как ее имя уже лет десять было известно в Европе, то он причислил ее к тем «вечным» вундеркиндам, которые необходимы для патриотической славы общества. Эти переростки надолго сохраняют уменьшительное имя и сами как бы застывают в детском обличье.
– О нет, друг мой, Клара – это особое явление, – сказал Мендельсон в ответ на высказанные сомнения Фридерика. – Я хорошо знаю ее и могу утверждать, что в Европе она уступает разве только Листу. Да и то… есть вещи, от которых Лист отказывается, а Кларе они удаются…
– Какие, например?
– Ну, хотя бы «Карнавал» Шумана и… некоторые этюды Шопена.
– Вот как?
– А как она хороша, эта девочка! Не совсем немецкой, скорее итальянской красотой. Но это такая чистота, такая одухотворенность! К сожалению, ее нет в городе, она с матерью уехала на гастроли в Берлин. Но если когда-нибудь увидишь ее, попроси сыграть что-нибудь твое.
По совету Мендельсона, Шопен в первую очередь нанес визит Фридриху Вику как одному из важнейших музыкальных деятелей города. Мендельсон шутливо предупредил Фридерика:
– Спорить с ним не стоит, он никогда не делает ошибок!
– Как все консервативные люди, – сказал Шопен.
– Совершенно верно. Но в один прекрасный день выясняется, что при отсутствии отдельных ошибок эти маститые ошибались во всем направлении своей деятельности. Это и Вику угрожает. Но пока он держится крепко, и многие боятся его.
Профессора Вика Шопен застал в музыкальной комнате, среди учеников. У рояля сидела нарядная кудрявая девушка. Но она не играла, так как Вик объяснял ей и другим ученикам один из приемов игры. Фридрих Вик был солидным, внушительным мужчиной с густыми бакенбардами и строгим выражением лица. Взгляд у него был пристальный и тяжелый. И голос соответствовал наружности: густой и плотный. Говорил он медленно, отчетливо, до резкости, произнося каждое слово, как будто читал лекцию с кафедры.
Его ученики оказались взрослыми юношами и девицами. Детям он назначал утренние уроки.
Увидав Шопена, профессор встал с места. После первых приветствий, обращенных к гостю, он представил ему своих питомцев, давая каждому краткую характеристику.
– Баронесса Эрнестина фон Фрикен. Очень одаренная музыкантша.
Титул баронессы и частицу «фон» Вик слегка подчеркнул.
Девушка, сидевшая у рояля, встала и грациозно поклонилась.
– Гельмут Оберман большой знаток Моцарта.
– Артур Перманедер. Уроженец Баварии, музыкант с большим будущим.
– Роберт Шуман. Пианист и редактор музыкальной газеты.
И так далее.
Ученики принужденно улыбались и неловко кланялись, как большинство людей, которых хвалят в глаза. Одна лишь Эрнестина фон Фрикен не чувствовала смущения, – по-видимому, она была любимицей профессора.
Шуман, которого, в сущности, не похвалили, а только представили, определив род его занятий, тоже не казался смущенным. Но какая-то скованность была в том, как он подошел к Шопену, стиснул ему руку до боли и молча отошел.
У него был хороший рост, приятное лицо, густые каштановые волосы и карие глаза, которые внезапно загорались, должно быть под влиянием родившегося чувства. Он стоял невдалеке, у стола, не смешиваясь с учениками Вика.
Разговор шел своим порядком. Шопен выразил сожаление, что не слышал Клару Вик в Париже, так как в то время был в отсутствии. Но весь город говорит о замечательной музыкантше и дивится педагогу, который воспитал ее.
Вик с достоинством разгладил бакенбарды.
– Да, – сказал он, – от направления, данного таланту, зависит все его дальнейшее развитие. Было бы, мне кажется, справедливо, чтобы рядом с именем концертанта стояло имя его преподавателя!
Он расспрашивал о Париже. Узнав, что Калькбреннер ограничил число своих учеников из-за болезни, он сказал:
– Это весьма прискорбно. Молодежь теперь легко ускользает из-под влияния!
Ученики молчали, в присутствии Вика они отвечали только на его вопросы. Профессор продолжал:
– В последнее время в музыке распространились вредные течения. А это – увы! – влияет на молодежь!
Шопен осторожно спросил, о каких течениях говорит профессор.
– Я имею в виду распад классической формы. Сопата еще держится. Но и здесь композиторы стремятся уничтожить границы между сонатой и фантазией. Л между тем эти понятия непримиримы, ибо они противоречивы по самой своей природе.
– Но ведь еще Моцарт написал сонату-фантазию! – возразил Шопен. – И Бетховен соединял обе эти формы!
– Гм! Доложу вам, сударь, что у меня особое мнение насчет двух сонат Бетховена, здесь названных. Особенно насчет второй, цис-молльной. Это сбивает с толку. В музыке следует держаться чего-нибудь одного. Финал в этой сонате я сделал бы первой частью, а первое медленное вступление – второй. Далее – скерцо. Ну, а конец… согласитесь, что он так и не написан!
Баронесса фон Фрикен, по-видимому, не разделяла мнение своего учителя насчет сонаты Бетховена. Но она, разумеется, молчала и только оглянулась на Шумана. Он тоже молчал. Но мускул на его щеке заметно дергался.
Какая-то скрытая напряженность чувствовалась г. этом разговоре.
– А форма вариаций? – продолжал Вик. – Старинная, освященная традициями форма? Она так же подвергается разрушению! Мы слышим ряд коротких пьес, не говорю уж – в разных тональностях, но не похожих ни на тему, ни друг на друга. Когда это бывало? Или берется совершенно куцая тема из каких-нибудь трех-четырех нот. Но ведь подобный эмбрио не может стать источником для развития! Что важнее– тема или вариации? Во всяком случае, я думаю, тема должна быть выражена по возможности ясно и точно. Надеюсь, что присутствующий здесь Роберт Шуман не посетует, если я скажу, что его пьеса под названием «Карнавал», хоть и весьма оригинальная по форме, заключает в себе все недостатки новейшего направления!
– Лист как раз собирался играть «Карнавал» в своем последнем концерте, – сказал Шопен. – Он весьма высоко ценит эту музыку.
– Но, однако же, не играл! Мне это известно! Впрочем, довольно об этом! – Вик нахмурился. – Мне было бы желательно показать просвещенному гостю, чего мы достигли нашими скромными силами. Но, зная, что после него никто не решится играть, я позволю себе похвастать моими учениками, прежде чем он согласится на нашу просьбу. Я попрошу вас, дитя мое, – обратился он к баронессе, – показать свое искусство именно сейчас!
Эрнестина покорно встала и подошла к фортепиано.
Она сыграла сонату Скарлатти изящно, но немного злоупотребляя эффектами «эхо»: в первый раз отстукивая фразу, во второй – едва касаясь клавиатуры. Вик был доволен. Шуман, видимо, волновался. Раза два он взглянул на Шопена. Но тут же отвернулся.
Глава восьмая
Ученики Фридриха Вика все играли хорошо, немецкая школа пошла им на пользу. Шопену не пришлось кривить душой, хваля педагогическую систему Вика. Он только пожалел, что Шуман отказался играть из-за давнишней болезни руки.
Потом Фридерик играл сам. Вик нашел музыку Шопена, как и его игру, несколько эфемерной и, пожалуй, произвольной в оттенках, но его отзыв был весьма благожелателен. Да и во время игры он одобрительно кивал головой, а один раз произнес: «Превосходно!» Артур Перманедер из Баварии осмелился сказать, что «дивный ноктюрн вознес его до звезд». Другие ученики согласились с ним.
Шуман вызвался проводить Фридерика. Они прошли через сад, окружающий дом профессора. Полная луна ярко светила. Шуман не сразу начал разговор.
– Странны эти споры о вариациях! Кто повелел, чтобы сходство в них было заметно сразу? Как много есть предметов и явлений, внешне различных, но связанных глубоким, внутренним родством! Разве «Прекрасная мельничиха» Шуберта не есть сборник вариаций на тему странствования? Разве «Зимний путь» не вариации на тему одиночества певца? «Шарманщик» – вот тема! Но ведь это не первая, а самая последняя песня в сборнике! Однако ее отголоски мы слышим и в «Оцепенении», и в «Липе» и в «Верстовом столбе!».[22] Вот и «Карнавал»…
Он внезапно остановился.
– Но ведь там, кажется, есть музыкальная тема? – спросил Шопен.
– Внешне. Вначале она совсем не излагается. И она очень коротка. А вообще – это ряд картин и портретов.
Они вышли на улицу.
– Некоторые музыканты любят, чтобы тема была выражена в самом начале – и весьма отчетливо. Но ведь ее можно и угадать, она может присутствовать в вариациях и не будучи представлена отдельно. У меня есть такие вариации. Я нахожу своеобразную прелесть в измененной мелодии, усложненной подголосками и гармонией, как вот эта луна, покрытая легким туманом…
Он говорил, слегка запинаясь.
– Если бы вы согласились зайти ко мне хоть ненадолго, – сказал Шуман, остановившись у маленького флигеля, – я показал бы вам одну вещь.
Шопен собирался прийти к Шуману назавтра. Было уже поздно. Но Шуман занимал его, а спать все равно не хотелось. Он с юности привык к поздним дружеским разговорам, да и теперь еще они с Матушиньским часто засиживались за полночь.
– Вот моя обитель, – Шуман отворил дверь. – Зимой здесь холодно, а летом неплохо, оттого что под окном… «Стоит большая липа…»
Напевая начало песни Шуберта, он зажег лампу. Маленькое фортепиано, стол, заваленный бумагами и нотами, кресло, узкий шкаф в углу и два стула составляли все убранство комнаты. На стенах висели портреты композиторов.
Шопен узнал Бетховена с его густой гривой и мрачными глазами, добродушного Шуберта и плотного Баха, похожего в своем пышном парике на государственного мужа. На столе Шумана, отдельно, стоял портрет незнакомца, чуть ли не в ночном колпаке, с судорожно искаженным лицом и пронзительно-страшными глазами. «Это еще что за безумный? – подумал Шопен. – Должно быть, родственник!»
Шуман открыл шкаф и вынул довольно объемистую рукопись. Но портрет помешанного в ночном колпаке отвлекал Фридерика, ястребиные глаза точно следили за ним. Он в конце концов не выдержал и осведомился об имени странного субъекта.
– Это Жан-Поль Рихтер, писатель, которому я многим обязан. Он открыл мне связь искусств. Его сочинения полны ума и оригинальности, но – увы! – их шлют немногие. Правда, эти немногие боготворят его!
«Вот они, немецкие чудачества!» – подумал Шопен. Рукопись, которую достал Шуман, и была «Карнавалом». Но он отказался сыграть его.
– В первый раз это должна сделать Киарина!
– Кто?
– Я так называю Клару Вик.
Нечего делать, пришлось рассматривать «Карнавал», держа его перед собой. Это были отдельные зарисовки маскарада. Вальс, марш, свидание у колонны, ссора влюбленных, традиционные маски – Пьерро, Арлекин, Коломбина, – портреты отдельных лиц: пылкого Флорестана, флегматичного Евсебия, задумчивой Киарины (должно быть, Клары) и другой девушки, Эстреллы. Это имя показалось Шопену знакомым, да и сама музыка Эстреллы, изящная, кокетливая, быстрая, легкая, тоже напоминала кого-то… Темы как будто не было. Но она угадывалась. А где-то в середине Шопен отчетливо увидал ее в коротеньком абзаце под названием «Сфинкс». Она состояла из четырех нот: ля, ми-бемоль, до, си.
– Заметили ли вы, что эти ноты, обозначенные латинскими буквами, составляют слово Аш? – спросил Шуман.
– Да. Ну и что же?
– Это название богемского городка.
– Да? – Шопен решительно ничего не понимал.
– А в этом городе живет одна моя знакомая, Эрнестина фон Фрикен, – почти вызывающе сказал Шуман. – Я называю ее Эстреллой.
Фридерик невольно взглянул на портрет Жан-Поля. Шуман перехватил его взгляд.
– Не думайте, что я безумен, – сказал он с усмешкой, – ведь я читаю ваши мысли! Вы думаете: зачем вдохновляться этой ребяческой символикой, ставя себя в зависимость от уродливой темы? А я вам отвечу: чем она уродливее, тем лучше для меня! Тем больше чести для композитора, если он из такой неблагодарной темы сумеет создать нечто разнообразное и вдохновенное. Зачем мне сама по себе тема? Важно то, что я из нее делаю! Впрочем, она совсем не так пуста!
Шопен рассматривал ноты. Да, немелодичная, не благодарная, некрасивая на первый взгляд тема! И – незаконченная, ее и темой назвать нельзя! Прав был Вик – какой-то эмбрион. И все же в ней есть какая-то внутренняя страстность, нельзя сказать, что она непригодна для развития!
Но только гений мог создать на этой основе более двадцати музыкальных картин! Это были вариации на тему великолепной молодости, мечтательной и бурной, радостной и печальной, и четыре латинские буквы были только поводом для ее чудесных превращений. Она стремительно мчалась среди пестрого карнавала жизни, среди огней и улыбок, таинственных, но выразительных масок. Острота, меткость, наглядность, живость, поэтическая и смелая до дерзости фантазия! Действительно, это было новое слово в музыке, и не мудрено, что Фридрих Вик не мог его признать!
– Все это вызывает одно желание, – познакомить с этой музыкой как можно больше людей!
У Шумана дрогнули губы. Взглянув на Фридерика, он сказал:
– Там дальше есть нечто касающееся вас.
Что же именно? А! Вот Паганини… Он стоит у колонны и играет на своей скрипке. Таким запомнил его Фридерик с того первого варшавского концерта, когда он сидел в ложе Эльснера и кто-то стоящий сзади сказал: «У него заговоренная скрипка». Здесь, в «Карнавале», казалось, что Паганини рвет струны… А они не рвутся… Но тут Шуман осторожно взял свои ноты из рук Фридерика и подошел к фортепиано. Он все-таки решился играть. И в коротком эпизоде, всего в три строки, Шопен узнал самого себя. Он точно увидел себя в безупречном зеркале. Этот короткий, мечтательный ноктюрн мог написать только Шопен, никто больше.
Фридерик удивился мастерству портрета, набросанного двумя-тремя штрихами, – нет, одним штрихом, плавным, мягким и безукоризненно верным. Только любящий человек мог нарисовать его таким. Фридерик был тронут. Шуман заметил это. Он достал отдельный листок, па котором был тщательно выписан этот отрывок, и протянул его Шопену. Экземпляр всего «Карнавала» он выслал ему позднее.
Глава девятая
В Париже началась вакханалия концертов, собраний, уличных празднеств. Шопен по-прежнему бывал в свете, давал уроки, встречался со своими приятелями, но это не занимало его больше. Он жил своей внутренней жизнью – воспоминаниями и надеждами. Правда, он держал себя так, что никто, кроме Яна Матушиньского, ничего не замечал. Но и Яна он не посвящал пока в свою тайну. Ян был к тому же очень занят: на Монмартре, где он работал, обнаружились вспышки болезни, похожей на холеру, а этого одного было достаточно, чтобы вызвать панику у парижан, напуганных холерной эпидемией тридцать второго года.
Охотнее чем с кем бы то ни было Фридерик проводил теперь время с Антуаном Водзиньским. Антуан напоминал ему Марыню, с ним одним можно было говорить о Дрездене, вспоминать Служев, наводить разговор на Казика и Терезку, с тем чтобы сам Антек дополнил беседу напоминанием о другом члене семьи, чье имя Фридерик произносил редко. Антек все понимал и пользовался создавшимся положением как можно более широко и к выгоде для себя. Он много говорил о Марыне, намекал на ее расположение к Фридерику, приводил наизусть отрывки из ее писем, свидетельствующих о глубоком, страстном, хотя и сдержанном, чувстве: сам понимаешь, девушкам не так-то просто признаться в этом! – Шопен не то чтобы верил-он хорошо знал Антека, – но упивался сообщениями лукавца, его безответственной болтовней, исполнял все его просьбы и одалживал ему деньги. К этому в основном все просьбы Антека и сводились. Он категорически уклонялся от каких бы то ни было занятий, так как привык к праздной жизни и не желал другой. Теперь же, когда приходилось довольствоваться скудными посылками из дома (пан Водзиньский высылал девятьсот франков в месяц, пани Тереза и Марыня – вязаные шарфы и платочки с вышитой монограммой), Антуан готов был пуститься во все тяжкие. Девятьсот франков, когда необходимы хотя бы полторы тысячи! И то – не для графского сына! Планы женитьбы на богатой невесте, на которые намекала пани Тереза, Антек категорически отвергал: он считал себя благородным юношей и собирался доказать это. Но пользоваться щедротами будущего шурина не считал зазорным и попросту жил на его счет.
Письма Марии к Шопену были нежны. Человек беспристрастный отметил бы, что они составлены с большим искусством. Их можно было толковать по-разному: и как проявления робкой, невольно проговаривающейся любви и как свидетельство открытой, ясной, нетребовательной дружбы. Во всяком случае, их могли бы читать и посторонние.