Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шопен

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Оржеховская Фаина Марковна / Шопен - Чтение (Весь текст)
Автор: Оржеховская Фаина Марковна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Ф.М.Оржеховская

Шопен

Благодарю за наслажденья

За грусть, за милые мученья,

За шум, за бури, за пиры,

За все, за все твои дары.

А. Пушкин

Блистательный мне был

обещан день…

В. Шекспир

Юность

Часть первая

<p>Глава первая</p>

Почтовая карета обогнула рощицу и остановилась у разветвления двух дорог, из которых одна, обсаженная липами, вела прямо к небольшому белому флигелю, стоящему в стороне от замка. До дома оставалось десять минут ходьбы. Попрощавшись со своими cпутниками, пан Миколай Шопен вышел из кареты и пошел по липовой аллее. Здесь его всегда встречали дети. На этот раз их не было: он вернулся из Варшавы раньше обычного. Тем лучше, это будет для них сюрпризом! И ему захотелось поскорее обрадовать их.

Солнце зашло, но темнота еще не наступила. Приближался час «меж волка и собаки»[1] – время, благоприятное для дум. Шопена радовала мысль о свидании с семьей, но в то же время что-то угнетало его, должно быть, недавний разговор в карете: развязный парижанин, сидевший рядом с ним, выразил удивление, что житель Польши так хорошо говорит по-французски, усвоив самое главное – музыку речи. Миколай Шопен промолчал о том, что он родился во Франции и прожил там до шестнадцати лет, – он не любил говорить об этом. Но разговор расстроил его, вызвав смутные и нелегкие мысли.

– Что такое родина? Кажется, ясно: место, где ты родился и вырос. Миколай Шопен считал себя достаточно взрослым, когда приехал из Лотарингии в Польшу искать счастья. Он нашел его, но не сразу. Сначала он вел конторские книги на табачной фабрике в надежде, что дела пойдут хорошо и он, сын крестьянина, выбьется на более широкую дорогу. Но дела на фабрике шли плохо, и он оставался в прежнем положении.

Юный конторщик мечтал о смелой, героической жизни. Происхождение не могло помешать этому. Но как раз в тысяча семьсот восемьдесят девятом году, когда во Франции началась революция и можно было, вернувшись на родину, осуществить свои мечты, Миколай Шопен серьезно заболел, простудившись зимой в холодной фабричной конторе. То, что он выздоровел, было чудом. Кроме плохого врача, истерзавшего его кровопусканиями, возраст Миколая был усердным союзником болезни. Но он выжил. Впоследствии он уверял, что воздух Польши исцелил его.

Долгое время он был слаб и не думал о возвращении на родину. Казалось, болезнь надломила его нравственные силы, он уже не мечтал о подвигах. Но когда через четыре года в Польше началось восстание и молодые добровольцы собрались под знамя Тадеуша Костюшки, Миколай Шопен не мог остаться в стороне. Ему было тогда двадцать четыре года. Он сражался на баррикадах, был контужен, едва не попал в руки врагов (вместе с горсточкой храбрецов он был окружен в предместье Варшавы) и перенес все, что переносили польские повстанцы в те героические дни.

Тогда восстание было подавлено, он с удивлением обнаружил, что его не тянет домой, во Францию. Может быть, он чувствовал бы другое, если бы польская революция победила. Но порабощенная Польша стала дорога ему, дни восстания решили его судьбу; они оказались сильнее, чем шестнадцать молодых лет, прожитых на французской земле. Он полюбил Варшаву, ее улицы, где еще недавно высились баррикады, ее предместья, полюбил польскую речь, романтическую историю Польши. И он понял, что страна, за которую он сражался в боях, стала его настоящей родиной.

Знание французского языка и природные способности помогли ему подняться на ступень выше той, на которой он находился. Он сделался учителем – сначала в доме варшавского наместника Лончиньского, а затем в замке графов Скарбков, в местечке Желязова Воля. Там он встретил молодую Юстыну Кшижановскую, которая жила в графском доме и так же, как и Шопен, обучала детей графа; только он учил мальчиков, а она занималась с девочками. Панна Юстына была дальней родственницей графа, дворянкой по происхождению. Она понравилась новому учителю, и графиня благословила этот брак. Молодые поселились в маленьком белом флигельке и прожили там четыре года. Потом переехали в Варшаву. Но летние месяцы они часто проводили в Желязовой Воле.

Так Миколай Шопен навсегда остался в Польше. Он очень окреп за эти годы. Меланхолия, свойственная ему в юности, приступы тоски, сама болезнь – все развеялось, исчезло. Семья была дружной, занятия в Варшаве увлекательными. Это и было то счастье, которое он искал.

Дети выбежали в палисадник и с криком бросились к отцу, все четверо. Впрочем, старшая, Людвика, вспомнила, что ей уже девять лет, и остановилась на полдороге. Она была степенна и рассудительна, в отца, на которого походила и лицом. Младшая, Миля, глядя на сестру, пошла медленнее, устыдясь своей резвости. Зато Изабелла и Фридерик так и повисли на шее у отца. Он осторожно спустил их на землю и, обняв, направился с ними к дому.

– Знаешь, кто у нас сидит? – спросил Фридерик и опустил уголки губ. Сестры засмеялись, а пан Миколай поморщился; мимические способности сына радовали его, но то, что дома его дожидается пан Букацкий, не могло доставить удовольствия.

Пана Викенция Букацкого принимали в доме лишь потому, что он был старинный благодетель Миколая Шопена: это он много лет тому назад устроил юного француза на табачную фабрику. С годами пан Букацкий стал невыносим. Мелкий помещик, одинокий, скучающий в своей деревушке, он постоянно ездил к соседям в гости. Но его посещения всегда кончались одинаково: наговорив неприятностей хозяевам, он в гневе удалялся, с тем, однако, чтобы, объездив всю Желязову Волю, начать свои визиты сначала.

Верная законам гостеприимства, пани Юстына встречала его приветливо, но долго не выдерживала его присутствия и уходила хлопотать по хозяйству. И теперь ее не было в комнате. Пан Букацкий, толстый, низенький, усатый, сидел один на диване, брюзгливо опустив углы губ, точь-в-точь как показывал Фридерик, и барабанил пухлыми пальцами по столу.

Людвика убежала на кухню, к матери. Пока Миколай Шопен разговаривал с гостем, трое младших детей уселись за отдельный столик. Фридерик – посередине, сестры – по бокам. Фридерик рисовал, выпятив нижнюю губу и болтая ногой. Изредка он взглядывал на пана Букацкого, щуря свои выразительные светло-карие глаза. Изабелла сдержанно смеялась. Эмилька, тихая от природы, смотрела, как рисует ее брат, и только улыбалась, а порой вздыхала– оттого, что ей было очень уж хорошо. Она тоже умела рисовать.

Миколай Шопен ласково урезонивал детей, когда их смех становился громче. Он вежливо и равнодушно слушал сетования пана Букацкого.

– Иду я утром по нашему мостику, что возлецеркви, гляжу – навстречу мне москаль. Стал, как баран, и не дает проходу!

– Ага! – заметил про себя Фридерик и раздул ноздри.

– Ой, – воскликнула Изабелла, – как же ты угадал!

– Чем же кончилось? – с улыбкой опросил хозяин, – кто из вас уступил?

– Уж конечно не я! – Пан Букацкий негодующе фыркнул.

– Этот москаль не глуп. А почему ты думаешь, что он москаль?

– А как же! Зол, упрям, заносчив! Улыбка сошла с лица Шопена.

– Ты же оказался упрямее и заносчивее, пан Викенций! И что за манера охаивать всю нацию! Вспомни, что о поляках говорили! И говорят!

– Ты потому так рассуждаешь, – отозвался пан Букацкий, сложив толстые пальцы, – что сам ненастоящий поляк! Французский дух из тебя еще не выветрился!

Дети притихли, Фридерик перестал рисовать. Хозяин помолчал минуту, подавляя вспышку гнева. Потом спокойно сказал:

– Я не люблю похваляться, пан Викенций! Но мы знаем друг друга давно: когда началась битва за Польшу, один из нас сражался за нее, и это был не ты! Вспомни, что ты делал тогда!

Пан Букацкий помнил: он не выходил из дома, а накануне восстания уговаривал Шопена «не ввязываться».

– Поройся в памяти и скажи самому себе: кто из нас двоих настоящий поляк?

В комнату вошла пани Юстына с блюдом пирожков, за ней Людвика. Но рассерженный гость встал и начал прощаться. Пани Юстына пожала плечами.

Когда пан Букацкий ушел, дети сорвались с места и подбежали к отцу. Фридерик положил на стол свой рисунок. – Это Фрицек рисовал, пока тот рассказывал, – пояснила Изабелла. – А мы немного исправили!

Пан Миколай надел очки. На рисунке был изображен безмолвный поединок пана Букацкого с москалем. Они стояли друг против друга. Фигура москаля была нарисована вкось – он посторонился, а пан Букацкий, видимо разбежавшись, чтобы боднуть противника, застыл в странной позе – с растопыренными руками, головой вперед. Сходство было удивительное; выражение тупого упрямства, выкаченные глаза, распушенные бакенбарды – все было тщательно выписано, только имело еще более воинственный вид, чем на самом деле.

Все рассмеялись. Миколай Шопен вытирал глаза.

– Я так спешил вас увидеть, – сказал он, справившись со смехом, – и вот на что потрачено время! Не хочу его больше знать! Хватит!

– Сколько лет ты с ним знаком? – осторожно спросила пани Юстына.

– Скоро будет тридцать, – не без смущения ответил пан Миколай.

– И ты только теперь решил с ним порвать?

<p>Глава вторая</p>

В Варшаве у них были совсем другие гости. С тех пор как пан Миколай сделался преподавателем Варшавского лицея, у него по субботам собирались профессора, писатели, артисты – цвет культурной Варшавы. Дети любили эти субботние вечера, когда в гостиной зажигались канделябры, а на отдельных круглых столиках появлялись журналы, газеты и альбомы. Большой стол для ужина был накрыт в соседней комнате, но гости долго там не засиживались и переходили в гостиную, где стояло фортепиано.

Там Юзеф Жданович, певец и актер варшавского театра, читал отрывки из комедий Мольера и Бомарше, затем пел арии. Хозяйка аккомпанировала. Филолог Казимеж Бродзиньский, широко шагая по комнате, как он привык у себя в университете, горячо и убедительно что-то доказывал. Его любимым героем был Дон Кихот, «отважный и мудрый». «Именно такие люди, – говорил Бродзиньский, – спасут весь мир своей готовностью к подвигу!»

У Бродзиньского была феноменальная память: целые страницы из «Фауста» и «Эгмонта» он читал наизусть. Но что его увлекало более всего, так это народное польское искусство. И он знакомил своих друзей с песнями и думами, записанными им во время летних экскурсий.

Говорили и о том, что вся жизнь в Польше должна скоро измениться. Страна накануне великих событий. И слово «освобождение», произносимое часто и горячо, волновало детей, хотя они и не до конца понимали его значение.

Запомнили они и «Гимн вольных каменщиков», сочиненный приятелем отца, Юльюушем Жольбергом, – Шопен и его друзья были членами Масонской ложи.

В эти вечера пан Миколай позволял детям в виде исключения посидеть лишний часок со взрослыми, предварительно согласовав это с пани Юстыной. Порой она тревожилась: – Не слишком ли это утомительно для них? – Ничего, пусть привыкают. Не забывай, что это самый впечатлительный возраст! Пусть запоминают, чем живут отцы!

И дети оставались, с удовольствием внимая свободно льющейся польской, французской и немецкой речи. Французский язык был для них в такой же степени родным, как и польский, а немецкий они усваивали незаметно для себя. Ровно в десять они поднимались со своих мест и тихо – как было уговорено, – ни с кем не прощаясь, уходили к себе.

Хозяйка уставала от этих собраний, но именно благодаря ей, гости чувствовали себя легко и свободно.

Пани Юстына знала, что является душой своей семьи, что без ее неусыпных забот не будет ни покоя, ни довольства. Ибо в том-то и сила материнской любви, что она постоянна и бдительна. Рабочий, художник, учитель имеют часы и даже дни отдыха, не говоря уж о воскресеньях и праздниках. Но для хозяйки и матери – отдыха нет; ее деятельность непрерывна и безостановочна, как работа сердца. Она должна быть начеку каждую минуту, помня не только о потребностях, о здоровье опекаемых ею, но и о состоянии их духа; не только исполнять, но и направлять их желания, так, чтобы они постоянно ощущали ее заботу, но не чувствовали принуждения. Она должна быть всегда, по возможности, веселой и уж, наверное, спокойной, что бы ни происходило вокруг. Постоянно думая и заботясь о других, она не должна иметь вида жертвы. Пусть она встает раньше всех в доме и ложится позже всех, пусть устает больше других, – никто не увидит ее утомленной. Она должна быть не только доброй, но и терпеливой, не только сильной, но и выносливой. И при этом красивой, ибо нравиться– обязанность тех, кто любит. При всем том она должна быть матерью и для чужих детей, бывающих в доме, и другом для тех, кто приятен ее мужу. И много знать, много читать, понимать мужа, хотя и не всегда соглашаясь с ним.

С первых дней замужества пани Юстына поняла все это, поняла, что семейная жизнь для женщины вовсе не рай, а тяжелый, непрерывный и не всегда вознаграждаемый труд. Но вне семейной жизни женщине приходится еще хуже – это она тоже знала, и очень давно. В своей семье она может по крайней мере оградить себя от унижений (если, конечно, ее не унижает собственный муж!). Но, будучи одинокой, она совершенно беззащитна, а обидеть или оскорбить ее всегда найдутся охотники! Таковы были наблюдения пани Юстыны.

Она уже прошла нелегкую жизненную школу. Детство ее протекало если не в роскоши, то в достатке. Ее родители, не бедные дворяне, ни в чем ей не отказывали. Но это длилось недолго. Родители разорились и умерли, оставив дочь на краю нищеты. Граф Скарбек, дальний родственник Кшижановских, взял осиротевшую паненку к себе в дом, где уже ютились многочисленные обездоленные племянницы, кузины, приживалки и так называемые «домашние сестрицы» – полуродственницы-полуэкономки.

С Юстыной обращались соответственно ее происхождению и довершили ее воспитание. Она в совершенстве изучила французский, хорошо играла на рояле. Но вскоре сама пожелала зарабатывать себе на хлеб, и ей доверили воспитание графских дочерей. Графиня даже выделила ей небольшое приданое – уютный флигелек в Желязовой Воле. Женихов, однако, не было. Миловидная панна Юстына привлекала главным образом тех посетителей графского дома, которые не собирались связывать себя. Правда, с этой стороны графиня могла быть спокойна: молодая девушка держала себя гордо и неприступно. Но время шло, юные графини подрастали, и неизбежно должен был наступить срок, когда услуги домашней гувернантки окажутся ненужными, и тогда придется либо искать новое место у чужих людей, либо остаться в графском доме – уже настоящей приживалкой.

Эта перспектива ужасала Юстыну. Появление Миколая Шопена, умного, образованного, деликатного в обращении, да еще в ореоле патриотического подвига, совершенного им в юности, показалось Юстыне чудом. Это действительно было так, ибо новый учитель сильно отличался от всех мужчин, которых она знала. Он отнесся к ней с дружеским участием, стал для нее братом, а затем уж – возлюбленным. Он был старше Юстыны на одиннадцать лет, но она не ощущала этой разницы: пан Миколай выглядел гораздо моложе своего возраста (это было в роду у всех Шопенов), а главное – был молод душой, моложе самой Юстыны, осторожной и не слишком доверчивой.

«Низкое» происхождение пана Миколая могло стать препятствием к его браку с дворяночкой, хотя и бедной, но воспитанной в сословной гордости. Он не скрыл, что отец его возделывал виноградники и занимался еще и другими сельскими работами. Но энергия и дарования Шопена восполняли этот пробел в глазах графини Скарбек и ее воспитанницы. Сама Юстына была уверена, что ее избранник недолго останется домашним учителем и добьется несравненно лучшего положения. Из разговоров с Шопеном она заключила, что он гуманист, почитатель французских энциклопедистов. Она поверила в него; это был почетный для нее брак; не просто избавление от печальной судьбы, но редкое, подлинное счастье.

И все же ей приходилось думать о многом, создавая благополучие семьи. И муж и дети были слабого здоровья; у пана Миколая случались иногда приступы лихорадки, от которой он надолго ослабевал. Заботы жены укрепили его, помогли природе. Но возникали другие беспокойства – из-за детей. Первый ребенок, Людвика, родилась довольно крепкой и росла, как дубок, но младшие дети-погодки были хрупки и болезненны. Изабеллу и Фридерика как-то выручала их неистощимая веселость. Глядя на их оживленные лица, разрумянившиеся во время игр, пани Юстына успокаивалась: дети выглядели совершенно здоровыми. Но самая младшая, Эмилька, с каждым годом становилась все тише и покорнее, и ее личико казалось совсем восковым, особенно когда на него падал луч солнца. Миля была необычайно даровита: с четырех лет она придумывала трогательные сказки и пела песенки, в которых и слова и напев были ее собственные. Но эта разносторонняя, ранняя талантливость дочери не столько радовала, сколько пугала пани Юстыну. О таких детях говорили в народе: «Не жилец на этом свете – слишком хорош для него!»

Пани Юстыну тревожила и нервность детей; ею особенно отличался Фридерик. Он плохо спал по ночам, видел страшные сны, которые он путал с явью. Ни строгий порядок, заведенный в доме матерью, ни царящий здесь спокойный, ровный тон не могли ослабить эту нервозность мальчика, которого даже радость возбуждала до слез. Его привязанность к матери также носила болезненный характер. Когда пани Юстына отлучалась, хоть и ненадолго, он тревожился и выбегал из дома встречать. Впечатления, легко проходившие у других детей, оставляли у него неизгладимый след.

Он был способен часами сидеть у ног матери, слушая ее тихие песни. Музыка была утешением Юстыны в девические годы, и в замужестве она ее не оставила: это нужно было для детей. Пани Юстына была непоколебимо уверена, что люди, с детства приученные к хорошей музыке, не могут быть грубыми и жестоким, и музыка более, чем другие искусства, смягчает нравы.

Маленький Фридерик одно время сильно огорчал ее: как только она начинала играть, он заливался слезами. Пани Юстына переставала – он плакал пуще прежнего. Он еще не умел говорить, и они не понимали друг друга. И лишь однажды, уловив умоляющий взгляд сына, устремленный на клавиатуру, пани Юстына догадалась, что эти слезы и волнение – признаки великого блаженства, слишком сильного, чтобы его выдержать. Когда Фридерик немного подрос, он выражал свое пристрастие иначе – садился на пол, прямо под клавиатурой, и прислушивался к вибрации.

Трудно сказать, когда началась эта страсть. Должно быть, очень рано. В полтора года Фридерик настораживался и улыбался, услыхав звяканье ложечки о стакан. Отец первый обратил на это внимание.

Однажды ночью (это было в Варшаве, Фридерику минуло шесть лет) он проснулся и больше не мог уснуть. Он лежал неподвижно, прислушиваясь к дыханию спящих сестер, потом встал и ощупью добрался до двери. Маленький коридор отделял детскую от гостиной, где стояло фортепиано. Фридерик не решился бы подойти к нему, если бы в гостиной было совсем темно или горела хотя бы обыкновенная лампа. Но шторы не были спущены, как в детской, и лунные лучи проникали в комнату сквозь кружевную гардину. Это необычное освещение, преобразившее комнату, придало смелости Фридерику: ему захотелось попробовать, как звучит мелодия, услышанная им во сне.

В это время в соседней комнате проснулась пани Юстына. Ей почудились звуки музыки, раздающиеся совсем близко. Она поднялась и зажгла свечу. Постояла немного, прислушиваясь, потом вышла в гостиную, смежную с ее спальней.

В дверях она остановилась, пораженная необычайным зрелищем. Подложив на стул для удобства фолианты нот, Фридерик играл! Играл, хоть никто еще не учил его и не знакомил с клавиатурой. Но игра была связная. Верхние звуки разбитых аккордов образовали мелодию, а гармония при этом была стройна и приятна. Вся импровизация радовала слух, хоть и звучала слабо…

Увидя мать, Фридерик оборвал игру и попытался слезть со своего сиденья. Но она удержала его. – Мне снилось… – начал он, – и я боялся, что наутро все забуду! – Что же тебе снилось, дитя мое? – Этого он не мог рассказать. Пани Юстына подала ему питье, приготовленное ею на ночь. Он отпил немного и спросил:

– Можно, я еще поиграю?

Он повторил свою импровизацию, – на этот раз она звучала увереннее. Подавив волнение, пани Юстына похвалила сына, потом проводила его в детскую. Незаметно коснулась его лба – он был холодный, но влажный. В темноте она нашла кроватку Фридерика. Старшие девочки спали, а Эмилька сидела на постели и терла кулаком глаза.

Няня крепко спала в своем коридорчике, а будить ее Эмилька почему-то побоялась. Она проснулась оттого, что ей показалось – кто-то унес Фридерика. Он засмеялся, улегся и сказал, что скоро уснет.

Приласкав и благословив детей, пани Юстына вернулась к себе. Проходя через гостиную, она спустила тяжелую штору. Луна светила слишком ярко. И у себя в спальне пани Юстына долго не могла уснуть…

Утром она рассказала мужу о ночной импровизации Фридерика. – Если это тебе не приснилось, – сказал пан Николай, – то я вижу в этом указующий перст судьбы. Никогда не следует противиться призванию– Он вспомнил, что ему говорили о хорошем учителе музыки для детей. Это чешский музыкант Войцех Живный, почитатель классиков и особенно Иоганна-Себастьяна Баха… Пани Юстына не возражала. Только упоминание о Бахе немного испугало ее. – Бедный ребенок! – сказала она. – Подождем хотя бы полгода! Он еще так мал!

<p>Глава третья</p>

…Сразу же после завтрака в дом пришел человек большим фиолетовым носом, одетый в ярко-зеленый сюртук и насквозь пропитанный табаком. На голове у него был гладкий черный парик, а в руках толстый карандаш. Это и был Войцех Живный, учитель музыки. Увидя его, девочки испугались и убежали. Сам Фридерик хотел последовать за ними, но вовремя вспомнил, что странный гость пришел ради него.

Усадив Фридерика за фортепиано, Живный вынул из кармана табакерку с изображением филина, засунул в свои ноздри гораздо больше табаку, чем они могли вместить, и без всяких предисловий потребовал:

– Ну, играй!

Фридерик чихнул и опросил: – А что же играть? – То, что умеешь! – Но я не умею! – Этого не может быть!

Фридерик, словно загипнотизированный, смотрел на большой малиново-красный платок Живного, торчащий из кармана сюртука.

– Что же ты молчишь? Или у тебя такой большой выбор?

Выбор действительно был не маленький. Но ведь это не игра, а – так!

– Ну и давай – так!

Голос у него был довольно скрипучий.

Фридерик подумал и сыграл песенку «Две Марыси», с собственной гармонизацией. Мотив ленивой Марыси сопровождался достойными ее ленивыми аккордами, а другая мелодия, изображающая лихую, бедовую Марысю, проходила на фоне триолей, которые должны были вертеться, как крылья ветряной мельницы. Живный слушал внимательно. Они были одни на уроке. Мать еще раньше увела девочек, чтобы не мешать первому знакомству. Но Фридерик знал, что у сестер любопытство взяло верх над испугом и что они стоят за дверью, а Эмилька подпевает тоненьким голоском.

Фридерик опять чихнул. – На здоровье! – сказал Живный. – Что ты все чихаешь? – И, помолчав немного, спросил: – Ну, а еще?

Фридерик сыграл новую пьесу, тоже собственного сочинения. Он еще не придумал названия для нее, но сыграл с удовольствием. – А повторить можешь? – спросил Живный. – Могу! – А ну, попытайся!

Он недаром сказал: – Попытайся! – Это оказалось не так легко, во второй раз оно получилось по-другому.

– Сколько тебе лет? – осведомился учитель и вынул свою табакерку. – Шесть с половиной… Что это у вас? Сова?

– Еще какая! – ответил Живный и показал Фридерику крышку табакерки. Пока он заправлялся новой огромной порцией табаку, Фридерик мог убедиться, что сова как две капли воды похожа на своего владельца. Приятное открытие!

– Это филин! – сказал Живный, – пора уже знать! Но, однако, будем продолжать урок. Что это за нота? Знаешь?

Фридерик посмотрел: – Нет. – А эта? – Кажется, ре! – Соль! Но это не важно: она тоже начинается после черной клавиши. Тебе кто-нибудь показывал ноты?

– Нет. Сестра хотела показать, но мама сказала, что еще рано. – Ну, молодец, ты славный парень! – Что он хотел этим сказать?

– Теперь закрой глаза и внимательно слушай!

Фридерик сильно зажмурился. Живный взял аккорд из четырех звуков, очень красивый, но какой-то незаконченный. После него, как завершение, требовался другой… – Теперь открой глаза! Что ты так жмуришься? Я тебе верю! Попробуй повторить то, что услыхал. Сыграй это!

Фридерик в точности воспроизвел вопросительный аккорд и после него тут же взял другой, утвердительный: это было просто необходимо! Живный зорко посмотрел на Фридерика: – Ну, а, скажем, этот? Да не жмурься так! А то смотри, глаза у тебя слипнутся навеки! Вслушайся: этот будет потруднее!

Действительно, Живный придумал довольно сложное сочетание из восьми звуков. Два в середине – близко друг к другу, совсем рядом… крайние одинаковы – это уж точно. А вот остальные… – Попрошу вас пан, нельзя ли еще раз? – Пожалуйста! – Нет, извините меня, это не то! Здесь средние звуки дальше один от другого! – А! Ты это заметил? Здорово! Ну, вот тебе первый! – Спасибо… Вот он! А тот другой, кажется, так?

Живный молчал. В глазах у него было какое-то странное выражение, точно ему взгрустнулось. – Простите, пан, правильно я сыграл? – Правильно, – ответил Живный, глядя на Фридерика все тем же неопределенно грустным взглядом – совершенно правильно!..

– …Но мне любопытно знать: кто это там скребется? – сказал он, повысив голос и поглядев на дверь. – Если мышки, пусть шмыгают в норку, если люди, пусть войдут сюда!

За дверью послышался смех. Она медленно отворилась. Три девочки вошли и разом присели, держась за переднички.

Живный встал, низко поклонился и попросил их подойти поближе. Они подошли и чихнули – одна за другой. Он начал беседу. Прежде всего он спросил, сколько им лет. Людвика указала на всех, начиная с младшей: – Четыре, пять и девять. – Последнюю цифру она назвала громко, чтобы у гостя это осталось в памяти. И опять присела.

Миля громко вздохнула: «Не всем одинаково везет! Кому девять лет, а кому только четыре!». Живный понял ее, он погладил ее по голове и сказал: – Не горюй! Умей ценить свое преимущество, глупышка! Тебе еще будет девять лет! А где ее четыре года? Увы! Там же, где и мои двадцать! Поняла? – Миля еще раз вздохнула. – А ты что так глядишь на меня? – спросил он востроглазую Изабеллу. – У вас странные волосы! – ответила она, чихая. Живный крякнул. – Гм! Я думал, ты этого не заметишь! Но ты – настоящая женщина! – Он опять вынул табакерку. – Так как при дамах неприлично нюхать табак, – сказал он, похлопывая по крышке, – то я порошу вас, милые панны, удалиться, а затем поискать вашу достойную матушку и сказать ей, что урок кончен. А ты, Фрицек, как и подобает мужчине, проводи барышень и посиди с ними, чтобы они не скучали. Когда нужно будет, вас позовут. Кстати, расскажешь им про филина, на которого они уже косятся!

Все четверо ушли искать пани Юстыну. Она была у себя в комнате и читала книгу, вернее – держала ее на коленях. Увидев детей, она словно испугалась чего-то. Красные пятна выступили у нее на щеках. Когда Фридерик сказал, что пан Живный хочет говорить с ней, она отложила книгу, поправила волосы и поспешно вышла.

Неизвестно, что сказал Живный матери, но, судя по всему, разговор был значительный и приятный.

Начались уроки. Быстрота, с какой Фридерик усваивал их, даже несколько пугала Живного. – Если ты будешь так продолжать, – говорил он, – то мне скоро нечего будет тебе показывать! – Все в доме полюбили Живного за его прямой, веселый характер. Девочки привыкли к его странностям: порой он становился церемонным, утонченно вежливым и говорил «вы» даже маленькой Эмильке. – Уважаемая панна, приношу вам искренние приветствия по поводу счастливого события – дня вашего рождения! Да будет он полон радости и света! – И никто не смеялся, потому что Живный в такие минуты говорил совершенно серьезно.

Он никогда не приходил в дом с пустыми руками, и его подарки были так же причудливы, как и он сам со своим зеленым сюртуком и малиновой «хусткой»: он приносил то старинные монеты, то какого-нибудь божка из пожелтевшей слоновой кости, то редкое старинное издание нот. И эти подарки всегда имели успех.

В ту пору возрождение Баха в Европе еще не началось. Феликс Мендельсон, которому предстояло впервые исполнить и заново открыть ораторию забытого гения «Страсти по Матфею», был еще маленьким ребенком. Но у Живного хранились оба тома «Хорошо темперированного клавира», доставшиеся ему непосредственно от одного из учеников Баха. Живный называл это самой удачной находкой в своей жизни. С тех пор Бах сделался его неизменным советчиком и другом. Может быть, пан Миколай и был прав в том, что ранние впечатления наиболее сильны. Во всяком случае, прелюдии и фуги Баха, которые Живный играл и растолковывал своему ученику чуть ли не с первых уроков, оставили глубокий след в сознании Фридерика и определили его дальнейшее развитие. «Бах воспитывает не только музыканта, но и человека!» – это была одна из любимых сентенций Живного и его твердое убеждение.

Когда Фридерик в первый раз сочинил полонез, Живный взял нотную бумагу и пустил в ход свой толстый карандаш.

– Раньше, – сказал он, – я стучал этим карандашом по непослушным пальцам, а иногда и по тупым головам. Теперь он сослужит более благородную службу! Ну-ка, сыграй сначала! – Полонез получился короткий, но поскольку он был уже записан, его можно было считать первым вполне законченным произведением композитора. В этой музыке были уже контрасты: средняя часть не похожа на одинаковые крайние!

Варшавский князь Радзивилл, случайно узнавший об этом полонезике, позаботился, чтобы его напечатали в варшавской газете со знаменательной надписью: «Автору семь лет!»

Родители были ошеломлены. Не успели они опомниться, как увидали, что их сын уже не принадлежит им: маленьким музыкантом завладели варшавские богачи. Узнав о необыкновенном ребенке, графы и князья пожелали заняться его судьбой. От них многое зависело, они и взрослым артистам создавали славу. Предания о маленьком Моцарте вспомнились княгине Радзивилл, и она решила у себя в салоне воскресить дух блестящего меценатства восемнадцатого столетия. Графиня Сапега воодушевилась теми же намерениями. Благодаря их стараниям маленький Шопен играл в одном из салонов концерт модного тогда композитора Гировца, а Живный аккомпанировал на рояле. Об этом выступлении в газете «Курьер варшавский» была помещена рецензия, где, помимо лестных похвал игре виртуоза, было отмечено, что он совсем не волновался – признак несомненной артистичности! Он действительно не волновался: после концерта мать спросила Фридерика, что более всего понравилось его слушателям: – Мой кружевной воротник, – ответил он с гордостью, – они все время смотрели на него! – Очень может быть, – проворчал Живный, – с них станется!

Салонные успехи ученика внушали ему опасения. Чрезмерное любопытство к ребенку, в котором видели модную игрушку, похвалы, частые выступления, особенно по вечерам, – все это не могло не принести вред неокрепшему организму и юной душе. Но, с другой стороны, Живный знал, что без князей и графов не обойтись: не было пока более надежных путей к признанию. Он только настоял, чтобы «верченье» в салонах не повторялось слишком часто.

К сожалению, пани Юстына не могла преодолеть в себе тяготения к аристократическим кругам: слишком живы были в ней и воспоминания собственного детства и впечатления от жизни в графском доме. Ее муж был преподавателем столичного лицея, его уважали, с ним считались, но, что ни говори, он был труженик, а рядом процветал и благоухал мир богатого панства с его роскошью, беспечностью, безумной щедростью и пренебрежением ко всему мелкому и будничному! Пани Юстына и ее муж жили в постоянном напряжении: малейший недосмотр, усталость, непредвиденный случай или болезнь – и равновесие нарушено! А там все совершается как бы само собой, жизнь сплошной праздник! Конечно, пани Юстына хотела, чтобы ее сын и дочери походили на детей того, блестящего мира! Она тщательно прививала им светские манеры, следила, чтобы они и в речи и в обращении ничем не отличались от сыновей и дочерей графини Скарбек, которых она сама воспитала. Она питала слабость к тем товарищам Фридерика, которые были в этом смысле безукоризненны. Нельзя было не любить Титуся Войцеховского, серьезного и правдивого мальчика, но пани Юстына невольно предпочитала братьев Водзиньских, потому что они были настоящие аристократы, со всеми достоинствами и недостатками этого сословия (пани Юстыне даже недостатки эти казались пленительными!)

Ей не нравилось, что у Войцеховских отец, дворянин, помещик и довольно богатый человек, сам следил за своим имением, много работал и сыновей заставлял работать и проводить время с крестьянами, отчего у Титуся, да и у самого пана Войцеховского нет-нет да и пробиваются простонародные словечки и жесты. Все это совсем не пристало пану: у настоящего пана за работой в деревне следит управляющий, а господин охотится, наслаждается сельской природой летом и предается городским удовольствиям зимой. А вообще проводит время за границей…

Для себя пани Юстына ничего не желала, она была вполне довольна своей судьбой, но мечтала, чтобы ее дети полностью получили от жизни то, чего она сама была лишена. Если уж так устроен мир, что есть богатые и бедные, знатные и безвестные, то разве это грех – желать своим детям лучшей судьбы? Вот почему пани Юстына посылала Фрицка в гости к князю Радзивиллу (конечно, в ответ на настойчивые приглашения княжеской четы) и не возражала против выступлений в салонах.

Фридерик не был единственным малолетним виртуозом в Варшаве, обласканным аристократами: в гостиной графини Сапеги можно было видеть семилетнего кудрявого мальчика в шелковой голубой рубашке, которым все восхищались. Он не играл на музыкальном инструменте, не пел, у него были другие таланты: он без умолку говорил и острил, а гости графини называли его будущим Цицероном и Демосфеном. Попав в светский салон и зная, чего от него ждут, ребенок всячески изощрялся: он употреблял цветистые выражения, должно быть хорошо заученные и много раз повторяемые. При этом он вертел головкой влево и вправо, и его блестящие глаза беспокойно бегали по лицам слушателей. Видно было, мальчик сильно переутомлен и не в силах играть навязанную ему роль.

Живный помнил, как печально окончилось однажды выступление малолетнего Цицерона. Мальчишка был в ударе, вертелся, смеялся, подхватывал неожиданные реплики. – Значит, пани Цецилия сильно пополнела на даче? – спросила графиня Сапета, приглашая всех гостей приготовиться к ответу остряка. – О да, настолько пополнела, что теперь ей необходимо сразу похудеть! – Это вызвало такой взрыв смеха, что мальчик даже вздрогнул. Вначале он и сам засмеялся, но вдруг лицо у него сморщилось, глаза замигали и он громко заплакал. Его увели. Это был Зыгмунт Красиньский, будущий поэт.

Другой любимицей варшавских салонов была Дельфинка Комар, дочь помещика, красавица и певица двенадцати лет. В полудлинной юбочке, причесанная по-взрослому, а ля Нинон, с огромными глазами, напоминавшими спелые мокрые черешни, она стояла, кокетливо прислонившись к роялю, выставив вперед ножку в щегольском башмачке, и пела арию Церлины. Она успокаивала ревнивца, уговаривала его не сердиться, а во время пауз, забывая, что она Церлина, заметно рисовалась под взглядами гостей. Ее младшая сестра, Людмила, тоже хорошенькая, но без особенных талантов, смотрела на нее горячими глазами, полными зависти… Живный, далеко не восхищенный этой сценой, разговаривал потом с паном Комаром, отцом Дельфинки. И пан Комар обещал Живному пожалеть дочь и не губить талант, заложенный природой.

Когда Фридерику исполнилось десять лет, на его долю выпал триумф: его импровизацию услышала сама Анжелика Каталани, всемирно известная певица, приехавшая на гастроли в Варшаву. Ей не раз приходилось, как она сама вспоминала, «вылавливать жемчужины в людских волнах». Это, можно сказать, было ее вторым призванием! Не она ли отыскала в русском ресторане цыганку Лушу Стукачеву, которая так пела песню «Среди долины ровный», что никто не мог удержаться от слез? И сама Каталани рыдала. Она хотела увезти Лушу в Милан, но та заупрямилась и осталась в таборном хоре.

Фридерик пленил Каталани своей игрой, которую она назвала неземной и волшебной. Певица прижала его к сердцу, поздравила его мать, а через два дня, уезжая, подарила ему часы с выгравированной на них лестной надписью. Живный решил, что этого хватит для известности его ученика, и своей властью ограничил выступления в салонах. Но – ненадолго.

<p>Глава четвертая</p>

В Варшаве было много музыки – оперной, уличной, домашней. Всюду слышались арии и романсы, полонезы и вальсы, бесчисленные инструментальные вариации на модные темы. Играли на фортепиано, на скрипке, на флейте, на гитаре. В моде была и арфа. Городская девушка-невеста обязательно должна была играть на каком-нибудь музыкальном инструменте, иначе ее воспитание считалось неполным.

В ту пору польские этнографы собирали и обрабатывали народные песни, композиторы вводили эти мелодии в свои пьесы и особенно в оперу. Большинство опер представляло собой попурри из народных мелодий.

Не удивительно, что поляки любили эти национальные напевы и приветствовали их всюду, где они звучали. В Польше уже накопились силы для новой революции. Опера на польский сюжет, исполненная на польском языке, построенная на народных мотивах, – это было ново, смело и необходимо для душ, жаждущих независимости… Имена Эльснера, Кур-пиньского, Каменьского произносились с великим уважением, потому что они писали национальные оперы. Театр был темный, тесный, но всегда полный. Фридерик хорошо помнил, как его в первый раз привели на оперу Эльснера «Король Локетек». Ему очень понравились декорации, напоминавшие Желязову Волю, и польские костюмы и танцы, в которых мужчины лихо стучали каблуками и саблями, а девушки двигались плавно и величаво. И героический сюжет захватил Фридерика; он с волнением ждал, чем кончатся искания героя, и желал ему победы. Меньше всего почему-то понравилась музыка, хотя она вся состояла из знакомых мелодий: чего-то в ней недоставало. Видя, как восхищаются взрослые, Фридерик никому не высказал своих сомнений и только опросил Живного, как показалась ему опера. – Это патриотично! – ответил Живный. – Но Польша еще ждет своего певца!

Иначе было в деревне. Говорят, польского крестьянина, особенно жителя Мазовии, можно музыкой заманить на край света. Таким польским, мазовецким крестьянином в душе был и сам Фридерик Шопен. Однажды, возвращаясь с отцом после прогулки, он услыхал звуки, поразившие его. Было уже поздно. Они проходили мимо шинка, о котором шла дурная слава. В шинке было много народу, все слушали «граека» – скрипача. Он играл мазуры, а некоторые повторял, должно быть по просьбе своих слушателей. Равнинная печаль, которую не выразишь словом, бесхитростно открывалась в напевах скрипки. Мазуры были задумчивые, но каждый – по-разному. Кто знает, сколько есть оттенков печали? Стоя у шинка, Фридерик не двигался с места. Отец даже пошутил: – Не выпить ли захотелось? – Фридерик слабо улыбнулся – и продолжал стоять. – Скоро ли ты? – окликнул его пан Миколай через несколько минут. – Еще немного. Я хотел бы дослушать! – Да он будет пиликать до утра, а нас ждет мама!

Пан Миколай умел играть на флейте, но не разделял восхищения сына игрой деревенского «граека». Он слышал пиликанье – и довольно резкое. Но Фрицек так и припал к двери. Скрипач постиг душу мазура-опыт тяжкой жизни помог ему в этом. Он создавал свои мелодии десятками, и каждая дышала жизнью! В музыке также есть свое произношение, говорил Бродзиньский, и деревенский скрипач до такой степени усвоил это произношение, что самые дотошные этнографы не смогли бы к нему придраться. Но одного произношения недостаточно, музыку порождают чувства. И скрипач, которого знали за человека молчаливого и необщительного, выражал их в звуках скрипки так легко и свободно, с такой виртуозной гибкостью, что эти чувства немедленно передавались другим.

И Фридерик понял, отчего многие обработки народных песен, слышанные им в городе, оставляли его почти равнодушным: то был словно перевод с чужого языка. Здесь же все шло от сердца к сердцу, без переводчика. То были искусственные цветы из бархата и шелка, а это – живые, с крепким запахом, с сочным стеблем, с комьями земли, приставшими к корешку. В театре музыка никогда не захватывала целиком; в антрактах Фридерик почти забывал о ней и с любопытством оглядывал публику и ложи. Здесь же он стоял, как прикованный к месту, и ничего не желал больше, кроме этих звуков скрипки.

<p>Глава пятая</p>

Сестры сидели у себя в комнате за рукоделием. Они ждали Фридерика и сетовали, что его так долго нет. Ясно, он пообедал с товарищами в пансионской столовой и теперь готовит уроки в их общей классной, хотя дома достаточно тихо и просторно, чтобы без помехи учить уроки одному.

Шопены жили в центре Варшавы, в здании дворца наместника, где помещался городской лицей. Большие комнаты их квартиры, высокие потолки, широкие окна– все было иное, чем в Желязовой Воле, в скромном белом флигельке, который пани Юстына получила в приданое. Но в городе у нее было больше хлопот: кроме собственных детей, надо было заботиться и о чужих. Так как на казенной службе жалованье было невелико, пан Миколай основал пансион для юных лицеистов, родители которых живут не в самой Варшаве, а в своих поместьях. Педагогический опыт и талант пана Миколая помогли ему настолько хорошо поставить дело, что дворянские семьи стремились определить к нему своих детей.

Мысль о сыне была не последней, когда пан Миколай решил основать пансион. Его немало беспокоило то, что Фридерик растет исключительно в женском обществе, а за всеми товарищами, которых он может встретить в гимназии, не уследишь, – хорошо, если бы и они были на глазах! – Родная семья – это, конечно, благословение божье, – говорил друзьям пан Миколай, – но детям необходима и другая семья – молодая, резвая семья сверстников. Об этом надо помнить, ибо дружба – настоятельная потребность детского сердца. Однако родителям следует знать, с кем дружат их дети, и по мере возможности снискать доверие этих маленьких друзей!

Так Фридерик рос в большой семье. В одном и том же доме помещался лицей, где ему предстояло учиться, и своя квартира, с родителями и сестрами, и пансион, где жили товарищи, которые были ему дороги, как родные братья.

– Он и часу не может прожить без своих дружков, – сказала Изабелла. – После занятий пойдет с ними в их дортуар или в залу, и там начнется веселье! Черт их всех веревочкой связал!

– Что ж, если у него такая натура, – возразила Людвика, – он не умеет привязываться наполовину! А мальчики все очень хорошие… Что ты можешь сказать о них плохого?

– Ничего! – Изабелла отложила вышивание. – Но надо и подумать, что и нам бывает скучно!

– Мне никогда не бывает скучно. И потом – не беспокойся: они придут!

– Могут и не приходить! Мне-то что? Изабелла рассердилась на сестру за то, что та угадала ее мысли.

А Эмилька шила молча. Ей тоже никогда не бывало скучно. Если даже ей сильно недоставало Фридерика, достаточно было представить себе, как он проводит время с друзьями, и она видела себя участницей их веселья. Фридерик всегда первый затевал шумные забавы, и ему охотно подчинялись. Поболтать, пошуметь, попеть, посмеяться, подраться – разумеется, шутя – до всего этого он был охотник и во всем мастер.

– Как, например, может не нравиться Ясь Бялоблоцкий? – продолжала Людвика. – Прекрасный человек. Такой терпеливый, деликатный! И лучший друг Фрицка, во всяком случае, один из лучших.

Против Яся Бялоблоцкого Изабелла не возражала. Но он был уже почти взрослый. Она вздохнула по этому поводу.

– Бесплодный дух! – все-таки сказала она.

– Надо говорить «бесплотный», – поправила Эмилька.

Несмотря на свои десять лет, она отлично разбиралась в этимологии.

– А другой Ясь? – опросила старшая сестра. – Разве это не прекрасная натура?

– Матушиньский? Вот надутая цапля! Вечно читает нравоучения!

Сестры не раз обсуждали характеры юных пансионеров пана Миколая. Это было почти главной темой их разговоров. Людвика обо всех отзывалась хорошо: они были для нее не только товарищами брата, но и прежде всего воспитанниками отца, авторитет которого был непререкаем в семье. Изабелла же довольно часто меняла свои мнения.

– Ну что ты скажешь, Эмилька? На нее никто не угодит!

Эмилька улыбалась. Все мальчики, все шесть пансионеров, одинаково нравились ей. Раз Фрицек дружит с ними и любит их, значит у них нет недостатков или – самые незначительные! Она знала, что Изабелла только говорит, что мальчики несносные, а думает иначе! Достаточно им появиться, и она больше всех оживляется. Вот и теперь: только раздался шум за дверью – и Изабелла начала проворно убирать свою работу.

Фридерик появился вместе с приятелями. Все они были приблизительно одного возраста, двенадцати-тринадцати лет, за исключением Яся Бялоблоцкого, которому уже минуло семнадцать. Он недавно окончил лицей. Это был высокий белокурый юноша с правильными, удлиненно-тонкими чертами лица и бледно-голубыми глазами. Ясь был очень худ, и его большие руки казались бескровными.

Учтиво поздоровавшись с паннами, он подсел к Людвике и заговорил с ней. Голос у него был глухой, тихий, и говорил он слегка запинаясь, словно подбирая слова, наиболее приятные для собеседника.

Остальные были менее сдержанны. Видно было, что им хочется продолжать уже начатый разговор.

– Ты непременно должен представить нас в лицах! – кричал смуглый Антек Водзиньский, – ты обещал!

– Нет, лучше ксендза Загребу! – перебил Антека его брат Феликс. – Сначала Загребу! Он у тебя хорошо получается!

– Что вы, дети мои, – елейно произнес Фридерик, втянув щеки и поджав губы, – разве можно передразнивать служителя церкви, да еще так часто? Это грешно!

– Ксендз! Ксендз! Вылитый Загреба! Как тебе удается копировать эту высохшую мумию?

Мальчики попробовали сами изобразить ксендза, но не получалось. Не так-то просто и поджать губы и втянуть щеки одновременно, да еще говорить при этом, подражая его гнусавому голосу!

– Ну, еще что-нибудь! – теребили они Фридерика.

Фридерик мечтательно поднял глаза к небу.

– Я скажу одно, – начал он глухо. – У всех есть недостатки. И многое зависит не от нас. Так стоит ли их высмеивать?

Еще одна проповедь! Но это был уже не ксендз, а Ясь Бялоблоцкий.

– Будем же снисходительны друг к другу… Ах, нет, пани Юзефова, благодарю вас! – и мнимый Ясь отвесил низкий поклон. – Уверяю вас, я не голоден, разве только, чтобы вас не обидеть, возьму последний кусочек!

Пани Юзефова была кухарка Шопенов. Она питала слабость к болезненному Ясю и закармливала его, уверяя, что каждый проглоченный им кусок радует бога на небесах. Деликатный Ясь, слабо отнекиваясь, принимал дары Юзефовой.

– Смотри не подавись! – крикнул Антек мнимому Ясю.

Подлинный Ясь добродушно глядел на эту сцену и мягко улыбался.

Но напрасно Антек смеялся над товарищем, над ним самим нависла угроза. Не успели гости вдоволь насмеяться над «бесплодным духом», как Фридерик внезапно выпрямился и, приложив сжатый кулак к правому виску, стал оглядывать публику в воображаемый лорнет. Глаза его были прищурены, губы презрительно сжаты. Через минуту он разжал кулак и улыбнулся широко и простовато. А затем лорнет и маска надменности появились вновь.

Приятели и сестры Фридерика уже догадались, кого он изображает, и громко смеялись, но так как сам оригинал продолжал недоумевать или делал вид, что недоумевает, то Фридерик сказал, приложив руку к сердцу:

– Уважаемые панны и вы, добрые шляхтичи! Перед вами отпрыск старинного и знатного рода! Он обязан вести себя соответственно этому, а с другой стороны, ему до смерти хочется быть просто славным малым. Но – увы! – этикет не позволяет!

Во время этой речи Антек Водзиньский хмурился, бросал укоризненные взгляды на смеющихся девочек, показывал кулак брату, который хохотал, как и все, – но в конце концов и сам залился смехом.

Титусь Войцеховский считал эти шалости ребяческими.

– Конечно, это трудно – копировать людей, – сказал он, – но еще труднее изобразить их музыкой!

Так Тит прибегал к хитрости, чтобы заставить Фридерика импровизировать во время общих игр.

– Ты этого жаждешь? Получай!

И Фридерик наигрывает резкую, подчеркнуто акцентированную, но не лишенную приятности мелодию. К ней присоединяется второй голос, потом третий, и получается настоящая фуга. Она исполняется нарочито ровно, без оттенков, выражает определенность и решительность и только к концу сильно, почти вызывающе, замедляется мне, мол, по д уше только серьезное! Всегда режу правду-матку и избегаю лишних слов. Таков я есть и меняться не мерен!

– Ну вот и спасибо! – говорит Тит, вполне довольный своей характеристикой.

… Когда начался вальс, все взоры обратились Людвике: это был ее нежный и пленительный образ и всем хотелось танцевать с ней. Изабелле посвящалась мазурка. Несмотря на неприязнь к Ясю Машиньскому, которого она называла «надутой цаплей", Изабелла пригласила его на танец. Ясь был застенчив и танцевал неловко. Но он слыл умным, учился лучше всех, и Белле не хотелось ударить лицом грязь перед таким собеседником. – Не правда ли странно, что они все время смеются, – сказала она, кивнув в сторону остальных, – и без всякого повода Ведь это глупо! – Но Ясь неожиданно ответил: смеются потому, что им весело!

Фридерик играл с удовольствием. Неслышными шагами подошла к нему Миля. Она никогда ничего не просила для себя, но ее глаза были достаточно красноречивы. – Садись, милая, вот тут! – Она села. Мазурку сменила колыбельная песня, и развлечения перешли в новую фазу – умиротворенности и покоя столь уместного после длительного веселья.

Часто, взявшись за руки, все вместе отправлялись гулять по улицам Варшавы. Ходили парами и по трое, а в зимние месяцы катались в санях с бубенчиками. Варшава была прекрасна, но вся – в контрастах! Дворец, а за ним ряд лачуг; роскошный парк, а далее пустырь. Шляхтичи в кунтушах с широкими рукавами и султанами на шапках, а рядом оборванный цыган ведет на цепи медведя, который тоже кажется оборванным. Телеги громыхают по неровной мостовой. – Эй, пади! – раздается крик кучера, и щегольская коляска с высоким кузовом пролетает мимо. У церкви коляска останавливается, разряженная и гордо всходит по ступеням паперти, но сопровождающий ее лакей не может отогнать толпу полуголодных слепых и хромых нищих, с жалобными криками обступивших богачку.

Из костела раздается стройное пение и звуки органа, а за поворотом румяный мясник в фартуке выходит на порог своей лавки и зазывает прохожих:

Кто хочет брюшинки?

Кому требушинки?

Эй, ясные пани,

Я всем угожу!

Монахи и монахини сталкиваются с уличным петрушкой – целой труппой в пестрых одеяниях: вот еще один уличный контраст! Скоморохи хохочут, подмигивая монахам и особенно монашенкам, строят невероятные гримасы, надевают устрашающие личины и тут же распевают песенки про святош с таким удовольствием, точно самый вид рясы распаляет их вдохновение. А монахи – невозмутимы; только подбирают полы рясы да опускают углы губ, словно попробовали кислого. Зато монашенки полны гнева, и чем они моложе, тем сильнее негодуют – не потому ли, что слишком рано отказались от радостей жизни? Или потому, что скоморохи прошлись по адресу сестер божьих?

Ой та дина! Ой та дина!

Съели волки Бернардина!

Разревелись богомолки:

Бернардина съели волки!

Услыхав это, одна из монахинь обернулась к озорникам и громко выругалась, к большому удовольствию Фридерика и всей его компании; затем, опомнившись, стала часто креститься, шевеля губами.

Изабелла подбивала брата на озорство, и он поддавался этому. Миля упрашивала: – Ах, не надо! – шалости Фридерика часто оборачивались против него самого. Так, однажды он передразнил обезьянку, сидевшую на спине у шарманщика, и она, развеселившись, в одно мгновение перепрыгнула на плечо к Фридерику и не пожелала сойти, пока ее не принудили к этому силой. А вокруг уже собиралась толпа.

В другой раз Фридерик весьма фамильярно подмигнул лошади, которая везла открытый кабриолет варшавского богача, графа де Мориоля. И хотя подмигивание и сопровождавшая его гримаса явно относились к шустрой рыжей лошадке, граф де Мориоль принял это почему-то на свой счет и закричал:

– Стой! – Хорошо, что лошадка с перепугу понеслась вперед, а Фридерик с Изабеллой побежали в противоположную сторону!

Граф был злопамятен: когда через пять лет его дочь Александрина представила ему Шопена как одного из своих друзей, пан Мориоль смерил юношу подозрительным взглядом и сказал:

– Кажется, мы встречались с вами когда-то Гм!.. при неблагоприятных обстоятельствах! – Фридерик ответил, что не помнит, так как его память удерживает только приятное.

<p>Глава шестая</p>

Когда Фридерику исполнилось четырнадцать, и Живный сказал ему своим обычным тоном шутливой церемонности:

– Дорогой пан! Знаете ли вы, что я открыл? Теперь уже не я вас обучаю, а вы меня. Но я уже чему надо выучился, а вам следует продолжать учение. Теперь будешь заниматься композицией. Стало быть простимся, сохранив дружбу. Поцелуй меня и скажи спасибо!

Фридерик бросился к нему на шею. Это расставание выросшего ученика с верным учителем не заключало в себе ничего грустного. – Слава богу, потрудился! Теперь могу полюбоваться на плоды своих трудов! – говорил Живный по этому поводу. Но это не было расставанием. Он оставался по-прежнему близким другом и даже членом семьи, к которой успел так привязаться.

Он передал Фридерика с рук на руки Юзефу Эльснеру. Вся Варшава знала Эльснера как композитора, общественного деятеля и педагога. Он был первый среди польских музыкантов, разделяя эту славу разве только с Каролем Курпиньским.

Эльснер был слишком на виду у всех, чтобы держать себя с той же простотой, что и Живный. Слишком много людей – и при том самых различных – встречалось ему ежедневно, и если бы он не выработал себе определенную манеру обращения, ему было бы трудно поладить с этими людьми. Холодная строгость и придирчивый педантизм были его оружием. С новичками он держал себя как опытный доктор с мнительными пациентами: наблюдал, испытывал, но выводы хранил про себя. Глядя на его белое, важное, с поджатыми губами лицо, на котором нельзя было прочесть ничего, кроме озабоченности, ученикам не раз хотелось крикнуть: «Да скажите же, профессор: есть ли какая-нибудь надежда?» Но Эльснер молчал. В лучшем случае он говорил:– Хорошо, я возьму вас к себе, если выдержите экзамены!

Но и после выдержанных экзаменов ученики со страхом приходили на урок к Эльснеру. Он замечал каждую, даже самую мелкую, ошибку, заставлял по нескольку раз переписывать задачи и, не обращая внимания на вопрошающие, просительные взгляды, не ободрял учеников ни единой похвалой. Опасность еще не миновала, они могли ожидать, что в любой день он откажется от них.

Но так продолжалось первые два-три месяца. Ученики, выдержавшие испытательный срок, превозносили Эльснера до небес. Они говорили, что он для них все равно, что отец родной и даже лучше, потому что отцы в большинстве хотят переделать сыновей непременно на свой лад, а Эльснер уважает чужую самостоятельность, поощряя склонности учеников. Единственное, в чем он был неумолимо строг, это в вопросах техники и соблюдения правил. Но и тут он удивил Фридерика уже с первого урока.

Они были знакомы. Эльснер не мог не знать маленького виртуоза, о котором говорила вся Варшава и которому Каталани подарила золотые часы. Но именно потому, что мальчик был уже известен в городе и, должно быть, привык к похвалам, Фридерик не избег общей участи новичков у Эльснера. Он хотел сыграть профессору свой ноктюрн и маленькое рондо, но тот сказал, что ему удобнее просмотреть ноты самому. Он оставил их у себя, промучив Шопена целую неделю неизвестностью, затем вернул, заявив, что все написанное здесь совершенно против правил. Фридерик понял это как приговор. Он стоял неподвижно и ждал, когда можно будет уйти.

– Пан Живный говорил мне о вас, – сказал Эльснер, не глядя на Шопена, – и я вижу, что он был прав! Продолжайте в том же духе! – Как?! – воскликнул Фридерик. – Тут Эльснер поднял голову и неожиданно засмеялся добрым, приятным смехом.

– Если художник пренебрегает правилами, – сказал он, опять сделавшись серьезным, хотя в углах его губ еще пробегала усмешка, – то по двум причинам, вернее– по одной из двух: либо он вовсе не знает правил, либо знает очень хорошо! Вы-то их знаете! – и Эльснер опять засмеялся. Но так как Шопен ровно ничего не понимал, он пояснил: – Открою вам одну любопытную истину: большому таланту правила часто служат для того, чтобы их опровергнуть!

Когда Фридерик рассказал об этом свидании Живному, тот нисколько не удивился. – Ведь я же говорил тебе, что все обойдется! – сказал он. – Иногда человеку легче напустить на себя чудачества, чем остаться самим собой. Но не обольщайся его расположением. Он признал тебя, но еще месяца два он будет тянуть из тебя жилы, и чем больше захочешь угодить ему, тем круче будет он сам! Но потом он станет обожать тебя!

Живный всегда верно предсказывал, не ошибся он и на этот раз.

Счастливое время проходит незаметно. После веселой зимы с маскарадными гуляньями, семейными и лицейскими вечерами, дружескими встречами и яркими музыкальными впечатлениями наступило великолепное лето тысяча восемьсот двадцать четвертого года, отмеченное старожилами как особенно благодатное.

Была только одна неприятность с директором лицея паном Линде. Фридерик нарисовал его изображение в альбоме карикатур. Альбом попал в руки директору. Пан Линде был изображен в виде лисы, облаченной в мундир со звездой. «Странно, – подумал директор, – уж не читал ли он «Рейнеке-лиса»? Но тогда он нарисовал бы рясу… Какая, однако, жестокая молодежь!» Он внимательно всмотрелся в рисунок и пожалел, что в лицейском кабинете нет зеркала.

Пан Линде вызвал Фридерика и, вручая ему альбом, сказал с достоинством: – Не хочу портить вам аттестат, вы отличный музыкант и вообще хорошо учитесь. Но – позволю себе заметить, что одно лишь внешнее сходство не дает права на те выводы, к которым вы пришли… Возьмите ваш альбом и поразмыслите над связью между формой и содержанием!

Фридерик покраснел. Пан Линде бывал у них в доме и очень любил детей, и сейчас у него был скорее грустный, чем суровый тон. Полный раскаяния, Фридерик стал извиняться. – Ничего, – сказал пан Линде, успокоившись, – ты сын своего отца, стало быть, неспособен на дурной поступок.

Выйдя из кабинета, Фридерик развернул альбом. В самом конце рукой Линде было написано:

– Рисунки верны. Сходство несомненное.

Лето посвящалось главным образом путешествиям. К пятнадцати годам. Фридерик успел объездить всю Польшу. Путешествовал в бричке, в повозке, в дилижансе, в почтовой карете и часто пешком. Он побывал в Лодзи, в Гданьске и в Кракове. На каждой станции, останавливаясь в корчме, он слушал музыку, в каждой местности свою: в Мазовии – мазуры, в Плоцке – куявяки, под Краковом – стремительный и задорный краковяк.

Бывал он и на ярмарках, где от звучания дудок, скрипок, цимбал и контрабаса (в этих местах он назывался «толстой Мариной») все время гудело в ушах. Весь этот разноголосый хор сливался с неумолчным говором, зазываниями лоточников, мычанием волов. Шопен чувствовал себя как дома, толкаясь среди простого люда, вступая в разговор со старухами крестьянками, продавцами рожков, ямщиками, гадальщицами. В Плоцке он видел знаменитый танец «медведя и бабочки»: здоровенный парень танцует с тоненькой девушкой, которая порхает и вьется вокруг него, а он, расставив ноги, неуклюже топчется на месте, как и подобает медведю, и зорко следит за каждым ее движением: зазевается в неподходящую минуту – тут-то и поймать! Девушка знает, что эта минута может наступить совсем неожиданно, ибо медведь вовсе не так неуклюж, как кажется; в свою очередь краешком глаза она все время следит за медведем, ускользая или прямо шарахаясь от него, когда, шагнув вперед и растопырив ручищи, он касается крылышка бабочки – широкого рукава – или повязанной на ее груди косынки.

В зависимости от ловкости бабочки или верного расчета медведя музыка танца завершается – либо громким аккордом всего незамысловатого оркестра, либо коротким пассажем, убывающим, как ручеек.

На лето пансионские товарищи разъезжались по домам, но перед тем бросали жребий, с кем из них Фридерик проведет каникулы. Без жеребьевки нельзя было, потому что и сам Фридерик затруднялся выбором, и товарищи предпочитали положиться на судьбу– так справедливее. Разумеется, в жеребьевке не участвовал тот, у кого Фридерик гостил прошлым летом.

В двадцать четвертом году счастливыми оказались куявские окрестности, вернее – Доминик Дзевановский, который жил в деревне Шафарне, близ Плоцка. Фридерик поехал к нему.

Оба товарища вставали до зари, когда пастух еще не выходил на луг и первое «быдло» – повозка, запряженная волами, – еще не показывалось на пастбище. Красные нити на небе предвещали жаркий без облачный день. Но в этот ранний час было свежо, и приятный холодок овевал тело…

Шафарня была захолустьем. Безлесное пространство привлекало широким простором, зеленью свежих трав, близостью речки и обилием полевых цветов. И что-то поэтически-таинственное скрывалось в этих местах. Как много говорил воображению ярко-зеленый, тинистый пруд! Сколько легенд было связано с заколоченными окнами старых избушек, стоящих на противоположном берегу реки! Но, несмотря на яркие краски пейзажа, какая-то едва уловимая печаль была разлита вокруг. Особенно это ощущалось на закате. То была светлая печаль, такая же, как и в народных песнях. Фридерик уже давно заметил, что в самой жалобной крестьянской песне слышится что-то отрадное– и грусть и вместе с тем надежда, – а в самой веселой, бесшабашной пляске-гулянке звенит что-то щемящее – не то сожаление, не то тревога. Он не спрашивал себя, отчего это так, он привык к этому и безотчетно полюбил светло-печальные, тревожно-радостные напевы.

Разве это не бывало с ним самим? Разве в самые счастливые минуты его жизни ему не хотелось вдруг остаться одному и поплакать? Именно тогда, когда счастливее быть нельзя! В самый разгар веселья, когда все вокруг улыбались, его охватывало горестное предчувствие. И разве не бывало так, что в минуту печали ему неизвестно отчего становилось легко, точно свежий ветерок повеял издалека или друг прислал добрую весть?

Домек Дзевановский признавался, что и он так чувствует, но не всегда. Он принимал готовые дары жизни: глядел, но не заглядывался, слушал, но не заслушивался. Он был гораздо крепче и уравновешеннее Фридерика.

– Ты все уверяешь меня, что луна сиреневого цвета! – говорил он Шопену, – но если я этого не вижу, то как установить, кто из нас прав? Просто тебе так хочется, а что тебе хочется, то и должно быть.

– Не цвет сиреневый, а только оттенок! – с волнением отвечал Фридерик, – но ведь это прямо в глаза бьет! Я не могу тебе доказать, но гениальный художник нарисует – и ты поверишь!

– Зачем же ему рисовать несообразности? Он должен изображать то, что есть!

– Но ведь мы с тобой не всегда видим то, что есть!

С этим Домек не спорил. Физики, которых он уважал, говорили нечто подобное.

– Зачем художнику переносить на полотно то, что все уже много раз видали? – продолжал Фридерик свою мысль. – Он должен показать новое!

– Тогда это никому не будет понятно!

– Напротив! Знаешь, что я тебе скажу? Людям хорошо понятно только новое! Не смейся, пожалуйста! Когда им скучно, у них притупляется внимание. А когда их захватит небывалое, они скажут: а ведь мы это чувствовали давно, только не смогли выразить!

В другой раз Фридерик рассказывал:

– Сегодня я сочинил мазурку под впечатлением песни соловья. Он долго пел, а я слушал.

– Что же у тебя там? Колоратуры?

– О нет! Я не признаю звукоподражания!

– Так что же?

– Мелодия. Он поет свое, а я – свое.

– Но у соловья нет мелодии!

– А у меня есть. Этим мы и отличаемся друг от друга!

– Что же у вас общего? – Чувство.

Домека это убеждало. Но через несколько минут он осторожно спрашивал:

– А ты уверен, что соловей испытывает «чувства»? Боюсь, что мы плохо знаем жизнь птиц!

– Поэты разных народов и во все времена говорили нам о влюбленном соловье, который запевается до смерти, любя. И роза ему внимает. Я не могу не верить поэзии…

– А вот у нас в учебниках…

– Что мне учебники! Я сам слышу! И что могут знать ученые о чувствах? Это не их дело!

С утра Фридерик играл на фортепиано. А потом на большой веранде они с Домеком и его матерью рисовали для дачной газеты «Курьер шафарнский» – в подражание «Курьеру варшавскому». Помещали ежедневную юмористическую хронику: как дождь застал их в поле и они вымокли, как пустились бежать со всех ног, услыхав кваканье лягушки в болоте, как во время праздника танцевали ночью при свете костров и как Фридерик вздумал кататься на норовистом жеребце. – Я все еще сижу на нем, глядите! – было написано под карикатурой, изображающей буйного жеребца и сидящего на нем испуганно-гордого Фридерика. – А почему сижу? Потому, что он еще не догадался меня сбросить! – Хрупкий Фридерик ни в чем не хотел отставать от здорового, сильного Домека: ездил верхом, лазил по деревьям, купался в холодной речке. Простужался, падал, ушибался, потом целую неделю хромал, к ужасу пани Дзевановской, но продолжал свои отважные экскурсии, а потом рисовал на себя карикатуры.

Куявия была родиной его матери. Пани Юстына часто пела, и оттого шафарнские песенки были так знакомы Фридерику, что, услыхав мелодию куявяка впервые, он угадывал ее продолжение и конец. Как легко песня превращалась в танец! И как певучи, как напевны были танцевальные мелодии! Не поляк не отличил бы куявяк от мазура. Но Фридерик угадывал их сразу и безошибочно! Так же легко научился он играть на трехструнной скрипке, усвоив технику деревенского скрипача. С особенной ловкостью аккомпанировал он танцам, меняя размер, подражая гнусавому звуку волынки, слегка варьируя знакомые мелодии…

… Днем, до обеда, купались; потом Фридерик снова играл на фортепьяно, а Домек читал, либо занимался своим гербарием. Вечерами уходили в деревню и успели побывать на всех праздниках, какие только застали в то лето. А ночью спали на сеновале, где пахло ромашкой, мятой, полынью, любимым свежим сеном, запах которого надолго оставался в памяти.

<p>Глава седьмая</p>

Зато в следующем году впечатления от сельской жизни были совсем другие. К большому удовольствию пани Юстыны, Фридерика пригласили в имение графов Водзиньских, да еще так почетно! Кидали, как всегда, жребий, и повезло Антосю Водзиньскому и его братьям: Фридерик уезжал вместе с ними.

Пани Юстына приготовила сыну полный гардероб и уделила немало времени наставлениям.

– Знаешь, чего я опасаюсь? – сказала она. – Ты бываешь иногда слишком откровенным и доверчивым. Это хорошее качество. Но ведь там будут чужие. Я совсем не хочу, чтобы ты был чопорным и надутым, а с другой стороны, некоторые люди, особенно светские, любят посмеяться над непосредственным чувством. Одним словом, ты понимаешь меня!

– Я бываю откровенен лишь с теми, кого очень люблю, – отвечал Фридерик, – вот почему тебе это особенно бросается в глаза.

– Ну, комплименты ты научился говорить! – сказала пани Юстына с довольным видом. – Но не мешает следить за собой!

– Не беда! Если я и сделаю какую-нибудь неловкость, родные моих друзей простят меня!

– Боже упаси, что ты! – всполошилась пани Юстына. – Они простят все, что угодно, только не нарушение приличий! Вообще я немного беспокоюсь за тебя: вы с Изабеллой какие-то вольнодумные! – Вот еще! – негодовала Изабелла, – стоит волноваться! Папа сказал бы: а чем мы хуже их?

Людвика укладывала вещи. – Этот сюртучок не годится, – говорила она, рассматривая его на свет, – он весь вылинял. Лучше всего взять с собой не цветное, а темное и чаще менять воротнички. Но, в конце концов, это не важно: ты только сядешь играть – и они обо всем забудут!

Имение Водзиньских было настоящей феодальной вотчиной. Новые усовершенствования не изменили ее облика рыцарского поместья, оплота средневековой старины. Водзиньские, особенно глава семьи, граф Винцент, поддерживали в гостях это впечатление. Господский дом был построен в готическом стиле – с башенками и остроконечным куполом. Наверху развевался флаг, а если приезжали гости, пусть даже один человек, в саду в знак приветствия раздавался выстрел.

Кругом сновала многочисленная челядь. Старинные обычаи тщательно соблюдались, – на этом настаивал пан Водзиньский. Хозяева нередко отрывали от работы крестьян, заставляя их петь и плясать перед приехавшими в замок гостями. Фридерик насмотрелся здесь на всякие хороводы, горелки, обертасы и мазуры, но все это было далеко не так привлекательно, как в дикой Шафарне, потому что показывалось нарочно, из-под неволи. Крестьянские девушки, заранее предупрежденные и подученные, плясали слишком усердно и косились на господ, а их руководитель, шорник Фома Дергач, размахивал при этом руками и делал свирепые глаза.

Когда же сам пан граф принимался плясать в хороводе, – он проделывал это плавно, с достоинством и долго потом обмахивался платком, – девушки сильно конфузились и начинали танцевать хуже.

Но если бы пани Юстына видела своими глазами, какое богатство окружает ее сына в Служеве, ее материнское самолюбие было бы полностью вознаграждено! Замок, хоть и средневековый с виду, был весьма благоустроен. Даже при большом стечении гостей каждому отводилась отдельная комната. Ходить за гостем выделялся специальный слуга. Трапезы были изысканны и сопровождались музыкой. При этом не какое-нибудь трио, а целый оркестр разыгрывал увертюры, менуэты, а то и целые сюиты из всевозможных танцев. Летом балы происходили на открытом воздухе, что придавало им видимость очаровательной непринужденности, при соблюдении всех правил утонченного гостеприимства. Днем каждый делал, что хотел, но ему не давали скучать, так как на каждом шагу его ожидали удовольствия: то манил прохладный грот, где стояли статуи трех богинь, оспаривающих первенство перед Парисом, то влекла к себе резная беседка, уютно убранная внутри и располагающая к дремоте, то раздавались звуки невидимого оркестра, и гость, усевшись неподалеку, наслаждался музыкой.

Устраивались верховые прогулки по окрестностям или катание на лодках с песенниками. И Фридерик постепенно привыкал к этой жизни, легкой, бездумной и совершенно праздной. Хоть ему и была отведена комната с роялем Плейеля, играл он здесь меньше, чем дома; времени было достаточно, но внутри что-то не ладилось. Он обрывал занятия и уходил в сад, где его ждал Антось, и день проходил быстро и незаметно в разнообразных развлечениях.

Все в графском доме были веселы и беспечны. Так чувствуют себя люди, которым нечего бояться за себя и за своих близких; которые уверены в своем пожизненном благополучии и оттого могут быть просты, приветливы, великодушны. Сын пани Юстыны был очарован. Особенно пленяли его женщины этого мира, и тут скрывалась опаснейшая ловушка для него, потому что он был восприимчив к красоте. А эти аристократки были красивы. Они не знали никаких забот, кроме одной – переодеваться по нескольку раз в день в самые нарядные туалеты. Французская речь, французские имена, ласковое обращение женщин, похожих на ангелов, мягкие краски, радующие глаз, – все это вскружило ему голову. И он уже невольно подражал братьям Водзиньским, которых прежде высмеивал в своих импровизациях.

Все это могло только радовать пани Юстыну. Но как бы она была счастлива, если бы увидала большую картинную галерею, расположенную здесь, в саду, над рекой! Летом галерея превращалась в музыкальный зал. Там стоял рояль, и Фридерик по вечерам играл для прихотливой, взыскательной аудитории. Он царил здесь в эти часы, а магнаты и их нарядные жены и дочери внимали ему в глубокой тишине. Всегда чуткая к музыке, пани Юстына на этот раз не заметила бы перемены в игре Фридерика, не услыхала бы, что он бессознательно приспособляется к окружающему. Его импровизации были под стать всему, что он видел: он невольно смягчал переходы, ослаблял ударения, пряча иногда самую мелодию в пышных пассажах. Это был светский виртуозный стиль, ненавистный таким музыкантам, как Живный. Но впечатлительная, увлекающаяся натура Фридерика уже впивала отраву. Ему было только пятнадцать лет, и он еще не выработал в себе противоядия.

Эти концерты, затягивающиеся далеко за полночь, пришлось перенести на более ранние часы из-за хозяйской дочери, панны Марыни, которая категорически отказывалась идти спать в положенное ей время. Она обожала музыку, была без ума от пана Фридерика, и ее матери волей-неволей приходилось с этим считаться.

Несмотря на то, что панне Марыне недавно исполнилось только шесть лет, истинной хозяйкой в доме была она: все ее желания исполнялись. Слуги между собой говорили, что если бы паненке взбрело на ум прокатиться на необъезженной лошади, то неизвестно, как поступила бы ее мать, графиня Тереза. Даже отец, суровый пан Водзиньский, которого все в доме боялись, не мог устоять перед самыми причудливыми просьбами Марыни, когда этот черноволосый эльф в коротких юбочках и вышитых панталончиках, глядя на него смеющимися и безусловно дерзкими глазами, терся щекой о его руку и шептал: «Милый папочка!» Братья-подростки, с которыми отец был крут, часто прибегали к посредничеству младшей сестры.

У Марыни было множество талантов, проявившихся очень рано. Не ангелочек, скорее бесенок из свиты Оберона, где, как известно, были и озорные маленькие духи, она каждый день и несколько раз в день слышала похвалы себе и принимала знаки восхищения. Она уже умела читать, рисовала, пела и не лезла за словом в карман, если кто-нибудь пробовал пошутить с ней. Она лепетала по-французски и читала наизусть стихи какого-то месье Лемонье про белую козочку.

Но более чем всеми этими талантами панна Марыня уже в своем младенческом возрасте обладала искусством пленять! Когда она появлялась среди гостей в газовом платьице, с голыми плечиками, с завитыми локонами и смело оглядывала всех темными блестящими глазами, непременно находилось несколько человек, которые восклицали: «Прелестна!» – и шептали друг другу, что в будущем она станет сводить с ума весь свет. Она не всегда слышала, что говорят, Но отлично догадывалась, что это относится к ней и в ее пользу.

Ее пристрастие к «пану Фридерику» выражалось в том, что, просыпаясь и засыпая, она напевала мелодии, игранные им, увязывалась за ним всюду, путаясь в ногах во время прогулок, и умно пользовалась преимуществами своего возраста: например, жаловалась на усталость и требовала, чтобы он донес ее на руках до дому или проверил, хорошо ли на ней сидит фартучек. Смелость была и оставалась ее отличительной чертой. Уже будучи взрослой девушкой и вспоминая этот год ее раннего детства (она помнила решительно все!) Марыня со смехом говорила своей интимной подруге:– Я словно предчувствовала, что мне скоро придется притворяться и лгать, и делала все, что хотела! – Часто маленькая Марыня забывала о светскости и превращалась в ту, кем ей следовало быть: в резвого ребенка. Любовь всегда возвращает нам наш естественный облик. Во время вечерних импровизаций она усаживалась у самого рояля и сидела так, не шевелясь и не спуская глаз с пианиста.

Фридерик охотно играл с ней. Иногда он пытался представить себе панну Марыню лет через десять – двенадцать и думал при этом, что она, вероятно, будет сокрушать мужские сердца, а кое-кому и причинит большое горе. Было ли это только впечатлением наблюдательного, развитого подростка? Или, может быть, безошибочным предчувствием?

Но надо было уезжать: он обещал Доминику Дзевановскому погостить у него немного в Шафарне вне всякой очереди. В замке его удерживали, но в конце концов отпустили. Когда он уехал, одна из дам заметила, что он изящен и прекрасно держится.

– Для учительского сына вполне, – ответила графиня Водзиньская. – Его мать служила в дворянском доме и, без сомнения, кое-что переняла!

<p>Глава восьмая</p>

В Шафарню он прибыл ночью. Доминик встретил его вместе с Титом Войцеховским, который приехал к Домеку на несколько дней. Оба были веселы, Фридерик не то что угрюм, но рассеян. В ночном сумраке спящая Шафарня показалась ему убогой. На сеновале, где он с таким удовольствием ночевал в прошлом году, ему было холодно и неудобно. Даже полная луна светила здесь не так романтично, как в Служеве: ее свет казался назойливым и мешал спать.

Напрасно друзья будили его поутру, до восхода солнца, – в замке Водзиньских привыкли вставать поздно. Когда он проснулся, ни Титуся, ни Домека уже не было на сеновале. Придя в дом, он наскоро позавтракал и отправился их искать. Они сидели на берегу речки и удили рыбу. Фридерик не мог скрыть разочарования при виде скромного пейзажа, расстилающегося перед ним. Все, что пленяло его прежде, таинственность и поэзия – все исчезло. Он подумал, что вряд ли выдержит здесь до конца месяца; придется принудить себя, чтобы не обидеть Домека.

Он стал рассказывать о своем пребывании в Служеве, и по мере того, как он подробно описывал свою жизнь у Водзиньских, она представлялась ему все заманчивей и прекрасней.

Домек слушал с большим любопытством, но Тит не разделял его чувства, хотя именно он относился к успехам Фрицка необыкновенно горячо.

– Что же тебе там особенно понравилось? – спросил он, переменив удочку. – Насколько я мог понять, вкусная еда и выдвижные шкафчики в спальне?

– А про дамские туалеты забыл? – вставил Домек. – Он их так красочно описывал!

Фридерик вспыхнул.

– Я люблю красоту, в чем бы она ни проявлялась! Что ж в этом преступного?

– Красота не в этом! – сказал Тит.

– А в чем же?

Тит не ответил. Он рассматривал пойманную серебристую рыбку.

– Вот где красота! – сказал Домек и указал на противоположный берег реки.

– Я ничего не вижу, кроме косогора и неровного ряда избушек, отражающихся в воде!

– У тебя что-то произошло со зрением! – заметил Тит.

Фридерик пожал плечами.

– Не знаю! Кажется, человек волен в своих вкусах! И его можно оставить в покое!

– А мы тебя не трогаем! – Тит снова закинул удочку и больше не сказал ни слова.

Фридерику стало горько. Он любил Тита больше, чем всех других своих товарищей, ценил его преданность и гордился ею. Он замолчал. Говорил один Домек, встревоженный этой размолвкой друзей, может быть первой в их жизни.

Вскоре, однако, неловкое чувство сгладилось, и все вошло в свою колею. Друзья бродили вместе по деревне, ездили верхом, ночевали по-прежнему под отрытым небом и вели нескончаемые разговоры, возможные только в юности.

Через неделю весело, по-деревенски, отпраздновали именины матери Домека, а еще через день уезжал Титусь в свой Потуржин. Титу нравились сельские работы, и он уже помогал отцу в хозяйстве.

Фридерик один провожал его: у Домека были гости.

– Прости меня, Титусь, я причинил тебе маленькое огорчение, помнишь? Я хотел помолчать об этом, но лучше вынуть занозу. Право, мне легче было бы целый год не играть, чем хоть на минуту огорчить тебя!

– Ты причинил мне большое огорчение, Фрицек, – сказал Тит, покачав головой, – потому что я испугался за тебя! Эти графы, князья, вся их жизнь – это как омут! Сам не заметишь, как втянешься. Они всегда лгут. Ах, пан, вы гений! Ваша музыка бесподобна! – Ведь они не скупятся на слова! Но… на языке – мед, а под языком – лед!

– Почему ты так думаешь?

– Да потому, что панская милость – до порога! Прихоть! Они тобой тешатся, как игрушкой, а потом, как игрушку, и выбросят!

– Вот смешной! Да ведь ты сам пан!

– Не знаю, о чем ты говоришь, – холодно ответил Тит. – Отец твердил мне: паны разные бывают! Да разве в этом дело? Только те, среди которых ты был… и мне и тебе они чужие!

– Однако Антек и Феликс – наши приятели!

– Приятели, но не друзья!

– Я, ей-богу, не замечал никакой разницы в обхождении!

– Не замечал – тем хуже! Когда-нибудь заметишь!

– Ты только не лишай меня своей дружбы, Титусь!

– Что выдумал! Наша дружба с тобой… – он хотел сказать: «до гроба», но устыдился, – на долгие годы. А то, что я тебя побранил, так это и есть моя дружба к тебе!

Некоторое время они шли молча. Тит уже раскаивался, что говорил так резко, а главное – так много. Он не любил говорить, и слово «красноречивый» было в его устах осуждением.

Бричка стояла готовая у корчмы.

– Напиши мне поскорее, жизнь моя, чтобы я знал, что ты уже не сердишься!

Друзья обнялись. Тит сказал, насупясь:

– Почта у нас ходит неаккуратно. Так я буду писать коротко, но часто.

И, уже садясь в бричку, прибавил:

– Каждый день…

Возвращаясь, Фридерик с наслаждением вдыхал запах земли. Наступал вечер. Темнеющее поле, первая звезда, различимая в небе, багровый, но уже тускнеющий горизонт – во всем была прежняя, недавняя таинственность и поэтичность. Водзиньские уже становились воспоминанием, к которому не хотелось возвращаться. Какая-то горечь была на дне этой сладкой, полной чаши, что-то неуловимое, чуть обидное, чего он не замечал прежде.

…Земля успокоилась после захода солнца. Еще несколько минут тишины – и начнется новая, вечерняя, а там и ночная жизнь. Неожиданная модуляция пришла ему в голову, не совсем обычная, но естественная, как вздох. Вот так день постепенно переходит в вечер. И в самом вечере, как и в медленном течении дня, есть свои почти незаметные переходы. Уловить их – значит в каком-то смысле остановить время. Может быть, в этом и заключается смысл искусства?

<p>Глава девятая</p>

– Хочешь послушать гусляра? – спросил однажды Домек, зайдя после обеда в комнату Фридерика.

– Какого?

– Здесь есть один такой бродячий гусляр. Он у нас бывает не часто. Историк.

– Как – историк? Доминик засмеялся.

– Разумеется, не профессор истории, которому есть нечего. Нет, настоящий гусляр, из народа.

– Слепой?

Фридерик видал гусляров в Желязовой Воле, и все они были слепые. Они шли вместе, цепочкой, держась за руки и подняв головы кверху. И в книжках писалось, что все гусляры – слепцы.

– Нет, не слепой, я сказал бы скорее – зоркий. Старый, но глаза у него острые. Я уже слыхал его здесь. Очень хорошо играет.

– А почему историк?

– А это его конек – разные исторические песни, про королей, рыцарей, про всякие походы. Вот услышишь, как у него сохранился голос! А гусли – прямо оркестр! Он в гостях сегодня у кузнеца Ловейки, за Малым Бродом.

Вечером мальчики отправились к кузнецу Ловейке, жившему на самом краю деревни. Двор был полон народу. На лавках и прямо на земле сидели гости, соседи кузнеца. Его жена накрывала на стол, чтобы угостить гусляра как следует. И для гостей все было готово.

Сам гусляр, смуглый, крепкий – лишь Домеку в его возрасте он мог показаться старым, – сидел на широком пне, с гуслями в руках, опустив на грудь косматую голову. Освещенный заходящим солнцем, он казался суровым и величественным.

Но вот он обвел всех сумрачным взглядом, ударил, именно ударил по струнам, потом положил на них руку, словно успокаивая, и они отозвались приглушенным рокотом. Песня началась. То была дума про короля Казимежа Великого. За то, что он жалел крестьян и не любил панов, его в народе прозвали «Хлопский круль», что значит «Король мужиков»[2]

Возвращался Казимеж под вечер с охоты в свой Краков вместе с молодой женой. Был он сердит и мрачен. Ни ласковые речи королевы, ни удачная охота, ни веселый пир в замке, куда вскоре прибыла королевская чета, не могли развеять его печаль и гнев.

…Тогда гости велели позвать гусляра: они знали, что король любит звон гуслей и простые напевы. Явился гусляр. На нем рваная свитка, волосы спутаны, ноги босы. Но славится он голосом, западающим в душу, и песнями, каких никто больше не знает в том краю… Запел он про старинные походы польских королей, про далекую славу польских рыцарей – и все гости кричали: – Виват! Да живет славная Польша!

…Но король еще сильней нахмурился. – Не надо мне этой песни! Сто раз я слыхал ее! Пой другую!

…Потупился гусляр и стал восхвалять королеву, ее молодость, красоту и щедрость

И гость кузнеца запел ту мелодию, которую Фридерик слышал в детстве от матери, – «Зося в садочке». И теперь она казалась ему неотразимо трогательной. Он сам готов был закричать «виват», как те шляхтичи на пиру. Он ждал, что скажет Казимеж. Уж наверное любовная песня смягчит его! Но нет!

…Закричали гости: – Виват! Виват королеве! – Но еще мрачнее насупился король; нетерпеливо оборвал он восторги панов, крикнув смущенному гусляру:

– И эту песню слыхал я! Тысячу раз слыхал! Не убаюкаешь меня ею! А вот лучше спой ту, что пел ты сегодня в хате лесника, во время грозы! Та будет поновее!

…Побледнел гусляр: не знал он, что король, возвращаясь из лесу, заблудился и, привлеченный, пением, подошел к хате лесника. Но не вошел, а дослушал песню, стоя у двери под дождем. Иначе не узнал бы правды. – Вот и спой эту песню здесь! – приказал Казимеж. – Да не бойся! Пусть и паны послушают!

…Еще больше побледнел певец, задрожал весь, точно присужденный к казни, и, дико озираясь вокруг, запел…

…До этой минуты речь гусляра была протяжной, почти однообразной; он скорее рассказывал под аккомпанемент гуслей, чем пел. То был мелодический речитатив, широкое, торжественное вступление. Теперь же он рванул струны, точно хотел порвать их, и Фридерик не узнал его голоса. – столько муки, боли и в то же время силы, могучего призыва было в этой новой песне. Вступление кончилось, теперь гусляр стонал от горя и бросал свой зов в потемневшую даль на весь край:

Ой вы, хлопы, ой вы, божьи люди!

Не враги трубят в победный рог:

По пустым полям шагает голод

И кого ни встретит, валит с ног!

Чей-то вздох раздался в ответ. А гусляр продолжал все тем же громким, стонущим голосом:

Продает за пуд муки корову,

Продает последнего конька!

Ой, не плачь, родная, по ребенку;

Грудь твоя давно без молока!

Ой, не плачь ты, хлопец, по дивчине:

По весне авось помрешь и ты!

Уж растут, должно быть, к урожаю,

На могилах новые кресты…

– Ох, растут! – послышался женский голос, и вокруг раздались всхлипывания. А гусляр гремел:

Уж на хлеб, должно быть, к урожаю,

Цены, что ни день, растут, растут…

Только паны потирают руки:

Выгодно свой хлебец продают!

…Должно быть, гусляр забыл, где он. Перенесся в пятнадцатый век, в Казимировы времена, и чувствовал себя тем певцом, который открывал королю страшную правду. А может быть, все было наоборот? Может быть, никогда он не ощущал сильнее, г д е и когда он живет? Да, это было так: перед своими односельчанами выступал он глашатаем народной правды. Он знал, как живет народ, видел многочисленные кресты на могилах… Когда он заговорил о панах, разбогатевших на крестьянском горе, глаза его сверкнули ненавистью из-под нависших бровей.

Женщины вздыхали и плакали, а мужчины слушали сурово…

…Онемели гости, поднялись со своих мест. – Что ж это, правда? – вскричал король. – Й я должен был узнать об этом ненароком, притаясь у дверей крестьянской хаты?

…И тогда он приблизился к гусляру, положил могучую руку на плечо его и закричал голосом, от которого задрожали стены…

Почетный гость кузнеца Ловейки встал, выпрямился во весь рост, придерживая гусли левой рукой, протянул вперед правую и воззвал к невидимой когорте панов:

Что же вы не славите певца?

Божья правда шла с ним из народа

И дошла до нашего, лица!

Завтра же, в подрыв корысти вашей,

Я свои амбары отопру!

Вы – лжецы! Глядите: я, король ваш,

Кланяюсь за правду гусляру!

И, отвесив поклон певцу, поникшему в печали, Казимеж Великий покинул пир. Паны не осмеливались громко выражать свой гнев. «Хлопский круль!». – бормотали они в спину уходящему Казимежу. «Хлопский круль!» – лепетали их испуганные жены. Но Казимежу пришлось по нраву такое прозвище. И с тех пор в усладу ему, а после его кончины во славу его величают в народе польского короля Казимежа «Хлопским королем»!

…Мальчики поздно возвращались домой.

– Как хотелось бы правильно жить! – сказал Домек.

Фридерик кивнул.

– Мне даже стыдно теперь вспоминать про мои успехи в Служеве… Как верно Тит говорил!

– О чем же?

– О правде… О многом… Я сейчас слушал и его вспоминал.

<p>Глава десятая</p>

Недалеко от дома кузнеца, у пруда, за яворами, открывалось заброшенное местечко, отрадное своей полной уединенностью. Трава росла здесь высоко, плуг пахаря не касался ее. Алые маки цвели густо вперемежку с васильками. Жители Шафарни ходили на реку другой дорогой, а здесь было дико и темно из-за неправильно разросшихся деревьев: одни сплелись сучьями и ветвями и образовали лиственный шатер, у других сильно покривились стволы, а то из одного корня росло целое семейство ясеней. Домек рассказывал, как однажды забрел сюда ксендз. Посмотрев на причудливые деревья, он сказал, что это место проклятое: деревья такие же скрюченные, как и грешники в аду! Откуда он знал, как выглядит ад и его обитатели?

Большой пруд ярко зеленел на солнце. По вечерам здесь что-то ухало, перелетало с места на место, падало в пруд, шумела осока, и вообще было гораздо беспокойнее, чем днем. После полудня обычно наступала тишина.

Фридерик нашел это место в отсутствие Домека, уехавшего на несколько дней в соседнюю деревню к заболевшему двоюродному брату. Окончив утренний урок, Фридерик принимался бродить по деревне или вдоль реки. Без Домека было непривычно, но скуки он не знал. Таинственное место у пруда будило неясные воспоминания; ему казалось, что он был здесь давно, еще до знакомства с Домеком, и пережил какое-то приключение: не то дикий зверь перебежал дорогу, не то человечек, похожий на гнома, вышел из-за ствола и заговорил на каком-то странном наречии, не то просто так, почудилось что-то и не вспоминается…

Он лежал в траве, закинув голову вверх. Было тихо, то есть не было никаких непрошеных посторонних звуков – ни лая собак, ни скрипа колодезного журавля. Но что-то звенело, журчало и пело, и это не нарушало тишину, а было под стать ей. Звенели цикады в траве, и мерно журчал невидимый ручеек.

Фридерик уже засыпал, истомленный зноем и убаюканный легкими звуками природы, когда сквозь горячую мглу уловил новые звуки. Они не нарушали гармонию и покой деревенского полдня. Природа как будто ждала их и не то что притихла, а приглушила свои голоса, чтобы они только вторили этому ровному и красивому человеческому голосу.

Дремоты как не бывало. Но Фридерик не шевелился и не открывал глаз. Пение доносилось сверху, но где-то очень близко:

Если бы я пташкой

В небе летела,

То лишь для Яся

Песни бы пела…

И внезапно, с печалью:

А – не для леса,

А… не для речки

Песни бы пела…

…Что же ты вдруг замолчала? Или грустно стало, что не для кого петь?

Задумчиво протянула последние слова и потом, как бы вознаграждая себя за медлительность, словно вспорхнула, легко завершив куплет.

…Что же ты опять умолкла? Неужели только эта песенка и есть у тебя? Тогда повтори ее!

Он приподнялся и посмотрел вверх. Недалеко от него на невысоком заборе сидела босоногая девчонка и плела лапоть. Теперь она молчала. Он встал и подошел к ней.

Она была невысока ростом, но уже не ребенок; на вид ей можно было дать лет четырнадцать-пятнадцать. Ее босые ноги были грязны, волосы заплетены кое-как и явно не расчесаны. Холщовая белая рубашка и синяя домотканая юбка уродовали ее фигуру. И все-таки на нее было приятно смотреть.

– Отчего же ты, замолчала?

– Так.

Ее загорелое лицо было кругло, детство еще не покинуло ее. Вероятно, эта дивчинка хорошо улыбалась. Но теперь она глядела неприветливо, сумеречно серыми глазами, в которых сквозила едва заметная голубинка.

– Что значит «так»?

Молчание.

– Для кого ты здесь пела? Для леса? Для речки?

– Для себя.

– Ну, так опой еще!

– Не буду.

– Отчего?

– Так. – Это было, очевидно, ее любимое присловие.

– Что тебе стоит повторить про пташку!

– Это не про пташку.

– А про кого? Опять молчит.

– Ну, спой же! Я тебя прошу!

– Нет!

Он стал шарить в карманах.

– Тогда вот тебе три гроша. Извини, у меня больше нет с собой.

Она быстро подвинулась на самый край забора и схватилась за сук дерева.

– Знаете что, паныч. Уходите-ка отсюда! А то я сама убегу!

Она готова была спрыгнуть. Но он не сдавался.

– Ты не должна обижаться! Я знаю, что за песню и золота мало! Но – артисты всегда получают за свой труд. Ведь это труд!

«Она не понимает, что такое артист! – подумал с досадой. – Как ей растолковать?»

Но она взяла три гроша и сжала их в правой руке. В левой она держала свой лапоть и крючок.

– Так споешь?

– Теперь уж спою. Песня куплена.

– Как тебе не стыдно говорить так! – воскликнул он с горячностью. – Не хочешь петь – так и не надо! А деньги оставь у себя!

– У меня татусь больной, – сказала она, – мне пригодится. А петь я люблю. Только отойдите чуть подальше!

Он отошел и даже отвернулся. Дивчина начала первый куплет, который он не слыхал. Это был мазур с припевом:

Если б я солнышком

В небе сияла,

То лишь для Яся

Утром бы вставала…

Теперь ее голос чуть дрожал: она не привыкла петь при посторонних.

…Под твоим окошком,

На твоем крылечке,

А – не для леса,

А… не для речки…

– Как тебя зовут? – спросил он, когда песня кончилась.

– Ганна Думашева, – ответила она чуть слышно, – каретника Думаша дочь… Хотите, еще спою?

Она опять подвинулась и прислонилась к стволу явора, лапоть с крючком упал на землю.

– Не надо, – сказала она, видя что он наклонился, – я сама подниму.

Песня, которую она пела, была заунывна и однообразна. Но она тронула Фридерика еще сильнее, чем первая. То была думка про весну, невыразимо грустная. Но чем дольше пела девочка, тем лучше он понимал эту грусть. Он и сам испытывал ее ранней весной. Смутное, сладкое чувство, которое поляки называют Zal – тоска, смешанная с надеждой. Стремление вдаль – и любовь к родному краю, не позволяющая покинуть его…

Небо синее ласково,

Ручьи говорливы,

Цветы пестры, красивы,

А на сердце пасмурно…

Ганка остановилась. Но не оттого, что у нее прервался голос. Так подсказывала сама песня: жаль хаты, речки, косматого дуба, любимого сокола, – и не знаешь, чего больше жаль, на чем остановить прощальный взгляд…

– Ты часто здесь гуляешь? («Боже мой, какой глупый вопрос!»)

Она улыбнулась с видом превосходства.

– Где уж мне гулять! Работы много. Так только, сегодня…

Она соскочила с забора.

И опять ему показалось, что он уже давно бывал в этих местах. И песни эти слышал.

<p>Глава одиннадцатая</p>

Семейство Думашей было несчастливое. Мать умерла вскоре после рождения Ганки, а через год после того средняя сестра, двенадцатилетняя девочка, утонула в проруби, провалившись с ведрами под лед. С тех пор пронесся по деревне смутный слух, что Думаши – люди отмеченные, сам бог на них сердит, а с того дня, как отец, каретник Думаш, простудился и надолго слег в постель, это общее мнение утвердилось: должно быть, в его роду были великие грешники. К старшей сестре Ганки не сватались женихи. И Ганке, вероятно, предстояла та же участь молчаливой, работящей вековухи.

Но Ганка не принадлежала к числу смиренных и покорных детей божьих. Со своей обреченностью она не мирилась и ждала счастья. Но затаила обиду (сама не знала, на кого: на бога или людей) и начала сторониться своих подруг и сверстников.

В семье Ганки по целым дням молчали, и ей самой иногда казалось, что она разучилась говорить. На сердце залегла тяжесть и не проходила, только рождала скупые, злые слезы.

Облегчение наступило неожиданно.

Отцу было совсем плохо. Начиналась зима. Сестра велела Ганке набрать в лесу хвороста. Ганка с тоской поглядывала на свинцовое небо. Рассеянно собирала она хворост, то спешила, то останавливалась. Вдруг увидела на небе ясный голубой просвет и, словно повинуясь какому-то приятному воспоминанию, тихо запела. Не с ума ли сошла? Но песня успокоила ее, и она вернулась домой почти веселая.

У Ганки был тонкий слух и хорошая память. Но прежде она редко пела: ей казалось, что люди поют лишь тогда, когда у них легко на душе. Теперь же, когда песня помогла ей справиться с тоской, она постигла ее новое значение – как утешительницы и единственного друга.

При посторонних Ганка не решалась петь. У нее возникло и укрепилось суеверие, что если кто-нибудь услышит ее, она будет наказана богом. Снилось ли ей или действительно было такое предание о подруге-песне, которая утешала сиротку: «Я буду прилетать к тебе, но смотри, никто не должен знать об этом!» А сиротка предала песню, запела при других и была за это наказана.

…Должно быть, снилось…

И только для одного-единственного человека, которого видела всего пять минут, она решилась нарушить молчание. Он, наверное, подумал, что из-за трех грошей! Да пропади они пропадом! Но преступив обет один раз, сделаешь это и во второй…

Домек задержался у своего родственника и попросил Фридерика приехать. Фридерик написал, что ему нездоровится. Это была правда: он простудился. Но когда ему стало лучше, он решил, что не стоит отлучаться, раз Домек должен вот-вот вернуться. И остался.

Каждый день он приходил к заросшему пруду с книжкой или альбомом для рисования. Ганки не было. Он читал, рисовал или просто лежал в траве, радуясь теплому дню. Погода по-прежнему была превосходная.

Однажды, под вечер, запыхавшись, прибежала Ганка, будто знала, что застанет его здесь. Фридерик очень обрадовался и сказал ей об этом. Кажется, впервые в жизни она обрадовала кого-то своим приходом.

Как и в прошлый раз, она уселась на заборе. Это была ее «сцена». Вначале ее голос немного дрожал, потом окреп.

Что же она пела в тот раз? Много песенок, коротких и забавных. Слова у них были простые, а порой и затейливые, полные веселого лукавства. И под стать этим словам и напевы были причудливые, с неожиданными переходами.

– Мой портняжка, мой портняжка!

Приходи скорей:

Из коровьего мычанья

Платьице мне сшей!

Портняжка не смутился, недаром он был мастер. Но и ответил он достойно:

– Из коровьего мычанья

Платье сшить могу:

Напряди лишь из росинок

Нитей на лугу!

– Постой, постой! Я хочу запомнить. Или, вернее, записать! Повтори-ка!

Она повторила – еще лукавее, чем в первый раз.

– Оказывается, ты умеешь и смешить, Ганка! Вот не подумал бы! В прошлый раз ты была такая грустная…

– Нет, смешить я не умею. Только сегодня мне весело, сама не знаю, почему.

Потом она сказала, что знает множество прибауток. Ей действительно было весело, раз она вспомнила о них.

Она спрыгнула с забора и уселась на траву.

– Ощенился топор, – начала она с важностью, – снес яичко бурав…

– Кто? Кто? – переспросил Фридерик.

И посыпались небылицы, одна другой потешнее: о том, как овин травил зайца, мышка торговала мукой, а кот охранял ее и зазывал покупателей… Все это Ганка произносила быстрее и быстрее, не переводя дыхания… Под конец этой скороговорки совсем задохнулась.

Фридерик смеялся от души.

– Ты непременно должна научить меня этому! Непременно!

Но Ганка не привыкла к веселью. Она задумалась. Он ждал.

– Есть еще одна. Только я не знаю…

Ганка поглядела вдаль, подождала немного и запела тихо и протяжно:

– Уж раз уезжаешь, скажи откровенно:

Надеяться ль мне иль забыть совершенно?

Это опрашивает девушка. А ее милый обещает вернуться, как только на голом тополе вырастут листья.

Фридерик открыл новую страницу в своем альбоме и начертил пять нотных линеек.

– Минор и мажор – рядом! Вот чудесно!

А Ганка с чувством продолжала, по-прежнему глядя вдаль:

Уже распускается тополь мой пышно,

А хлопца все нету, не видно, не слышно…

Нарушил он слово, забыл он о сроке…

И зря поливала я тополь высокий…

Она умолкла.

– Но ведь это еще не конец, Ганка!

– Как?

– Я не знаю этой песни. Но слышу – это не все. Наверное, еще что-то есть? Сама мелодия подсказывает!

Но она молчала. И когда он уже примирился с мыслью, что у песни нет конца, снова раздался Ганкин голос и первоначальная измененная мелодия:


– Ты видишь, дивчина, тот камень тяжелый?

Когда поплывет он, возьму тебя в жены!


На этот раз напев был почти вдвое медленнее и как-то тяжелее.

… Все дело в том, что камень не плывет, а идет ко дну.

<p>Глава двенадцатая</p>

Через неделю, в воскресенье, у кузнеца Кароля Ловейки были крестины его новорожденной дочери… Фридерик, Ганка и вернувшийся в Шафарню Домек, втроем отправились на праздник. Ганка принарядилась: туго заплела волосы и надела ожерелье из брусничных ягод, чтобы издали походили на кораллы. Никто не удивился, увидя ее в обществе панычей: в деревне барчуки часто гуляли с крестьянскими детьми. Но девчата недружелюбно оглядели Ганку. Подруги и прежде сторонились ее, а Ганка была слишком горда, чтобы навязываться кому бы то ни было. И ей было все равно. Насмешки не могли сделать ее жизнь еще горше. А то, что ей теперь хорошо, так этого никто не отнимет.

После крестин, к вечеру, целая процессия выстроилась во дворе. Начался деревенский полонез, пеший танец. Все шли парами, держа в руках зажженные каганцы. Седоусый распорядитель танцев, которого здесь называли «гетманом», захлопал в ладоши. Цимбалист и скрипач, шедшие впереди, остановились, за ними все пары. Они образовали большой круг. Музыка продолжалась, но это был уже не полонез, а оберек – трехдольный танец, похожий на мазур. Большой круг распался на маленькие кружки, которые вертелись и пели. В каждом пели по-своему. Музыка была общая, а слова разные. Справа слышалось:

За горами, у ракит,

Во садочке дом стоит…

А слева:

Там, где Висле конец,

А морю начало,

На морском берегу

Девушка рыдала…

Печальная песня, но мелодия так хороша, что ее повторяют и в веселый час.

В кружке у Ганны были только трое: она, Домек и Фридерик. Но вскоре их разлучили. Усатый «гетман» вновь захлопал в ладоши, и по этому знаку танцоры опять стали строиться в пары. Ганка очутилась рядом с братом кузнеца, а Фридерик – впереди с веселой Данутой, ровесницей Ганки. Теперь уже шли без горящих каганцов. Фридерик оживленно разговаривал со своей парой. О чем это? Брат кузнеца сказал, что у многих огоньки погасли, только у пана Фридерика сохранился дольше, чем у других, а это означает долгую жизнь.

У Ганки одной из первых потух ее огонек. Такая судьба…

…И зря поливала я тополь высокий…

Но вот опять начались танцы. Скрипач был мастер, струны его скрипки пели, подпевали, ухали, гудели, скрипели. Ганка опять очутилась в паре с Фридериком. Он успел сказать ей, что Шафарня ему нравится своей уединенностью – сюда еще не проникли городские влияния и сохранились древние напевы.

– Да, – сказала Ганка, – а паныч в городе живет?

– В Варшаве. И я не паныч.

– Хоть бы разок побывать в Варшаве!

Тут к ним подошли две дивчины, босоногие, с венками на головах, и после долгих перемигиваний и взаимных подталкиваний пропели, глядя на Фридерика:

У забора мхи растут,

Варшавянин тут как тут!

Вырос явор у калитки,

Варшавянин больно прыткий!

Шалуньи, кажется, собирались приплести варшавянина к концу каждого куплета, если не каждой строки… В следующей строфе они упомянули про гумно и прясло и тут же сравнили варшавянина с худой, облезлой собакой. Польщенный оказанным вниманием, Фридерик на всякий случай осведомился, не о нем ли идет речь. Дивчины визгливо засмеялись и побежали прочь, а Ганка объяснила, что они не хотели его обидеть: гостя принято приветствовать на празднике, а он действительно очень худой.

Танцы продолжались своим чередом. – Ксеб! – выкрикивал гетман. Это означало: к себе! – и все танцоры начинали кружиться в левую сторону. При этой «ксебке», разумеется, сталкивались друг с другом, наступали на ноги, сердились – и смеялись. Скрипач играл, что хотел, – в самом разгаре веселья вдруг перешел на плавную мелодию, слишком медленную для танца. Под нее хорошо было пройтись об руку свободным шагом, поговорить о чем вздумается, но, конечно, не отставать от такта и быть начеку, потому что гетман, да и сам музыкант готовили новый, неожиданный подвох.

– Мой огонек давно погас, – сказала Ганка. – Значит, недолго мне жить!

– А ты не верь глупым приметам! – с досадой отозвался Фридерик. – Моей маме предсказали, что я умру восьми лет, и видишь, еще столько же прошло, и я живехонек! А мама так страдала!

– Самое большое благо, – произнесла Ганка задумчиво, – это не знать своего смертного часа! А мама у паныча, наверное, очень красивая! Глаза голубые…

– Совсем голубые.

– И у паныча такие же…

– Что ты! Это только так кажется! У меня желтые!

– А есть еще братик или сестричка?

– Целых три сестры. Они бы тебе понравились!

– Отсиб! – оглушительно провозгласил гетман, и все резко повернули от себя – вправо. Ганка от неожиданности так и упала на Фридерика, а рядом один долговязый танцор споткнулся и растянулся на полу, к счастью не успев потянуть за собой свою даму. О медленной прогулке забыли. Начался общий пляс: притопывание каблуками, подбрасывание девушек кверху, кружение на одном месте и стремительный лёт вперед. Танцоры, разгорячившись, пели, выкрикивали: – Эй, хлоп! Дана-дана! – Отдельные хоры перекликались, отвечая друг другу с разных концов.

– Веселись, гуляй, разгорайся, мазовецкая кровь! Здесь, на Куявии, мы также покажем себя! – Фридерик старался не отставать от танцующих: ведь и он из Мазовии! Пляска и песня – одно целое, одна душа! Веселье разгоралось, как пожар; казалось, оно охватило всех: подпрыгивали и кружились дети, выкидывали коленца старики. Теща кузнеца, подбоченясь, приплясывала одна, без пары, и припевала:

Гей! Гей! Дана-дана! А я все еще панна!

Но ее заглушал мощный хор молодых хлопцев, налетевших издалека, подобно жаркому вихрю:

Гоп! Гоп! Круг за кругом!

Так пройдемся друг за другом!

Ты притопни в такт ногами

Да пристукни каблуками!

Казалось, они скачут на разгоряченных конях.

– Каково?! – кричал Домек, проносясь мимо. Он, кажется, готов был танцевать всю ночь, до рассвета. И громко пел:

Мы, мазуры, забияки

В каждой пляске или драке!

Хотя он вовсе не был мазуром. А также и забиякой.

Но Фридерик уже чувствовал усталость…

Да и то сказать – ночь быстро пролетала. Уже не все гости принимали участие в огненном мазуре. Нашлись одинокие меланхолики, которые стояли в стороне. Две девушки гуляли вдалеке, обнявшись. Еще несколько фигур бродило на лугу. И какой-то неприкаянный хлопец слонялся одиноко и напевал про себя:

Не дай бог влюбиться!

Уж лучше темница!

Решетку подпилишь,

Любви не осилишь!

<p>Глава тринадцатая</p>

… Что за странные звуки раздаются по вечерам со стороны пруда – не то смех, не то плач, не то крик о помощи? Это стонет неведомая птица, предвестница близкой осени. Так объяснила Ганка.

Раньше этих звуков не было слышно. Сегодня в первый раз за все лето…

– Теперь ночи уже прохладные, – заметил Фридерик, поеживаясь. – Чувствуется, что осень недалека…

_ Да, – отвечала Ганка, – а за ней зима!

– Зимой, вероятно, не так тоскливо.

– Да, снег кругом… Как саван…

– Ну что ты, Ганна!

… Над прудом поднимался туман.

– Что же ты, совсем не умеешь читать? – спросил Фридерик.

Ганка потупилась.

– Совсем не умею.

– Жаль. Я написал бы тебе письмо из Варшавы.

– Напишите, – сказала она тихо.

– Кто же тебе прочтет?

– Никто. Я никому не покажу.

– Какой же тебе толк в письме?

– Так.

– Да.

– Какой же? Что тебе нарисовать?

– Не знаю.

– Может быть, тебя? Как ты пела на заборе?

– Да. Но письмо – тоже.

– Ты же его не разберешь? Молчание.

– Зачем же оно тебе?

– Так.

…Снова послышался хохот или крик, только еще страшнее, чем прежде.

– А люди говорят, это не птица… – сказала Ганка.

– Кто же?

– Вила.

– Вила? Русалка?

Об этом он слыхал. Девушка бросилась в реку и там сделалась русалкой. В светлые, лунные ночи она выплывает на берег.

– …К берегу подходит старуха, – таинственно зашептала Ганка, – и приносит младенца, красивого, как месяц. – Выходи, Кристина, – кличет она, – покорми свое дитя! – И выходит Крися на берег, и кормит дитя, и обливает его слезами.

– А ты отчего плачешь?

– Так. У меня сестра здесь утонула. Давно… Рассказывали и по-другому. Несчастная вила не может ни петь, ни плакать. Это ей наказание за то, что наложила на себя руки, самовольно покинув землю раньше, чем бог призвал ее. Выходит она по ночам на берег, смотрит в ту сторону, где ее родное село, и вспоминает свою беду…

– По-моему, это не польская песня. Но очень хороша!

– Здесь были девушки из Литвы и с Украины. Может, они привезли…

– А дальше что?

– А дальше – вспомнила свою жизнь. Хотела заплакать – не смогла, хотела запеть – не смогла. Сотворить молитву забытую хочет, Нет для ней молитвы, – и она хохочет.

– А люди думают, что это сова кричит или другая птица…

– И какой конец необычный: интервал на терцию вниз!

Ганка не спросила, что это значит: она поняла. Конец песни и ей больше всего нравился. Она поглядела вдаль. Темно-темно, ничего не видно, и на небе ни одной звезды. Кончилось лето…

Домек Дзевановский провожал Фридерика на станцию. Сам он оставался на несколько дней в Шафарне; уроки в лицее еще не начинались, но Фрицек так соскучился по дому, что решил уехать раньше. Ганка его не провожала – она еще третьего дня ушла на работы в соседнее село.

– Домек, знаешь, о чем я тебя попрошу? – сказал Фридерик. – Я не успел проститься с Ганной, передай ей от меня этот листок.

– Вот чудеса! Ноты?

– Это записанный мазур. Помнишь, я играл тебе?

– Про солнышко что-то. Помню. Но ведь она нот не знает!

– Ничего, она догадается.

Фридерик помнил, как однажды Ганка, победив свою робость, пришла в господский дом по приглашению Домека. Увидав ноты, она принялась перелистывать и рассматривать их с таким видом, точно умела их разбирать. Домек со смехом спросил, не споет ли она по нотам. Совершенно серьезно она ответила, что если бы ей хорошенько в них вглядеться, то она кое-что и поняла бы.

– Мне кажется, она будет рада этому подарку. А я ей многим обязан!

– Фантазия! – сказал Домек.

– Ой, нет! Я много думал об этом! Как это, в сущности, несправедливо, что вся слава достается поэту или композитору, а те, кто помогал ему, остаются в безвестности и нужде! Неужели ты не понимаешь?

– Да ведь это же темный народ! Они и сами не сознают своего дара! Мама говорит, что они и колдуют, и будущее предсказывают, и лечат порой очень хорошо – и все по наитию!

– Это доказывает, что у них талант и большой опыт.

– Боже мой, какой ты фантазер! Это у тебя влияние Тита!

– Ну, хорошо, не буду спорить. Ты только передай ноты. Хорошо?

…Ганка взяла листок из рук Домека, поглядела на него, потом на Домека. Впилась глазами в ноты, медленно провела пальцем по первой нотной строке. Ее губы шевелились. Сильно покраснев, она опять взглянула на Домека.

Когда же он ушел, она положила листок к себе за рубашку, поправила ее и побежала. Она бежала до пруда, вскочила на забор и, вытянув шею, стала глядеть вдаль, на проселочную дорогу. И хоть уже четыре часа прошло с тех пор, как бричка отъехала в Варшаву, Ганка продолжала смотреть на дорогу, прилежно следя за клубами пыли, за медленно передвигающимися повозками. Потом, услыхав голос сестры, зовущей ее издалека, она слезла с забора и, нащупав листок на груди, побрела домой. Скрипучее быдло поравнялось с ней на поляне. Крестьянин с трудом шел за телегой, и тоскливо глядели красные глаза волов.

Часть вторая

<p>Глава первая</p>

Варшавская консерватория состояла из двух отделений– собственно консерватории и высшего музыкального училища. В консерватории обучались исполнители, главным образом оперные певцы. Училище выпускало композиторов и теоретиков. Профессор Эльснер возглавлял училище, поскольку сам был и композитором и теоретиком.

Фридерик поступил в училище в тысяча восемьсот двадцать шестом году. Эльснер отобрал и представил в приемную комиссию две мазурки своего ученика, ноктюрн и фортепианное рондо,[3] уже напечатанное в Вене. Эльснер особенно рассчитывал на это обстоятельство, и не ошибся. Впрочем, ноктюрн и мазурки тоже понравились профессорам. Один из них сказал:

– Удивительно! Неужели ему только шестнадцать лет?

Эльснеру захотелось спросить в свою очередь.

– А сколько лет было Моцарту, когда он написал своего Митридата? – Но ограничился подтверждением: – Да, шестнадцать лет исполнилось первого марта.

Другой профессор не только просмотрел ноктюрн, но и проиграл его с видимым удовольствием. Он даже повторил последние четыре такта.

– Благородная меланхолия и изящество мысли! – определил он, – даже в какой-то степени напоминает Фильда.[4]

Эльснер подумал: «Пусть будет так! Не стоит теперь доказывать, насколько Шопен оригинален; сами убедятся впоследствии!»

Таким образом, все устроилось, и Эльснеру даже не пришлось давать характеристику своему питомцу.

Варшавские музыканты хорошо знали Фридерика. В Прошлом году в зале консерватории он чудесно исполнил очень трудный концерт Мошелеса; для публики было важно другое: газетные сообщения, слухи о том, что «Шопенка» печатают в Вене, а пуще всего то, что произошло на празднике во время приезда русского царя. В присутствии царского семейства Фридерик играл на каком-то диковинном инструменте. На вид этот инструмент ничем не отличался от обыкновенного фортепиано, но все знали, что это инструмент-новинка: сочетание фортепиано с органом. Назывался он также по-диковинному: эолопанталеон! После второго концерта на эоло… и после хвалебной рецензии в «Курьере варшавском» об удивительном юноше заговорил весь город.

Но ни Эльснер, ни сам Фридерик не придавали большого значения этой славе. Эльснер был честолюбив, но он жаждал не таких успехов для Фридерика. Ему мерещился шумный зал Парижа – города, где таланты обретают истинное призвание. Но до поры до времени он внушал Фридерику, что надобно только учиться и даже на свои варшавские концерты смотреть как на практическую проверку, не более. Фридерик усердно занимался в ту зиму, и не только музыкой. Он никогда не читал так много, как в этот год, и даже ходил в университет на лекции по литератур Выпросив у родителей маленькую комнатку под самой крышей, чтобы никому не мешать, он проводил там долгие часы за письменным столом и маленьким учебным фортепиано. Рояль стоял внизу, в гостиной; на нем проигрывалось готовое. А в мансарде накапливались знания, возникали и развивались замыслы. Здесь можно было громко петь, стучать по клавишам, говорить с самим собой, писать письма Ясю Бялоблоцкому… Как ни тянуло Фридерика к людям, он понял наконец, что значит для художника уединение.

Родители, как всегда, давали ему полную свободу, сестры по-прежнему дружили с ним. Но Людвике уже минуло девятнадцать лет, а Изабелле – пятнадцать, и при всей их преданности брату они не могли жить только его интересами. Одна Эмилия думала о нем больше, чем о себе, – может быть, потому, что о себе не хотелось и нельзя было думать. Эмилия была безнадежно больна, и хоть ни родители, ни она сама не знали всей меры опасности, какой-то отпечаток боязливости лежал на всей семье, и это открывалось даже постороннему глазу. В доме никогда не говорили о болезни, нарочито избегая этого, а с Эмилией обращались так, будто не было никаких тревог за нее. Ей поручалось то же, что и сестрам, позволялось участвовать в тех же развлечениях, только в гимназию, она не ходила, учителя являлись на дом. Но в отсутствие Эмильки все думали о том, как оградить ее от трудностей и сделать незаметными беспрестанные заботы о ней.

Труднее всех приходилось пани Юстыне: она должна была всячески охранять здоровье Эмилии и в то же время заставить ее поверить, что никакой болезни нет! Это, разумеется, не удавалось, но поведение умной девушки облегчало матери задачу.

Часто Эмилия поднималась наверх, к брату: она одна умела не напоминать о себе в часы его занятий. Непоседливая Изабелла невольно отвлекала Фридерика сообщениями и расспросами, Людвика была слишком интересной собеседницей, чтобы не воспользоваться ее милым присутствием. А Миля сидела тихо-тихо! И что бы он ни играл, даже простые упражнения, она слушала благоговейно. Ей казалось, что под его пальцами и гаммы звучат не так, как у других, более выразительно! Сидя у маленького стола, придвинутого к окну, она обычно рисовала. На свету девочка казалась прозрачной. Распущенные каштановые волосы, перевязанные белой лентой, склоненная голова на тоненькой шее, чистая линия лба и носа, длинные пальцы, длинные ресницы – все очаровывало нежной печалью и напоминало солнечный день в самом начале сентября. А Эмилии было только четырнадцать лет!

Во время экзаменов Эмилька составляла вопросники-и очень толково. Фридерика, как всегда, поражала ее память. Учитель литературы уверял, что если Эмилия в будущем не прославит Польшу как писательница, то уж наверное станет выдающимся профессором литературы, первой женщиной-профессором в их стране.

Когда Фридерик утомлялся от долгой игры, они с Эмилией принимались болтать либо придумывать шарады для домашнего журнала. Это был отдых для Фридерика. Но Эмилька скоро уставала, даже от спокойных игр. Она незаметно засыпала у него на кушетке, а он снимал с себя свой байковый сюртучок и укрывал ее.

Летом Эмилька совсем разболелась, а Фридерик переутомился до крайности. Пани Юстына увезла обоих в Силезию, в городок Душники. У нее самой в последнее время сильно болели ноги, а горячий, источник Душников был, по мнению врачей, полезен для ревматиков. Играть Фридерику почти не приходилось – нельзя было найти порядочного инструмента, но природа Душников и его окрестностей была так живописна, что Фридерик, по крайней мере первые две недели, даже не тосковал по музыке.

Вначале им было весело. Польское семейство имело здесь успех. Две испанские графини ни с того, ни с сего распространили слух, что приезжая дама из Варшавы и ее очаровательные подростки – отпрыски старинного французского рода, которые очутились в Польше не по своему желанию, а «сами понимаете отчего: Наполеон не любил знати!» Фридерик упросил – мать не лишать его развлечения и не опровергать эти слухи. И они с Эмилией принялись играть роли «отпрысков»– это заменяло им домашние любительские спектакли, где они так успешно применяли свои актерские способности. Они стали держать себя замкнуто и таинственно, говорили только по-французски и интриговали графинь намеками на трагические обстоятельства, приведшие их в Польшу. Иногда они произносили фразы вроде: «Бедные изгнанники не могут себе позволить…» Как ни была польщена пани Юстына, как ни пришлась ей по сердцу эта игра, она в конце концов забеспокоилась:

– Не слишком ли вы расшалились, дети? А вдруг узнают?

– Что же, собственно, узнают? – хладнокровно спрашивал Фридерик.

– Узнают, кто мы такие.

– А кто ж мы такие? Миля смеялась.

– В самом деле, кто мы такие? – Ах, господи, они узнают, что мы вовсе не французы! – А разве папа не француз? А наша фамилия? – Не аристократы! – А разве ты не аристократка?

Но пани Юстына все-таки спросила своих графинь, чем вызваны их предположения.

– Ну что вы, мадам! – отвечала старшая графиня, более чопорная и требовательная насчет светского этикета. – Вы, без сомнения, привыкли к высшим сферам. У ваших детей такие тонкие черты лица, такое врожденное изящество и… манеры! В среднем сословии никогда не встретишь таких детей!

После того как Фридерик дважды выступил в благотворительном концерте, испанские графини еще крепче утвердились в своем мнении. Все это было бальзамом для сердца пани Юстыны, но Фридерику наскучили графини, и он решил, что затянувшийся водевиль, как и всякое представление, должен иметь развязку и притом поучительную для зрителей. Он сговорился с Эмилией, и та в присутствии обеих графинь напомнила матери, что пора вернуться домой – помочь отцу принять учеников. – Ведь наш папа учитель, – пояснила Эмилия. – И был им всегда, – с готовностью прибавил Фридерик, – наш дедушка сам работал и не оставил средств!

Пани Юстыне не сиделось на месте. Но все обошлось.

– Если вам угодно сохранить инкогнито, – с достоинством сказала старшая графиня, – мы не смеем на него посягать!

Незадолго до отъезда настроение омрачилось: Эмилия вдруг сделалась молчаливой, скрытной, хотя внешне она как будто и поправилась. Фридерик не расспрашивал ее: он чувствовал, что сестра перестала быть его товарищем и начала жить своей, особой жизнью, оберегая ее от всех, главным образом от него и матери… И это внушало тревогу…

Накануне отъезда вечером Фридерик и Эмилия заблудились в окрестностях, отойдя довольно далеко от города. Быстро стало темнеть, горы как будто надвигались на них. Оставив Эмилию у большого дуба, Фридерик пошел вперед, где открывалась широкая тропинка. Он окликнул пастуха, шедшего со стадом, и тот объяснил ему, как вернуться. Фридерик и сам увидал знакомый ему золоченый шпиль церкви.

Когда он вернулся к сестре, уже стемнело. Но было видно, что Эмилия очень бледна. Она стояла, прислонившись к стволу дерева. Должно быть, испугалась чего-то…Полный раскаяния, что оставил ее одну, Фридерик стал расспрашивать ее.

– Да нет, ничего не случилось, – оказала она слабым голосом, – никто тут не проходил.

– Ради бога, извини меня!

– Да нет, Фрицек, не в том дело! – Она взяла его об руку, и они отправились дальше. – Видишь ли, пока я тут ждала, мне пришла в голову мысль, что ты больше не придешь. – Что за глупости! Отчего же ты не окликнула меня? – Я пробовала, но не в этом дело! – А в чем же? – Она промолчала. – Но теперь, когда я здесь, ты успокоилась? – Она ничего не ответила.

Фридерик похолодел от страха. Он понял, отчего сестра чуждалась его в последнее время: она уходила от него и сама приучала себя к разлуке. Темнота, в которую она погружалась, сгустилась теперь до полного мрака. И здесь, очутившись в незнакомой местности, среди наступающего вечернего безмолвия, Эмилия ощутила себя уже по ту сторону. И с его появлением ничто не могло измениться.

Курорт помог пани Юстыне, но не помог Эмилии. Правда, в первые недели она была настолько бодра, что в доме даже перестали бояться упоминания о ее болезни. Ей уже говорили: – Милишка, этого тебе нельзя, – и это был хороший признак!

Всю осень и часть зимы Эмилька чувствовала себя сносно. Несколько раз была с Фридериком на лекциях Бродзиньского о польской литературе, вместе с Людвикой обработала в стихах две польские сказки. Была она также и в театре на гастролях немецкой оперы и с удовольствием слушала «Волшебную флейту». Но в конце декабря она слегла и больше не вставала. Частые кровопускания и пиявки вконец измучили ее. Она умерла в апреле, когда деревья начали покрываться листьями. В ее комнате было много солнца, а через открытую форточку слышалось пение птиц.

Фридерик теперь не заходил в свою мансарду, спрятал ноты и не играл больше. И родных могла расстроить музыка. Но прошло несколько дней, и они сами настояли, чтобы он продолжал занятия.

Взяв первые аккорды, он остановился: рыдания разрывали ему грудь: Эмилия еще слышала эти звуки! Но не играть было хуже, труднее. И он играл и плакал – целыми часами. В один из таких дней к нему заглянула Изабелла; она сама выглядела как после болезни. – Это хорошо, что ты так много играешь, – сказала она, – хорошо для всех нас. Теперь мама может, по крайней мере, плакать!

Проклятый это был год! Он приносил несчастье за несчастьем. Умер Ясь Бялоблоцкий. Он давно уже хворал, его хромота была зловещим признаком. Но Ясь никогда не жаловался, и Фридерик не подозревал, что так близка развязка. В детстве нет места черным мыслям. Но детство уже кончилось, и каким мрачным шествием ознаменовалось прощание с ним!

В пансионе не снимали траур. Мальчики еще теснее сплотились вокруг семьи Шопенов. Пан Миколай едва ходил, он был сражен несчастьем. Болезнь Мили была наследственная, перешедшая к ней от отца. В молодости он страдал такими же приступами лихорадки и так же задыхался от кашля. Но его болезнь отступила. Сознание собственного здоровья более всего удручало пана Миколая, и он роптал на несправедливость бога, допустившего это и забравшего одну жизнь вместо другой.

Но «кто сеет дружбу, тот пожинает верность», – так говорил пан Миколай, и все чувствовали, что он прав. Живный, Эльснер, Бродзиньский, Линде навещали и всячески поддерживали ослабевшего хозяина. Тит Войцеховский удивительно повзрослевший за этот год, тронул всех деликатной, сыновней нежностью к пани Юстыне.

Антось Барциньский, бывший воспитанник пана Миколая, а затем и преподаватель пансиона, в последнее время оставил эту работу: талантливый математик, он готовил диссертацию на очень сложную тему. Но после похорон Эмильки он сам напросился помогать пану Миколаю в пансионе. Изабелла спросила его однажды, не слишком ли он утомляется. Он ответил: – Вам принадлежит не только мое время, но и моя жизнь! – Странно! Антек Барциньский был не из тех, кто зря произносит подобные фразы! Стоя на балконе, откуда видна была почти вся Варшава, Изабелла вспоминала Антека и его слова. Конечно, он хотел сказать: «Вашей семье принадлежит моя жизнь»… тем более что он никогда не говорил Изабелле «вы»! Ведь они росли вместе! Правда, он старше… Но у него так странно звучал голос! В первый раз за все эти недели Изабелла отвлеклась от своей скорби. В досаде на себя она заплакала, но и слезы были не такие, как она желала бы! Они были сродни ясному вечеру, теплому воздуху, прекрасной Варшаве и этим новым мыслям, в которых была не горечь утраты, а скорее предчувствие нового и радостного… Изабелла утирала слезы и шептала:-Дева Мария, прости меня!

Начиналось лето. Ей шел семнадцатый год.

<p>Глава вторая</p>

Еще один год прошел, как всегда, в труде. Время двигалось медленно. Горестные дни, как листья, опадающие осенью, покрывали свежую могилу Эмилии, но не могли покрыть целиком, не тускнела память о живой, и рассудок не хотел мириться с необходимостью идти вперед без нее. Потом время пошло быстрей.

В марте отпраздновали восемнадцатилетие Фридерика. К этому времени уже было написано второе рондо – на этот раз для двух фортепиано. Кроткая, необычайно прекрасная мелодия, внезапно появившаяся в середине, поразила Тита Войцеховского. Это мог быть только образ Эмильки, ее добрая, нежная улыбка! Тит взглянул на Фридерика, когда, играя вдвоем, они приблизились к этой теме. Но Фридерик не ответил на его взгляд. «Когда-нибудь я спрошу его, – подумал Тит, – может быть, лет через двадцать!»

В сентябре выяснилось, что Фридерику предстоит интересное путешествие. Профессор Яроцкий, зоолог, друг его отца, собирался в Берлин на съезд натуралистов и предлагал взять Фридерика с собой. Это было заманчиво. Яроцкий предложил похлопотать в Берлине насчет концерта польской музыки. Но Эльснер не советовал. – Твое от тебя не уйдет, – сказал он Фридерику, – подожди немного! А Берлин – это хорошо. Запасайся впечатлениями и как можно чаще слушай музыку!

Перед отъездом Фридерик прощался с Варшавой, обходил свои любимые уголки. Он пришел в ботанический сад, где еще в детстве играл с сестрами. Он не замечал раньше, до какой степени сад запущен и убог. Это, по правде сказать, был не сад, а скорее огород то заброшенный, и в самом центре города! Оттого сад и закрыли. Когда же после долгого перерыва он открылся вновь, его и узнать невозможно было! – Версаль, да и только! – восклицали варшавяне. Фридерик также был восхищен новым садом. – Он там буквально пропадает! – говорила подругам Изабелла. – И уверяю вас – не без причины!

В одну из суббот пан Миколай окончил свои занятия раньше обычного: у него была новость для сына. – Не знаешь ли, Еугениуш, где пан Фридерик? – спросил он маленького школьника, только что поступившего в пансион. – В ботаническом саду, пан Миколай. – Проводи-ка меня к нему! – Еугениуш вдруг замялся. – Что же ты? – А я не знаю, пан, там ли он! – Вот тебе раз! Ты же сказал, что он там! – Да, пан. – А теперь – уже не знаешь? – Еугениуш потупился. – Что же. он там, морковку ворует, что ли? – Мальчик совсем смутился, однако пролепетал: – Там, пан, уже нет морковки! Там одни цветы! – Вот как! Ну, ты только проводи меня. Остальное – не твое дело!

Они застали Фридерика в обществе трех молодых девушек его возраста. Девушки были очень мило одеты и хороши собой. Ничего предосудительного не было в том, что Фридерик гуляет в саду с девушками. Он постоянно был окружен девочками, подругами сестер, как и сестры всегда играли с мальчиками, приятелями Фрицка. Это была одна, очень дружная компания. Но здесь, в этой беседе с выросшими девушками, с паннами в длинных платьях, в больших шляпах, повязанных газовыми шарфами, было что-то новое, совсем не похожее на те детские встречи. Панны были учтивы, но скрытны. Они говорили одно, а думали другое. Они смеялись не от сердца, а для того, чтобы польстить собеседнику, развлекающему их, и, может быть, еще больше для того, чтобы показать свои красивые зубки. У одной из девушек были к тому же глубокие ямочки на щеках – как же ей не смеяться! Пан Миколай знал ее: это была дочь генерал-губернатора, панна Александра де Мориоль, или Мориолка, как звали ее в Варшаве. Лестное знакомство! Это ее имела в виду Изабелла, уверяя, что Фридерик не без причины ходит в ботанический сад.

Красивая, изящная Мориолка сидела на скамье и играла зонтиком. По всему было заметно, что она здесь главная и ее подругам надо примириться с этим. Правда, одна из них, должно быть завистница, намекнула, что панна Мориоль слишком разрумянилась, сегодня более, чем всегда. – Мне легко рассеять твои подозрения, – сказала Александрина со смехом и тут же кошачьим движением провела рукой в белой перчатке по щеке. – Вот видишь, и следов нет! – И она кокетливо промурлыкала начало песенки, которая проникла из Кутна в Варшаву:

Вовсе я не мажусь,

Вовсе не помажусь!

Я у мамы нежусь,

Оттого и свежесть!

Но с самим Фридериком произошла непостижимая перемена. Он тоже был себе на уме и безусловно не вполне искренен. За его учтивостями что-то скрывалось: не было и следа того веселого равенства, при котором возможно и поссориться с подругой, и потянуть ее за волосы, и попросить у нее прощения, предложив ей в свою очередь побить его без пощады… Нет, здесь велся дипломатический разговор, церемонный, несмотря на шутки, здесь собеседники следили друг за другом, здесь, если хотите, разыгрывался поединок! Пан Миколай не узнавал своего сына в этом изящном незнакомце. Он любовался им, и в то же время что-то кольнуло его в сердце. Какое-то смутное чувство заставило его вновь вспомнить Эмилию. Нет больше его младшей дочери, этой умницы и кроткой души! Но где Фрицек, маленький мальчик с его милым, задыхающимся смехом? Иначе лежат его волосы, светло-карие, золотистые глаза кажутся почему-то голубыми. И характер другой: теперь уже не всегда знаешь, что он скажет, как отнесется к твоим словам. Он – взрослый мужчина, с которым нужно еще познамиться! – Теряешь детей и находишь их, но уже другими! Вот как они вырастают! – подумал пан Миколай и подошел поближе к группе. Отвесив поклон паннам и извинившись за вторжение, он сказал сыну:– Я хотел передать тебе, что пан Яроцкий едет сегодня ночью. Так что спеши приготовиться, если ты не передумал. – Так скоро? Сегодня ночью? – переспросил Фридерик, в его голосе не слышалось радости. Панна Мориолка должно быть, также подумала, что это слишком скоро. Правда, она сказала:-Так вам надо поторопиться, пан Шопен! – но ее ямочки углубились, не от улыбки, от досадливой гримасы. Остальные панны тоже сказали, что ему пора укладываться, чтобы не опоздать.

Когда Фридерик возвращался домой с отцом, маленький Еугениуш, улучив минуту, прошептал ему:

– Извините, пан Фрицек, вы не велели мне говорить, где вы гуляете, я проговорился! – Фридерик сказал рассеянно: – Ах ты, гадкий мальчишка! – В гостиной он застал профессора Яроцкого, который с легкой улыбкой выслушивал наказы пани Юстыны. Сестры уже хлопотали и суетились, готовя брата в первое далекое путешествие.

<p>Глава третья</p>

В гостинице, после завтрака, пан Яроцкий сказал Шопену:

– Теперь я пойду по своим делам, а тебя оставлю одного. Ты благоразумный хлопец и, надеюсь, не сконфузишь меня перед родителями!

В Берлине они виделись довольно редко: Яроцкий был занят на съезде, а Фридерик целые дни бродил по огромному городу.

С утра он гулял, любуясь величественными улицами и мостами. Был сентябрь, а солнце светило и грело по-летнему. Никто не обращал на него внимания. Бродить одному, затерянному среди толпы, было удивительно приятно. Его опьяняло сознание собственной молодости и свободы.

Разумеется, прежде всего он зашел в музыкал магазин – познакомиться с новинками. Там он неожиданно нашел свое первое рондо, изданное в Вене. Значит, оно попало и сюда! Он развернул ноты. На заглавном листе крупными буквами значилось посвящение: «Графине Александрине де Мориоль». Фридерик покраснел и оглянулся. Но два посетителя, которые рассматривали витрину, не обратили на него никакого внимания.

Он перелистывал свое рондо как посторонний. Ей-богу, ничего! Это был романтический дневник – впечатления деревенской жизни. Подобно скрипачу в Шафарне или в Желязовой Воле, он связывал различные эпизоды и вдруг обрывал их: «Ксеб!», «От сиб!» Это было весело, а мечтательные напевы только оттеняли бьющее через край оживление.

Но он пришел в музыкальный магазин не для того, чтобы рассматривать свое собственное рондо. Он скоро оставил его. Превосходно изданная партитура привлекла его внимание. То была симфоническая увертюра некоего Мендельсона к пьесе «Сон в летнюю ночь». Теперь Фридерик вспомнил, что слышал имя Мендельсона в театре. Его знали в Берлине, – стало быть, он крупный мастер. В этом можно было убедиться, рассматривая увертюру. Фридерик не чувствовал тяготения к оркестру, что очень огорчало Эльснера, но увертюра «Сон в летнюю ночь» могла поразить любого музыканта. Наследник классических традиций, этот Мендельсон в душе был романтиком! Поэтически раскрывалась здесь жизнь сказочного леса; бархатистые звуки деревянных духовых оживленно перелетали с места на место и перекликались, как эльфы в свите Оберона и Титании. Это не был бесплотный мир, созданный одним только воображением, этот мир, пробуждающий мечты, был живой, истинный. И что-то величественное, торжественное слышалось в этой музыке, какой-то властный зов, раздающийся из глубины леса… Целый час Фридерик просидел за фортепиано, разбирая увертюру, а потом пошел в городскую библиотеку, чтобы еще раз перечитать великолепную сказку Шекспира.

После обеда в гостинице Фридерик засыпал, утомленный впечатлениями дня, а вечером шел в оперу или в концерт. Он слушал оратории Генделя, оперы Спонтини, «Тайный брак» Чимарозы и веберовского «Волшебного стрелка», о котором мечтал в Варшаве. Знакомый с партитурами, он мог судить и об исполнении. Оно было хорошо, но не безукоризненно. Певицы, как и варшавские примадонны, вольно обращались со своими партиями: что было им не под силу, пропускали, иногда же вставляли целые куски, написанные современными композиторами по их заказу. И все-таки «Волшебный стрелок» пленил Фридерика: здесь немцы были в своей стихии, как он сам среди Мазуров и краковяков.

Запомнился ему прощальный обед натуралистов, куда Яроцкий взял его с собой. На председательском месте восседал директор певческой академии, друг Гёте Цельтер. Он больше всех походил на ученого. Рядом сидел юноша, почти мальчик, очень серьезный, с умными, проницательными глазами, но, должно быть, неспокойный по натуре: он нервически подергивал шеей, когда ученые принимались петь хором и стучать ложками о свои стаканы. После съезда они забывали про свою ученость, дурачились и веселились, как дети, пели студенческие песни и громко смеялись чужим и своим шуткам. Фридерик предусмотрительно захватил с собой рисовальный альбом, куда уже были занесены берлинские карикатуры. Встав из-за стола, он уселся в углу и принялся за новые наброски.

В первые дни Яроцкий знакомил его со многими берлинскими знаменитостями. Теперь он хотел представить Фридерика Цельтеру и Спонтини – двум музыкальным «зубрам». – Кстати, познакомишься с Мендельсоном, – сказал Яроцкий, – он тоже здесь. – Фридерик удивился, что о Мендельсоне упомянуто вскользь и как будто небрежно. Мендельсон внушал ему большее уважение, чем все другие берлинские музыканты, вместе взятые. Таково было действие «Сна в летнюю ночь».

Лучше подождем, пока я вырасту, – оказал Фридерик, принужденно улыбаясь. Яроцкий широк открыл глаза. – Да ты посмотри на него! – И он указал на юношу, сидевшего рядом с Цельтером: – Вот тебе и Мендельсон! – Сколько же ему лет? – Сам видишь. Столько же, сколько и тебе! Может быть, на год больше. – Ну, теперь-то я и подавно не стану с ним знакомиться! – Отчего же? – возразил Яроцкий, – что ж такого? У него своя дорога, у тебя своя! – Но Шопен стоял на своем. Мендельсон ему понравился, но «Сон в летнюю ночь» не мог написать мальчик в его возрасте. Он казался нереальным, и трудно было найти слова для общения с ним.

Так знакомство на этот раз не состоялось. Но увертюру Мендельсона Фридерик купил в двух экземплярах, чтобы один из них подарить Эльснеру.

<p>Глава четвертая</p>

После Берлина его встретила шумная варшавская зима, даже слишком шумная по сравнению с предыдущими годами. Что-то лихорадочное чувствовалось в ее веселье. Слишком много музыки, балов, приемов, иностранных гастролеров… Правда, были концерты-события. Этому способствовало географическое положение Варшавы. Иностранные артисты, устремляясь в богатый Петербург, всегда на пути останавливались в «третьей российской столице». Так в Варшаве появилась Каталани, потом Гуммель, в прошлом ученик Моцарта, а нынче уже немолодой, но энергичный виртуоз, очаровавший всех мечтательным, тонким и технически безукоризненным исполнением. В его поэтическом ля-минорном концерте соединились все наиболее привлекательные черты новейшего романтизма, те «ночные настроения», которые особенно привлекали молодежь.

Скрипач Кароль Липиньский и пианистка Мария Шимановская долго держали варшавян в плену. Это были соотечественники, добившиеся мировой известности, и Эльснер в своем патриотическом воодушевлении говорил даже, что не только их игру, но и про ведения можно считать образцами для подражания.

Но наряду с этими артистами появлялись и посредственные, были даже откровенные шарлатаны, и нельзя сказать, чтобы они совсем не имели успеха.

Душа городских увеселений – прекрасная Александрина де Мориоль, избалованное дитя, «отчаянная Мориолка», кумир варшавской молодежи. Ни один маскарад не обходится без нее: сегодня она – охотница Диана, завтра – Жанна д'Арк, в третий раз – царица Титания, окруженная эльфами и феями – гимназистками и пажами. В опере она сидит в первой ложе у сцены и первая подает знак к аплодисментам, а во время санных гонок сани Мориолки мчатся впереди всех, а ее смех заглушает звон бубенчиков. Она пьет шампанское лихо, как гусар, и научилась курить на морозе. Когда при ней говорят о возможности революции, и ее подруги в страхе закрывают лицо руками, она восклицает: – Ах, если бы скорее! Все-таки перемена!

Еще недавно все это пленяло Фридерика, как и других его сверстников и сверстниц. Он был без ума от Мориолки. И она благосклонно принимала его поклонение. Посвященное ей рондо она спрятала в ящик своего столика, отдельно от других сувениров. На балах Мориолка сама отыскивала Фридерика и не отпускала от себя. Вместе они придумывали шарады и шутки. Она ценила в нем юмор: это скрашивало ее жизнь, которая, несмотря на разнообразие впечатлений, все-таки казалась ей скучной. – Птичьего молока мне не хочется, – говорила она с ленивой гримаской, – думаю, что оно противно на вкус. А луну с неба тоже не хочу, она, должно быть, холодная! – Подобные изречения Мориолки пересказывались ее поклонниками и поклонницами, которые старались ей во всем подражать.

Шопен тоже считал Мориолку незаурядной, талантливой натурой. Но как все меняется! После Берлина он стал смотреть на нее другими глазами, как будто не месяц прошел, а по крайней мере год! Теперь капризы Мориолки, ее смех и кокетство, ее парадоксы и дерзкие выходки уже не казались проявлениями широкого ума и отважного сердца. Просто ей дана большая свобода, и как бы она ни чудила, она знает, что все сойдет, все будет принято с восхищением. Фридерик по-прежнему часто видел Мориолку. не слагал с себя обязанности «вздыхать» по ней, но больше для нее, чем для себя. Ей это нравится и будет еще нравиться некоторое время. Придет пора, и она превратится в степенную чопорную пани, строгую к себе и особенно к другим. Уже и сейчас Мориолка сбивается на назидательный тон!

Последний год в консерватории – самый трудный. А Эльснер требователен. Когда Фридерик переходил на второй курс, Эльснер отметил в его экзаменационной тетради: – Большие способности. – Для Эльснера это было слишком щедро. Через год он написал: – Замечательное дарование! – Но заставил работать вдвое больше. Несколько дней тому назад ученик консерватории Целиньский передал Шопену подслушанный им разговор Эльснера с Курпиньским. – Представляешь себе беседу двух китов о рыбешке? Курпиньский спросил нашего: – Каково ваше мнение о Шопене? – И что, ты думаешь, наш ответил: – Музыкальный гений! Этот юноша – музыкальный гений! – Каково? Теперь он начнет требовать от тебя всяческих подвигов!

– Что же может он от меня потребовать?

– Он прикажет тебе написать оперу, – сказал Целинский.

Он не ошибся, на ближайшем уроке Эльснер сказал Фридерику:

– Я не боюсь тебя испортить, ты всегда был скромен. Поэтому считаю возможным заявить: ты уже настолько созрел, что можешь перейти к настоящему делу.

Это было предисловием к чему-то важному.

– Фортепиано, мой милый, конечно, превосходный инструмент и к тому же необходимый для нас. Но нельзя же весь век сочинять для одного инструмента! Предоставь это посредственным музыкантам, мысль которых не идет дальше клавиатуры. Ты же – совсем другое дело!

– Я не совсем понимаю, пан Юзеф: что значит мысль не идет дальше клавиатуры? Разве фортепиано не может выразить самые глубокие мысли?

– Может. Но все-таки это один инструмент, стало быть, ограниченный в своих возможностях. Звук фортепиано, как и звук скрипки, доставляет нам удовольствие. Но этого мало!

– Неужели мало?

– Разумеется! Музыка должна будить мысль, чувство, должна, если хочешь, вести в бой! Особенно в наши дни! Разве ты не видишь, что делается вокруг? Польша сбрасывает с себя цепи! Разве ты можешь оставаться в стороне?

– Тогда надо взять в руки оружие!

– А разве музыка не оружие? Она также рождает бойцов, закаляет их души. Какой же смысл в искусстве, если оно не влияет на ход жизни?

– Я думаю, это происходит само собой, – неуверенно заметил Фридерик.

– Как?

– Все это воздействие на души. Прекрасное всегда будет волновать!

– Что ты называешь прекрасным?

На это Фридерик еще не мог дать полный ответ.

– Прекрасное вдвойне прекрасно, если оно согрето благородной целью! Ты поляк! Ты – сын угнетенного народа! Значит, ты должен быть национальным в своей музыке.

– Так оно и есть и не может быть, иначе. Я дышу потому, что дышу, а не потому, что обязан дышать! Когда человек любит, он не думает о том, что его долг – населять землю!

– Вот как ты заговорил! А мы-то считали его ребенком… Но я понимаю тебя. Ты любишь родные напевы, ты живешь ими. Значит, тебе по плечу написать национальную оперу!

– Но зачем же непременно оперу?

– Как? И ты не видишь разницу между оперой и какой-нибудь инструментальной пьесой?

– Если судить по количеству нот, то разница есть, а если судить по самой музыке, то даже самая маленькая пьеса может быть выше оперы, как лирический стих бывает иногда сильнее целой поэмы!

– Какая слепота! Опера – это самое народное и самое мощное искусство! Она действует сильнее хотя бы потому, что располагает многими средствами воздействия. Ведь это также и зрелище.

– А мне кажется – как-то почетнее выразить идею одной, только музыкой!

Эльснер рассердился:

– Не понимаю, кто внушил тебе эти мысли! Одной только музыкой! Когда можно прибегнуть к соединению нескольких искусств! Ты можешь, во всяком случае, попробовать!

И Шопен покорно ответил:

– Хорошо, пан Юзеф!

Так повторялось почти на каждом уроке. Но не только Эльснер, но и другие музыканты, и поэт Витвицкий, и старшая сестра – все в один голос твердили, что Фридерик должен написать оперу. Он не чувствовал к этому склонности. В поисках новых путей он знал, что найдет их не в опере и не в симфонии.

– Чего вы все хотите от меня? Скажите! – Мы хотим, чтобы ты прославился! Неужели у тебя совсем нет честолюбия? – Представьте, когда я сочиняю музыку, я совсем не думаю о славе! – О чем же ты тогда думаешь? – Я ни о чем не… Нет, так нельзя вести спор! Я думаю о многом! Но я не люблю предвзятости, принуждения. И… почему вы ждете от меня именно оперы? Разве те, что идут у нас в театре, оперы Эльснера, Курпиньского, Каменьского, – разве они не национальны? Не нравятся публике? Разве их мало? Чего же вы хотите от меня?

Тогда Витвицкий, и Людвика, и все другие начинают хитрить. Они говорят, что все оперы, конечно, хороши, но желательно, чтобы появилась еще одна… – Но если я не могу? И – не хочу. Если у меня душа не лежит к этому? Если я чувствую, что здесь я буду лишь подражать другим, нанизывать на либретто польские мотивы, прибавлять хоры и танцы… Нет, это не по мне! А фортепиано мне открывает новое!

Но он был слишком молод, чтобы вступить в спор с целым светом. Словами трудно убедить. Бывали и такие – правда, редкие – минуты, когда Фридерик начинал сомневаться в своей правоте. Он даже начал писать либретто вместе с литератором Казьмианом… Неожиданное событие укрепило его точку зрения и даже в какой-то степени поколебало Эльснера.

<p>Глава пятая</p>

В Варшаву в эту зиму приехал Николо Паганини. Незадолго до того в концертах играл Кароль Липиньский и поразил всех необыкновенной техникой. Музыканты были уверены, что Паганини не сможет превзойти его. Что бы ни говорили об этом «ученике дьявола», какие бы чудеса он ни проделывал на своей скрипке, но есть предел для всякой техники, и, по мнению варшавян, Липиньский уже достиг этого предела. Да и мало ли что говорят! Слухи и легенды, окружающие имя Паганини, сильно возбуждали любопытство публики, но музыканты сопротивлялись этому и держались того мнения, что чем больше легенд сопутствует артисту, тем хуже для него. – Уверяю вас, это жульническая выдумка! – заявил Эльснер в ответ на все фантастические рассказы о Паганини. – Пусть все знают, что он играет божественно, – в зале будут пустые места! Но чуть примешается что-нибудь фантастическое или преступное – и слава создана! Пустите слух, что он убил жену, обобрал родного брата, украл скрипку, – и публика будет ломиться в зал! А тут еще продал душу черту! Как же не прийти и не посмотреть?

Однако Эльснер еще за две недели до приезда Паганини запасся билетом на концерт и пришел со своими учениками. Фридерик сидел в той же ложе. Он отчасти разделял мнение Эльснера насчет рекламы и был заранее немного предубежден против музыканта, который не умеет или не хочет прекратить порочащие его слухи.

Паганини стремительно вышел на эстраду, очень низко поклонился, резко выпрямился и картинно отставил в сторону свой смычок. Весь он производил впечатление чего-то непомерно длинного, тонкого и подвижного. Длинные волосы, длинный нос, чрезвычайно длинные руки. Даже смычок казался длиннее, чем бывают обыкновенно смычки. Паганини сильно тряхнул волосами, неестественным движением откинул их со лба и поднял смычок чуть ли не выше головы. Эльснер насмешливо хмыкнул.

Но как только скрипач взял первый звук (он играл собственные этюды), все понятия о правильных приемах, хорошем вкусе, блестящей технике полетели к черту и только Паганини и его скрипка остались на земле. Липиньский действительно достиг высшего предела скрипичной техники. Но игра Паганини существовала за этими пределами. Не быстрота пассажей, не безукоризненная чистота двойных нот, не ясность флажолетов поражали в его игре. Поражал прежде всего сам звук: он не мог быть звуком скрипки, его производил инструмент, неизвестный присутствующим. Сам Паганини своей игрой создал его! Он владел различными тембрами, а гибкость фразировки позволяла ему лепить образы по-своему, сметая все укоренившиеся традиции. Паганини смеялся над сентиментальностью мещан, любящих буколические картинки, и над педантизмом ученых музыкантов, всегда и везде преследующих отклонения от симметрии. Можно было возмущаться, сопротивляться тому впечатлению, которое производила его музыка, но это сопротивление никогда не длилось долго. Он заражал своей силой, страстью, убеждал странной, но властной логикой, заставлял забывать о действительности… Фридерик и сам порой забывал, где он находится. В зале была шумная тишина. Происходило чудо: музыкант вел слушателей по своему пути, по своим тропинкам, извилинам и переходам. А пути Паганини были трудны и опасны.

Романтический глашатай свободы, он верил в прекрасную природу человека. Он словно говорил: людях заложено так много, но они и сами не знают этого. Позвольте же мне показать вам ваши собственные богатства! – Впрочем, Паганини не мог сказать «позвольте!» Он повелевал.

Вот он начал новый этюд в форме танца. По ритму его можно было принять за гавот. Но это был скорее трагический монолог, ламенто.[5] Паганини замедлил темп почти вдвое: вместо легких смычковых штрихов он предпочел удары: он словно вдавливал смычок в струны, порой казалось, что он рвет их. Но ни одна струна не лопнула, что бы он ни проделывал с ними. Говорили, что струны Паганини такие же заговоренные, как и его смычок.

Когда раздались громкие вызовы, Паганини опять превратился в тонкого, гибкого паяца, который кланяется чуть ли не до полу и делает лишние движения смычком. Крупные капли пота текли по его худым щекам и по носу, волосы были мокры. Глаза, сверкавшие во время игры, теперь погасли. Видно было, что он смертельно устал. А ему еще предстояло второе отделение, а перед ним антракт, во время которого придется отвечать на многочисленные приветствия.

Эльснер сказал Фридерику: – Хочешь, пройдем к нему за кулисы? – Мне кажется, лучше дать ему отдохнуть перед вторым отделением, – ответил Фридерик. – Что ты? Он смертельно обидится, если узнает, что не все варшавские музыканты были у него!

Эльснер был прав, Паганини едва держался на ногах от усталости, но с замиранием сердца ждал посетителей. Он должен был услышать похвалы себе, должен был видеть хотя бы тех, кто сидел в первых рядах в зрительном зале. И хоть он знал, что успех велик, и не допускал иной мысли, ему необходимо было услыхать подтверждение этого от людей, пришедших к нему. Выпив стакан лимонаду и обтерев фуляром волосы, он стал глядеть на дверь, где уже толпились нетерпеливые почитатели.

Фридерик проводил Эльснера до кулис, а сам спустился в фойе. Он был весь под впечатлением игры и не хотел видеть измученного человека, который с трудом теперь спускается с высот на землю и говорит разный вздор, ибо о чем можно говорить с толпой, набившейся к нему в артистическую? И что он может сказать после того, что высказал на эстраде? Жестокое это обыкновение навещать музыкантов в антракте!

Фридерик охотно остался бы один, но это было невозможно. В фойе толпился народ, все говорили о Паганини. И никто, ни один человек, не мог оказать, что же именно потрясает в его игре. Музыканты употребляли специальные термины, и со стороны можно было подумать, что игра Паганини их совсем не волнует. А не музыканты произносили пылкие слова: «Неподражаемо!», «Божественно!», «Бесподобно» – и это звучало фальшиво и холодно. А между тем и те и другие были глубоко взволнованы.

Сам Фридерик чувствовал себя немым. Единственный человек, который был ему сейчас приятен, – Тит Войцеховский стоял где-то в другом конце, среди студентов-любителей. К Фридерику подошел Марцелл Целиньский. – Что скажешь? – спросил он с насмешливым удивлением, – на какой скрипке играет этот злодей? Клянусь, я готов поверить, что эту скрипку подарил ему черт, а струны закляла ведьма! – Фридерик натянуто улыбнулся. Опять черти и ведьмы – постоянные атрибуты ходячих легенд о Паганини! Целиньский повторял уже по инерции то, что говорили другие. – У него в руках очень хороший Гварнери, – сказал Фридерик, – остальное – дело его мастерства! – «Как сухо и холодно я говорю об этом!» – подумал он тут же. Целиньский насупился: – Конечно, эти россказни несерьезны. Я просто думаю, что обе руки у него одинаково развиты, да и, наверное, работает, как… черт! Вот видишь, без черта не обойтись! – Он засмеялся и пошел дальше.

Фридерика нагнал Ясь Матушиньский. Он тоже был взволнован и даже потрясен. – Знаешь, что я тебе скажу, – начал он с видом человека, сделавшего важное открытие, – талант – талантом, а у него все дело в особом строении мышц – Ясь уже целый год учился на медицинском факультете и судил о вещах по-своему.

– Ну и что же? – сказал Фридерик рассеянно. – Разве в этом дело? Впрочем, не слушай меня, я сегодня глуп.

Его нервы были напряжены, и он все ждал чего-то, не меньшего, чем игра Паганини. Он взял Яся об руку, чтобы загладить свою неприветливость.

В буфете за одним из столиков он увидел свою старшую сестру и молодого юриста Каласанти Ен-жеевича. Людвика издали поманила брата. Она была очень хороша, об этом можно было догадаться и не глядя на нее, достаточно было взглянуть на Енджеевича. Этот высокий, широкоплечий и серьезный юноша всецело зависел от Людвики, и хоть он что-то объяснял ей, а она внимательно слушала, этот разговор был для него гораздо важнее, чем для нее. И Фридерик при его нервном, напряженном состоянии заметил это. Впрочем, Каласанти был его приятелем, и кое о чем Фридерик уже догадывался.

– Что касается меня, – сказал Енджеевич, продолжая разговор с Людвикой, но кивнув в сторону Шопена и Яся, – то я окончательно убедился: в музыке началась новая эпоха. Мы ее предчувствовали – и вот: Паганини открыл ее в звуках скрипки!

– Теперь остается только ждать преобразователя фортепиано, – и Каласанти посмотрел на Шопена.

– В чем же заключается это новое? – спросил Матушиньский.

– Раньше, как мне кажется, композиторы больше увлекались общими идеями. Теперь они начинают интересоваться подробностями нашей внутренней жизни. Подробностями-вот в чем дело!

– Но тогда уместнее обратиться к оркестру! – заметила Людвика, – инструменты разнообразны – вот и подробности!

– Нет, – оказал Енджеевич, обратив на нее сияющие глаза. – Не все музыканты умеют извлекать из своих инструментов заключенные в них богатства. Паганини показал нам сегодня, что такое скрипка. До сих пор мы не имели представления о ней.

Все это было верно и умно, но и это не выражала полностью мысли Каласанти. У него было более верное мнение, но он хранил его про себя. Он должен был бы сказать: до сегодняшнего вечера я любил Людвику, но еще не знал ни ее, ни глубины своего чувства. А Паганини показал мне, как она прекрасна и как я предан и верен ей!

И если бы Паганини услыхал подобный отзыв о своей музыке, выраженный именно так, то это порадовало бы его больше, чем все неопределенные похвалы почитателей и пространные описания рецензентов.

Так думал Фридерик, возвращаясь на свое место. Уже кончился антракт, люди спешили на свои места. Кто-то торопливо пробежал мимо, задев Фридерика. Две хорошенькие девушки спешили к своему месту. Одна из них сказала:-Ах, боже мой, нас могут не пустить, а ведь каждый звук дорог!

Но панны благополучно уселись на свои места, а Шопен чуть не опоздал вернуться в ложу. Панна, которая боялась пропустить хоть единый звук музыки Паганини, была одета в черное шелковое платье, и, это чудесно оттеняло ослепительную белизну ее лица и шеи. Глаза у нее были большие и синие, черты лица тонкие и нежные, голос необыкновенно музыкальный. И вообще трудно было предположить, что она родилась от женщины. Вторую панну он почти не заметил.

И пока Паганини не появился вновь на сцене, Фридерик не спускал глаз с девушки в черном. Она сидела в шестом ряду, и из ложи ее было хорошо видно. Вот она повернулась в его сторону. Шопен все еще глядел на нее. Но Паганини уже показался из-за кулис, встреченный оглушительными рукоплесканиями.

Через несколько дней Фридерик принес Эльснеру фортепианный этюд и сыграл его. Этюд вполне отвечал своему назначению – укреплять беглость пальцев. – Ну-ка, повтори! – потребовал Эльснер. – Чудесно! Звуки сыплются, как из рукава. Но скажи однако: когда ты его сочинял, ты имел в виду только беглость? – Как? – спросил Шопен и почему-то сильно покраснел. Эльснер зорко посмотрел на него. – Конечно, это гораздо больше, чем этюд. Это самостоятельная картинка, и очень поэтичная, очень! Я назвал бы ее «Видение». Подходит? Одним словом, поздравляю тебя: ты здесь нащупал новую жилу!

Эльснер разговорился о том, как одна и та же форма обновляется благодаря новому содержанию.

– Да, Паганини, Паганини! – вздохнул он. – Здесь у тебя несомненно его влияние. Но – в самом лучшем, в самом благородном смысле! Не подражатель, а последователь… Я вижу, тебя не надо трогать: ты безошибочно выбираешь то, что тебе нужно!

Бог знает, что он хотел сказать. Но в первый раз за полгода он не напомнил Фридерику об его главном долге – об опере.

У выхода Шопен встретил Целиньского, они пошли вместе. У Марцелла был таинственный вид.

– Знаешь, о чем поговаривают? К нам должна приехать Генриетта Зонтаг.

– Давно пора!

– Да. Но после Паганини, я думаю, никто не будет иметь такого успеха… Есть и еще новости.

– Какие?

– Фридерик Шопен едет за границу!

– Вот уж действительно новость… для Шопена!

– Нет, правда, ты едешь: это решено!

– Кем решено?

– Всем синклитом. Пан Эльснер сказал вчера, что тебе пора выйти в большой мир. И теперь будут просить царя, чтобы выдал тебе деньги на дорогу.

– Может быть, я уже уехал? Где я сейчас? В Италии? Или в Париже?

– Сначала ты поедешь в Вену, – невозмутимо отозвался Целиньский, – а там посмотрим!

Навстречу им шла девушка со свертком нот в руках. Целиньский поклонился ей, как кланяются хорошо знакомым. Она ответила легким наклонением головы.

– Кто это? – спросил Фридерик и остановился.

– Наша консерваторская знаменитость, Констанция Гладковская. Поет как ангел! Неужели ты не слыхал о ней?

– Слыхал. Так это она?

– Вот что значит замкнуться в творчестве! Ты ее, наверное, десятки раз видел! И в концерте Паганини она была…

– В черном платье?

– Вот этого уж, признаться, не помню. Что же ты стоишь? Идем!

– Значит, она хорошо поет?

– Прелестно! То есть петь она еще не умеет. Но голос-божественный! У нашего Соливы в классе только две таких – она и Волкова. Хочешь, познакомлю?

– С кем? С панной Волковой?

– Нет, с Гладковской.

– Очень хочу. Только знаешь что? Не надо!

– Как это похоже на тебя! – сказал Целиньский.

<p>Глава шестая</p>

Профессор Карло Солива, итальянец по происхождению, считался лучшим преподавателем пения в Варшаве. Когда-то давно он будто бы узнал секрет знаменитого певца Томазини, который перед своей кончиной открыл его Соливе. Узнанный секрет Солива хранил про себя. Его ученики никогда не могли сказать, в чем заключается метод их учителя. Но им все завидовали, так как попасть к Соливе было чрезвычайно трудно.

Хорошо поставить голос умели только считанные педагоги: достаточно было слуха о таком преподавателе– и к нему устремлялись толпы певцов, и начинающих и даже известных. Не было большей тайны в музыкальном искусстве, чем приемы постановки голоса.

В Варшаве в середине двадцатых годов жил некто пан Леонгард Жегмонт, музыкальный критик из средних. Его рецензии о певцах не производили особенного впечатления даже на самих певцов. Вскоре он перестал печататься, и о нем совершенно забыли.

Но не прошло и полугода, как он выплыл, и на этот раз о нем заговорил весь варшавский музыкальный мир. Одна из оперных певиц сообщила кому-то, что пан Жегмонт обладает удивительным искусством ставить голоса и в особенности обновлять их. В доказательство она ссылалась на себя: в последнее время она редко появлялась на сцене, ее голос уже не обладал прежней гибкостью, но после нескольких уроков у пана Жегмона произошло чудо, и теперь она легко и свободно поет арию Розины.

В Варшаве начался ажиотаж. Все бросились к пану Жегмонту, как неизлечимые больные к гомеопату. Все, и знаменитые и начинающие, осаждали новоявленного кудесника и требовали, просили, умоляли заняться ими. Они точно никогда не знали прежнего пана Жегмонта, критика, с которым никто не считался. Это был новый пан Жегмонт, единственный и могущественный спаситель!

Целый год продолжалось его царствование в вокальном мире Варшавы. Певцы учились, переучивались и ждали благодетельных результатов. У некоторых голоса как будто окрепли, потом стали звучать хуже. Кудесник уверял, что так и должно быть. Затем у певцов появилась хрипота в голосе. Пан поздравил их с этим как е явным признаком улучшения. Это был, по его словам, последний этап на их ученическом пути, после чего начнется великолепное обновление голосов и небывалая слава. «Последний этап» еще продолжался, когда пан Жегмонт внезапно и тайно уехал из Варшавы. Шли разные слухи. Объяснения ошеломленных учеников были противоречивы: одни уверяли, что пана неожиданно вызвали в Италию для какой-то консультации в Миланской опере, другие говорили, что против него было начато судебное дело и Жегмонт поспешил скрыться, предупрежденный кем-то из своих друзей.

Как бы то ни было, он исчез. Его обманутые и сильно пострадавшие ученики бросились за помощью к пану Соливе. «То была отсибка, а теперь ксебка!»– шутил по этому поводу Живный. Но Солива был беспощаден: – У меня не больница, – говорил он каждому просителю, – к тому же нельзя поправить непоправимое! Вот только молодость жалко!

Он имел в виду двух юных девочек, которые начали учиться у Жегмонта; шарлатан не успел окончательно испортить их прекрасные голоса, и Солива взял их к себе в консерваторию. На третьем году обучения директор оперного театра, который не раз слушал обеих девочек на ученических вечерах, сказал пану Соливе, что его две воспитанницы могут рассчитывать на дебют. Он предпочитал младшую, Волкову, но отдавал должное и Гладковской.

Дочь мелкого русского чиновника, Анна Волкова в свои девятнадцать лет считала себя совсем взрослой. Всякий, увидав ее впервые, догадывался, что она актриса. Хороший рост, круглое широкое лицо, большие глаза, крупный рот и ровные, тоже крупные белые зубы делали ее заметной, эффектной. Густые рыжеватые волосы также обращали на себя внимание» тем более что панна Анетта всегда умела украсить их цветком, изящной шляпкой или эгреткой. Бойкая, острая на язык, она могла постоять за себя в обществе поклонников – русских офицеров, которые полагали, что с будущими актрисами можно позволить себе вольные шуточки и анекдоты, не предназначенные для ушей пани. На шутку Волкова отвечала шуткой далеко не поощрительного свойства, и ее кавалеры либо вовсе отходили от нее, обидевшись, либо в ее присутствии внимательно следили за собой. Иллюзий, у нее не было никаких, и вся жизненная программа заранее предначертана.

Гладковская была другого склада. Она держала себя холодно и неприступно и одним только гордым молчанием отражала нескромные попытки понравиться ей. Ее русые волосы были гладко причесаны, а синие глаза обычно опущены. Когда же она поднимала их с молчаливым и строгим упреком, любой самоуверенный щеголь, встретив этот взгляд, смущался и умолкал. Гладковская жила в маленькой комнатке в консерваторском пансионе. Ее отец был интендантом в Радоме; мать присылала оттуда добротные старомодные туалеты, которые Констанция с большим вкусом переделывала сама.

Пан Солива гордился своими ученицами. У Волковой был сильный, красивый голос, правда, немного визгливый в верхних нотах. Она умела держаться на сцене и в оперных отрывках, которые исполнялись на вечерах в консерватории, отлично зарекомендовала себя.

Гладковская была слишком тонка и хрупка, чтобы вполне удовлетворить требованиям сцены, и, может быть, директор оперы был до некоторой степени прав, когда утверждал, что прелесть молодой актрисы может остаться в театре незамеченной. – Актриса должна напоминать… театральные декорации, – шутил он в кружке приятелей, но это была не шутка, а его твердое убеждение. – Тонкости и всякие там детали необязательны! Все должно быть ярко, массивно и, если хотите, огромно! Широкое лицо предпочтительнее узкого, а что касается роста и сложения, то женщина должна походить… на кариатиду.

Но Гладковская не походила на кариатиду. Она была среднего роста, почти худая, с тонким станом и девически незавершенными линиями плеч и груди. Прелесть ее лица была в нежном румянце, в ослепительно белой коже, во взгляде и улыбке, которые меняли ее лицо до неузнаваемости – оно хорошело и светлело… Но что значили все эти тонкости в театре, если даже сидевшие в первых рядах не в состоянии их увидеть и оценить? Не говоря уже о гриме, который стирает естественное выражение и превращает лицо актера в маску! Тем не менее директор решил взять к себе в театр Гладковскую – из-за голоса. У Волковой голос был сильнее, но если принять во внимание, что в театре бывают и знатоки, то для них следовало бы выпускать Гладковскую. Ее голос был трогательно прекрасен, а музыкальность покоряла даже тех, кто приходил в оперу смотреть, а не слушать. Гладковская заставляла слушать себя. Но кого бы она ни изображала – пока еще только на вечерах в консерватории, – бедную ли Нину из «Сороки-воровки» или Агату Вебера, в ней всегда оставалось что-то от гордой Констанции, от существа, которому не совсем уютно на земле. Один из варшавских поэтов написал ей в альбом:

Ты тоскуешь в нашем мире,

Ты сродни иным мирам…

Не звезда ль, упавши с неба,

На земле сияет нам?

И дальше в таком же роде…

<p>Глава седьмая</p>

Книги, книги, в которых написано про любовь, как много значили вы для юноши в те годы, когда сам он еще не любит и не знает любви! Воображает себя кем угодно: Керубино – в шестнадцать лет, потом, становясь старше, – Вертером или Карлом Моором. Не знает, на ком остановиться и мечтает о новой, еще не написанной книге, в которой герой еще более совершенен и близок ему!

Потом появляется прекрасная девушка, похожая на героиню романа. Ей посвящается прочитанное, она одобряет это и продолжает увлекательную игру, как это было с Александриной де Мориоль. Но как это далеко от подлинного чувства!

Теперь же Фридерик был незащищен, беспомощен и желал бы скрыться куда-нибудь подальше от людей. Он забыл все, что читал о любви, а если помнил, то все монологи и признания, которые прежде так нравились и пленяли, теперь только раздражали его. Он не был больше ни Керубино, ни Вертером, ни Карлом Моором, он был равный им и не похожий на них, Фридерик Шопен, влюбленный в Констанцию.

Он не остерегся, и теперь ему приходилось приспособляться к новой, непривычно сложной жизни, которая и в романах казалась запутанной, а в действительности была полна трудностей. Он скрывал свое увлечение от других и от нее самой и упорно не хотел знакомиться с ней, хотя поводов для этого было не мало. Он и сам не сознавал, что удерживало его: какая-то странная робость, боязнь уронить себя в ее глазах. Ведь она идеал, высшее существо, далекое от всего земного. Но надежды слепы и оттого забредают туда, где им быть, не полагается. Зрячий разум хорошо сознает всю зыбкость упований, но он же и придумывает почти невероятные ходы, чтобы превратить надежды в уверенность.

Родители догадывались о состоянии Шопена. Но приписывали это влиянию панны Мориоль. Они думали, что его полудетская привязанность перешла в более серьезное чувство. И Людвика уже беспокоилась: до нее дошли слухи о близкой помолвке панны Мориоль с молодым блестящим офицером, сыном князя Замойского. Она осторожно осведомилась у брата, не будет ли он страдать, если потеряет Мориолку. – Нисколько! – отвечал он, захваченный врасплох, но тут же спохватился: – А что? – Да, видишь ли, ее отец никогда не согласится! – Что ж делать? Грустно, конечно! – Впервые в жизни он обманывал родных, наводил их на ложный след.

На одном из городских балов он встретил панну Мориоль. Она танцевала полонез с отцом, важным седоусым генералом. Полонез считался коньком графа де Мориоля. Он выступал по-старинному, с большим достоинством, закинув голову и покручивая усы. Правой рукой он делал такой жест, точно откидывает рукав кунтуша, и довольно ловко становился на одно колено во время вставной мазурки, в то время как его прекрасная партнерша порхала вокруг него. Правда, подниматься с колен было для него затруднительно, но он, в общем не отставал от других кавалеров.

Отец и дочь проходили через длинную анфиладу комнат. Полонез уже кончился, и теперь, лишенный молодцеватости танцора, генерал казался особенно суровым и важным рядом с юной дочерью. Но и сама Мориолка была в тот вечер невесела. Все ее знакомые, и Шопен также, думали, что отец Мориоль исполняет все прихоти любимой дочери, а она вертит им, как хочет. Но это было не так. Пан Мориоль позволял Александрине чудить, но лишь в тех пределах, которые не считал опасными. Ему нравилось, что она; не похожа на других, вялых девушек, и смотрел сквозь пальцы на ее проказы: в них чувствовались самобытность, энергия. Нравом она походила на отца; он был самодур, она – своенравная причудница. Но он был уверен, что сумеет уследить за той гранью, которая отделяет забавные выдумки от предосудительных поступков. В эту зиму Александрина чудила более, чем всегда: ее последним капризом была четырнадцатилетняя арапка, которую она взяла к себе в камеристки, баловала, наряжала, как куклу, обучала французскому языку и музыке. Граф не протестовал. Но когда Александрина внезапно охладела к арапке, стала задумываться и на длительное время отказалась от причуд, отец решил, что пришло время вмешаться в жизнь дочери и выдать ее замуж.

Это было тем более необходимо, что сын великого князя Павел, которого воспитывал граф Мориоль, начал с некоторых пор умильно поглядывать на свою подругу детства. Мориолю было хорошо известно, что юноши из царского дома женятся на девицах царского же происхождения. Таким образом, по мнению отца, Александрина находилась как бы между двух огней, с одной стороны, лестное, но опасное внимание сына наместника, с другой – искания молодого артиста, «учительского» сына. Между тем князь Замойский считался одним из самых блестящих женихов сезона. Он был недурен собой, имел успех в свете, слыл храбрым малым, но внутренне был ленив и мягок, – из тех, кто, осев в деревне, охотно облачается в халат и подолгу не снимает его. Это не совсем годилось для Александрины, но ждать и подыскивать нового кандидата не стоило: по многим признакам дочка не сегодня-завтра начнет отбиваться от рук.

Проходя через зал и заметив Шопена, который стоял в кружке приятелей, чему-то смеясь, пан Мориоль покосился на дочь и сказал с неудовольствием:

– Я вижу, пора уже разогнать этот ваш… клуб! А то многие сюда затесались!

Александрина скоро смешалась с толпой подруг, потом, отделившись от них, приблизилась к Шопену и дала ему знак следовать за собой. По дороге она шепнула ему, что должна сообщить важную новость. Она почти бежала. В маленькой проходной гостиной, разделяющей два бальных зала, она уселась в глубокой нише у окна.

– Посмотрите, как красиво! – сказала она, указав на окно. – Снег совсем голубой в лунном свете! Можно подумать, что это последняя лунная ночь в нашей жизни! Ведь все последнее бывает прекрасно!

И она замолчала.

– Какая же новость? – спросил Шопен.

Она посмотрела на него. – Ах, да! Говорят, я выхожу замуж! – И, не дав ему выразить сожаление, прибавила: – И боюсь, что эти слухи справедливы!

С ней он не мог лицемерить и только спросил ее, отчего она боится. Разве ей не нравится жених?

– Ничего, нравится, – ответила Мориолка со свойственной ей беспечной небрежностью, – нравится, пока он жених. Но как только он станет мужем, то сделается придирчивым, забудет всю светскость, станет с пыхтеньем курить трубку в моем присутствии я время от времени распевать:

Эй вы, кони удалые,

Уносите вдаль меня!

Где вы, радости былые,

Юность резвая моя?

Любезно, не правда ли?

– Но вы сможете запретить это! – сказал Шопен, поддаваясь ее тону.

– Тогда это будет началом несчастливого брака…

– Ведь вам все удается, панна Александрина!

– Все ли? Ох, нет! Но, однако, вы больше не называете меня Олесей!

Один только раз он назвал ее так, и то по ее требованию. Это было давно, когда он вручал ей свое, рондо. И зачем француженке польское имя?

Александрина вздохнула.

– Да! «Где вы, радости былые?» – скажу только не при муже, конечно! Все проходит, пан Фридерик! И не будем мы больше прятаться за колоннами и оттуда передразнивать взрослых! Теперь мы уже сами взрослые! Поздравляю вас с этим, но сама поздравлений не принимаю!

Мориолка говорила, как всегда, шутливо, но глаза у нее были пытливые и тревожные. Она словно ждала от него возражений, а сама болтала без умолку, не давая ему говорить.

И он был ей благодарен за это.

Не видеть ежедневно Констанцию Гладковскую – значило прозябать. Говорили, что профессор Солива не допускает посторонних на свои уроки, но Шопен все-таки попал туда благодаря хитрости. Он уверил Соливу, что ему, как композитору, необходимо познакомиться с тайнами вокала: ведь он собирается написать оперу. И Солива разрешил ему присутствовать в классе. Вскоре, однако, выяснилось, что Фридерик не единственный Линдор, проникший в крепость варшавского Бартоло. Несмотря на протесты Эльснера, победительный офицер Безобразов, любимец светских пани, также появился в классе Соливы – в качестве вольнослушателя. У него был неплохой голос, и он распевал дуэты с Волковой и Гладковской попеременно. Только неизвестно было, какая из двоих его особенно занимает. Он держал себя так, что даже проницательный и ревнивый Шопен, к своей досаде, не мог ничего заметить.

Если Гладковская не пела, она сидела тут же, неподалеку, и Фридерик мог смотреть на нее, загородившись нотами, чтобы не навлечь подозрений. Цепенея от радости и все же испытывая муку, он мысленно обращался к ней с длинными, бессвязными монологами. Он говорил ей о том, как неотразимо прекрасно ее лицо с прямыми темными бровями, розово-прозрачной кожей и губами, чуть тронутыми усмешкой. Он заклинал ее: – Ну, подними же свои опушенные глаза! Взгляни на меня! Хоть сердито, но взгляни! И я увижу, какие они синие! Синие, с большими зрачками! – Она никогда не поднимала глаз, – стало быть, отлично все замечала!

Увы! Как только он переставал ее видеть, ее образ ускользал из памяти. Другие лица, на которые он почти не смотрел, запоминались отчетливо, а черты Констанции расплывались.

Между тем день его отъезда приближался. И Эльснер, и Живный, и все родные и друзья решили, что медлить больше невозможно. Варшава все-таки провинция! Хоть здесь и любят музыку, а имени себе не создашь! Настоящая известность приобретается в Париже, в Риме, в крайнем случае, в Вене. Еще лучше показать себя в этих трех городах!

Снарядить путника в такое путешествие – совсем нелегко для семьи скромного преподавателя! Пан Шопен при содействии князя Радзивилла обратился в министерство, просвещения с просьбой о субсидии. Ответ был отрицательный, а форма ответа грубая. Министр писал, что государственные суммы «не могут быть предназначаемы на поездки такого рода». Чиновники даже не потрудились переписать бумагу, и слово «предназначаемы» было написано над другим, слабо зачеркнутым и более выразительным словом: «расточаемы»! Не могут быть расточаемы! И это писал тот самый пан Мостовский, в доме у которого Шопен часто играл! Пан Миколай оскорбился. Эльснер собирался писать в Петербург, царю, но вся семья Шопена воопротивилась этому: отказ неизбежен, к чему еще лишние унижения? – В таком случае, – сказал Эльснер, – попробуем обойтись без них!

Но, обойдясь «без них», нельзя было отважиться на поездку по Европе. Пришлось ограничиться одной Веной. Вена была заманчива, она создавала репутацию музыкантам. Здесь они начинали карьеру – в Париже получали окончательное признание. Одному из венских скрипачей, Славику, приписывали крылатое словцо: – Еду в Париж давать концерт, так как здесь, в Вене, произошла генеральная репетиция!

Фридерик уезжал не один; три веселых приятеля сопровождали его – Целиньский, Прушак и Мациевский. Они ехали в Вену, чтобы провести там каникулы.

<p>Глава восьмая</p>

Сначала – к венским вельможам с рекомендательными письмами. Затем – музыкальный вечер у вельмож, прошедший удачно. Визит к издателю Гаслингеру, который однажды уже напечатал рондо Шопена. Музыкальное утро у Гаслингера, восторг издателя и его гостей. Советы обязательно дать концерт: результаты будут блестящие! Два фортепианных фабриканта предлагают Шопену прислать ему на дом инструмент в случае, если он будет готовиться к концерту.

Еще визиты к разным влиятельным лицам – и все то же: игра, всеобщее восхищение и советы как можно скорее дать концерт. Одно только:

– Концерт, как вы сами понимаете, бесплатный. – Ну, разумеется! – ответил за Шопена его варшавский покровитель Вюрфель, недавно переехавший в Вену. – Ведь он новичок! – Вюрфель помнил, что и за свое рондо в Вене Шопен не получил гонорара по той же причине: он был новичком! – В таком случае все будет отлично! Надо только показаться графу Галленбергу, директору театра, где будет устроен концерт.

Граф Роберт Галленберг оказался подвижным, любезным, разговорчивым человеком. Его волосы, зачесанные с одного уха на другое, вились мелкими колечками, ногти на руках были изящно отполированы, а в перстне сверкал большой рубин. – Он немного похож на удачливого игрока, – сказал Целиньский Шопену. – Остерегайся, как бы он тебя не надул! – Вряд ли это возможно: я отказался от вознаграждения. – А! Значит, надувательство уже подготовлено! Теперь можешь не беспокоиться! Разве что он сядет играть с тобой в карты!

Граф Галленберг считался знатоком музыки. Он любил вспоминать о своем давнем знакомстве с Бетховеном. – Знаешь, в чем состояло это знакомство? – спросил Фридерика Целиньский. – Граф отбил у Бетховена невесту! – Как? – Ты не помнишь сонату в форме фантазии? – Их две! – Ах, боже мой, ты знаешь, о какой я говорю: Шимановская ее играла! – До-диез-минор? Это что-то волшебное! – Вот-вот! Соната была посвящена молоденькой и очень хорошенькой итальянке, Джульетте Гвиччарди, которую Бетховен любил. Это было лет тридцать тому назад здесь, в Вене. Граф Галленберг был тогда совсем юным графчиком. Джульетта как будто отвечала Бетховену взаимностью, – во всяком случае, он был уверен в этом. Но появился графчик, изящно изогнул свой стан и поставил против бетховенской сонаты свои вариации на тему Кайзера, – представляю себе эти пичужкины вариации! Граф был тогда так же бездарен, как и теперь, – ведь это долговечно! Но, представь, его вариации произвели впечатление на красавицу, и она выбрала их творца.

– Я думаю, дело не в этом, – сказал Фридерик. – Граф был молод!

– И Бетховен был не стар: лет тридцати, чуть больше!

– Значит, граф был очень богат, а она корыстна!

– И этого не было! Галленберг и тогда прибегал к карточной игре, чтобы поправить свои дела!

– Вероятно, Бетховен был слишком угрюм и велик душой для неё. Возможно, она его боялась…

– Неизвестно, кто кого боялся! Боится тог, кто больше любит… Но в одном ты прав: он был слишком умен и серьезен для этой красавицы. Но поскольку граф пришелся ей вполне по вкусу, она предпочла и его музыку. Она сказала Бетховену: – Друг мой! Если бы вы при вашей силе еще усвоили бы эту легкость и изящество! – Речь шла как раз о «пичужкиных вариациях»!

– Откуда ты все это знаешь?

– От Шупанцига, – и Целиньский указал на человека с красным, как бы обветренным лицом и насупленными седыми бровями. – Пока ты тут играл, чтобы получить право дать бесплатный концерт, я разговаривал с разными умными людьми… Когда будем ходить, взгляни на портретик, что висит возле канделябра, слева: это и есть графиня Галленберг в молодости.

Граф отнесся к Шопену весьма благосклонно. Узнав, что за концерт платить не придется, он сделался еще благосклоннее. – Назовите свою программу, друг мой!.. Как? Вариации на тему Моцарта? Да ведь это находка для Вены! – Между прочим, граф Галленберг вовсе не оказался таким профаном в музыке, каким изобразил его Целиньский: он хорошо знал музыку, лучше знал, чем чувствовал ее. Выслушав «Вариации на тему «Дон Жуана», он сказал с любезной улыбкой: – Значит, решено, я уговорил вас дать концерт в Вене!

После ужина Шопена познакомили с музыкальным критиком Благеткой. – Мои рецензии всегда печатают, – сказал Благетка, улыбаясь. – Вот, если угодно, взгляните, что я набросал! Это по поводу вашего будущего концерта! – Будущего? – воскликнул Фридерик. – Как же так? – Благетка нисколько не. смутился. – Иные рецензенты пишут о том, чего никогда не слыхали, – сказал он с явным сожалением о наивности провинциального новичка, – и получается недурно! А я все-таки прослушал более половины вашей программы!

Фридерик взял в руки исписанный листок. «Вариации на тему «Дон Жуана», – читал он, – воскресили столь любезный венцам веселый дух Моцарта. Все образы как живые встают перед нами… Вот плутоватый Лепорелло жалуется на своего господина, вот сам севильский обольститель целует крестьяночку Церлину, а здесь донна Эльвира, оскорбленная в своих лучших чувствах, преследует легкомысленного супруга…»

– Извините! – заметил смущенный Шопен, – поскольку рецензия будет напечатана, следует держаться достоверности. Позволю себе заметить, что донны Эльвиры здесь вовсе нет, это вариации на тему дуэта Дон Жуана и Цёрлины…

– Оттого-то я и дал вам прочитать, – невозмутимо отвечал музыкальный критик, – я обычно советуюсь с дочерью, и тогда не бывает ошибок, но она как раз сегодня уехала на гастроли в Богемию. Во всяком случае, благодарю вас! Надеюсь, мы еще побеседуем!

Он взял свою заметку и тут же, за отдельным столиком, вычеркнул несколько строк, а на полях написал: – Не забыть, что супруга отсутствует!

Когда гости расходились, Фридерик спросил Целиньского:

– Ты бывал здесь, в Вене. Этот Благетка – кто он такой?

– Ты же слышал. Очень известный критик. Второй по значению.

– А кто первый?

– Бейерле. Тот тебя съест! Но ты не бойся!

– Я не боюсь. А дочь этого Благетки? Он ведь не настолько стар, чтобы иметь взрослую дочь.

– Ей лет девятнадцать. Она здешняя пианистка. И пишет музыку.

– Хорошую?

– Так себе. Но Гаслингер кое-что напечатал. Здесь ее обожают. Она мила. И уже не «так себе», а прелесть!

Фридерик вздохнул.

– Взгляни-ка – вот графиня Галленберг, бывшая Джульетта Гвиччарди! – сказал Целиньский, проходя с Шопеном в гостиную. – Этому портрету ровно тридцать лет.

На портрете была изображена девочка лет шестнадцати, тоненькая, вся в белом. Густые темные волосы падали на ее лоб и обнаженные плечи. Огромные черные глаза смотрели ласково. Очарованием, прелестью, милой приветливостью дышало ее лицо. Она улыбалась.

– То-то! – заметил Целиньский, искоса взглянув на Фридерика. – Такова была недостойная муза Бетховена!

<p>Глава девятая</p>

Зал не был полон, программку прочитывали небрежно. Никто не слыхал о молодом приезжем поляке, выступающем с собственными сочинениями, – вероятно, это один из многих гастролеров, которые появляются и исчезают, не оставив никакого следа. Целиньский, Прушак и Мациевский, молодые приятели Шопена, уселись в разных углах зала, чтобы наблюдать за публикой. Они были неспокойны. Мациевский, например, подслушал такой разговор!

– Эти гастролеры – настоящий бич! И когда это прекратится?

– Вы же, однако, пришли!

– С единственной целью: если и этот повторит своих предшественников, я буду С ним беспощаднее, чем с ними! Я его так проучу, что он позабудет дорогу к нам!

– Бедный мальчик!

– Вы слишком жалостливы. Но – нельзя же профанировать искусство!

Мациевский испугался. Он спросил соседа, не знает ли он вон того господина, плотного, с моноклем. Сосед сказал:

– Знаю. Это критик Бейерле. Не было случая, чтобы он кого-нибудь похвалил!

Целиньский тоже беспокоился. Он узнал, что оркестранты отказались играть свои партии в рондо Шопена оттого, что ноты были неразборчиво переписаны, – стало быть, вместо рондо придется играть что-нибудь другое, по всей вероятности импровизировать. К тому же Фридерик ни с того, ни с сего начал волноваться перед самым началом концерта, и пришлось поить его водой и успокаивать. И публика была какая-то неприятная.

Сыграли увертюру Бетховена «Кориолан». Она была исполнена хорошо, но встречена холодно. Дирижер удалился, потом вернулся вместе с пианистом. Шопен был бледен. Однако он настолько владел собой, что, заметив Мациевского, сидевшего в пятом ряду, слабо улыбнулся ему.

Кто-то зааплодировал – может быть, для того, чтобы подбодрить неизвестного артиста. Медвежья услуга! Всего несколько человек присоединились к аплодисментам. Шопен, усевшийся за рояль, показался Мациевскому мучеником.

Фридерик вынул платок, поежился, хотя в зале было жарко. Не сразу начал. Но, коснувшись клавиш, он очутился в своей стихии. Теперь он уже не зависел от своей публики, и она с первых же звуков почувствовала это.

– Совершенный Моцарт! – произнес свою заученную фразу Благетка, сидевший рядом с Целиньским.

Что могло быть безопаснее подобного суждения? Раз вариации на тему «Дон Жуана» – стало быть, «совершенный Моцарт». – Хитрые люди эти критики! – А мне кажется, что это не Моцарт, а скорее Россини! – сказал Целиньский в свою очередь. Молодая девушка, соседка Целиньского слева, одобрительно кивнула: – Именно Россини! – шепнула она. – Это так жизнерадостно! – На них зашикали. Началось объяснение Дон Жуана с Церлиной.

Приятели Шопена оглядывали зал, чтобы видеть, как ведет себя публика. Они могли убедиться в полном, несомненном успехе.

Шопену аплодировали после каждой вариации. Целиньский, у которого даже заболела шея от верчения головой во все стороны, вскоре успокоился. Он вспомнил, как принимали эти вариации в Варшаве. Вряд ли в Вене чувствуют иначе!

Оркестранты, забыв свое первоначальное недовольство по поводу плохой переписки нот, тоже аплодировали, стуча смычками о пульты. Потом молодая певица аккуратно пропела арию Чимарозы. Во втором отделении Шопен тихим голосом объявил, что будет импровизировать на темы «Белой дамы» Обера.

Еще живы были люди, помнившие импровизации Бетховена, и совсем молоды были осиротевшие друзья Шуберта, свидетели «шубертиад». Жителей Вены удивила смелость польского пианиста, выступавшего с импровизацией именно в их городе. Многие импровизаторы выбирали темы из «Белой дамы», и именно сравнение с ними заставило сразу выделить Шопена. Его выдумки были благороднее, живее, а с другой стороны, они были сродни Бетховену и Шуберту.

– Чувствуется, что он получил классическое воспитание, – сказал скрипач Шупанциг венскому пианисту Черни. Карл Черни, бывший ученик Бетховена, счел нужным разграничить прошлое и настоящее – классиков и романтиков. – Классики были суровы, – сказал он, – а здесь – все в избытке: слишком много золота и даже драгоценных камней!

Шупанциг пожал плечами: – Это от молодости: со временем он станет проще. Зато драгоценности – подлинные!

Соседка Целиньского слева взволнованно обмахивалась веером. Когда импровизация кончилась, она встала, уронив веер, Целиньский поднял его и протянул девушке. – Оставьте его пока у себя, – сказала она, – вы видите, я занята! – И она зааплодировала с удвоенной силой, протянув вперед обе руки.

Косе Прушаку повезло больше всех: он сидел сзади, в самом последнем ряду. Мало того, что его соседи, по-видимому студенты, громко вызывали Шопена, Прушаку был виден весь зал. Когда началась импровизация на тему польской песни «Хмель» и Шопен стал превращать эту мелодию в танец, венцы, вообще неравнодушные ко всему танцевальному, необычайно оживились. Веселый мазур, переходящий то в оберек, то в краковяк, внезапные чередования двухдольных и трехдольных размеров привели всех в волнение. Шопен и сам разгорячился, «разыгрался», как говорили пианисты. Польский «Хмель» ударил ему в голову. Прушак уверял потом, что на стульях подпрыгивали. Может быть, он несколько преувеличивал, но, во всяком случае, лица сияли. – И Мациевский подтверждал: еще немного – и все пустились бы в пляс!

Прежде чем впустить публику в артистическую, трое приятелей, плотно прикрыв дверь, стали, перебивая друг друга, отчитываться в том, что видели и слышали. Шопен ничего не мог разобрать, но был рад. Так как дверь была не заперта, то ее отворили, и на пороге показалась хорошенькая, нарядная девушка с длинными каштановыми локонами. Она присела, а затем сказала Целиньскому: – Я пришла получить свой веер! – Целиньский поспешно вышел из артистической, чтобы отыскать веер, а тем временем гостья приблизилась к Шопену и сказала вполголоса: «Если хотите знать, веер – это только предлог. Я видела, что это ваш приятель, и пришла сюда пораньше, чтобы поглядеть на вас вблизи. Но я вижу: к вам нельзя прийти «пораньше»!

Ее глаза смеялись… В это время дверь распахнулась и стали появляться мундиры, фраки, бархатные и шелковые платья.

Первым подошел к Шопену критик Благетка. Он потрепал по щеке румяную красавицу, пришедшую до него, и сказал: – Так и думал, что она уже здесь! Рекомендую: моя дочь Леопольдина! Должен вам сказать… – Тут он отступил, дав дорогу пианисту Черни и директору театра, графу Галленбергу. Черни сказал: – Более чем прелестно! – Возвышенно! – А граф прибавил: – И очень глубоко! От души поздравляю вас!

Потом они расступились перед тем, кто значил здесь больше, Чем они: пыхтя и отдуваясь, в артистическую вплыл не кто иной, как князь Мориц Лихновский, известный венский меценат.

После тех блестящих лет, когда князь Лихновский был покровителем и другом Бетховена, он не знал, как держать себя с другими музыкантами. Он был знатоком музыки, горячо любил ее, недаром Бетховен посвятил ему три прекрасные сонаты. Но князь слишком проникся сознанием своей высокой миссии, и человеческая слабость восторжествовала над тонким вкусом музыканта. Он решил, что любому композитору после Бетховена следует, во всяком случае, оказывать меньше внимания, чем умершему гению, иначе рискуешь уронить себя. С другой стороны, положение обязывает заботиться о талантливых людях и помогать им! Князь усвоил манеру: похвалить, но так, чтобы артист заранее почувствовал свое несовершенство!

Шопену он сказал: – При всем изяществе исполнения у вас, к сожалению, слабый звук. Но, может быть, все зависит от инструмента? Тогда возьмите мой, у него клавиши не такие тугие! – Шопен поблагодарил и сказал, что дело не в клавишах, а в методе, он не любит резкую, громкую игру. Князь Лихновский с довольным видом расправил свое жабо: все шло как следует, он оказал внимание новичку и попутно отметил его недостаток – слабый звук. Игра Шопена ему очень понравилась и как раз самый звук показался приятным, но он не мог позволить себе поддаться впечатлению, каким бы сильным оно ни было! Общественный долг выше всего!

Мнение князя Лихновского о Шопене было подхвачено. Музыканты говорили: – Этот поляк – превосходный пианист! Одно лишь досадно: слабый звук!

<p>Глава десятая</p>

Теперь новые знакомые Шопена наперерыв внушали ему, что «вся Вена» только и говорит о нем и поэтому необходимо дать второй бесплатный концерт. Издатель Гаслингер оказал честь, согласился напечатать вариации Шопена, – разумеется, тоже бесплатно.

Шопен отнесся довольно скептически к сообщениям о «покоренной» им Вене. Правда, на другой день после его концерта к нему прямо на улице подошел какой-то прохожий в цилиндре и сказал: – Простите, но вы так поразили меня своей игрой, что я не могу не высказать вам это! – И долго держал руку Фридерика в своей мягкой и теплой руке.

Еще несколько незнакомых любителей выразили ему свое восхищение. Но все они, даже вместе с князем Лихновским и графом Галленбергом, еще, не составляли «всей Вены». Впрочем, успех среди музыкантов– это уже победа!

Граф Галленберг намекнул, что можно дать второй концерт. Благетка уверял Шопена, что это необходимо хотя бы для предотвращения разных слухов: могут сказать, что пианист потерпел поражение и спешит ретироваться. Эту мысль подала Благетке его дочь Леопольдина. Ученица Черни, она хорошо играла на фортепиано и писала маленькие пьески в легком стиле. Впрочем, у нее была и опера в таком же роде.

Леопольдина выросла в Вене, где все знали ее как чудо-ребенка и продолжали баловать до сих пор, так она уверовала в свою исключительность. К счастью, природный ум удержал ее от многих крайностей, которым подвержены избалованные с детства Артисты. Она держала себя свободно и смело, но не вызывающе, без высокомерия и кичливости… Шопену она показалась олицетворением цветущей, ослепи-тельной Вены. В конце концов он согласился дать второй концерт, который состоялся через неделю после первого.

Эта неделя прошла исключительно весело и приятно. Леопольдина Благетка была его гидом: знакомила с музыкантами, водила в театры, играла все венские новинки, показывала достопримечательности города. Но охотнее всего она слушала музыку Шопена. Ее присутствие не утомляло, напротив… Если бы не варшавские воспоминания и далекий образ, который Являлся ему в вечерние часы, как по зову; если, бы Не ощущение смутной тоски, вызванной этим образом, он мог бы считать себя совершенно выздоровевшим… В конце концов, с той он даже не знаком и вряд ли станет для нее чем-нибудь значительным. А здесь – живая, милая девушка с ее тонким пониманием музыки, веселая, жизнерадостная, безусловно увлеченная им! Она немного напоминала варшавскую очаровательницу Мориолку, но была гораздо естественнее и проще. Мориолка совершала всевозможные безумства, чтобы произвести впечатление. Леопольдина же поступала так, как ей подсказывала ее увлекающаяся натура. К тому же она была образованна; отец давал ей свои рецензии на просмотр, и в трудных случаях она писала их сама.

Вена с каждым днем все сильнее пленяла Фридерика. Может быть, молодость ослепляла его, но Вена казалась ему городом, полным чудес. Как большая жемчужина, покоящаяся в богатой раковине, сверкала она, если глядеть на нее со стороны бастиона, где так часто гуляли венцы и где Шопен проводил свои свободные часы. Но и самые улицы Вены очень нравились ему, не только красотой зданий, нарядными витринами магазинов и голубой лентой Дуная, опоясывающей город, – удивительнее всего было постоянно царящее здесь оживление, бьющие через край жизнерадостность и веселье. Счастливому Шопену Вена казалась демократичной, и когда они с Леопольдиной ходили по улицам, ему чудилось, что он попал на большой бал, где все так или иначе знают друг друга и веселятся на открытом воздухе под голубым сводом!

Здесь случайные спутники обменивались дружескими словами и некоторое время даже шли рядом. Потом расходились в разные стороны, а возникшая дружба никого ни к чему не обязывала. Да, это был приятный бал, или, вернее, маскарад, потому что люди разных национальностей, в разных одеждах стекались к воротам Вены. Здесь можно было встретить испанца в сомбреро, с мандолиной в руках, и турка в чалме, с ятаганом за поясом, и шотландца в пестрой короткой юбочке, не говоря уже о хорватах, мадьярах, чехах, итальянцах, населяющих Австрию. Повстречались Фридерику и его земляки – мазовецкий еврей в длинном лапсердаке и шляхтич в кунтуше, верхом на гнедой кобыле. Целое семейство цыган, шумя и звеня, пробиралось к городу, неся с собой все свои пожитки, от палаток до гвоздей – предметов походной кузницы.

И все это шло непрерывным потоком, разговаривая на разных наречиях, толкаясь, смеясь и играя на разных инструментах. В одном месте собирается народ – там пляшут фанданго; в другом – девушка в белых чулках, красной юбке и в странном головном уборе, точно в волосы натыкано вокруг много серебряных ложек, отплясывает тарантеллу. Носовой звук мандолины сливается с пением турецкого тари, мадьяры играют на скрипках. А навстречу несется вальс– музыкальный образ самой Вены, и разноязыкая, пестрая толпа принимает это весело, как родственный привет.

Это было то, что видел Шопен, те места, которые показывала ему Леопольдина Благетка: центр города, Пратер, или красивые окрестности, которые также считались достопримечательностью Вены. На улицах, где живет беднота, Фридерик не бывал, да и сама Леопольдина никогда их не посещала. Блестящая артистка, она лишь понаслышке знала, что в городе существуют целые кварталы, где в покривившихся домиках обитают голодные, плохо одетые люди. Но в простоте душевной Леопольдина думала, что и эти бедняки половину своей жизни проводят в песнях и танцах, и если не играют на фортепиано или скрипке, то уж, во всяком случае, пользуются инструментами, более доступными их карману: дудят в дудки, бьют по тамбурину или играют на волынке, прогоняя свою тоску.

Может быть, она и не ошибалась. В этом городе танцы и песни возникали стихийно. В Варшаве, которая считалась и была очень музыкальным городом, нельзя было в течение целого года услыхать столько музыки, сколько здесь, в Вене, за один месяц.

Быть в городе, на улицах которого еще в прошлом году показывался Шуберт, а два года тому назад – Бетховен, проходить ежедневно мимо дома, где Моцарт писал «Волшебную флейту», заходить в трактир «Золотого льва», где, по преданию, Моцарт в последний раз обедал со своим приятелем-недругом Сальери, – для всего этого стоило приехать в Вену, даже не имея собственных дел! О Моцарте, Бетховене и Шуберте напоминал каждый уголок. Но более всего– венская музыка. Она была пронизана мелодиями «Свадьбы Фигаро», зовами Пятой симфонии, ритмами шубертовских вальсов. И новейшая музыка питалась этими же источниками.

В Польше редко, исполняли Моцарта, Бетховена знали отдельные музыканты, а о Шуберте совсем не было слышно. Моцарта и Бетховена Фридерик знал благодаря Живному, о Шуберте же имел слабое представление и только от венских музыкантов услыхал о нелегкой жизни этих классиков.

О Шуберте рассказывал Лахнер, молодой дирижер венской оперы. Он пригласил Шопена к себе и много играл ему. О своем друге он говорил романтически увлеченно, но с оттенком печали. По его словам, Шуберт страстно любил природу. Он обошел пешком чуть ли не всю Австрию, хорошо знал Венгрию и сам неоднократно видел шарманщика, с которым отождествлял себя. А вот и та Липа, которая прошелестела ему одну из его лучших песен. Здесь, прямо под открытым небом, молодежь танцевала вальсы Шуберта.

А зимой друзья собирались в довольно большой комнате, стены которой были увешаны рисунками. Это были не совсем обычные рисунки. И Лахнер, бывший участник «шубертиад», показывал Фридерику альбом художника Швиндта: вот рыболов с серебряной форелью на удочке, вот мельник, собирающий цветы, а это лесной царь и его дочери.

Однако не следует думать, что «шубертиады» – это какие-то официальные сборища, чествования… Ничего подобного! Это название скорее полуироническое. Собрания были немногочисленные, всего лишь десяток преданных друзей. И сам Шуберт был совсем не знаменитым композитором, а просто бедным малым…

– Неужели? – удивился Фридерик.

– У него была другая слава. Есть люди, имена которых известны, а дела – нет. Здесь же было наоборот. Мелодии Шуберта звучат всюду, вы сами могли в этом убедиться. Но далеко не все знают, кто создал эти мелодии. Их просто поют, слушают, и это доставляет удовольствие…

– Однако и к нам, в Польшу, кое-что проникло. Профессор нашего университета был здесь, в Вене, и записал несколько песен.

– Несколько песен! – воскликнул Лахнер. – Что ж! Спасибо и за это, хотя у Шуберта было несколько сот песен! А вообще – не кажется ли вам странным, что приходится переписывать клочок рукописи великого музыканта, вместо того чтобы покупать в магазине изданные ноты?

Проводив Фридерика, Лахнер сложил рукописи и рисунки и положил их в ящик стола, над которым висел портрет Шуберта.

«Конечно, – думал Лахнер, – этот юноша талантлив. Но, надо сказать, он баловень судьбы. Это видно. Не приходилось мерзнуть и довольствоваться ужином вместо обеда! А ты, мой бедный друг…»

Но лицо Шуберта на портрете не выражало горечи. Оно было, как и в жизни, приветливым и добродушным.

Леопольдина Благетка много раз видела Бетховена – он жил недалеко от ее дома. Каждое утро, в любую погоду, он выходил на прогулку, шел своей медленной походкой, заложив руки за спину, суровый, погруженный в свои мысли, чуждый всему окружающему. Таким он казался Леопольдине. Но Игнац Шупанциг, друг Бетховена, скрипач и первый участник бетховенских квартетов, уверял, что Бетховен вовсе не так замкнут. Он все видит, все замечает и даже все слышит, но только внутренним слухом. Бетховен кажется суровым, но в действительности нет человека добрее его. Шупанциг не раз предлагал Леопольдине пойти вместе к Бетховену, но она не решалась: ее сковывало величие короля музыки и пугала его полная глухота. Придется писать что-то в его разговорной тетради, ждать, что он ответит! И он будет разглядывать ее пытливым, страшным взглядом глухого. Она отказалась навестить Бетховена – и сильно пожалела об этом, узнав о его смерти!

В противоположность Бетховену, Шупанциг мрачно смотрел на жизнь. Он был уверен, что, даже «схватив судьбу за глотку», человек все равно остается побежденным, а не победителем. Жизнь Бетховена – самый разительный пример! Ни проблеска, ни одного не только счастливого, но даже спокойного дня! До самого конца он был одинок, и смерть его была мучительна! А то, что творения Бетховена остались жить, так это не его счастливая судьба, а других людей, оставшихся после него! Они наслаждаются его музыкой, для них он трудился и жил, а для него счастье так и не блеснуло!

– Простите, – осмелился возразить Фридерик, – но в чем же тогда счастье художника, как не в сознании, что он доставил радость своим потомкам?

Шупанциг затряс седой гривой.

– Откуда же возьмется это сознание, если человек одинок, разобщен со всем миром и находит сочувствие только у отдельных личностей? Пусть не нажил богатства, как ваши модные виртуозы, но взаимность, черт возьми, любовь тех, кому отдал всего себя, – вправе он рассчитывать на это еще при жизни? А сказать себе: – Это придет потом, когда меня не будет, – не велико утешение! Да и откуда он знал, что придет?

– Думаю, что знал, – ответил Шопен, – гений всегда знает!

– Гм! Я хорошо изучил этот мир… Иногда славу и создают… тому, кто не заслужил ее!

В присутствии Леопольдины Шупанциг смягчился. Приезд Шопена внес большое оживление в его жизнь. Давно он не разговаривал так охотно, даже с музыкантами. Но воспоминания о Бетховене постоянно задевали в нем какую-то натянутую струну.

– Конечно, жизнь хороша! – соглашался он ворчливо, – Посмотрите, как прекрасна природа! Но люди все портят!

– А искусство? – спросила Благетка. – Разве не люди создают его?

Этого было достаточно, чтобы вызвать возмущение Шупанцига.

– Одни его создают, а другие топчут в грязь. Скажите мне, отчего это творцы великого знают бедность, нужду и прочее, а те, кто ходит вокруг них, живут припеваючи? Вечный вопрос! Почему граф Галленберг и ему подобные чувствуют себя гораздо удобнее и легче, чем Бетховен, хотя все эти дельцы недостойны его мизинца? Несчастные композиторы! Издатель наживается на них, меценат управляет их судьбой, директор театра помыкает ими, так же как и артистами, хотя сам ни играть, ни сочинять не умеет, а музыкальный критик произносит суд над их музыкой, которую не понимает!

Леопольдина прикусила губу. Шупанциг не имел намерения уколоть ее намеком на отца, но в своем желании справедливости он порой и сам бывал не справедлив: так, он ненавидел превосходного музыканта Черни и даже рассердился на Шопена, который называл этюды Черни мелодичными и изящными…

Наконец он успокоился и уже другим тоном оказал Шопену:

– Рад, что узнал вас! Давно не слыхал такой игры на фортепиано! Да и сами композиции прекрасны!

– Говорят, звук слабый, – сказал Шопен.

– Это потому, что привыкли к стукотне! Вздор! Звук полный, серебристый! Так и должно быть! Игра наших виртуозов напоминает мне попытки грешников попасть в рай. Но как ни стучись, все равно не попадешь. А вы, должно быть, праведник: только коснулись райских дверей – и они отворяются!

– Но Бетховен, кажется, не любил такой игры? – заметила Леопольдина.

– Вздор! И это вздор! Кто это вам сказал? Черни? Я мог бы и про него кое-что порассказать! Бетховен играл так, как требовало чувство: он слышал в природе и гром и шелест, умел и успокаивать и устрашать.

– А я слыхала, что он называл фортепиано «оплотом силы и мужества», конечно имея в виду его звук.

– Ага! Это вам передавал Черни! Но я знаю и другие слова Бетховена: – Сильный человек – не тот, кто всегда рычит! Доброта – это тоже сила!

Благетка не стала возражать.

– Я только хотел вам сказать, дорогой Фридерик, что вы как раз напомнили мне Бетховена – той мягкостью и певучестью, которую я заметил в вашей музыке. Вы романтик, но ведь романтизм не сегодня родился!

Все это было очень лестно. Смутившись, Фридерик спросил:

– Значит, вы полагаете, что Бетховен был первым романтиком в музыке?

– Нет, дитя мое, не стану забираться в очень далекие времена, но думаю, что первым романтиком в музыке был Иоганн-Себастьян Бах.

Моцарта в Вене помнили только старики. Но их рассказы, хоть и весьма подробные, были сбивчивы и противоречивы.

Они говорили о Моцарте как о непостижимом явлении, называли не просто по имени, а с прибавлением: «великий», «незабвенный», «волшебный». Но как только начинали описывать его жизнь и характер, Фридерик видел перед собой маленького человечка, не слишком аккуратного в быту, не особенно умного и склонного к разгулу. Выходило так, что гений Моцарта был чем-то отделимым от его человеческой сущности. Вдохновение настигало его внезапно и полновластно, и тогда он становился богом. А в обычное время был такой же, как и все, ничуть не лучше.

Рассказывали и о том, как Моцарту трудно жилось, особенно с тех пор, как он расстался со своим покровителем, архиепископом зальцбургским. Фридерик удивлялся стойкости и гордости художника, который пожелал быть свободным, зная, что его ждет нужда. Но тут современники Моцарта начинали доказывать, что лишения не были для него чувствительны: вряд ли он глубоко страдал, так как отличался удивительным легкомыслием и беспечностью.

Эти слухи о Моцарте в свое время распространял Сальери.

Но Шупанциг, который был уже достаточно взрослым, когда познакомился с Моцартом, говорил другое. По его словам, Моцарт был очень образованным человеком и большим тружеником. Шупанциг видел, как он работал над «Волшебной флейтой». Уже смертельно больной, Моцарт не давал себе отдыха. Несомненно, он был просвещенный музыкант. А если судить по музыке, то всеобъемлющий. Что же касается бессознательного творчества, то это могут говорить люди, совершенно чуждые искусству. А кто хоть немного причастен к нему, тот знает, каких трудов и напряжения стоит каждый шаг.

Леопольдина так же, как и Шупанциг, решительно отвергла легенду о «двух Моцартах». Она замечала, что сплетникам даже доставляет удовольствие принизить Моцарта и повторять измышления его врага. Но она сказала Шопену:

– Не удивительно, что он легко переносил лишения: с ним была его Констанция!

– Кто?

– Да ведь жену Моцарта звали Констанция!

– Неужели?

– Что ж особенного? Не в имени дело! Но это была трогательная история. Моцарт сначала любил ее старшую сестру, Алоизию, знаменитую певицу. Но она не сумела оценить его!

– А Констанция? – Боже, как давно он не произносил вслух это имя.

– Она была почти ребенком. Но знала и чувствовала, кто такой Моцарт. Разумеется, он откликнулся на ее любовь. И они были очень счастливы.

Леопольдина не могла понять, отчего после этого разговора Шопен стал отдаляться от нее. Он был по-прежнему внимателен, но что-то неуловимо перервалось в их дружбе, исчезла сердечность, появился оттенок официальности. Леопольдина остро почувствовала перемену. Не в ее натуре было долго огорчаться, но она опечалилась…

А его мучило раскаяние, он укорял себя за измену идеалу. Опять он стал плохо спать по ночам, как в Варшаве, ему наскучили новый город и новые знакомые. И все почему? Потому, что он узнал, как звали подругу Моцарта!

Но та, в Варшаве, была совсем не такая! Она скорее походила на высокомерную Алоизию, чем на ее скромную сестру! Она умеет лишь наносить раны, но не врачевать их. Она скажет: «Как это вам в голову пришло?»

Иногда он осторожно наводил Целиньского на разговор о Гладковской.

– Она слишком красива, чтобы любить, – говорил Целиньский. – Это идеальная вдохновительница. Как муза она может принести счастье, как возлюбленная– одни только страдания!

Однажды Фридерик спросил Леопольдину, известно ли ей что-нибудь о вдове Моцарта, как жила она после его смерти. – Вышла замуж за другого! – весело ответила Леопольдина. – «Costi vav tutti»[6] – все они таковы!

И все пошло по-старому.

Второй концерт в Вене прошел еще удачнее, чем первый. Фридерик повторил вариации и сыграл новое рондо – «Краковяк». На этот раз зал был полон. Приятелям Шопена не пришлось волноваться. «Ученых и чувствительных я расположил в свою пользу», – писал Фридерик родным, и это было точное определение его успеха.

Приятели торжествовали, но Шопен более трезво оценивал свое положение. Он понравился «ученым и чувствительным», то есть музыкантам и любителям музыки, оттого его приняли и остальные. Если бы в Вене знали, что он впервые выехал из родного города, чтобы дать бесплатные концерты, им восхищались бы меньше. А музыканты? Многие хвалили его и хорошо принимали-именно потому, что он появился. Среди них не как гастролер, на равных с ними правах, а как талантливый, но бедный мальчик, неизвестный и нуждающийся в поощрении. Но, думал он, если из двухсот человек только двадцать оценят его так, как Шупанциг, то и этому можно порадоваться!

На другой день после концерта он покидал великолепную Вену. День прошел в прощальных визитах. Его приглашали вернуться, как можно скорее. – Приеду учиться, – отвечал он. – В таком случае незачем приезжать, – серьезно сказал Шупанциг.

Критик Благетка был другого мнения. – Подумать только! В таком захолустье, как Варшава, – и вырос подобный музыкант! Чем же стал бы он в Вене или в Париже? – Слегка обиженный за своих учителей, Фридерик сказал, что надо знать Эльснера и Живного: у них и посредственный музыкант многому научится… Леопольдина потом довольно резко выговаривала отцу за его бестактность.

Прощаясь с Шопеном, она подарила ему тетрадь своих этюдов с нежной надписью и сказала при этом: – Я не сомневаюсь, что ты вернешься! – По венскому обычаю, многие артисты говорили друг другу «ты», и она мило воспользовалась этим, чего не сделала бы полька. – Вена обладает притягательной силой, – сказал Фридерик, – и те, кто живет в ней, также!.. – Она засмеялась. – Да, здесь довольно весело! Но как бы то ни было, ты теперь знаменитость, и я рада, что это случилось у нас!

Они были одни в маленьком зале у Благетки, где Леопольдина обычно играла для гостей. Она волновалась, видно было, что ей хочется еще что-то сказать на прощанье. Наконец она набралась решимости: – Так как сейчас придет весь город проводить тебя, – начала она прерывающимся голосом, – то я советую поцеловать меня до этого нашествия! – И она подошла совсем близко. Растерявшись, Фридерик приложился к румяной щеке. – Вы уже любите кого-нибудь? – тихо спросила Леопольдина. – Не знаю, – ответил он совершенно искренне. Она стояла перед ним красивая, непривычно смущенная, Церлина или, пожалуй, Сюзанна… Через мгновение он нашел, что она немного напоминает Конст… ну, одним словом, возлюбленную Моцарта. Очарованный, он потянулся поцеловать ее снова, теперь уже не в щеку. Но тут за дверью послышался шум и явился весь город, то есть около десятка музыкантов. Опять начались поздравления и пожелания. В девять часов вечера четверо приятелей уселись в дилижанс. В последний раз перед ними мелькнула башня святого Стефана, которой они всегда любовались.

После Вены три дня пробыли в Праге. Там Шопен не играл, а только знакомился с музыкантами и много гулял, восхищаясь памятниками старины. Он отдыхал после Вены. Играть пришлось в одном княжеском замке, очень похожем на поместье Водзиньских. И все было так, как в Служеве: нарядные женщины, портреты предков на стенах, восхищение пианистом и удивление по поводу его молодости. Не было только маленькой Марыни. Зато образ Леопольдины все время сопровождал его – и чем дальше, тем неотступнее. Он запомнил ее такой, какой она была в день прощания: взволнованной, смущенной и очень близкой к нему. Он чувствовал ее теплоту… А та, другая, уже становилась воспоминанием, и он радовался этому.

Потом он отправился в Дрезден. Денег у него почти не осталось, надо было спешить. По дороге из Теплица напала сильная тоска по дому. Поэтому он не задержался в Дрездене И даже не воспользовался рекомендательными письмами венских музыкантов. Впечатлений было слишком много: то, что теперь попадалось на пути, он почти не воспринимал. Здания, лица только мелькали перед глазами. Путешествие было закончено, а все города после Вены – это только путь домой.

В Дрездене Фридерик успел побывать в театре и посмотреть «Фауста» в день восьмидесятилетия Гёте. Прославленная трагедия, сопровождаемая специально написанной музыкой Шпора, произвела сильное и мрачное впечатление. Но Фридерик был слишком молод, чтобы проникнуться идеями «Фауста». Музыка Шпора показалась ему странной и нечеловечески унылой.

В последний день перед отъездом из Дрездена, все в том же состоянии спешки, он отправился в картинную галерею. Он собирался внимательно осмотреть хотя бы главные экспонаты, но пришел слишком поздно. В картины Рубенса не успел вглядеться. «Диана на охоте» показалась ему слишком толстой и какой-то немолодой. Излишество красок, румяные плоды, мясо, кровь были ему неприятны. Он даже поспешил отвернуться от другой картины Рубенса, в которой торжество плоти было слишком уж вызывающим.

Рембрандт поразил Фридерика, и он дал себе слово, осмотрев другие картины, вернуться в этот зал и остаться здесь до конца. Но вернуться ему не удалось, потому что он увидал Сикстинскую мадонну Рафаэля и все оставшееся время простоял перед ней.

Ничто не волновало его так, как искусство классиков, – может быть, потому, что Войцех Живный рано внушил ему любовь к Баху, а затем к Моцарту. Но классическое искусство не подавляло Шопена: он не понимал людей, чувствующих "свою ничтожность перед красотой. Напротив, вблизи классиков он как будто лучше понимал себя и начинал в себя верить…

В зале, где находилось изображение Сикстинской мадонны, он увидал ее издали. И его охватила дрожь.

Вначале ему показалось, что женщина с ребенком на руках отделилась от стены и издалека несется к нему навстречу. Этот обман зрения скоро рассеялся. Фридерик отошел немного назад. Гиду, предложившему свои услуги, он сказал, что хотел бы сперва составить свое собственное впечатление.

Пленительная, совершенная гармония линий и красок возбудила в нем такое же чувство отрады, покоя и благодарности, с каким он слушал музыку Моцарта и Баха. Эта юная мать так бережно, нежно, по-человечески заботливо прижимала к себе сына, а он так безмятежно, истинно по-детски, покоился в ее надежных объятиях! В нем не было розовой пухлости и белокурого блеска счастливых сыновей богородицы, известных Шопену по другим картинам. Худенький, он был завернут во что-то темное. Но глаза младенца были не такие, как у других детей. Фридерик увидел острый, мудрый, всепроникающий взгляд провидца, который измерил все муки, ожидающие человечество, Он знал и предвидел слишком много, никакая надежда, никакая иллюзия не коснулась его души. Он знал то, чего другие еще не знают, и оттого трудно было выдержать его взгляд.

Но в смиренной простоте Мадонны и ее сына таилась какая-то высокая правда, влекущая к себе сердца. Мадонна и младенец составляли одно целое, дополняли друг друга так же, как и другие атрибуты картины. Гармония была во всем – она-то и приносила утешение.

Фридерик не отрываясь смотрел на эту группу, и чем дальше, тем прекраснее, одухотвореннее становилось лицо мадонны. Ему показалось, что нежные щеки этой молодой женщины, почти девочки, окрасились слабым румянцем и глаза, подобных которым больше нет на свете, обратились к нему и остановились на его лице. И тогда он понял, что значит этот всеобъемлющий взгляд матери, мягкий, любовный, полный печали– не только за своего сына, но и за всех детей на земле. Она скорбела и о Фридерике, о его неизвестном будущем. Но ее глубокий взгляд не был мрачен: мать никогда не теряет надежды.

Почему в этот миг ему вспомнилась Польша? Отчего тоска по родине, по матери охватила его с небывалой силой? И почему его сердце сжалось, словно в предчувствии неотвратимой скорби? И все же он черпал силы в этом созерцании, и ему была дорога его тревога.

Кто-то коснулся его плеча. – Уже поздно, – сказал дежурный, – галерея закрывается! – А завтра? – Завтра воскресенье! – Фридерик вышел и побрел наугад. Лишь в гостинице он пришел в себя.

До вечера у него звучала в ушах музыка-то звуки органа, то оркестр. Начало реквиема Моцарта и оратории Перголезе, которую исполняли в Вене. Не было ничего заманчивее, как написать что-нибудь под этим влиянием и назвать написанное «Перед картиной Рафаэля» или даже «Портрет мадонны». Но Фридерик знал, что нужно еще немало пострадать, чтобы довести до конца такой огромный замысел. Сикстинская мадонна! Может быть, для этого еще придет пора… Теперь же он был слишком молод и слишком счастлив.

Часть третья

<p>Глава первая</p>

Стоит хотя бы на время покинуть родительский дом, чтобы испытать радость возвращения. Ночь. Уже второй час. За окном шумный дождь. Стол весь уставлен, свечи зажжены. Никто не ложится.

Сестры смеются по всякому поводу. Отец останавливает их и переспрашивает Фридерика: – Что же сказал Гировец? Ведь это тот самый концерт, который ты когда-то играл? Смотри-ка! А Черни? Он был доволен? Каков он вообще?

Миколаю Шопену кажется: Черни – великий музыкант, оттого что он учился у Бетховена.

– Да как сказать… Он неплохой человек. И хороший музыкант.

– Просто хороший?

Опять смех сестер… – Ну, как же так?! – восклицает пан Миколай. Он разочарован: человек, достойно оценивший его сына, не гений, а просто хороший музыкант!

А дождь за окном все не проходит, говорливый летний дождь.

Фридерик сидит рядом с матерью, которая не спускает с него глаз. Она ни о чем не расспрашивает и только слушает, время от времени придвигая к нему то одно, то другое блюдо…

Тита и Яся Матушиньского Фридерик не застал в городе. А сама Варшава после Вены показалась ему неуютной, неприбранной и какой-то чужой. На тротуаре остались лужи после вчерашнего дождя, небо хмуро, и все прохожие выглядят угрюмыми…

Фридерик направился к Эльснеру и застал его сидящим в глубоком кресле. Эльснер кутался в плюшевый халат-ему нездоровилось. Перед ним лежали газеты. Фридерику бросились в глаза частые красные полосы: это Эльснер подчеркивал все, что относилось к концертам Шопена в Вене. Были здесь и венские газеты и «Курьер варшавский». Фридерик узнал заметку грозного критика Бейерле. Заметка была снисходительная, но так как Бейерле имел привычку всех бранить, то его полупохвалы можно было считать признанием.

Благетка писал более подробно и очень благожелательно. Умный карандаш Леопольдины прошелся по этим строкам. Там писалось, что у Шопена живой, остроумный и глубокий талант. В варшавских газетах повторялось то же, что было напечатано в венских. В «Курьере варшавском» описывалось, как венцы обрадовались импровизации на польскую тему «Хмель».

Эльснер был чрезвычайно доволен. Он потирал руки, обнимал Фридерика и снова перечитывал рецензии. Было даже странно видеть его таким! Противник всяческой рекламы, не веривший отзывам об игре Паганини, пока сам не услыхал ее, он на этот раз придавал значение каждой строчке, посвященной его любимцу.

– Теперь, сынок, мы покажем Варшаве, кто ты такой! Эти отзывы и слухи о твоих успехах сделают свое дело! Я имею в виду платные концерты, мой милый! Ты уже не просто маленький баловень Варшавы.

Ты – знаменитость, признанная за границей! Это не шутка! Весь город придет, вот увидишь! Особенно я надеюсь на статью этого Благетки!

Фридерик улыбнулся: – Помилуйте, пан Юзеф, неужели статья неизвестного здесь рецензента может произвести такое сильное действие? У меня есть подозрение, что это писала девушка восемнадцати лет!

– Неважно, кто писал! Никому нет дела! Ты мог и сам написать – под чужим именем! Говорят, во Франции и так делается! Вся штука в том, что про тебя на-пи-са-но, и благожелательно. А совесть у на: чиста: мы-то знаем тебе цену! Поиграешь здесь, а потом снова в широкий мир! На этот раз обязательно во Францию или в Италию! Ну, рассказывай!

…В самом деле, – думал Фридерик, возвращаясь от Эльснера, – что мне делать в Варшаве после окончания училища? Давать уроки? Аккомпанировать певцам в опере? Выступать иногда с собственными концертами… в промежутке между наездами иностранных гастролеров? И – потом: я еще ничего не видал. Если час, проведенный перед картиной Рафаэля, дал мне так много, что же будет, если я еще увижу, собор святого Петра, картины Леонардо? И когда это все узнать, если не в молодости?

Мечтая таким образом, он свернул на площадь и вдруг в нескольких шагах от себя увидел Констанцию Гладковскую. Она шла навстречу со сложенным зонтиком в руке. Ее светло-серый бурнус был полурасстегнут, синее платье оттеняло белизну тонкой шеи и золотую цепочку на ней. Констанция похудела и казалась утомленной. Ее глаза были светлее, прозрачнее, голубее, чем всегда.

Кровь прилила к его сердцу. Констанция медленно удалялась. Он остановился, глядя ей вслед. Любовь снова напомнила о себе – и с какой силой! Она вошла в него, как хозяин в покинутое жилище, для того чтобы остаться уже надолго, навсегда. Констанция скрылась, а Фридерик все еще стоял на площади. Сквозь тучи выглянуло солнце и осветило высокий костел, здание лицея, всю улицу. И он узнал свою Варшаву, от которой никуда не уйти!

<p>Глава вторая</p>

Знакомые встретили Шопена так, словно он несколько лет отсутствовал и за это время разбогател или приобрел титул. Еще два месяца тому назад он был «Шопенек», на которого возлагают надежды. Теперь графиня Сапега составляет список приглашенных на званый вечер, который устраивается в честь Шопена. И хоть он играет то, что здесь уже слыхали, и так же, как прежде, гости находят, что он стал играть гораздо лучше, и даже пытаются объяснить, в чем именно он подвинулся вперед.

Так как сам Шопен не распространяется о своих успехах, а только коротко отвечает на вопросы, графиня рассказывает об этом сама, прибавляя с три короба и ставя Шопена в неловкое положение. Не сказать же во всеуслышание: «Извините, графиня, ничего подобного не было: публика в зале вовсе не подпевала, а князь Лихновский и не думал говорить, что я напоминаю ему Бетховена!»

– Как они, однако, оживились, эти меценаты! – сказал Живный, когда они с Фридериком возвращались домой. – Твоя поездка за границу сильно подогрела их остывающий жар! Ведь детские успехи скоро забываются! Вспомним Моцарта!

И Живный рассказал случай, неизвестный Фридерику.

Когда двадцатилетний Моцарт прибыл в Париж искать счастья, одна из графинь, присутствовавшая в зале, где играл Моцарт, с удивлением сказала соседу:

– Как можно верить слухам! Мне говорили, что этот Моцарт-чудо!

– Разве это не так? – переспросил сосед.

– Да ведь это взрослый мужчина. Что ж удивительного, если он играет на клавесине?

В консерватории, среди учеников, поездка Шопена также произвела впечатление. На первых порах даже исчезла прежняя простота отношений, тем более что Целиньский распространял разные слухи, ничего не придумывая, но страшно преувеличивая. Анетта Волкова издали указывала на Шопена подружкам, которые смотрели на него испуганно и восторженно. Гладковской среди них не было.

В эти дни Фридерик был сильно занят: он писал фортепианный концерт. Первой части еще не было, он начал со второй – ларжетто.[7] То был образ девушки, медленно проходящей мимо него в дождливой дымке варшавского утра, нечаянный взгляд ее посветлевших глаз и чувство возвращения к ней-и к родине.

Тит Войцеховский первый услыхал это ларжетто. Сам он уже играл плохо, давно не занимался, но был необыкновенно музыкален. Фридерик считался с ним не меньше, чем с Живным и Эльснером, и показывал ему свои сочинения раньше, чем им. И критика Тита была пробным камнем. Впрочем, Эльснер чаще всего подтверждал мнение Тита.

Как и в детстве, Тит стыдился «громких» слов и свою любовь к другу высказывал скупо. Он объяснял это так: – Ты можешь клясться в любви, расточать ласки, произносить самые пылкие речи – и это тебе простится, потому что ты художник, артист, богатая, яркая натура! Сколько бы ты ни наговорил, в душе у тебя еще больше прекрасных чувств, ты можешь быть щедр, как всякий богач! А таким, как я, обыкновенным людям, следует быть сдержанными!

Фридерик горячо доказывал Титу, что он ошибается, считая себя обыкновенным человеком, но Тит переменил разговор. Прослушав ларжетто, он поднял на Фридерика свои темные, серьезные глаза.

– Это лучшее из всего, что ты написал до сих пор, – сказал он. – Здесь вся твоя душа! И это останется!

– Ты думаешь? – задумчиво спросил Фридерик.

– Что тут думать? Через сто лет в этом убедятся счастливые потомки. А то, что нас при этом не будет, право, не имеет значения!

Благословение музыке! Но бывали дни немоты, когда Фридерик страдал под тяжестью невысказанного. В такие дни, проходя мимо класса Соливы, он останавливался и ждал – никакая сила не сдвинула бы его с места! И когда наконец его познакомили с Гладковской, у него не хватило сил выдержать роль независимого, равнодушного человека. Он смотрел на нее горячим, благодарным взглядом и окончательно выдал себя дрожанием губ и сказанными невпопад словами.

Констанция была учтива, пригласила его к себе. Он сказал, что всю ближайшую неделю занят, и ужаснулся тому, что сказал. Он вовсе не был занят. Через два дня, встретив ее на улице, он попросил разрешения прийти к ней вечером. Как он боялся ее ответа! Констанция чуть подняла брови и сказала, что будет ждать.

Этот первый вечер он помнил и через двадцать лет. Если бы не пришлось больше видеть ее, воспоминаний хватило бы ему на всю жизнь! Он помнил, как поднимался на второй этаж консерваторского пансиона, как она ему сама открыла дверь, а он не смог начать разговор. Помнил, что на ней была кофточка с пышными рукавами, а густая коса спускалась низко на затылок.

В комнате было полутемно, горели только свечи у фортепиано. Потом Констанция зажгла еще две свечи. – Вас так любят в Варшаве, – сказала она, – но мне было бы особенно приятно, если бы вы согласились сыграть только для меня! – Да, она действительно это сказала! Фридерик выбрал свой ми-минорный ноктюрн с триольным аккомпанементом. Теперь он знал, для чего писал его: для этого свидания! Констанция была так близка ему в эти минуты! Ноктюрн уносил их обоих туда, где вольно дышалось и было легко понимать друг друга. Можно было даже поплакать вместе. Она попросила повторить конец ноктюрна и там, где появляется одноименный мажор, посмотрела на Шопена ясными, доверчивыми глазами.

Потом, не дожидаясь его просьбы, зная, что он жаждет этого, она спела сама: «Три дня уже, как Нина с постели не встает…».[8] Он слыхал эту арию в классе у Соливы, но сейчас она получилась гораздо лучше. Шопен мало говорил в тот вечер. Он доверял музыке больше, чем словам. Музыка сближала его с Констанцией. А слова могли разъединить.

Констанция была внимательна и серьезна. Когда они прощались, ему показалось, что рука ее горяча.

…Голова у него кружилась, когда он возвращался к себе, и в комнате у себя он долго не зажигал огня. После этого вечера Фридерик часто приходил в пансион консерватории. Обычно он заставал Гладковскую одну, но бывало, что к ней заходила Волкова и оставалась надолго. Тогда настроение омрачалось. Шопен недолюбливал рыжую бойкую красавицу, и она не жаловала его. Он догадывался, что она не одобряет его увлечения Гладковской, и настраивает подругу против него.

Он посвятил Констанции песенку, выросшую из того незатейливого мазура, который он услыхал пять лет тому назад в деревне, от Ганки Думашевой. А слова мазура, записанные Шопеном, обработал поэт Стефан Витвицкий. Так продлилась жизнь песенки про девушку, которая хотела бы сиять солнцем в небе для милого и летать пташкой под его окном. И было что-то знаменательно радостное в том, что Констанция Гладковская разучила эту песенку и любит ее.

Музыкальные вечера у Констанции были полны очарования. И все же Фридерик не знал, как она относится к нему. Лишь иногда, в редкие минуты, ему казалось… но нет, он не мог поверить самообольщению. Констанция была более чем сдержанна. Ее прямые брови хмурились, когда он обращал на нее слишком восторженный взгляд или позволял себе говорить о любви, не о своей – боже упаси! – о любви вообще. Разговоры о чувствах, о страсти, – которые так волнуют молодых девушек, были ей неприятны, она даже просила никогда не говорить об этом. И он страдал оттого, что нельзя было объясниться с ней, боялся отказа, боялся, что не увидит ее больше; ибо что ни говори, а она только дружна с ним – не более! И то не слишком! Фридерик замечал иногда, что она почти тяготится его обществом: когда он уходил, она не удерживала. А на людях, при случайных встречах, лишь кивала ему головой, без тени улыбки. И никогда не останавливалась поговорить с ним. Ее сопровождала свита – русские офицеры Грессер, Безобразов и Писаржевский не отходили от нее. А Безобразов был к тому же очень недурен, он и в Петербурге одерживал победы!

Шопену еще не приходилось ревновать. Друзья были верны. Разве только Мориолка… Но сам бог создал ее изменчивой и неверной! Теперь же он узнал муки, ужасные прежде всего тем, что они были унизительны и внушали только мысль о разрушении. Ревность не может вдохновлять, как другие страсти. Когда он с дрожью в голосе высказал Констанции свое отчаяние, она не удостоила его ответом и лишь удивленно подняла брови, как бы спрашивая, кто дал ему право так говорить с ней. Он имел слабость попросить у нее прощения. Она протянула ему руку, которую он в восторге пожал, а через несколько минут уже сказала: – Не обижайтесь пожалуйста, что я вас не удерживаю: у меня завтра очень трудный урок!

Вряд ли это было так: ведь он мог помочь ей! Было ясно, что она невозмутимо равнодушна к нему!

<p>Глава третья</p>

Тит Войцеховский уехал в свой Потуржин и, как видно, не собирался возвращаться. Фридерик отчаянно тосковал. Никогда еще его привязанность к Титу не была так велика! Тит знал его тайну, но и Фридерик хранил секреты своего друга, – правда, не любовные, но очень важные. Войцеховский передавал ему записки для варшавских студентов, членов тайного политического кружка. Никто не подозревал Шопена в подобных связях: в глазах общества он был питомец муз, юноша не от мира сего. Но он знал многое, о чем не догадывались ни родители, ни сестры. Один лишь Живный кое-что подозревал, но никому не говорил ни слова.

Близость революции чувствовалась во всей. И в Потуржине не менее, чем в Варшаве. Тит Войцеховский не принадлежал к тайному обществу, но все его интересы были связаны с близкой революцией. Ему доверяли. У себя в деревне он давал приют польским студентам, у которых были причины скрываться. Они-то и писали варшавским друзьям. И Фридерик, вхожий в кружок Мохнацкого, оказывал Титу и его друзьям немаловажные услуги.

Это была та сторона его жизни, в которую он никого не посвящал. При всей своей общительности здесь он оставался молчаливым и скрытным, и его товарищи знали, что кто-кто, а Шопенек умеет хранить тайну.

В конце февраля он получил письмо от Леопольдины Благетки. Она сообщала важные новости: в Вене была певица Генриетта Зонтаг – удивительное явление! – и теперь собирается в Варшаву. Ей уже известно, что в Варшаве живет некто, на кого следует обратить внимание. И пусть некто бесстрашно напомнит о себе! Венцы еще не забыли о гастролях Шопена.

Итак, Леопольдина, как истинный друг, и тут проявила заботу о нем. Как поступила бы в подобном случае та, другая? Она и пальчиком не пошевельнула бы! И вместо того, чтобы утешить, письмо Леопольдины только расстроило его.

Ибо Констанция при всех своих недостатках была ему необходима, чтобы он мог жить и творить. Он пытался бороться с этим чувством, пытался влиять на Констанцию, но именно это и отталкивало ее. Ей нужна была только его покорность. Порой она была так далека от него, дальше, чем Волкова! Анетта по крайней мере могла оценить его шутки. Она смеялась до упаду, когда Шопен сказал однажды, что от холодного пения певицы Буткевич у него в первом ряду кресел мерзнет нос: Но Констанция рассердилась, потому что пани Буткевич была ее приятельницей и, стало быть, недосягаема для критики. Ирония Шопена оскорбляла Констанцию, а критику она не любила. Очень музыкальная от природы, она в то же время не видела ничего дурного в обыкновении оперных певиц самовольно вставлять в свои арии лишние трели и пассажи, что нарушало дух оперы и никак не способствовало ее улучшению.

– Неужели вы не доверяете Россини? – с досадой спрашивал Шопен, когда Констанция принималась показывать ему свои «каденции».[9] – Уж он-то наверное знал, как нужно писать для голоса! – Все так делают, – отвечала Гладковская. – А зачем они так делают, приходилось вам спрашивать у них? – Зачем спрашивать, если так принято? Это традиция! – Так поступали Буткевич и пани Массальска, опытная певица, покровительствующая Гладковской и Волковой. Девушки очень считались с ней, а Фридерик ее терпеть не мог. Констанция не прощала ему нападок на Массальску, тем более что его язвительные замечания попадали прямо в цель.

Для того чтобы Констанция относилась к нему хотя бы благожелательно, надо было молчаливо, ненавязчиво выражать ей свое поклонение. Насмешки, колкости, вольнодумные нападки на авторитеты – все это раздражало и возмущало ее. Она не могла ответить Шопену достаточно убедительно, чтобы заставить его раскаяться в своих суждениях, и ей было досадно, что иногда он дает ей в руки оружие против себя, а она не умеет этим воспользоваться… Так, однажды Шопен сказал ей, что не все на свете можно доказать. Какая удачная отповедь! А она не сумела ответить ему так в свое время! Если даже Фридерик и просил у нее прощения после такого спора, то при этом подчеркивал, что делает это ради одного – чтобы не сердилась. И в глазах у него не пропадали насмешливые огоньки. А как часто он прекращал спор из-за снисхождения к ней! Констанция это замечала! А ей нужно было, чтобы он добровольно признал ее правоту.

Однажды, рассерженная не на шутку, она вовсе перестала с ним разговаривать. Встретив Шопена через несколько дней в консерватории, она могла убедиться, что наказание слишком тяжело для него: он побледнел, осунулся. Это доставило ей удовольствие, и в благодарность за эти явные признаки преданности она сжалилась над ним и согласилась возобновить их встречи и музицирование. Но в тот вечер он снова вызвал ее негодование, посмеявшись над безголосым оперным певцом, которого хорошо принимала публика. – Зачем ему голос? – сказал Шопен. – Ведь он изображает злодеев! Это само по себе выразительно! Петь, да еще хорошо, должен положительный герой: это спасает от скуки при созерцании добродетели!

Констанция заявила, что так невозможно разговаривать, и тут же прибавила, что она и петь не в состоянии, потому что расстроилась. Единственное, на что она еще способна, – это слушать музыку, но только не говорить о ней.

– Благодарю, – отвечал Фридерик. – Это не так мало!

<p>Глава четвертая</p>

В день своего рождения он был растроган до слез неожиданным подарком Изабеллы: она переписала весь его фа-минорный концерт, всю партитуру и сделала это удивительно аккуратно. – Я понимаю, что это бесцельный труд, – сказала она лукаво, – переписчики справились бы гораздо лучше и скорее, но пока ноты не выйдут из печати, пусть это напоминает тебе о любящей сестре!

Вообще в подарках не было недостатка. Людвика заказала свой портрет и преподнесла Фридерику. Портрет получился удачный, похожий, хотя Людвика выглядела на нем слишком серьезной и гордой.

– Я хочу только одного: чтобы ты был счастлив! – сказала она, обнимая брата. – Больше мне ничего не нужно!

– Так-таки ничего?

– Но может ли один человек сделать счастливым другого? Зависит ли это от него?

– Ах, очень зависит! – сказал он, вздохнув.

– А я не думаю. Если бы это было так, мы не знали бы никаких печалей! Ведь у многих есть матери! А чего не делает мать для счастья сына или дочери! А вот не удается!

– Нашей же маме удалось!

– До поры до времени, – сказала Людвика, понизив голос.

В семье Шопенов никогда не спрашивали друг друга о личном: если есть потребность, сами выскажутся. Вот почему Фридерик переменил разговор:

– Как подвигается твоя статья, Людвися? Об этом можно было спрашивать.

– О пани Таньской? Ничего, написала. Клементина Таньская была детская писательница, и Людвика писала о ней статью для журнала Бродзиньского.

– Пан Казимеж принял, только сказал, что ему не совсем понятны мои рассуждения о воспитании.

– Что же ты такое написала?

– Таньская как-то высказала мысль, что самостоятельность, развиваемая у детей, может привести к отчуждению от семьи. Дети начинают смотреть свысока на родителей и так далее. Я это отрицаю. У нас было не так.

– Наша семья еще не образец для других.

– А я думаю, что она должна быть образцом. Нам всегда доверяли. Помнишь, как нас отпускали «странствовать»?

– Под присмотром.

– Не всегда. И с нами бывали разные происшествия. И заблудились мы, и лошади понесли, и болото чуть не засосало…

– Но потом «высосало». И дома мы ничего не сказали об этом.

– К чему? Ведь это было совсем лишнее…

– Так не в этом ли отчуждение?

– О нет, Фрицек! Независимость – и только. Мы уже позволяли себе ограждать наших родителей от волнений. Но мы любим их еще сильнее. Знаешь, если бы мне пришлось жить где-нибудь вдали от вас, это было бы несчастьем!

– А если бы пришлось уехать с мужем?

– Слава богу, мужа у меня нет!

– Слава богу?

– И я совсем не хочу приблизить этот срок!

– Но, Людвися, у тебя столько вздыхателей, что тебе остается только выбирать.

Он говорил шутя, – стало быть, это не было вмешательством в личные дела.

Но она ответила серьезно:

– К сожалению, это не так: папе не понравился бы мой выбор!

Она проговорилась. Фридерик замолчал. А может быть, ей действительно хотелось исповедаться перед ним, потому что она продолжала:

– Вы все так уверены, что моя непреложная судьба – это Каласанти Енджеевич, чтб не хотите знать никого другого!

– Ты сама виновата, – сказал Фридерик, глядя в сторону, – сама не хочешь привести к нам… другого человека. Значит, ты в чем-то сомневаешься. Тогда надо поговорить с мамой!

– Вот именно и не надо, Фрицек! Пока сомневаешься, надо справиться самому, – так и отец учил нас. Надо самому выбираться из болота. Ну, а если не справишься или примешь какое-нибудь решение, тогда другое дело!

<p>Глава пятая</p>

Эльснер полагал, что надо, ковать железо, пока горячо, и назначить концерт Фридерика, пока еще не улеглись воспоминания о венских успехах. В мае должны были начаться заседания сейма, во время которых приезжают разные иностранные артисты. Значит, польскому музыканту лучше выступить до мая. Концерт был назначен на семнадцатое марта, и, как предсказал Эльснер, билеты были распроданы в первый же день.

Программа была составлена, как всегда, нелепо. Эльснер сознавал эту нелепость, но не решался нарушить заведенный обычай. Считалось невозможным, чтобы весь вечер играл один пианист: публика утомится и соскучится. Также, чтобы не утомить публику, составители программ не допускали исполнение трех частей инструментального концерта подряд.

Их непременно «разбавляли» другой музыкой, по возможности противоположного характера. Так было и на этот раз: после первой части фа-минорного концерта Шопена исполнялся дивертисмент[10] для валторны Тернера, а перед финалом – опять-таки чужие скрипичные вариации. Тернер и автор вариаций как раз и писали такую «разбавляющую» музыку.

Эльснеру показалось, что первую часть концерта не поняли, что пропали все ее романтические красоты. Ее приняли сдержанно, – может быть, потому, что ждали дальнейшего. Но можно ли было думать о дальнейшем и могло ли составиться цельное впечатление, если скучная пьеса для валторны, исполненная к тому же грубо и фальшиво, совершенно рассеяла очарование, которому многие уже начинали поддаваться?

– Сама молодость, сама радость! – так думал Эльснер о первой части концерта. – И как благородна эта дымка печали, эта нежная меланхолия, которая сообщает столько привлекательности юношескому облику! А потом неуклюжий валторнист своей топорной музыкой все разрушил!

Но нет! Вторая часть – ларжетто, за которую Эльснер более всего боялся, – он всегда боялся за медленные части, – захватила публику с первых же звуков. Это был триумф Констанции. Подобно средневековому рыцарю, который побеждает на турнире, утверждая славу возлюбленной, Фридерик торжествовал не за себя, а за нее. Пусть никто не знает его тайну, но признание этой музыки, столь полное и восхищенное, подтверждает, что он сделал правильный выбор.

Эльснер больше всего надеялся на финал. Он слыхал его много раз и знал наизусть все переходы, смены тональностей, приемы разработки. Он знал, что здесь оригинальное смешение двух форм – сонаты и рондо, и ему было известно, каким образом достигнуто это смещение. Каждую секвенцию[11] он помнил и мог бы объяснить ее происхождение. Но здесь, в зале, где звучал оркестр вместе с фортепиано, он забыл об этих приемах и слушал как будто впервые. И если бы его спросили, что он думает сейчас, он признался бы, что вспоминает собственную юность. Он палестринапомнил это упоение жизнью, этот радостный блеск, вечный праздник, вечную улыбку и – легкую грусть, от которой жизнь становилась еще прекраснее. Он помнил песни, которые делали его счастливым. Теперь этого нет. Вот уже много лет, как он ценит хорошую музыку, отдает ей должное, но она уже не возбуждает в нем первоначального восторга. Для этого тоже нужны силы!

Эльснер был вполне доволен своей жизнью и всем, чего достиг. Написанные им оперы, преподавание, дирижерство, многолетний научный труд «О ритмических и метрических особенностях польской речи» – все это было выше и больше, чем его юношеские представления о будущем. О такой блестящей, разносторонней деятельности молодой Эльснер и не мечтал. Но в те годы, когда он еще ничем не мог похвастать и ничего не умел делать как следует, он был куда более творческой натурой, чем теперь, потому что принимал жизнь волнуясь и радуясь. А теперь по утрам, прежде чем встать с постели, он говорит себе: «Ах, опять затягивать ту же песню!».

Но он крепился и бодро проводил свой день.

… Перед самым концом, блестящим, искристым, вдруг наступила минута раздумья, точно путник, прошедший большое пространство, оглянулся на пройденный путь. Или это юноша остановился перед будущим, которое открывается перед ним? Эльснер считал это место в финале самым удачным. Но вот снова начался стремительный бег, к концу быстрота увеличивается, и взяты последние, полные аккорды, Славная польская юность. Не догнать тебя!

Совсем не так слушал Живный. Он был на четырнадцать лет старше Эльснера, но принадлежал к тем людям, которым чуждо ощущение старости. Физические силы слабеют, разум сознает, что жизнь, в сущности, прошла, но внутренне этому не веришь, потому что каждый новый день по-своему интересен… пожалуй, больше, чем в юности. Тогда многое ускользало, теперь же накопленная мудрость научила ценить жизнь, пока она длится. Живный мог сколько угодно шутить над своими годами, но в душе считал себя ровесником Фридерика и понимал его не хуже, чем Тит или Ясь.

Начался финальный краковяк. «Молодец! Молодец! – думал Живный. – «Засушенные» станут возмущаться: «Опять хлопский танец! На плохой ты дороге, Шопенек! – скажут они. – Забываешь шляхетскую изысканность!» Дурни! Не понять вам, какой здоровый инстинкт ведет его по этой дороге! В этом он гениален! Тут его новое слово! А потом, глупые люди, как вы не видите, что сама молодость, смеясь и играя, подсказывает ему этот ход? Так, Фрицек, так их, хорошенько!»

Тита Войцеховского не было в тот вечер в Варшаве, ко зато в концерте была Констанция Гладковская. Она знала, что концерт посвящен ей. Фридерик показывал ей, это была чудесная музыка. Но здесь все звучало по-иному, и сам он играл с таким воодушевлением, что каждая фраза, каждый звук приобретали еще более глубокий и выразительный смысл. Особенно – ларжетто. Эти пылкие признания, такие правдивые и искренние, – с какой грацией они были выражены в этих всплесках рояля и сочувственных ответах оркестра! Порой Констанция вздрагивала: ей чудилось– эти звуки осторожно касаются ее тела…

Констанция сидела в креслах недалеко от ложи, где разместилась семья Шопена. Она видела Живного, и неподвижно сидевшую в самой глубине ложи пани Юстыну, и темноволосую Людвику рядом с каким-то высоким, серьезным молодым человеком… Ближе всех к сцене сидел отец Шопена, почти перегнувшись через барьер. Другая дочь, с пепельными волосами и светло-карими глазами, удивительно похожими на глаза Фридерика, изредка клала свою белую руку на плечо отца. Тогда он испуганно откидывался на спинку стула. Но ненадолго… Обе сестры были очень привлекательны и женственны. Блондинка усиленно обмахивала веером свое разгоряченное лицо.

Констанция хорошо знала Живного, но с семьей Шопена не была знакома и в первый раз видела их всех так близко.

Хорошая семья! Интересно, кто из сестер добрее? У старшей строгое лицо, но младшая, вероятно, бойка и насмешлива, не дай бог попасться ей на язычок, так же как и ее брату… Зато отец, кажется, очень симпатичный. Он так волнуется, это естественно… Посторонние люди тоже разделяют это волнение, хотя внешне они невозмутимы. Самый придирчивый глаз ничего не заметит, ровно ничего!

Однако сидящая рядом Анетта Волкова была другого мнения. Она наклонилась к Констанции и шепнула:– Нельзя же так! Вот тебе платок! И, пожалуйста, закрой лицо веером – увидят!

<p>Глава шестая</p>

После этого концерта прошли два относительно спокойных дня и потом три мучительных – в приготовлениях ко второму концерту. Шопен не выносил этого напряженного предконцертного времени. Правда, как бы он ни волновался, стоило сесть за рояль и прикоснуться к клавишам – к нему возвращался покой. И на этот раз было совершенно так же. Вместо валторниста и скрипача, по настоянию Эльснера, пригласили певицу. Во втором отделении Фридерик импровизировал на темы двух известных польских песен – «Свет суровый» и «В городе странные нравы». Может быть, придирчивый этнограф и нашел бы, что простой и строгий характер народной песни Противоречит свободной форме фортепианной фантазии, но искусство, с каким Шопен соединял эти противоположные свойства, заставило бы теоретиков умолкнуть.

В следующие дни началось го, что молодым артистам бывает очень лестно, а для Шопена – было неловко и мучительно. Появились сразу две статьи о нем, и в обеих его сравнивали с Моцартом. Потом он узнал, что в редакцию «Варшавского курьера» поступили посвященные ему стихи. Всегда найдется виршеплет, готовый воспеть последнюю сенсацию! Шопен поспешил в редакцию предупредить появление стихов, но было уже поздно. Ему показали свежий номер с напечатанным сонетом. Почему сонет? Он был холодный, напыщенный и мог относиться к кому угодно: к Шопену, к Палестрине,[12] к однокурснику Шопена Новаковскому…

Фридерику удалось избавиться от позирования модному живописцу, которого прислала та же газета. Но он не мог помешать надругательству над своей музыкой: один из его консерваторских приятелей, Орловский, по дружбе, а также потому, что за такие вещи хорошо платили, издал целый альбом мазурок и галопов на темы фа-минорного концерта Шопена; даже из ларжетто, в котором не было ничего танцевального, предприимчивый юноша ухитрился выкроить несколько салонных вальсов, которые затем играли в танцклассах.

Были еще и другие косвенные неприятности в виде полемики между друзьями Эльснера и его противниками. Друзья отметили мастерство педагога, благодаря которому мог развиться талант, подобный Шопену. Но недруги Эльснера утверждали, что дело не в педагоге и что даже черт не может свить кнут из песка! В ответ на сетования Фридерика Тит говорил ему:

– Что же тебя здесь удивляет? Дело не только в провинциальных нравах Варшавы, а в несовершенстве людских нравов вообще! Не думай, что в Париже или в Лондоне будет лучше! Вся наша планета еще порядочное захолустье!

– Что же мне делать со всем этим?

– Да ничего. Галопы скоро выйдут из моды, а твой концерт будет жить! Кипение мелких страстей уляжется. А ты пройди мимо, опустив глаза!

…В апреле, ровно через три года после смерти Эмильки, Фридерик слушал богослужение в костеле. Не раз он и сам играл здесь на органе, но сегодня с удовольствием смешался с теми, кто только внимает музыке. Он стоял у боковой стены, недалеко от выхода, и думал о своем. Для некоторых людей молиться – значит думать. И музыка способствует размышлению.

Звуки органа возносились к высокому куполу. Шопен думал о весне, об Эмильке, обо всем светлом, что было до сих пор в его жизни. А что было темного? Даже страдания, причиняемые любовью, не омрачали душу, а только возвышали ее!

И все же он был пленником и уже начинал тяготиться этим. Обстоятельства помогали ему: скоро он уедет, и надолго, а там, в Париже или в Риме, ему будет легче справиться со своим чувством. Тот средневековый рыцарь, который был всю жизнь верен бессердечной возлюбленной, отвергнувшей его, должно быть, не имел таланта ни к искусству, ни к науке! Он умел только любить – долго, молчаливо, неразделенно! Что ж! Это тоже своего рода доблесть! Но у кого есть высокое призвание, тот не может пожертвовать им любви1 Этого не сделал даже Петрарка. Он создавал свои сонеты! Но кто знает, сколько других прекрасных, поэтических и мудрых творений он загубил во имя этих любовных признаний!

Это была кощунственная мысль, но Фридерик остановился на ней с некоторой отрадой. Он не мог больше лелеять бесплодные, неверные мечты. Любить свою болезнь! Он был слишком здоров для этого!

Он знал, что Констанция здесь, в костеле. Она стояла слева от него, и он старался не глядеть в ту сторону. Уже больше недели он не видал ее, не ходил к ней из-за своих концертов и из-за того, что она сама не приглашала его. Но главным образом потому, что так было нужно!

Он решил уйти. Тихо прошел он сквозь толпу молящихся к выходу. Было бы невежливо, проходя мимо нее, отвернуться. Он взглянул бегло: она стояла с молитвенником в руках, опустив ресницы. Но в ту же минуту подняла глаза, и этот нечаянно брошенный светлый взгляд заставил его остановиться. Она никогда не смотрела на него так. Она ни на кого так не смотрела. В ее взгляде были робость, внимание и бесконечная нежность. Он не помнил, долго ли это длилось, – кажется, долго. Потом она снова опустила глаза и стала прилежно читать свой молитвенник. Фридерик бросился прочь, на улицу.

Он прошел несколько шагов и, не в силах идти дальше, прислонился к резной ограде одного из домов, Через некоторое время, с трудом открыв глаза, он увидел перед собой маленького школьника, рассматривающего его с очень серьезным видом. Это пристальное детское рассматривание заставило Фридерика опомниться. Он медленно пошел вдоль тротуара.

<p>Глава седьмая</p>

Перед приездом Генриетты Зонтаг профессор Солива замучил своих учениц упражнениями и частыми уроками: он хотел, чтобы они предстали перед иностранной дивой в полном блеске. К тому же девочкам предстоял дебют в театре: Волкова получила главную роль в опере Россини «Итальянцы и турки», а Гладковская – менее блестящую, но очень трудную партию «Агнессы» Паэра, которая шла в Варшаве в первый раз.

По этому поводу она попросила Шопена прийти к ней проаккомпанировать главную арию Агнессы и, кстати, сказать свое мнение об этой опере. Он пришел, проаккомпанировал ей и заодно Волковой, которую она также пригласила, довольно сухо отозвался об обеих операх и ушел, как только отпала надобность в его услугах пианиста.

– Сказать по правде, я тебя не понимаю, – заметила Волкова после ухода Шопена:– ты артистка, а не умеешь владеть своим лицом!

Гладковская посмотрела на себя в зеркало, вздохнула и сказала:

– Я очень утомлена сегодня. Не трогала бы ты меня!

– Я тебя не трогаю. Но напрасно ты хочешь уверить меня, что твое сердце спокойно!

– Ни в чем я не собираюсь уверять тебя!

– Так, может быть, ты собираешься замуж?

– Какая девушка не мечтает о замужестве.

– Так. – Волкова помолчала. – Отличная партия! По годам ровесник, по положению будущий артист!

– Зачем же будущий? Уже настоящий!

– Да, в Варшаве с ним носятся. Графини приглашают к себе, девчонки и мальчишки превозносят до небес. Бегать за ним сейчас модно. Но выйти замуж!..

– Успокойся, Аня! Никто еще не делал мне предложения!

– Ну и слава богу! Хватило ума! Гладковская расплела косы и уселась в кресло.

– До приезда этой Генриетты мы превратимся в тени, – сказала она, – просто сил уж нет!

– Да, но нужно крепиться…Ты, Кося, не умеешь стремиться к цели. Все происходит по воле случая. Учились у Жегмонта – ну и ладно. Взял нас пан Солива – очень хорошо. А если бы не было пана Соливы, что бы ты делала?

– Не знаю. Волкова встала.

– Можно мне говорить с тобой откровенно?

– К чему? Я знаю, что ты скажешь!

– Нет. При всей нерешительности ты чертовски упряма. И часто любишь делать наперекор себе. Я уж тебя знаю!

Гладковская молчала.

– Кто мы такие, подумай! – продолжала Анетта. – Бедные девушки, без состояния, без покровительства, простого происхождения… Но у нас есть талант и красота. Если пользоваться этим разумно, можно многого добиться!

– Нас ведь пригласили в театр. Неужели они раздумают!

– Гм! Театр! Это, конечно, опора. И вряд ли они раздумают. Но знаешь ли, что я тебе скажу? Если бы ко мне сию минуту посватался молодой граф Сапега или даже старый граф Сапега, – разумеется, овдовевший, – я не стала бы колебаться!

– Ну, насчет старого графа-поколебалась бы!

– Клянусь тебе нет! Но ни тот, ни другой собираются меня осчастливить! Увы! Ты права! Никто еще не сделал нам предложения. Даже твой, извини, сморкач и тот медлит. Значит, пока остается – театр!

– Пока?

– Разумеется! Богатые панны бывают на балах и там по мере стараний находят женихов. А нам приходится блистать на подмостках!

– Но ведь это же была твоя мечта, Аня!

– Да. Я люблю петь и хочу быть актрисой…Но я уж успела насмотреться на эту жизнь и скажу тебе, что ничего хорошего не ожидаю!

– Пожалуй, нас ждет слава! Не бог весть какая, варшавская, – но спасибо и за это. Однако и здесь в бочке меда заводится ложка дегтя… И не одна! Ничего, если я буду ходить по комнате и мелькать у тебя перед глазами? Мне что-то не сидится.

– Делай что хочешь…

– Бедная, утомленная паненка! Эфирное создание! И глазки закрыла… Ну, так вот, ложка дегтя… Актрисы, как известно, не вхожи в порядочные дома. Помнишь, как нас приняли у пани Замойской?

Констанция поёжилась. Это был очень неприятный визит. Хозяйка пригласила их потому, что граф Сапега много наговорил ей о «способных девчурках», а приехать в консерваторию у пани не было ни времени, ни охоты. У нее в доме, как у просвещенной меценатки, пела сама Каталани! Так что она задумала устроить концерт у себя на дому. В течение всего вечера молодых актрис явно выделяли, подчеркивая, что они принадлежат к особому миру, и говорили с ними только о театре. Старый граф Сапега несколько раз назвал Анетту «своим дорогим ангелом», на что она с вымученной улыбкой отвечала: – Слишком много чести, граф! – Молодой Сапега сравнивал театр с Магометовым раем, а юных актрис – с гуриями. К счастью, к девушкам подсела панна де Мориоль, невеста молодого Замойского, и выручила их, заговорив о другом. А все остальное…

– Вот видишь, – сказала Волкова, – я много об этом думала! Все говорят: счастливые девочки, они попадут в театр! А я знаю, что нас ожидает: борьба за роли, каторжный труд, вечный страх потерять голос, зависимость от всех и каждого, интриги… И, наконец, старость…

– Это общий удел, – сказала Констанция.

– Ну, знаешь ли. Старость графини Сапеги – это не то, что старость отставной артистки Голиковой, которая выпрашивает у графини поношенные капоты!

– Значит, ты не хочешь быть артисткой?

– Кто тебе сказал? Я непременно буду ею и добьюсь успеха. Это единственный путь, на котором я смогу найти богатого и титулованного мужа, чтобы вторую половину своей жизни прожить спокойно и счастливо!

– Такие браки редко заключаются!

– Отчего же? Было немало примеров! Только надо быть умницей и крепко беречь свою репутацию, если хочешь в будущем стать хозяйкой замка!

– Ну его, этот замок! Да и зачем ты говоришь мне это?

– Чтобы ты прекратила эти посещения и встречи!

– Опять-таки – зачем?

– Кося!

– Пойми! Мне так хорошо теперь, как не будет уже никогда! Так чисто и радостно! Не повторится это в моей жизни! Почему же ты хочешь, чтобы я была несчастна?

– Я – хочу?

– Мне надоело без конца притворяться, мучить себя и другого!

– А ты знаешь, что он уезжает?

– Это еще не известно. И вообще, ничего еще не известно!

<p>Глава восьмая</p>

Все, о чем говорила ей подруга, Констанция хорошо знала сама. С детства она слыхала, что девушка, не имеющая приданого, должна позаботиться о себе, и со страхом ожидала неизбежных сроков, когда от нее потребуют действия. Еще задолго до этого ей надо было готовиться к чему-то трудно; чтобы оказаться во всеоружии, когда наступит время.

Отец ничего не значил в доме, всем заправляла мать, полная, решительная, с громким голосом и тяжелой походкой. В молодости она была очень красива, но Констанция нисколько не походила на свою мать – ни лицом, ни нравом. Констанция была чувствительная натура, она не выносила ничего резкого, грубого, вульгарного, не могла слышать, как рядом ссорятся; от чужого крика у нее холодели руки и замирало сердце.

Тетка намекала, что эта тонкость чувств у Констанции – недаром. Это объясняется будто бы очень близким родством с одним французским виконтом, который в 1809 году приезжал в Радому по своим делам. К сожалению, он через год внезапно умер, а то, конечно, позаботился бы о девочке, которая родилась за месяц до его кончины.

Версия о французском виконте была ложной, пани Гладковская не нарушала супружеской верности, что не мешало ей превратить жизнь своего семейства в сущий ад. Она похвалялась, что может составить капитал из ничего – никакая, даже самая маленькая, ценность у нее не пропадает. Капитал, однако, не составлялся. Но уж в этом пани Гладковская обвиняла целиком своего мужа и дочь, которые были, по ее мнению, слишком беспечны и недальновидны.

Бесспорной «ценностью» могла стать расцветающая красота дочери, но для сбыта, то есть для выгодного замужества, надо было поехать в столицу, осмотреться. В Варшаве жила дальняя родственница Гладковских. У нее в доме весьма неожиданно решилось будущее Констанции. Там Гладковские встретили пана Леонгарда Жегмонта, музыкального критика, который как раз в ту пору вступал в период своей недолгой громкой славы кудесника педагога.

Должно быть, он действительно обладал магическим даром убеждения, иначе как же объяснить, что в два вечера он успел уговорить подозрительную и несговорчивую пани Гладковскую поручить ему музыкальное образование дочери? Это было тем более странно, что пани Гладковская никогда не обращала внимания на голос Констанции, театр не любила и всех актрис считала «погибшими». Но пан Жегмонт представил неопровержимые доводы в пользу артистической будущности Констанции. Он произнес целую речь, которую пани Гладковская выслушала как загипнотизированная, глядя ему в рот. – Во-первых, – Сказал он, – голос молодой панны, редкий по тембру и чистоте интонаций, сам по себе есть капитал, который можно многократно увеличить. Во-вторых, надо принять во внимание политическое положение в стране. Польский народ переживает период национального возрождения, а это значит, что каждый способный поляк ценится на вес золота, – это относится не только к мужчинам, но и к женщинам. – Слова «капитал», «золото», «проценты», «состояние», часто употребляемые паном Жегмонтом во время этой речи, были понятны и близки пани Гладковской и расположили ее слух к дальнейшему. – Раз существует национальный театр, – продолжал разливаться пан Жегмонт, – то, естественно, должны быть и польские артистки, не так ли? – Пани Гладковская судорожно кивнула. – А что может быть лучше для даровитой девушки без состояния? Теперь не те дикие времена, когда звание актрисы считалось постыдным. Теперь, напротив, многие богатые люди и даже вельможи – чему есть многочисленные примеры – видят большую честь для себя в браке… да, да, в законнейшем браке со знаменитой актрисой! Красота, разумеется, великое благо, но в соединении со славой – это верная, счастливая карта в жизненной игре.

Одним словом, пан Жегмонт говорил так убедительно, что радомская гостья развязала кошелек и вручила ему задаток, а юную Косю затем оставила в Варшаве, наказав своей родственнице строго сле дить за Констанцией и гнать всех, кто станет увиваться за ней с дурными намерениями.

Когда после падения пана Жегмонта Констанции посчастливилось поступить в консерваторию к палу Соливе, она, по совету варшавской тетки, ничего не писала матери о разоблачении шарлатана, и пани Гладковская долго считала его, благодетелем своей семьи.

Среди грехов, которые панна Констанция знала за собой, был один тяжкий: она не любила свою мать так, как должна была бы. Понимая всю неестественность подобного отношения к родной матери, она ничего не могла с собой поделать. Необходимость, читать письма из дома и отвечать на них угнетала, намеки матери, что она со временем переселится в Варшаву и будет жить вместе с дочерью, наводили ужас на Констанцию. Но никто, разумеется, не знал об этом тягостном состоянии ее духа.

Может быть, это и было причиной ее душевной вялости и недостатка жизненной силы. Подруги в школе называли Констанцию «плакучей ивой». Она не умела веселиться, редко смеялась. Шопен не понимал, откуда у этой обаятельно красивой, одаренной девушки столько робости перед жизнью, так мало доверия к себе и другим. Она могла отказаться от заветной мечты, лишь бы не пришлось за нее бороться! Да и вряд ли у нее была заветная мечта!

Но, несмотря на противодействие материнскому влиянию, Констанция не могла от него освободиться. Никто не внушал ей иных понятий, кроме тех, среди которых она выросла. И будущее представлялось ей полным опасностей, пучин и капканов. Капканы были разнообразные, хотя расставлял их всегда злой охотник – мужчина. Богатого надо опасаться оттого, что он может обмануть и не жениться, а бедного – оттого, что может жениться и обмануть, вместо радостей узнаешь одни только лишения. Фридерик Шопен, хотя и происходил из хорошей семьи, принадлежал скорее ко второй категории. Он не мог быть ни для кого опорой: до мирового признания было еще далеко, к нему вел долгий, тернистый путь. А в настоящем Шопенек был слишком молод и не годился в мужья. Все вокруг твердили, что муж должен быть по крайней мере на десять лет старше своей жены, чтобы он успел раньше состариться и не захотел убежать от нее. В том, что любой муж всегда стремится убежать, не сомневались ни родственники Констанции, ни она сама. Это мнение разделяли и Анетта Волкова и все знакомые и незнакомые пани… Во всяком случае, муж рисовался им внушительным, уверенным в себе и пожившим. А мальчик одних лет с тобой, с которым гуляешь, взявшись за руки, с которым поешь и смеешься, как с братом, – это ненастоящее, это только дань юности и должно как можно скорее пройти!

Правда, можно подождать еще лет пять. Но тогда самой Констанции будет двадцать пять лет, а для девушки это узкий край над обрывом. Да и захочет ли он тогда, достигший славы, избалованный женщинами, взглянуть на скромную подругу своей юности?

Так думала Констанция. И все же Шопен и встречи с ним заполняли ее жизнь, придавали ей смысл. Страстная любовь к музыке и прежде спасала Констанцию от будничной пошлости, была для нее прибежищем от всего тягостного. Теперь Она нашла друга, который царил в этом мире музыки и добровольно и радостно делил с ней свои сокровища.

Сначала ей льстила роль вдохновительницы. Она наслаждалась этой ролью, пробуя свою силу и затягивая игру как можно дольше. Иногда она «опоминалась», и тогда наступали дни холодности, которые терзали Шопена. Но теперь роль музы не тешила ее больше, и она уже ловила себя на мечтах о более прочном и теплом чувстве. Но это не вязалось с ее взглядами на жизнь и испугало ее. Тогда она приняла решение: откровенно объясниться с Шопеном, сказать, что начинает любить его, но, сознавая невозможность их союза, особенно теперь, когда оба они так молоды и зависимы, просит оставить ее, не говорить больше о любви, забыть. Она обдумывала это объяснение, готовилась к нему и откладывала со дня на день.

<p>Глава девятая</p>

Весь июнь в Варшаве царствовала Генриетта Зонтаг. После концертов Паганини это было самое крупное событие в городе. Но, как выразился композитор Курпиньский, «характер воздействия» был другой: Паганини потрясал – Генриетта успокаивала, Паганини вызывал бурю – она рассеивала тучи.

Генриетта Зонтаг была еще очень молода, лет двадцати четырех, не больше, но слава о ней облетела Европу, даже парижская дива Малибран признавала ее превосходство. Казалось, Генриетта поет только потому, что это доставляет ей удовольствие. И чем труднее исполняемые ею арии и песни, тем сильнее впечатление непринужденности и простоты. И ее манера держаться на сцене была совсем не та, к какой привыкла публика, да и сами артисты. Она выходила и кланялась просто, без реверансов, кивком головы, а когда ее вызывали, не заставляла себя долго просить и охотно пела на «бис». Она не обладала ни классической красотой Каталани, ни ее величественной фигурой, ни сверкающим взглядом, но удивительное очарование привлекало к ней сердца.

Голос у Зонтаг был не очень большой, но глубокий, свежий и гибкий, поразительной чистоты. Он звучал, как неведомый чудесный инструмент (вот откуда сравнение с Паганини!). Не говоря уже о богатстве интонаций, самый звук ее голоса доставлял наслаждение и сразу настраивал именно на то чувство, какое она хотела выразить. Ее дикция была безукоризненна. Она пела по-немецки и по-итальянски, но специально для варшавян выучила песенку «Свет суровый» на польском языке.

Еще год тому назад Генриетта Зонтаг цела в опере и была великолепна, но потом по неведомой причине оставила театр. Говорили, что после спектаклей она так ослабевала, что даже не выходила на вызовы и весь следующий день не вставала с постели. Может быть, из-за этого она и покинула сцену. Но она сама признавалась, что выступления в концертах отнимают у нее не меньше сил, а иногда и больше, чем в опере.

В Варшаве Зонтаг пробыла около месяца, всякий раз выступая с новой программой. С утра у нее в номере толпились почитатели – сенаторы, воеводы, генералы и даже священники. Артистам она назначала особые часы, когда сенаторов не бывало. Шопен, по совету Леопольдины Благетки, навестил певицу после ее первого концерта. У себя в номере, в простом домашнем платье, гладко причесанная, Генриетта Зонтаг казалась еще моложе, женственнее, чем на сцене, и ее руки, без длинных лайковых перчаток, были прекрасны. С чарующей простотой она сказала Шопену: – Хотите, что-нибудь спою? – И тут же спела арию из «Сороки-воровки» и нижнерейнскую песенку. Впечатление было еще сильнее, чем в концерте. Окончив петь, она сказала:

– Ну, а теперь вы! – И, с удовольствием подчиняясь этой простоте, он сел за рояль. Несколько раз он останавливался, боясь наскучить. Но она повторила: – Дальше! Дальше! – И он сыграл ей всю первую часть концерта.

– Вы покорили Вену, – сказала она, – а также и отдельных людей. Они много говорили мне о вас, и я вижу, что они не ошиблись.

– Но они могли быть пристрастны! – вырвалось у Шопена, и ему стало неловко, что он выдал этим восклицанием отдельных людей. Но он еще не вполне оценил простоту и искренность Генриетты Зонтаг.

– Разве? – спросила она задумчиво. – Я думаю, напротив! Может быть, это и странно, но, мне кажется, пристрастны лишь те, кто ненавидит нас! Любящие обычно справедливы!

В другой раз Фридерик застал у нее приятных гостей– пана Соливу с его двумя ученицами. Пан Солива приоделся, имел торжественный вид, его усы были чернее обыкновенного. Он давно мечтал об этом свидании.

Гладковская и Волкова спели трудный дуэт и недурно справились с ним. Солива приосанился. Шопен был также очень рад. Но совершенно неожиданно Генриетта Зонтаг сказала, что прекрасные голоса молодых певиц уже порядком надорваны и, если они на хотят в скором времени совсем потерять их, следует заняться с самого начала постановкой голоса.

Пан Солива был обескуражен. Но ненадолго. Он вспомнил шарлатана, три года тому назад изгнан» им из Варшавы. Ведь последствия вредной методы не так скоро искореняются! Стало быть, Солива не виноват!

Он стал рассказывать Зонтаг всю эту историю. Волкова почтительно ждала, пока он кончит, затем скромно спросила певицу, устранимы ли другие недостатки, кроме надорванности голоса: она – увы! – слишком хорошо чувствует, что они у нее есть. Генриетта усмехнулась. Должно быть, она подумала: эта девочка не пропадет!

– Я могу только дать несколько советов, – сказала она. – Во-первых, не думайте о том, чтобы непременно понравиться всей публике: на всех все равно не угодишь, а вкусы изменчивы. Во-вторых, не напрягайте голос. Он у вас очень звонкий, и чем меньше вы будете кричать, тем лучше вас будет слышно. Что же касается особых приемов, я покажу их вам, если профессор позволит. Хотя я уверена, что вы уже знаете их.

Солива был потрясен такой любезностью. Он заявил, что не только «позволит», но будет категорически настаивать, чтобы его ученицы воспользовались таким редким, удивительным случаем…

– Вот и прекрасно! – сказала Зонтаг, – приходите ко мне через день хоть на полчасика!

Потом она предложила девушкам спеть какую-нибудь народную песню – ведь это пробный камень для певца! Волкова спела «В городе странные нравы», а Констанция взглянула на Шопена: она не знала, что выбрать. Фридерик сел за рояль и начал мазур на слова Витвицкого-старинную Ганкину песню. Генриетта окинула взглядом обоих, как бы соединяя их мысленно. – Отлично! – сказала она, когда Констанция кончила песню, – так и надо! Повинуйтесь сердцу, и все будет хорошо!

В тот же вечер, позднее, в одной из уединенных аллей ботанического сада Фридерик уговаривал Констанцию не торопиться домой, тем более что она сама предложила ему погулять, подышать чистым воздухом.

– Но как же можно! День рождения Анетты!

– Тем более… Будет прескучно. Офицеры начнут трить, панна Анна будет с ними пикироваться, а пани Массальска в сотый раз расскажет, как ее в свое время похвалил царь, а потом одурачил мошенник Жегмонт. Затем – увы! – она станет петь!

– Далась вам пани Массальска!

– Бог с ней! Совсем не говорил бы про нее!

Это было их первое свидание вне консерваторского пансиона. Они были одни, среди природы и близко к дому Шопена, что особенно радовало его. Он надеялся в один прекрасный день взять ее за руку и прямо из сада привести домой, к матери и сестрам. И тогда ничего не нужно будет таить…

Но Констанция была сдержанна. Она согласилась прийти сюда для того, чтобы откровенно объясниться с ним, как давно и собиралась. Но теперь она знала, твердо знала, что не сможет произнести решающих слов.

– Ну, посидим здесь немного! В конце концов, вы можете и опоздать… ничего не случится!

Она нерешительно села и принялась обрывать ромашку, которую давно держала в руках.

– Говорят, вы покидаете Варшаву? – спросила, она. Так и есть! Вместо того чтобы одобрить эту поездку, она как будто удерживает его…

– Еще не скоро, Констанция, – ответил он на ее вопрос.

Она оборвала все лепестки и сказала:

– Что ж? Если бы мне представилась такая возможность, я не отказалась бы!

– Если бы представилась… Можно мне говорить? «Нет, пан Фридерик, – ответила она мысленно. – ничего не надо говорить, выслушайте меня!» А вслух она сказала:

– Да.

– Все, что я хочу?

– Да.

– Может быть, мы вместе увидим Париж и Италию.

– Трудно поверить… – Она вздохнула.

– Отчего же?

«Мы не должны больше видеться, – продолжала она свой мысленный разговор с ним, – мы не подходим друг к другу и вряд ли будем счастливы. И лучше нам теперь расстаться, пока не поздно… – А когда бывает поздно? – подумала она про себя. – Может быть, уже поздно?» А вслух сказала:

– У меня какое-то тяжелое предчувствие. Сама не знаю. Мне почему-то кажется, что всякая разлука – надолго!

(«Боже, что я говорю!»)

Она была добра, и взгляд у нее был такой, как тогда, в костеле. Фридерик сказал ей об этом.

– Я помню, – кивнула она.

(«Ну что ж делать? Не надо было приходить сюда!»)

Он взял ее руку и стал говорить о том, что наполняло его. Новый фортепианный концерт – это опять она, мечты о ней. Она еще не слыхала… Там есть адажио. Оно возникло под впечатлением той встречи в костеле… Греза в весеннюю лунную ночь… Ласковый взор, устремленный в даль, откуда всплывают тысячи приятных воспоминаний…

Констанция не отнимала руки и не отстранялась… Ей казалось, она слышит эту музыку. Уже стемнело, в саду было тихо, пахло цветами и свежей землей. Она сняла шляпку, похожую на грибок, и прислонилась к плечу Фридерика. Ей виден был клочок неба и крупные, частые звезды на нем.

И теперь, среди этой тишины, когда все было похоже на сон и в особенности звездное, очень высокое небо, совсем в другом свете представилась Констанции ее молодость, которую она не замечала до сих пор. Ничего не замечала, ни звезд, ни цветов, была хмурая, вялая, точно какая-то пелена застилала глаза. Теперь пелена опала, и все, о чем редко и несбыточно мечталось, что порой открывалось только в музыке, окружило ее, охватило, как сильные объятия юноши, сидящего рядом с ней. Расстаться с ним? Для чего? Чтобы снова сделаться подозрительной, скучной и смотреть на мир сквозь пелену? И кто сказал, что они не подходят друг к другу? Музыка, молодость, все будущее в их руках… И ей захотелось вознаградить Фридерика за прошедшие потерянные дни, омраченные ее нечуткостью и притворством. Все было в ее власти, и она понимала это……Где-то далеко пробили часы.

– Надо идти, сердце мое! Уже поздно! – Она поднялась.

– Нет!

Он упал на колени, прямо на траву.

– Скажи только – и я никуда не уеду, я останусь…

И вдруг ей стало страшно от сознания, что сейчас, через минуту, что-то бесповоротно решится. Стоит ей сказать слово – и вся ее жизнь изменится. Ощущение безграничной власти над его судьбой, которое опьяняло ее несколько минут тому назад, почти ужаснуло ее. Счастье! Это было слишком близко. У нее не хватило сил встретить его лицом к лицу.

– Нет, пан Фридерик, вам необходимо уехать! Это ваш долг. И мне… пора!

Она быстро пошла по аллее к выходу. Теперь она стала прежней Констанцией, какой была до встречи в костеле. Он шел рядом и не решался взять ее под руку. Волшебный час ее чуткости, кротости, их сердечной близости прошел. Лишь у самой калитки она остановилась и порывисто обняла его. На прощание… Ее ресницы были влажны. – Не надо меня удерживать, – сказала она, – и не надо провожать. – Он не слыхал ее шагов, услыхал только стук калитки.

<p>Глава десятая</p>

Было решено, что Фридерик уедет в сентябре. Он машинально готовился к отъезду и не верил, что уедет. Второй, ми-минорный концерт был закончен и отдан во власть переписчикам и оркестрантам. Но Шопена занимала только «Агнесса» Паэра – опера, в которой Гладковская получила главную роль для дебюта.

Он проходил с Констанцией всю ее партию и с тревогой убеждался, что нельзя было придумать более трудного испытания для певицы, выступающей впервые. Опера была не из лучших, а вставная ария, сочиненная Соливой для пущего эффекта, была и трудна и маловыразительна – сплошные колоратурные украшения. Талант Констанции подсказывал ей, что можно одухотворить и сделать милым даже в этой показной и холодной партии. Но она боялась, что ее «своеволие» расхолодит публику. Ведь не от отдельных знатоков, а от большинства зависела судьба дебютантки. Поэтому Гладковская не знала, на чем остановиться и как, собственно говоря, петь. К несчастью, пан Солива, замученный хлопотами и волнениями, как раз в самые последние дни утратил присущие ему уверенность и бодрость духа, раздражался и не желал ничего советовать.

Фридерик поддерживал Констанцию в ее трактовке и внушал ей, что артист должен прежде всего быть смелым. – Да, но как они отнесутся? – в сотый раз опрашивала она. – Они отнесутся так, как вы им повелите, вот и все!

Совсем иначе обстояло дело с Волковой. Она тоже волновалась, но у нее не было никаких сомнений относительно того, что следует делать. Прежде всего она позаботилась о своем туалете и на премьеру явилась во всеоружии. Сознание собственной красоты и привлекательности придавало непринужденность и грацию ее движениям. Правда, голос звучал у нее резко и не совсем чисто, особенно в первом действии. Она не решилась воспользоваться советом Генриетты Зонтаг – не форсировать звук. Но недостатки пения не помешали ее успеху.

Гладковская вышла на сцену бледная даже под гримом. Она чувствовала себя несчастной, ничего не различала перед собой и была готова убежать со сцены в любую минуту. Шопен видел это и терзался. Генриетта Зонтаг была права, голос уже надорван, да и настоящей школы все-таки нет. Как ни силен авторитет Соливы в Варшаве, а надо признаться, его лучшие ученицы не выдержали бы испытания ни в Вене, ни в Праге, не говоря уж о Париже. И этот голос удивительной красоты уже теряет свежесть и – скоро увянет, как цветок, лишенный тепла и влаги…

Ян Матушиньский, сидевший рядом с Фридериком, все время шептал ему: – Успокойся! Возьми себя в руки! – Но смятение длилось недолго. Констанция обрела спокойствие и пела так, как подсказывало чутье. И, несмотря на недостатки школы, которые не могли не мешать ей, голос ее звучал прекрасно. Ни одной сомнительной нотки не уловил Шопен даже во вставной арии, за которую очень боялся. И такова была сила артистической воли и искренности, что та самая публика, которая, по мнению Констанции, должна была освистать ее, безоговорочно приняла Агнессу.

– Удивительная фразировка! – произнес кто-то над ухом Шопена. – А какое портаменто– чудо! – Ясь подтолкнул Фридерика локтем, но тот не обернулся и только счастливыми глазами смотрел на сцену. Насчет портаменто – можно было поспорить, но пение Гладковской открывало Фридерику ее душу. Он видел на сцене свою Констанцию и верил, что счастье еще возможно.

– У тебя так ходили желваки под кожей и так блестели глаза, что я даже испугался, – сказал ему после спектакля Матушиньский.

– Говори, что хочешь, – отвечал Шопен, – а я знаю, что она совершенство!

– Да разве я спорю? – сказал Ясь. – Я сочувствую. Она и меня тронула!

После премьеры Констанция спела Агнессу еще два раза и так же успешно. Ходили слухи, что ей собираются дать роль в «Сороке-воровке», а там и в «Весталке» Спонтини, а это значило, что ее положение примадонны окончательно определилось.

Все дни перед дебютом Гладковской Шопен был занят только ею и почти не думал о своем предстоящем концерте. И после премьеры, когда Констанции пришлось готовиться ко второму спектаклю, Фридерик помогал ей. Он заставлял ее по нескольку раз повторять одну и ту же фразу, и она подчинялась, потому что верила ему. Но теперь уже без иронии, мягко, терпеливо он доказывал ей, как безвкусны и даже пагубны многие актерские и певческие привычки и как мало у них общего с истинными художественными традициями. Теперь Констанция не сердилась, когда он принимался развенчивать ее «богов» – Массальску, Звездича и других любимцев публики. Она уже сама видела их недостатки, смеялась над ними, но и порой жалела, что у нее открылись глаза. Шопен не умалчивал о ее собственных недостатках… Значит, придется с кем-то спорить, отстаивать что-то свое, бороться, а это было не в натуре Констанции.

Она сильно ослабела за эти дни и говорила, что не дотянет до следующего спектакля. У нее теперь часто болели глаза, опухали веки; доктор советовал надевать очки хотя бы при разборе нот, но Констанция и слышать об этом не хотела.

Однажды Фридерик заметил, что ее глаза красны еще и от слез. Он не спрашивал о причине, он не имел права на это. После свидания в ботаническом саду, прежнее не возвращалось. Фридерик постоянно чувствовал ее молчаливый категорический запрет и оставался только ее другом, вернее – товарищем по искусству. Но он смотрел на нее с таким участием, а она была так расстроена, что сама рассказала ему о своих горестях. Впервые он узнал, что она не любит матери и что у нее, в сущности, нет своей семьи.

В комнате у нее был беспорядок, она не спала всю ночь. Полный горячей жалости, Фридерик стал утешать ее и сказал, что если бы она познакомилась с его матерью, ей стало бы гораздо легче. Она улыбнулась и ответила: – Мне уже и теперь легче!

Он мог бы поддаться страстному порыву, с силой обнять ее или упасть к ее ногам, как тогда, в ботаническом саду, умолять ее довериться ему, внушить, что им невозможно расстаться. Может быть, она ждала этого… Но она уже столько раз мучила его внезапным охлаждением и утомительной рассудочностью, что он и теперь не мог поверить ни во что радостное. Более того: в смутной тоске словно прозревая будущее, он увидел и там одну пустоту. Это было внезапное и острое предвидение длинных лет одиночества, разочарований, невозможности слиться с другой душой…

И очень скоро он вновь убедился в хрупкости своих надежд. Констанция решительно отказалась прийти на именины пани Юстыны, где многое могло бы решиться. Она сказала: «Подождем, пусть пройдет вторая «Агнесса». Но и после второго спектакля ничего не произошло. Успех Констанции только разъединил ее с Шопеном. Она все время была занята: художник писал ее портрет, поэты читали ей свои произведения. И пан Солива внушал ей, что она должна быть достойна этих почестей.

Много времени уходило на новые знакомства. Теперь, когда Констанция уже была не ученицей консерватории, а оперной актрисой, число ее поклонников значительно возросло, и среди них появились важные, заметные в обществе люди. И она считала неудобным отваживать их. Она улыбалась их остротам, кокетливо играла веером. Глядя на Констанцию, в такие минуты, Фридерик не узнавал ее. Эта гордячка вовсе не была горда! И напрасно ее считают недотрогой! Она недоступна для того, кто боготворит ее, кто готов отдать за нее жизнь, а для чужих людей, влиятельных, знатных, у нее находятся и поощрительные слова, и свободное время, и улыбки.

Особенно раздражал его некто пан Грабовский, молодой богач дворянского происхождения, но занимающийся коммерцией. Он не был навязчивее других поклонников Констанции, напротив, как – будто держался в тени, но от него веяло нестерпимым самодовольством.

Шопен стал отдаляться от Констанции; она видела это, тревожилась – и ничего не делала для того, чтобы его удержать. Ее совсем не радовали успехи в свете. Но она ничего не могла изменить: так нужно было! Наступили дни, когда они совсем перестали видеться, а на людях лишь обменивались вежливыми поклонами.

Зато Волкова чувствовала себя превосходно. Она тоже была очень занята и с Констанцией виделась не часто. Но не преминула упрекнуть ее за неровное отношение к Шопену – это она заметила!

– Ты же сама прежде выговаривала мне! И была недовольна мной, – оправдывалась Гладковская.

– Да, но надо же держаться чего-нибудь одного! Решила расстаться – так будь по крайней мере бодра! А то ходишь унылая, и не поймешь, что тебе нужно!

Панна Волкова желала добра подруге, но красное словцо было ее слабостью. И через несколько лет она говорила знакомым:

– О, панна Кося была себе на уме! Она не отпускала его до последней минуты. Романтическое поклонение такого музыканта – что ни говори, а это тоже приданое!

<p>Глава одиннадцатая</p>

Приготовления к отъезду, близость разлуки с семьей, неуверенность в будущем и смутное сознание, что ехать сейчас, значит навеки потерять Констанцию, – все это мучило Фридерика и лишало главного: сосредоточенности. Он не мог сочинять и чувствовал себя разбитым.

В конце августа Констанция уехала к родным в Ра-дому, а Шопен, изнывавший без нее в пустой и пыльной Варшаве, решил навестить Тита Войцеховского в его деревне. У Тита он застал довольно большое общество– варшавских и краковских студентов. Многие были ему незнакомы. Сначала это расхолодило Шопена: Тит не принадлежал ему больше. Но то, что занимало этих молодых людей, было интересно и Фри дерику, и вскоре он перестал их чуждаться.

Один из гостей Войцеховского, постарше других, понравился Шопену умным лицом и живыми, ясными глазами. Его звали Богдан Стецько, он был родом из Кракова.

– Вы собираетесь за границу? – спросил Богдан. – Плохое же выбрали время! Вся Европа как на вулкане, и нет страны, где не волновался бы народ. Не до концертов теперь. К тому же ни в Австрии, ни в Пруссии вы не найдете никакого сочувствия. Знаете ли вы, что немцы говорят о нас? «Бог сделал большую ошибку, создав на свет поляков!» Это пословица мирного времени. А уж теперь!..

– В прошлом году меня очень хорошо приняли в Вене, – сказал Шопен.

– В прошлом году поляки были смирнее, и Европа не волновалась.

– Верно, так не волновалась, – вставил Тит.

– Да и дадут ли вам еще паспорт? Вы – житель русской провинции, а что сейчас происходит в России, я знаю.

– Он недавно оттуда… – пояснил Тит.

– Значит, вы полагаете, что сейчас не время заниматься музыкой? – спросил Фридерик.

– У кого есть призвание к музыке, тот все равно будет заниматься ею… Но – концерты, музыкальные собрания… сомневаюсь, чтобы они были возможны. Впрочем, вам виднее.

После таких разговоров нечего было и думать, чтобы играть при гостях Тита. Но сам Тит непременно хотел, чтобы Фридерик сыграл им свой новый концерт. Шопен давно не играл при людях. Ощущение невысказанное знакомое всем художникам, острое, похожее на голод, томило его, и он согласился. Сыграл первую часть.

Богдан Стецько слушал очень внимательно.

– У вас много прелестных и тонких украшении, – сказал он. – Должно быть, школа Гуммеля. Но должен сказать, что у Гуммеля эти узоры не казались мне необходимыми. Один легко можно было заменить другим. А у вас эти пассажи не являются фоном. Они сами по себе – ваши мысли.

– Браво! – воскликнул Тит. – Ты попал в цель. Я всегда говорил, что надо уметь слушать музыку. А слушать музыку – это значит следить за каждым звуком, а не только за главными мелодиями!

Под окнами у Тита росла одинокая береза. Фридерик не подозревал тогда, что многие годы будет вспоминать ее как образ невозвратной поры. Он сделал несколько зарисовок березы в своем альбоме: она стояла то на свету, вся пронизанная солнцем, то в вечернем надвигающемся сумраке, когда листья чуть видны и только белеет ствол. Ночью Фридерик опал на застекленной террасе, перед которой стояла береза, а когда не спалось от дум, открывал окошко террасы и прислушивался к шелесту листьев. По утрам, просыпаясь, он первым делом взглядывал на березу, словно желая удостовериться, тут ли она.

В одну из ночей Фридерик долго не мог заснуть. Береза стояла, облитая лунным светом. Через полуотворенную дверь террасы, ведущую в дом, видно было, что в соседней комнате горит свет.

– Ты не спишь, Тит?

– Нет еще, – коротко отозвался Войцеховский.

– Который может быть час, как ты думаешь?

– Нечего думать: недавно пробило три. Что это ты слоняешься?

– А ты?

– Я пишу письма.

– Самое время!

Тит писал письма и рвал их. Это были не только деловые письма. Фридерик знал сердечную тайну Тита, которая была не менее глубока и мучительна, чем его собственная.

Фридерик оделся и вышел в сад. Прямо за оградой начиналась степь. Она простиралась далеко-далеко и манила неразрешимой загадкой. Грустный свет луны как бы сковывал просторы. Сама луна глядела сквозь дымку. Неподвижность ночи, тишина, свежесть охватили Шопена. Он остановился, вздохнул всей грудью. Но завораживающий час безмолвия и покоя, как видно, подходил к концу. Началась вторая половина ночи. Зашевелилась трава, поднялся ветерок, дышащий влагой. В отдалении резко и тревожно пропел петух.

Днем здесь работали девушки, убирая свеклу, и до вечера то в одном, то в другом конце поля раздавались мелодичные украинские песни. И теперь Фридерику слышались отголоски этих мелодий, плывущих издалека и замирающих в степи.

Если прав Богдан Стецько и музыка никому не нужна в эти предгрозовые дни, то почему же не смолкает песня в народе и так живуча любовь к ней? И почему сам Богдан с таким волнением слушал музыку, несмотря на свою озабоченность и скептицизм?

Отголоски «бураковых» песен долго не смолкали. Фридерик вспомнил, что в варшавских салонах тоже увлекались «бураковым искусством» – молодые люди из высшего общества лихо отплясывали казачка. Не он ли сам плясал его вместе с Титом? А паненки пели «Зозулю». Но как это было далеко от подлинной украинской музыки, от этих степных напевов, которые плыли в воздухе и сливались в одну тихую, заунывную песню!

Фридерик долго бродил по степи. Вернувшись, он зашел к Титу, который уже не писал писем, а сидел задумавшись.

– Я только запишу тему, которая пришла мне в голову, – возбужденно сказал Фридерик. – Это ноктюрн.

– Счастливец! А я просидел тут зря! Ну вот, садись на мое место. – И Тит подошел к окну.

Через несколько минут Фридерик спросил:

– О чем ты думаешь, Тит?

– Я? – Тит потер кулаком лоб. – Я думаю о том, что люди редко женятся на тех девушках, которых сильно любят. Женятся на других.

– Которых не любят?

– Нет, зачем же? Любят. Эти, вторые, им больше подходят. Но первое счастье не повторяется.

– Кто знает, в чем оно, это первое счастье! И когда оно возникает! Для меня это была музыка…

– Да, для тебя! Оба помолчали.

– Вот мы и не спим всю ночь. Отец сказал бы, что это от роста. Оказывается, мы еще растем!

– Ах, Тит, мне кажется, что все вокруг прощается со мной! Все я вижу в последний раз. И ты кажешься мне таким бледным, туманным, как будто таешь на глазах…

– Ну, начинается!

– Тяжело должно быть, умереть на чужбине!

– Стыдись! Ведь ты вернешь.

– А может быть, остаться, Тит?

– Ни в коем случае! – воскликнул Войцеховский почти с испугом.

– Можно подумать, что ты кровно заинтересован в моем отъезде!

– Нельзя весь век зависеть от родных, – сказал Тит уже спокойнее. – Здесь ты никогда не станешь на собственные ноги. Другое дело, когда вернешься от туда!

– А что такое возвращение? Бывает ли оно? Вернется ли эта ночь?

– Для тебя-то вернется! Ведь ты написал ноктюрн!

– …Странно, что вы такой мелодист – и не пишете песен, – сказал Шопену через несколько дней Богдан Стецько. Теперь он часто просил Фридерика играть.

– Он пишет песни, – сказал Тит.

– Да? Тем лучше. Но я хотел обратить ваше внимание на одно обстоятельство. Первый… мотив вашего концерта, – он затруднялся, как сказать: мотив, тема или мелодия, – не только очаровал меня, но и поразил сходством с другим… мотивом. Конечно, я не сравниваю, у вас все шире…Но недаром же говорят, что есть идеи, которые носятся в воздухе!

– Да о чем ты говоришь? Мы ничего не понимаем!

– Я встречал в Москве одного русского музыканта, очень образованного и милого человека. Представьте, он был крепостным и только недавно получил волю. Один из его романсов…

И Богдан, попросил разрешения наиграть начало.

Фридерик подвинулся, чтобы дать ему место. Богдан закашлялся и запел тихим приятным голосом, аккомпанируя себе – тоже тихо и верно:

На заре туманной юности Всей душой любил я милую, Был в глазах ее небесный свет, На щеках горел любви огонь…

– А дальше? – спросил Тит. Богдан спел романс до конца, а потом отдельно наиграл первую тему концерта.

Оба приятеля согласились, что сходство есть.

– Вот видите, мы часто и не знаем наших друзей! Этот Александр Гурилев живет так далеко и понятия не имеет о пане Фридерике. И вы его не знаете. А мелодия этой «Разлуки» напоминает вашу! Что же это такое, как не родство душ, разделенных пространством? Слушая ваш меланхолический, но полный свежести концерт, я думал: у юности есть свой язык, который можно узнать на всех материках мира! А тем более в странах родственных! Не сетуйте, пан Фридерик, если я в какой-то степени задел вашу, душевную тайну. Но мне сдается, что и вы пели нам разлуку! Я разумею – в широком смысле: разлуку с друзьями, с родиной, с самой юностью, наконец!

Но Тит Войцеховский не желал длить эти прощальные настроения. Он помнил ночной разговор с Фридериком.

– Прощанье с юностью! – воскликнул он. – Помилуй, давно ли она началась?

– Все бывает, – ответил Богдан, нахмурясь. – Иногда человек переходит через такой рубеж, что становится зрелым и даже старым в какие-нибудь сутки!

Не раз приходилось Шопену вспоминать эти слова.

<p>Глава двенадцатая</p>

Для Фридерика новый год начинался не первого января, а, как для многих, первого сентября. Начало учебного года. Начало концертного сезона. Стены пестрят свежими афишами. В полях собран урожай, и отдохнувшие за лето учащиеся снова принимаются за дело.

В сентябре Фридерик обычно подводил итоги года. Друзья, которых он не видал в течение лета, казались ему выросшими, возмужавшими. За летние месяцы люди менялись заметнее, чем после зимы.

Но в том году, восемьсот тридцатом, все было иначе. Приехав из Потуржина, Шопен застал Варшаву не готовой к приему своих обитателей. Она была в беспорядке, в тревоге. На улицах толпилось слишком много народу, и эта многолюдность носила зловещий характер. Горожане собирались группами прямо на площадях и что-то горячо обсуждали. Кофейни, рестораны, особенно студенческая «Дзюрка», были переполнены, и жандармы часто совали туда нос. Начавшиеся было публичные лекции Бродзиньского внезапно прекратились. У ворот университета всегда стояла толпа.

Все это было продолжением того беспокойства, которое ощущалось весной, во время бурных заседаний сейма. Но внешне жизнь шла своим порядком. Были объявлены спектакли, балы, свадьбы. Перед отъездом Шопен обсуждал с Эльснером программу будущих концертов, репетировал с оркестром. Но все время чувствовал, словно разматывается какой-то клубок, длинная нить подходит к концу. Скоро все размотается и начнется новая, грозная жизнь, когда никто не захочет ходить в театр и слушать музыку. Наступят серьезные события, и от них будет зависеть дальнейшая судьба страны.

И он не раз говорил себе: «Что же делать музыкантам, поэтам, актерам – тем, кто облегчает и украшает жизнь, – когда самой жизни угрожает опасность? Многие скажут: «Уходите с дороги, вы мешаете!» И, может быть, они будут правы! И как напрасны эти усилия: все дни проводить в мастерской, у мольберта, или за роялем, забывать обо всем на свете, думать, что это цель жизни, – и вдруг очутиться банкротом со всем своим обесцененным богатством на руках!»

Все эти дни перед отъездом Шопен болезненно запоминал каждую мелочь, каждую подробность, связывающую его с домом и родными: блестящие глаза Изабеллы, удивительно и внезапно похорошевшей в последнее время; склоненную над шитьем седеющую голову матери; особенную манеру отца высоко поднимать левую бровь в минуты раздумья или недовольства собой; озабоченный вид старшей сестры. Людвика все Лето усердно работала – переводила на польский «Парадокс об актере». Но Шопен догадывался, что к этой работе Людвика прибегла, чтобы скрыть внутреннее смятение. Всех было жаль до боли, и воспоминания об этих последних днях потом, на чужбине, долго мучили Фридерика, усиливая чувство непоправимой утраты…

Расставание началось задолго до его отъезда. Он с болью отрывался от родины и семьи. И с каждым днем они становились все дороже. И те, кого он уже не любил по-прежнему, – и их было грустно покидать! Доминик Дзевановский… Шопен разошелся с ним в последнее время из-за сестер Доминика, высокомерных и неприятно светских: их разговоры о балах, туалетах, о чистоте шляхетской «расы» были несносны. Сам Домек подпал под их влияние, лихо закручивал ус над губой, охотно пускался толковать о скачках и достоинствах породистых лошадей. Но даже этот, изменившийся Домек, встреченный Шопеном на улице, показался ему приятным. И Домека стало почему-то жаль.

Все было дорого: Краковское предместье, ботанический сад, сквер перед театром, где Фрицек с сестрами качался на качелях в детстве и где росли два одинаковых ясеня – «Яси-близнецы», как называла их Эмилька…

И споры, отвлеченные споры о жизни, какими важными казались они сейчас, приобретая особый смысл! Фридерик запомнил один такой спор, возникший у них в доме. Это было как раз после того, как Фридерик сыграл для гостей первые две части концерта.

– Что было бы с нами, бедными людьми, если бы в мире не существовало искусства! – воскликнул профессор Бродзиньский. – Мы не могли бы жить!

И тут пан Миколай высказал мнение, которого никто не ожидал:

– Когда-нибудь, я думаю, наука вполне заменит искусство. Она может доставить человеку не меньше, а, пожалуй, больше радости!

Он этого не думал. Но в кружке Шопенов слишком любили искусство, и ему, как отцу выдающегося музыканта, следовало из чувства справедливости уравновесить объективным суждением эту чрезмерную, одностороннюю страсть.

Пан Бродзиньский сверкнул глазами из-под очков.

– Никогда этого не будет! Никогда! Как ни увлекательна наука и ее грядущее, она доставляет радость лишь тем, кто ею занимается непосредственно. Другие же, непосвященные, только пользуются ее плодами. Что же касается искусства, то оно дает неоценимое блаженство всем людям на свете!

– О, далеко не всем! – возразил Каласанти Енджеевич. – Сколько людей живут вокруг вас, не имея понятия об искусстве!

– Так приобщите! Сделайте так, чтоб узнали! И тогда увидите, как скоро вас поймут! А наука – нет! Наука не так доступна!

Спор продолжался. И удивительно было то, что как раз люди искусства утверждали, что наука в будущем победит и музыку и поэзию.

– Я часто слышу, что искусство – это предрассудок, – сказал Эльснер, – детское, простодушное суеверие. Оно мило нашему сердцу, мы привыкли к нему, да мало ли к чему мы привыкли! Язычники долго не расставались со своими богами! Может быть, искусство всесильно до тех пор, пока не познаны тайны природы? Но по мере познания их многие наши пристрастия должны отмереть. Пан Яроцкий часто говорил мне: что может открыть младенческий лепет человеку, вооруженному точным, безошибочным знанием? Я склонен признать правоту его слов! Вы думаете, мне не горько? Весьма! Но что ж делать?

– Конечно, если признавать, что искусство приносит только пользу, то с наукой оно никогда не сравнится! – сказал Бродзиньский. – Так называемое «полезное» искусство совершенно бессильно: это шаманство, колдовство, знахарство!

– Что ж, по-вашему, искусство совершенно бесполезно?

– Да, если стать на вашу точку зрения, то музыка, например, – самое бесполезное занятие!

– Польза разная бывает…

– Нет! – вскричал Бродзиньский. – Если уж сравнивать нас с язычниками, то мы и уйдем с нашими идолами в пещеры, в глубокие гроты и будем ждать, когда раздастся клич Великого Пана! И он раздастся! Ибо искусство никогда не умрет, как бы иные этого ни хотели!

Тут в разговор вмешался новый гость, поклонник Людвики, которого она пригласила в дом родителей впервые. Это был молодой адвокат, известный в городе своими смелыми выступлениями на суде. Сам пан Жирмунский к тайному обществу не принадлежал, но, как говорили, состоял под негласным надзором полиции… Он был самоуверен, умен и имел большой успех у женщин.

– Полагаю, – сказал он, – что искусство не может вполне исчезнуть. Изменятся лишь его функции. Может быть, оно станет развлечением для людей, утомленных наукой или государственной деятельностью, и будет играть, так сказать, лишь второстепенную роль?

– Оказывается, и старость имеет свои преимущества! – неожиданно заговорил Живный своим скрипучим голосом. – Вот я, например, счастливец: не доживу до тех времен!

Все засмеялись, кроме Жирмунского.

– Нам очень трудно судить о будущем, даже близком, – сказал он, нахмурясь. – То, что теперь кажется нам значительным, будущие поколения, возможно, целиком отвергнут. Или пройдут мимо.

– Отчего же мы до сих пор любим музыку Моцарта? – спросил пан Миколай. – И даже далекого Баха? И она волнует нас?

– Она волнует немногих, – ответил Жирмунский. – Есть люди, которые уже совершенно равнодушны к Баху и к Моцарту…

– Уже или еще? – вызывающе бросил Фридерик.

– Не совсем понимаю…

– Уже равнодушны или еще не научились понимать их? Или вы полагаете, что люди, равнодушные к Моцарту, вполне достойны будущего?

– А я не понимаю другого! – откликнулся молчавший до сих пор Ясь Матушиньский. – Отчего это люди так боятся изобилия, богатства, счастья? Никак не могут допустить существования двух прекрасных явлений одновременно! А между тем наука и искусство взаимно питают друг друга, мы это видим на каждом шагу!

Бродзиньский был совершенно утешен.

– Твою руку, милый Ясь! Твое мнение тем более ценно, что ты врач, именно представитель науки. Верно! Абсолютно верно! Наука, развиваясь, влияет и на искусство!

Фридерик почти не смотрел на Людвику, но он знал ее мысли, он читал их. «За что они ненавидят его? – думала она об Альберте Жирмунском. – Правда, он очень неловко высказался сегодня, я его не узнаю! Но Фрицек сердится, и это нехорошо с его стороны! И потом – Каласанти… он не избегает меня, он такой же дружелюбный и спокойный, как всегда. Но ведь он не может быть спокоен!»

Благородная выдержка Каласанти, его преданная любовь к ней – все это мучило Людвику и мешало ей сделать окончательный выбор, хотя еще сегодня ей казалось, что все уже решено. Ее щеки горели, она нервически перебирала складки платья. Фридерик встретил ее беспомощный взгляд…

А об искусстве в тот вечер больше не спорили, ибо все страшились перспективы, нарисованной Эльснером, – поглощения искусства наукой. И более всех страшился этого пан Миколай, положивший начало спору.

<p>Глава тринадцатая</p>

Все время до отъезда Шопен был в смятении. Самые разнородные чувства тревожили его. Варшава казалась ему провинциальной, убогой, но он не мог себе представить свою жизнь в другом городе. Его тянуло в студенческую кофейню именно потому, что там уже не говорили об искусстве, там решались другие вопросы, более важные. И Шопен был горд, что в нем видят не музыканта, а, может быть, участника будущих восстаний. Но когда поздно ночью он возвращался домой, открывал свое фортепиано и начинал играть – потому что его непреодолимо влекло к этому, – он сознавал, что музыка для него важнее всего на свете.

Он вспоминал прошедший год, как хорош он был, как насыщен поэзией! Трудный год, полный сомнений, несбывшихся надежд, неоправданных восторгов – и такой плодотворный, полный значительных мыслей, полный музыки!

Но сомнение не оставляло Фридерика по мере приближения решительных сроков. Он любил Констанцию и желал разлюбить ее. И чувствовал, что это невозможно. Он закончил ми-минорный концерт, был им доволен – и сомневался в нем. Дымка грусти, романтический порыв, любовное томление, радость жизни – нужно ли это теперь? Он перечувствовал все это… И Богдану Стецько понравилось… И вот теперь будет судить Варшава… Но, может быть, никто не придет? Может быть, публике теперь совсем не до музыкальных новинок? А если придут, то удивятся: какой смысл сочинять и играть, если завтра, может быть, заговорят пушки? Он готовился к отъезду, знал, что уехать необходимо, и втайне надеялся, что какое-нибудь непредвиденное обстоятельство задержит его в Варшаве.

А главное – как он ни уверял себя, что уезжает только на полгода, что это только гастрольное путешествие, как было в прошлом году, только более длительное, тайный голос говорил ему, что это совсем-совсем другое!

А время шло. Как назло, ни с родными, ни с Констанцией он не мог говорить о том, что его тревожило. Какая-то злая сила мешала ему и заставляла его и других притворяться, что ничего особенного не происходит. А многое надо было сделать! Посоветоваться с отцом, как быть в том случае, если европейские события надолго задержат его вдали, поблагодарить Живного за всю его доброту, за то, что направил его первые шага и до сих пор любит. Может быть, они не увидятся больше? Но нельзя же волновать старика! Надо было сказать Людвике, что она по молодости лет не понимает собственного сердца, что она не может любить того, кто ей сейчас нравится, что она ослеплена. Она поймет со временем, кто ей нужен, но лучше поняла бы сейчас!

И если уж вмешаться в жизнь сестер – ведь никогда не было такой разлуки! – то еще необходимо поговорить с Изабеллой. Антек Барциньский не так терпелив, как Енджеевич, и не любит капризов. Антек задержался за границей, и вот Белла уже перестала отвечать на его письма! А ведь она любит его! Ой, сестра, смотри!

Если бы можно было все время сидеть у ног матери, пока она работает у себя в комнате, готовя его к отъезду! Но это значило бы выдать свою тревогу и мрачные предчувствия. А все делали вид, что никаких тревог нет и все будет хорошо. Сколько слов не было сказано! Сколько драгоценных минут упущено! А время все увлекало его вперед, осуждая на неизвестную судьбу!

Наступил день последнего концерта Шопена в Варшаве. Гладковская и Волкова выступали вместе с ним; он уговорил Эльснера назвать этот вечер «концертом молодых». Эльонер сначала заупрямился: – Ведь это твой концерт! Ты прощаешься с Варшавой, а не эти паненки! Не лучше ли пригласить кого-нибудь из больших?

Но Фридерик настоял на своем. Он не мог упустить последнюю возможность еще раз увидеться с Констанцией. Было похоже на то, что они уже простились… Но он хотел проститься как следует, а это значило – в последний раз выступить вместе. Музыка когда-то сблизила их – пусть благословит на разлуку!

Он играл свой ми-минорный концерт в переполненном зале, и ни один человек не думал, что эта музыка неуместна теперь. Напротив, накануне близких грозных испытаний каждый упивался этой мечтательной и нежной музыкой как напоминанием о собственных, самых счастливых годах жизни. Вдвойне дорого то, над чем нависла угроза! Не только для Фридерика, для всех варшавян, внимающих ему, это был час расставания, прощания. Скоро наступят суровые дни, может быть горести, беды! А музыка была символом счастья, мира, надежд! И, предчувствуя близкий конец этому, люди слушали музыку, ловя каждый звук. Кто знает, не в последний ли раз? И – боялись, что очарование будет коротко и концерт скоро кончится, как кончается все на свете…

Сознавая эту власть над душами, Фридерик был счастлив. Слезы застилали ему глаза. Но в час разлуки он оглядывался на прошедшее и брал самое прекрасное с собой в дорогу…

Он играл и прощался с Варшавой, с Желязовой Волей, с родными и друзьями, с девушками, которые были добры к нему, с могилой сестры… Помните ли вы, пан Живный, наш первый урок и мои детские опыты? А вы, мальчики, – наши забавные игры, звон бубенчиков и карусель на ярмарке в Плоцке? Вы, панна Мориоль, ты, Олеся, – я действительно называл тебя так, один раз вслух и много раз мысленно, – вы были правы, что никогда не вернется к нам наша беспечность, и не потому, что мы выросли, а потому, что скоро начнется для нас жизнь, полная испытаний. Но я так благодарен вам за дружбу, за милые отроческие дни!

А ты, товарищ тех дней, Домек Дзевановский, – хорошо, что ты все-таки пришел! – помнишь ли ты запах свежего сена в Шафарне и тот вечер, когда нам открыл истину «Казимеж, Хлопский круль»?

И если жива ты, Ганка Думашева, дочь каретника, прими еще раз привет брата – ведь ты хотела быть моей сестрой – и глубокую благодарность за тот напев, который я развиваю здесь, в середине этой части: ведь я не раз слышал его от тебя!

А вы, Констанция…

Он не видел, что она стоит у самого входа на сцену. Она не могла усидеть в артистической и вышла. И всю вторую часть концерта прослушала, стоя в дверях. Это было то самое адажио, о котором говорил ей Фридерик на свидании в ботаническом саду: «Тысячи прекрасных воспоминаний, всплывающих в лунную ночь»… И засурдиненные скрипки придавали этому ноктюрну нежную, серебристую звучность… Да, он был, этот вечер, и темное небо, и крупные, сочувственно мерцающие звезды на нем.

Констанция вышла на сцену уже перед финалом фортепианного концерта, чтобы спеть свою арию. Она была вся в белом, с белыми розами в волосах. И, глядя на нее, Тит Войцеховский внезапно и обрадованно вспомнил:

Был в глазах ее небесный свет, На щеках горел любви огонь…

Когда ее и Фридерика вызывали уже в конце, они вышли вместе, держась за руки. И пока они стояли рядом, кланяясь в ответ на приветствия, но не размыкая рук, он на мгновение поверил, что наступил перелом: с этой минуты они неразлучны. А сидящие в зале – так казалось ему – своими рукоплесканиями поздравляли их как счастливых влюбленных. Но он скоро опомнился. Что бы ни думали там, в толпе, как бы ни умилялись, любуясь их молодостью и принимая их за счастливую пару, для них двоих это было не так. Могли подумать, что это их помолвка, необычная, необъявленная, тайная, но верная – но как это обманчиво! Помолвка была тогда, в ботаническом саду, теперь же – горькая разлука.

<p>Глава четырнадцатая</p>

И опять стремительно неслись дни. И снова все притворялись, что этот бег и смятение естественны и никакой опасности не несут. Отец говорил: – Слава богу, разрешение получено! Ни о чем не беспокойся: концерты дали хорошие сборы, и денег хватит надолго! А мы-то уж тебя поддержим!

Людвика просила: – Привези мне янтарные четки! – Зачем тебе? – Надену на шею вместо ожерелья! – Хорошо, что мама не слыхала! – А мне из Парижа что-нибудь! – Но, Белла, имей в виду, что Аптека уже не будет к тому времени в Париже! – При чем тут Антек? – И Белла отвернулась… Они предпочитают говорить разный вздор: о четках, о чемоданах, о том, что брать с собой, чего не брать, – и на это уходит все время!

Собрал все рекомендательные письма, бумагу, ноты, уложил вещи. – Не забыл ли ты бритву? – кричит из своего кабинета пан Миколай. Улучив минуту, Фридерик побежал в комнату пани Юстыны. Она была одна, шила. Он сел возле нее, обнял, прислонился головой к ее груди. Она сказала сдавленным голосом: – Главное, держи ноги в тепле…

Отворилась дверь, и вошла Изабелла. Глаза у нее были испуганные, губы подергивались. Пани Юстына с неудовольствием взглянула на нее. – Полгода – не такой большой срок, – сказала она, – если он соскучится, приедет раньше.

Это говорил и Живный. Но он не скрывал, что удручен разлукой. – Для вас, пани, никакой срок не страшен, – обратился он к Людвике, – а в моем возрасте и один день – вечность! И все же, милый Фрицек, отпустив мне целых семьдесят четыре года, бог не поскупится прибавить еще полгодика, чтобы мне снова увидать тебя!

Хуже всего прощанье. С консерваторскими приятелями– шутливое: «Смотри! Не зазнавайся!»– С Волковой – сдержанное. Панна де Мориоль сказала ему: – Мы еще успеем проститься! А вообще я этого терпеть не могу! – И уехала в Познань, к тетке, накануне его отъезда.

К Констанции он зашел по ее приглашению.

Она попросила его передать сердечный привет Генриетте Зонтаг и написать о методе певицы Малибран. Конечно, если у него останется время для письма. Ну, и если будет возможность, то хотелось бы узнать, как поставлены занятия в консерватории в Милане… Интересно, как в Италии приготовляются макароны? Неужели каким-то особым способом?

Минуты шли. Она все говорила о певцах, о Собачьей пещере близ Неаполя, еще о чем-то столь же ненужном! Фридерик отвечал с подчеркнутой обстоятельностью. Да, он с удовольствием расспросит повара, сколько времени кипят макароны, и специально отправится в Пизу взглянуть, как наклонилась знаменитая башня… Злость душила его. Наконец он встал, и разговор прекратился.

– Да, я совсем забыла, – начала Констанция, – вот вам маленький подарок, – голос у нее прервался.

Она взяла со стола альбом и протянула Шопену. На первой странице он прочитал:

Ты с нами расстаешься, Плывешь к брегам чужим, Но знай, о несравненный, Что в Польше ты любим!

– Очень мило! – сказал он, чувствуя, что его возмущение усиливается. – Что это? Адрес? Приветствие благодарных горожан? Написано по их поручению?

– Не понимаю. Это мои стихи. Если вам не нравятся…

Она пошла к двери.

– Какое благоразумие! – думал он. – Ты должен с нами расстаться! И – нами любим! Нами! Похвальная осторожность! Только бы не подумали, что она меня любила! Да этого и не было никогда!

Она держалась за ручку двери и не уходила.

– Кем я любим в Польше? – крикнул он громко.

Констанция поняла, что это и есть разлука, поняла с такой же силой, как однажды в детстве, когда, упав и покатившись с ледяной горы, она ощутила близость конца. Тогда ее подхватили чужие руки, теперь она могла еще спастись сама. Когда он подошел к ней, она обняла его и спрятала голову у него на груди.

– …Если кто-нибудь зайдет, то подумает, что вы остаетесь! – сказала она, улыбаясь.

– Едем со мной! Едем!

– Как же это?

– Очень просто. Пани следует за своим паном!

– С ума сошел! В начале сезона!

– И это единственное препятствие?

– Я думаю, не маленькое!

– И других нет?

– Для меня – нет!

– В таком случае сегодня вечером, у нас в доме… Мы объявим и…

– О нет, не сегодня. В первый же день, как только ты вернешься!

Значит, она хотела дождаться результатов поездки, чтобы решиться наверняка!

Его руки разжались. Она спросила:

– Но ты веришь мне?

Что он мог ей ответить? Он сказал:

– Верю.

– Так вот, – она сняла с руки кольцо, маленький перстенек с бирюзой, – я буду ждать!

Колечко было слишком мало, чтобы надеть его на палец, и он бережно положил его в левый карман жилета.

И еще было прощание, торжественное и многолюдное, в доме родителей. Пришли все, кто любил его. Пили вино, произносили речи. У всех было бодрое настроение. Разве то, что ему предстоит, не радостно? Пройдет полгода – и он будет сидеть за этим столом и рассказывать о своей удачной поездке. Ведь было же так после Берлина, после Вены!

За будущую встречу! Сестры, улыбаясь, высоко поднимали бокалы. Пан Миколай совсем развеселился, когда Живный принялся описывать парижан. Он знал их во времена Глюка[13] Экспансивные, как черти, но знают толк в искусстве. Эта публика как раз для тебя!

– Да, Франция!.. – задумчиво протянул пан Миколай. – И я кое-что помню!

Ему казалось, что если бы он поехал теперь в Мариенвиль, то сразу узнал бы места, где бродил в детстве. Там были три дерева, которые сплелись корнями, и одинокий высокий холм…

– …Но где бы ты ни был, дорогой Фрицек, ты будешь помнить свою родину! – провозгласил поэт Стефан Витвицкий, непременный оратор на таких семейных собраниях. Его слова были сигналом к чему-то необычному. Действительно, неизвестно откуда появился большой золотой кубок, и Витвицкий протянул его Фридерику. Тяжелый кубок был полон до краев. Но не вином, а свежей, черной землей. – Пусть эта земля напомнит тебе о нас! О нашей Польше!

Фридерик молчал, не находя слов для ответного приветствия. Но так как все встали, то и он продолжал стоять с кубком в руках. Его взгляд упал на портрет Эмильки, висящий на противоположной стене. Фридерик ясно вспомнил тот день, когда вся семья и Стефан Витвицкий молча стояли над ее могилой в Повонзках. Бросали на гроб черные комья земли…

Прошла минута молчания. Все опять сели. Кто-то взял кубок из рук Фридерика и поставил его на отдельный столик, рядом с цветами.

И снова он проникся предчувствием, что предстоящая разлука не на полгода, а завтрашний отъезд не радостное, а тяжелое событие в его жизни.

На другой день Шопен уезжал один. За несколько дней до того Тит Войцеховский сказал ему: – Я вижу, ты себе места не находишь! Поеду-ка я с тобой, и побудем вместе хоть первые две недели! – Это было совершенно в духе Тита – не словами, а поступками доказывать свою дружбу. Но он уехал немного раньше и теперь ждал Фридерика в Калише, по дороге в Вену. Среди провожающих не было только Эльснера. – Ничего, – сказал Живный, – когда узнаешь, в чем дело, ты извинишь его! Ну, с богом!

Быстро домчались до Желязовой Воли. Там Фридерик велел вознице остановить лошадей. Выйти хоть на несколько минут, проститься с местами детства! Но только лошади замедлили бег, послышался крик: «Стой!» Целая толпа стояла на дороге. То был Эльснер со своими учениками, которые вместе с ним ночью выехали из Варшавы. В маленьком флигеле, где двадцать лет тому назад родился Фридерик, они разучили прощальную кантату, написанную Эльснером специально для этих проводов, и теперь выстроились в ожидании. Дилижанс остановился, Эльснер дал знак, и началось пение.

Фридерик выпрыгнул из дилижанса и остановился, потрясенный. Слезы душили его. Но кантата была мелодичной, бодрой, молодые голоса хорошо звучали на открытом воздухе, и когда пение кончилось, Фридерик подумал, что эта прощальная встреча – хорошее предзнаменование. Он обнимал и целовал каждого. Эльснер сказал:

– Правда, мы хорошо придумали? Выше голову, смелее взор!

Но когда дилижанс тронулся и хор остался позади, когда уже ничего не было вокруг, кроме серого неба, проселочной дороги и редких, голых кустов по бокам, Фридерик увидал перед собой и вокруг себя холодную, позднюю осень. Это был конец чего-то, конец печальный и горький. В вышине кричали вороны. Дилижанс качало, лошади ускорили бег. Но осень расстилалась все шире, догоняла путника, не отступала от него ни на шаг. На повороте он высунулся из окошка. Эльснера и певцов уже не было, не могло быть видно. Шлагбаум медленно опустился за юностью, за всей его прежней жизнью. Путь отрезан! Оставалось только покориться неумолимой силе, которая мчала его вперед, навстречу неизвестности!

Часть четвертая

<p>Глава первая</p>

За полтора года Вена изменилась неузнаваемо.

Сам город по-прежнему прекрасен, даже поздней осенью, и весел, но это уже не то веселье, которое помнил Фридерик. Что-то лихорадочное, тревожное чувствуется во всем, какое-то насильственное оживление, словно люди взвинчивают себя и хотят развлекаться во что бы то ни стало, чтобы заглушить в себе беспокойство. Как будто ожидают чего-то, страшного и неизбежного!

Черни прямо говорит Фридерику: – И зачем вы явились в такое проклятое время? Классическая музыка в упадке. Венцы желают только танцевать. Да и как не танцевать перед лицом возможной гибели? Всюду зреют бунты, да еще, говорят, надвигается холера!

Другие музыканты менее откровенны, слащаво любезны, в их словах фальшь. – Это очень мило, что вы приехали! Мы помним, как полтора года тому назад вы пленили наш город! Это было чудесно! Но, знаете ли, времена не те! Венские музыканты безмолвствуют. А уж гастролеры! Недавно к нам приезжали певцы из миланской оперы. Так поверите ли, какой позор: мы не смогли собрать для них публику!

Так говорит граф Галленберг. У него встревоженный вид и волосы совсем распушились. Он, по его словам, разорился и намерен, как это ни ужасно, покинуть искусство и заняться более доходным делом!

Самая крупная неудача: в городе нет Леопольдины Благетки – она с семьей уехала в Германию, говорят, на целый год. А Щупанциг очень болен и вряд ли протянет зиму.

Но юность недолго предается печали. До Вены Фридерик и Тит Войцеховский провели несколько дней в Бреславле и Дрездене, где было много приятных впечатлений. Мрачные варшавские предчувствия почти рассеялись. Войцеховский и Шопен сидят в венском ресторане и пьют шампанское за здоровье графини Потоцкой, с которой они познакомились в Дрездене и которая вскружила головы им обоим.

Это было в маскараде, поздно вечером. К ним подошла стройная женщина, одетая «тарантеллой», в переднике, в красном корсаже, с бубном в руках. Полумаска не скрывала прелестных очертаний ее лица. Фридерик уже заметил эту красавицу в самом начале маскарада: окруженная молодежью, она пела неаполитанскую канцону. Ее голосу позавидовала бы любая примадонна. Юноши приняли ее за итальянку, но она заговорила с ними на чистейшем польском языке. Оказалось, это их соотечественница, та самая Дельфинка «Комаровна», дочь помещика Комара, которая ребенком пела в варшавских салонах, разделяя славу с Фридериком Шопеном и маленьким Зыгмунтом Красиньским. Она знала каждый уголок Мазовии и не раз бывала в Желязовой Воле… Но с тех пор, как вышла замуж, все путешествует по Европе… – Однако хватит вспоминать прошлое, поговорим о будущем! – Она взяла руку Тита, стала разглядывать ее, нахмурилась и покачала головой. – Мы с вами долго не увидимся, – произнесла она протяжно, – а вот что касается другого пана, то я и без гадания могу предсказать, что мы встретимся в Париже и проведем немало восхитительных дней!

…Они еще спорят о ее наружности – Тит уверяет, что она классическая красавица, Фридерик не согласен с этим, скорее она неотразимо обаятельна, – как вдруг замечают какое-то волнение среди обедающих и слышат восклицание, раздающееся у соседнего столика:

– А ведь поляки-то взбунтовались! Подумайте-ка, поднялись!

Поднялись! Когда же это произошло?

Уже на улице, от мальчика, разносчика газет, они узнают, что восстание началось четыре дня тому назад, двадцать девятого ноября. Растерявшись, они бегут обратно в гостиницу, а там хозяин встречает их сообщением:

– У вас на родине беспорядки! Сочувствую вам всей душой!

…У себя в номере, сжав губы, Шопен спешно укладывал вещи. Тит сидел поодаль, курил трубку и не мешал ему. Он должен был многое обдумать. Самое главное и тяжелое, что сейчас предстояло ему, – это много говорить, к чему он не привык и чего терпеть не мог. Однако это было необходимо!

– Вот что я должен тебе сказать, если ты захочешь меня выслушать!

– Нет, не захочу, Тит!

– Не будь ребенком! Я понимаю тебя. Но ехать тебе сейчас нельзя!

– Конечно! Эта рука, Фридерик вытянул вперед руку, – умеет, по-твоему, только играть, она не способна держать оружие!

– Чепуха! В армии есть солдаты и послабее тебя! Но они нужны…

– А я – нет? Посмотрим!

Он уже не укладывал вещи, а запихивал их в чемодан.

– Если хочешь знать, – продолжал Тит, – твое возвращение в Варшаву было бы сейчас, дезертирством.

– Ха! Остроумный и уместный парадокс!

– Да, Фрицек! У тебя есть свой пост, нельзя покидать его!

– Один пост есть теперь у нас у всех: поле битвы!

– Есть смерть и есть жизнь. Это надо помнить!

– Слишком мудрено для меня!

– Нельзя умирать ради самой смерти. Мы идем в бой для того, чтобы жизнь на земле продолжалась. А жизнь – это не только земля, но и те, кто живет на земле!

– Я понимаю, куда ты клонишь, – сказал Фридерик, выпрямившись: – ты будешь защищать женщин и детей, и меня, как женщину и ребенка!

– Нет, Фрицек: как великого художника! Если погибнут такие, как ты, наша победа станет победой Пирра!

– А я не хочу остаться в живых, если погибнут такие, как ты!

Фридерик не желал больше ни говорить, ни слушать. Тит молчал и курил. Потом начал снова:

– Значит, ты ни капельки не веришь в себя?

– Верю. И буду сражаться!

– А в свой дар… совсем не веришь?

– Да что ты мне толкуешь? Какой дар? Я буду заниматься музыкой в такие дни? Да я стану презирать себя! Теперь, когда свобода в опасности!

– Мы будем отстаивать свободу!

– Кто это вы? А – я? Где я буду находиться? И что я буду делать? А когда прольется ваша кровь, какими глазами буду я смотреть на вас? Я сяду за рояль услаждать слух, а вдовы и сироты скажут: «Ступай вон, дезертир! Не оскорбляй наши очи!»

– Да, если ты собираешься только услаждать слух…

– Я буду там, где ты. Поверь, я не хуже тебя!

– Я не знал, что цель твоей жизни – развлекаться и развлекать других, – медленно сказал Тит. Фридерик отодвинул от себя чемодан и плотно уселся на стуле.

– Чего ты добиваешься, скажи! Только – правду! Чего ты хочешь? Чтобы инстинкт жизни, который силен в каждом из нас, заговорил во мне? Чтобы я… в мелкой и подлой глубине моего существа согласился с твоими доводами и обрадовался им? Этого не дождешься! Если я не смогу уехать, я убью себя!

– Сейчас ты рассуждаешь как дитя. Но скоро мы все повзрослеем!

– Прекрати эти проповеди! Мужчине подобает молчать!

– …Черт знает, сколько чепухи я взял с собой! – возмущался Фридерик, видя, что самый большой чемодан уже заполнен, а половина вещей не уложена – жилеты, манишки, щипцы для завивки! – Как глуп человек, боже мой! Надеется, фантазирует, фанфаронит! А важно только одно: умереть как следует, с достоинством, гордо!

Тит молчал.

– Вся моя прошедшая жизнь, все, чем я наслаждался, получено даром, понимаешь? За это надо расплачиваться. Пришла пора!

– Почему же ты уклоняешься от расплаты? – Я? Это ты увидишь!

– А как ты думаешь расплатиться?

– Как? Жизнью!

– Этого мало!

– Слова!

– Мало, Фрицек! Ты должен расплачиваться иначе!

Было уже около трех часов ночи, когда Тит сказал:

– Если бы ты был просто талантливый пианист или композитор вроде Орловского, я сказал бы: – Иди! Появятся другие! – Но ты, Фридерик, с твоим редким, необычайным даром!

– Сейчас это не имеет никакого значения, важнее всего победа!

– А если она… не наступит?

– Как? Ты не веришь?

– Я верю, и оттого – иду. Каждая такая вспышка приближает нас к конечной победе. Но еще понадобятся люди, герои, которые поддержат в сердцах любовь к родине!

– Ты опять говоришь что-то такое…

– …Есть славянская легенда о старинном города-говорил Тит в четвертом часу, почти лишившись голоса, – который опустился на дно озера во время нашествия врага. И волны сохранили его. Таким тайником, таким волшебным городом является художник во время народных бедствий!

– О нет, это не моя роль! Стыдись, Тит!

– С той только разницей, что голос художника звучит из глубины и будит, зовет свой народ, как колокол. И этот колокол не должен умолкнуть,… Если бы я не верил в твое назначение – я послал бы тебя на смерть, клянусь тебе! Но в той стихии, которая тебе доступна, ты единственный! Единственный, Фридерик! Взгляни шире на свою жизненную цель! Подумай!

– А ты, конечно, едешь? И немедленно? – с горечью спросил Фридерик.

Чем тише говорил Тит, тем убедительнее звучали его слова.

– Я еду через несколько дней. Мы еще поговорим. Теперь уже поздно. Слышишь, как я охрип? Ложись. Утро вечера мудренее?

Но больше поговорить не пришлось. Фридерик не спал до утра. Тит лежал на кровати одетый, с закрытыми глазами и не отзывался на оклики. Уже на рассвете Шопен заснул тяжелым оном. В десятом часу он проснулся – я не застал Тита. На столе лежала записка:

«Прощай, друг и брат! Даст бог, увидимся! Не забывай моих слов!»

В отчаянии, в смутном ожидании чего-то непоправимого Фридерик отправился в посольство. Там его не приняли. В приемной уже стояла и волновалась толпа его соотечественников, застрявших в Вене. Как же Титу удалось проскочить без нужных бумаг, без отметки в паспорте? Или он заранее все приготовил? Но, может быть, его задержат на границе? Этот день, проведенный без Тита, в роскошном и невыносимом своей роскошью номере, вспомнился ему потом как долгий, болезненный сон. Все время лил проливной дождь. Сквозь туман проступали очертания высоких башен и домов. Гул колокола слышался вдали. Было воскресенье, и Вена собиралась развлекаться. Лишь поздно вечером Фридерику удалось нанять почтовую карету, чтобы догнать Тита, если он действительно задержан. Карета мчалась через весь город. Возница гнал лошадь. Что-то фантастическое, безумное было в этой скачке, ночью, навстречу темноте, под свист ветра и непрерывное хлестанье дождя! Фридерик дрожал от холода и не сознавал, где он находится и сколько времени прошло после отъезда Тита.

Внезапно он услыхал голоса. Свет фонаря ударил ему в лицо. Карета остановилась. Человек в военной шинели попросил его выйти. Другой офицер, высоко подняв фонарь, стал просматривать бумаги Шопена. Дождь не переставал лить. Фридерику предложили переночевать в таверне, с тем чтобы утром вернуться в Вену и там привести в порядок документы. Он повиновался в каком-то оцепенении.

Остаток ночи он пролежал на жесткой кровати в жарко натопленной корчме. Пожилой солдат сидел поодаль, держа саблю между ног, и боролся со оном. Наутро он должен был сопровождать своего пленника в Вену. Шопен не двигался. Безумие его попытки стало ясно ему самому.

Во время скачки в карете, а может быть раньше, он простудился. Две бессонные ночи и страшное напряжение, которое не оставляло его с тех пор, как он узнал о восстании в Польше, окончательно подорвали его силы, и в Вену он вернулся больным. К счастью для него, оставленный номер в гостинице был еще не занят. Фридерик свалился на оттоманку почти в беспамятстве. Доктор Мальфатти, его венский знакомый случайно зашедший к нему с утра, спас его от горячки. Но нервное потрясение было слишком велико и не могло скоро пройти.

<p>Глава вторая</p>

С тех пор начались для него муки. Он был заперт в Вене, как мышь в мышеловке. О возвращении в Польшу не могло быть и речи. Но и в другой город невозможно было выехать без нового паспорта, а старый уже стал недействителен. Шопен жил в этом городе без всякой пользы для себя и других. Он мог, пока у него были деньги, принимать участие в развлечениях, в которых не было недостатка, бывать в аристократических домах, куда его приглашали, но все это было скучно, тошно, не нужно ему теперь! Не было никакой надежды выступить здесь в концерте, это он понял с первых же дней. Во-первых, он был поляк, а это не нравилось австрийцам; во-вторых, венские музыканты боялись конкуренции, которая как раз в последнее время обострилась, и нашептывали Галленбергу, что не стоит рисковать. Но главной причиной было то, что изменилась сама публика. Она не посещала серьезных концертов. Черни был совершенно прав, утверждая, что ей нужны только танцы. Такому серьезному скрипачу, как Славик, приходилось в концертах менять на ходу свою программу и вместо арий Баха играть фантазию из уличных маршей и танцев.

Штраус-отец был тогда в полном расцвете сил, он становился кумиром венцев, а любимой концертной площадкой уже была кофейня или биргалль – пивная, – куда приглашались небольшие оркестры. Пока оркестр разыгрывал свои попурри, посетители пили пиво, ели сосиски и под музыку обсуждали свои дела. Сам Штраус, который дирижировал оркестром, в перерывах подсаживался тут же к какому-нибудь столику и заводил непринужденный разговор со своими слушателями.

Но как могла измениться Вена в такой короткий срок? Не было ли каких-нибудь зловещих признаков и раньше? В юношеском увлечении, в радости от своих тогдашних успехов Фридерик многого не замечал. Но теперь, вспоминая графа Галленберга, критика Благетку, оркестровых музыкантов и самую публику, он начинал понимать, что людей, истинно любящих музыку и готовых отстаивать ее чистоту, и тогда было мало. Правда, ничто не мешало любви к музыке там, где это проявлялось. Теперь же, когда нравы и привычки сильно поколебались, не устояли многие хорошие музыканты.

Нельзя сказать, чтобы гастролеры совсем не приезжали и чтобы в ратуше не было концертов. Но их было немного, а артистов, исполнителей классического репертуара, принимали холодно. Исключением был Сигизмунд Тальберг, пианист, приехавший из Парижа. Говорили, что он соперник самого Листа, а в Вене имя Листа было знакомо: он играл здесь еще мальчиком, и все помнили, что его отличил Бетховен.

Тальбергу было лет девятнадцать, не больше. Самоуверенный, развязный, большой щеголь, он заботился о внешнем впечатлении. Он выходил, кланялся и встряхивал волосами по-своему, не так, как другие пианисты. На пальце носил кольцо с таким большим бриллиантом, что оно гипнотизировало сидящих близко и мешало им слушать. Он долго и задумчиво прелюдировал, а во время пауз в бессилии ронял свободную руку, любил также переносить правую руку через левую и наоборот. Публике казалось, что из всех фокусов, доступных пианистам, это перекладывание рук – наиболее трудный.

Исполнение Тальберга было под стать и бриллианту в перстне, и щегольской одежде, и ловким движениям рук. Все, что он играл, казалось блестящим и трудным, настолько трудным, что публика напряженно следила, как он справляется со всеми этими препятствиями. В зале волновались, как на скачках. Но Тальберг блестяще справлялся: децимы брал как октавы,[14] играл удивительно быстро. К тому же надо сказать, что посетители концертов, по крайней мере большая часть, не замечали истинных музыкальных достоинств Тальберга. Все покупали билеты непременно в первых рядах, а кто сидел дальше, вставали с мест, чтобы видеть чудодейственные руки пианиста, и все, что они проделывают. Венцы так и спрашивали друг у друга: – Видели вы Тальберга? – Шопен с удивлением узнал, что Тальберг пишет музыку, например, фортепианные квинтеты, но, просмотрев один из них, не полюбопытствовал познакомиться с другими.

В счастье время проходит быстро. Фридерик мог убедиться, что в горести оно проходит быстрее. В Вене, где ему было скучно, тоскливо, где он чувствовал себя одиноким, где его дни уходили, не оставляя никакого следа, незаметно протекло шесть месяцев, в течение которых он жил и не замечал жизни. Он завтракал, обедал и ужинал, гулял, заводил знакомства, играл в салонах, но все это как во сне, в смутном ожидании чего-то. Он спрашивал себя: зачем он здесь? Что будет дальше? И не находил ответа. Его удивляло, как это в детстве и юности он находил вокруг себя столько интересных, умных, добрых людей и как теперь встречал совсем другое! Он писал в дневнике: – Они, может быть, и не плохие, но так самодовольны, так посредственны! А я не выношу даже запаха посредственности!

В этом беспримерном одиночестве (хотя в приятелях не было недостатка) он даже сочинять не мог, – и это было мучительнее всего. Какой-то шум все время преследовал его, неясный, но сильный, как будто производимый басовыми струнами. Это было величественно, но – как фон, как начало, как подступ к чему-то значительному. Это можно было сыграть левой рукой. Для правой еще не наступило время.

Отрадой его теперешней жизни были письма из Варшавы и часы сна. Ему часто снились родители, сестры, веселые, любящие, какими он привык их видеть. Констанция не являлась ему в этих снах. Только один раз он видел ее: богато одетая, чуть ли не в подвенечном платье, окруженная толпой, она медленно прошла мимо него сквозь два ряда зажженных свеч. Именно в этих свечах было что-то нерадостное, даже страшное, как при выносе покойника. Она смотрела на него невидящими глазами, в которых отражались язычки пламени. Она не узнавала его, и он мучился мыслью: оттого ли она не узнает его, что забыла, или оттого, что ей мешают зажженные свечи? Он проснулся в тоске…

Письма родных были добрые, успокаивающие, но он читал между строк и понимал, что от него многое скрывают. Отец ничего не советовал, считая Фридерика достаточно взрослым, чтобы распоряжаться собственной судьбой, и только просил быть как можно экономнее: значит, у них не хватало денег. Несмотря на подробные письма сестер, он не знал, как и чем живет борющаяся Варшава. Она держалась уже полгода, но – как? Какие силы поддерживали ее? Фридерик знал, что ее осаждают русские войска, что ее запасы иссякают, что шляхтичи, которые в первые месяцы были охвачены патриотическим подъемом, охладевали по мере того, как восстание ширилось, захватывало деревни и обращало против панов их собственных хлопов. Об этом писал Фридерику Ян Матушиньский, достаточно умный и проницательный, чтобы разобраться в событиях. Но это были выводы, обобщения. А Фридерик жаждал подробностей: как чувствуют себя родители? Как выглядят сестры? Что едят и пьют? Хорошо ли спят по ночам? Грозит ли им непосредственная опасности? Не могут ли они быть… ранены, проходя через город? О Констанции Ясь сообщал более вразумительно: похудела, побледнела, часто справляется о Вене. Но ее первые письма к Фридерику были ужасающе безличны. Она справлялась о его успехах, желала удачи, сообщала, что она, слава богу, здорова. И ни одного слова о том, что связывало их, ни беспокойства, ни горести от разлуки! Как будто не было ни их свидания в ботаническом саду, ни их прощания, ни восстания в Польше. И все же он покрывал эти письма поцелуями, плакал над ними. Здесь, на чужбине, он любил ее еще сильнее и ревновал ужасно. Должно быть, так суждено ему было до конца дней.

Из венских знакомых, кроме скрипача Славика,Шопену нравился еще доктор Мальфатти, старинный друг Бетховена. Он был начитан, остроумен, хорошо понимал музыку, горячо любил ее, но и этот живой, приветливый человек раздражал Шопена своей безучастностью к европейским событиям, к судьбам народов. Может быть, когда-то Бетховен и любил его, но вряд ли он чувствовал бы себя хорошо теперь, на роскошной даче Мальфатти, – где изысканный стол был, пожалуй, главной заботой хозяина. С тех пор как Вена стала тюрьмой для Шопена, рассуждения богатого эпикурейца о том, что все равно где жить, лишь бы тебя посещала муза, надоедали Шопену и усиливали в нем чувство одиночества. А Мальфатти был одним из лучших людей, встреченных им за последнее время.

Неожиданно представился случай выступить публично, за плату: Шопена пригласили принять участие в концерте певицы Вестрис, то есть «разбавить» ее пение, как некогда певцы и скрипачи «разбавляли» его игру. Он должен был отказаться. Но деньги приходили к концу, и он с ужасом думал о том недалеком дне, когда придется обратиться к отцу за помощью. Он согласился играть. Певицу встретили холодно, Шопена – без единого приветствия, как будто навсегда были забыты его прежние концерты.

Он играл свой ми-минорный концерт, и это было для него пыткой. Ми-минорный концерт, прощальный, варшавский, – перед этой разряженной, самодовольной публикой, пришедшей сюда развлекаться! Шопену казалось, что он предает родителей, сестер, друзей, выставляет их на публичное поругание. Еще раньше, одеваясь у себя в номере, он сознавал всю нелепость, невозможность этого выступления. Нельзя, не презирая себя, играть здесь, добиваться внимания! Он ясно представил себе Тита и Яся, рискующих жизнью…, Может быть, их уже нет в живых? Он видел в зеркале свое бледное лицо, завитые волосы, накрахмаленное жабо… Кому это нужно? И не сон ли все это? С тем же чувством презрения к себе он вышел на эстраду. Хорошо, что из трех частей он выбрал не первую, а финал. Об адажио не могло быть и речи! Но польский танцевальный финал расхолодил публику, она сочла этот выбор бестактным. «Бог сделал ошибку, создав поляков», – Фридерику вспомнилась эта немецкая пословица. С каким наслаждением он бросил бы в лицо этим сытым богачам что-нибудь хлесткое, злое, обрушил бы на них все свое отчаяние! Он не знал прежде подобных чувств. Но теперь испытывал ненависть. Зачем он здесь? Кто эти выхоленные люди? Эти женщины с обнаженными плечами? Что они ему? Что он им? О нет, это не просто равнодушие или отчуждение, он видит – они готовы бояться его: ведь польское восстание грозит их покою и благополучию! В первый раз он почувствовал себя революционером. В Варшаве он произносил это слово всуе, он еще не понимал его значения. Теперь он молчит, стиснув зубы, но зато всеми нервами, всей кровью понимает смысл этого слова и страдает оттого, что не умеет выразить свои чувства даже наполовину, – это не сразу дается.

С трудом доиграл он финал. Его знобило, и только сильная техника помогла ему продержаться до той минуты, когда в последний раз вступил оркестр. Дирижер к концу заторопился: вероятно, и ему было не по себе, он чувствовал равнодушие публики. Раздались слабые хлопки. Шопен коротко кивнул и удалился – уже среди полной тишины.

После этого его надолго оставили в покое, и он замкнулся в себе.

Тоска преследовала его по пятам. Он все еще надеялся продлить свой польский паспорт. Если бы это оказалось возможным, он попытался бы вернуться в Варшаву. Он мечтал об этом. Но отец в первый раз за все это время высказался категорически против возвращения. Он настаивал на переезде во Францию-единственную страну, где Фридерик мог бы добиться цели. Была еще Италия, но там началась революция. А Париж – всегда Париж: там сосредоточены все силы мирового искусства.

Фридерик был даже рад, что отец высказался так категорически за Францию и что не придется самому избирать свой маршрут» Во Францию – так во Францию, если уж заказан путь в Польшу! Он так ослабел от длительного напряжения, ожидания и тоски, что не мог даже думать о своем будущем, не только распоряжаться им.

Двадцать четвертого декабря доктор Мальфатти пригласил его к себе – провести вместе сочельник. Шопен обещал прийти. Но в десятом часу вечера он получил письмо от Людвики, которая от имени всей семьи поздравляла его с праздником. В этот вечер, бывало, все они собирались в столовой, и большая елка, зажженная и нарядная, красовалась в углу и уже напоминала о весне. До Нового года елку не относили в чулан, стараясь сохранить ее. до конца месяца, а если осыпались иголки, то доставали новую елку и убирали ее, как в сочельник.

Но как хорош был этот первый вечер! Вместе с пани Юзефовой дети пели хором колядку, мелодичную рождественскую песенку о Вифлеемской звезде, о рождении младенца Иисуса в тихий вечер. Отец, хоть и поклонник Вольтера, настраивал себя на торжественный лад, чтобы не огорчать набожную пани Юстыну. А она, в белом платье и белоснежном чепчике, сидела на маленьком возвышении у стола и была так величава, что казалось, сейчас придут волхвы и склонятся перед нею, сложив дары у ее ног. Наступала минута тишины, которую даже Изабелла не осмеливалась нарушить. А потом домашний хор продолжал колядку.

Воспоминания нахлынули на Фридерика, и он почувствовал, что не может появиться у Мальфатти, среди чужих людей, и смотреть на чужое веселье, не разделяя его. Но и у себя в комнате он не мог оставаться. Он вышел на улицу. Был мороз и сильная вьюга. Прохожие спешили – каждый к своему очагу. Чей-то молодой смех раздался рядом. Сын, поддерживающий об руку мать, парочка влюбленных, весело пробежавшая мимо, – все это ранило, мучило, обостряло тоску… Фридерик остановился перед собором святого Стефана. На улице было слишком неприютно и холодно. Он вошел внутрь.

В соборе никого не было, только пономарь беззвучно шагал, зажигая у алтаря свечи. Фридерик остановился в самом дальнем, темном углу, у колонны. Огромный, величественный зал, высокие своды, торжественность, тишина – все это соответствовало настроению Фридерика, и здесь ему стало легче. Орган еще безмолвствовал, но Шопен не нуждался в звуках: мрачная гармония звучала в нем самом, еще не определившаяся, но скорбная музыка одиночества и сиротства, и вдруг – среди полутьмы, а может быть и благодаря ей, – перед ним встало отчетливое светлое видение. Он увидал свою семью за рождественским, праздничным столом. И мрачные, почти дикие звучания сменились напевом спокойной колядки. Они доносились до него в переливах колокольного звона, и смятение улеглось, перешло в отрадный покой. Мелодия колядки длилась до тех пор, пока видение счастливого детства не стало покрываться туманом. Но оно уже тускнело оттого, что в церкви появились люди и зажглись свечи во всех углах.

Фридерик поспешно вышел из собора. Пряча лицо от ледяного ветра в капюшон своего плаща, он бежал по улице, и уже не колядка, а мучительные диссонирующие аккорды – бог знает, как они родились! – настойчиво преследовали его. Нагроможденные один на другой, они врезывались в тишину, и каждый из них был похож на внезапный крик боли.

Он назвал эту фантазию «Скерцо». Не часть сонаты, а совершенно самостоятельная форма, трехчастная, с бурным началом, не менее бурным и смятенным концом и неожиданно певучей средней частью, основанной на мелодии старинной колядки, возникающей легко и свободно, как будто издалека. Страстная тоска запертого в чужом городе, прикованного к чужбине страдальца, незабываемое видение родины и болезненное, полное отчаяния возвращение к действительности. Это не было похоже на то, что он сочинял до сих пор, и никто до него не создавал подобной формы.

Теперь Фридерик часто играл у себя в номере. Но он почти ничего не различал сам, кроме гудящего, набатного аккомпанемента к мелодии, которой не существовало. «Скерцо» он отложил. Вполне законченной была лишь средняя часть. Но не колядка, другая музыка была ему нужна теперь. Другая музыка, в которой сразу запечатлелось бы все, что он пережил минувшей осенью. В Варшаве в последние месяцы он радовался наплыву мыслей. Каждый день приносил вдохновение, он чувствовал, как мужает, крепнет. Теперь же он только приближался к чему-то, играл что-то странное, бушевал за фортепиано. Со стороны можно было подумать, что он только разыгрывается: развивает и укрепляет пальцы. Но кто умеет слушать музыку, угадал бы в этих звуках, напоминающих раскаты грома, величественную и трагическую силу. Грезы, жалобы любви, безотчетная радость и безотчетная грусть – все это миновало! А теперь в труде и муках рождалась новая музыка. И новый человек рождался. Если бы на этом темном, трагическом фоне под стать ему, – впрочем, то было не фоном, а выражением страсти и отчаяния, – появилась грозная, героическая мелодия, подобная призыву, Фридерик вздохнул бы свободно. Стряхнув с себя гнет всех этих безмолвных месяцев, он посмел бы написать Титу:– Ты был прав! – Но он только искал эту мелодию… Правда, она приближалась. Она становилась яснее и отчетливее с каждым днем. Она близилась, рождая боль в сердце. И он слышал ее. Она вырисовывалась, как обломок судна среди волн. И он доплывал до нее, почти касался ее, а она внезапно тонула и скрывалась от него в тумане…

<p>Глава третья</p>

Он писал Яну Матушиньскому: – Почаще бывай у нас в доме! Пусть родители и сестры представляют себе, что ты пришел навестить меня, а я сижу в соседней комнате!

Он не имел понятия о том, как печально стало в его семье и как изменилась жизнь в Варшаве с тех пор, как он ее покинул.

Занятия в лицее шли нерегулярно, а в пансионе уже не было учеников. Родители забрали их, чтобы вместе пережить тяжелые дни. Да и пани Юстына не могла больше заботиться об этих детях. Уже в декабре начались трудности с провизией и дровами, а зима была в том году суровая. Только две комнаты хорошо отапливались в квартире – столовая и спальня родителей, – в остальных печи были чуть теплые, в них поддерживался слабый жар. Людвика и Изабелла спали теперь в столовой, придвинув по-походному свои девичьи кроватки поближе к камину. Они стали очень чувствительными к холоду, особенно Изабелла с ее «мимозной» натурой.

Уже с восьми часов вечера улицы Варшавы пустели, и только инсургенты оставались возле укреплений; дежурили всю ночь и перекликались среди зловещей тишины. На улицах горели костры. С каждым днем жизнь в осажденном грроде становилась труднее, и только выдержка пани Юстыны, передававшаяся мужу и детям, не позволяла им пасть духом. Пан Миколай, некогда участвовавший в революции, хорошо знал, что такое отвага перед лицом врага – он сам проявил ее в дни молодости, – но частые лишения, нарушение всего уклада жизни, привычек теперь, в пожилом возрасте, мучили его, и он часто, хоть и ненадолго, терял терпение. Он удивлялся спокойствию жены, которая держала себя так, как будто ничего не случилось, только стала еще серьезнее и чуть требовательнее, но не позволяла себе ни одной жалобы даже в самые трудные дни.

Тяжело было и то, что высокие шляхтичи, которые были с паном Миколаем в дружеских отношениях и отдавали ему на воспитание своих детей, теперь, когда их испугали восстания крестьян, не только отдалились от него, но стали относиться с некоторой враждебностью, особенно когда узнали, что он уважительно отзывался о Лелевеле – демократе и защитнике крестьянских прав на свободу. Этого паны не могли простить. Говорили, что уже составляются тайные списки лиц, сочувствующих Лелевелю, и что эти списки будут переданы куда надо, как только с восстанием покончат.

Самые фантастические слухи распространялись в городе, пани Юстына не прислушивалась к ним и не поддавалась страху. Зная, как важно сохранение спокойствия именно в такие дни, когда слабеет воля, она тщательно заботилась о соблюдении в семье всех обычаев и обрядов, издавна принятых и освященных. Как всегда, отпраздновали сочельник, не пропустив ни одной церемонии. Елка была зажжена и убрана, – правда, не так пышно, как в былые годы. Людвика, Изабелла и сама пани Юстына принарядились. Гости, хоть и немногочисленные, пришли вовремя. Живный надел фрак с белой, слегка пожелтевшей манишкой и, как всегда, принес подарок. И наливка была приготовлена, и за столом всей семьей пели: «Сияй, священный свет!»

Не только в праздники, но и в будни пана Юстына подтягивала семью. Случалось, что Изабелла не могла встать с постели в ранний час из-за слабости или пан Миколай, жалуясь на боль в спине, выходил к столу небритый, – пани Юстына сама поднимала Изабеллу и отсылала мужа побриться и кстати надеть вместо старого халата опрятный шлафрок. И девушки с удивлением смотрели на мать, на ее плоеный белоснежный чепец и воротнички, всегда свежие и отутюженные. Порядок, строгий, нерушимый, по-прежнему царствовал в доме Шопенов.

В сочельник совершенно неожиданно Ян Матушиньский привел к ним смущенную и робеющую Констанцию. И в ту ночь, когда Фридерик, изнывая от одиночества, стоял один в церкви святого Стефана в Вене и вспоминал свой дом и рождественскую колядку, Констанция сидела за столом рядом с его сестрами. Они всячески ухаживали за ней, наливали вино, придвигали пирог, испеченный из темной муки, и, нежно прикасаясь к ее платью, уговаривали побольше есть. Ничего не было сказано об ее отношениях с Фриде-риком, никто, кроме Яся и Тита, который был в эти дни с отрядом в предместье Варшавы, не знал про колечко с бирюзой, но все приняли Констанцию как родную. Пан Миколай придвинул скамеечку для ног, пани Юстына принесла теплый плед, так как гостья была легко одета, а Живный, как старый знакомый, подсел к ней и постарался развеселить шутками.

С тех пор она еще два раза была у Шопенов. Вместе с Людвикой и Изабеллой она вязала теплые перчатки для бойцов, но почти все время молчала. В один из этих дней пришло письмо от Фридерика, пани Юстына прочитала его вслух. Констанция перестала вязать и внимательно слушала. Изабелла украдкой поглядывала на нее. Она, как и Людвика, уже догадалась, что. не Мориолка была причиной восторгов и беспокойств Фридерика, но ее огорчала молчаливость и неприступность красавицы и было обидно за брата. Она даже поспорила на днях с Людвикой, которая оправдывала Констанцию: сдержанность, мол, признак благородства.

– Да, – сказал пан Миколай, со вздохом отложив письмо сына, – как человек беспомощен и слаб перед лицом истории! Такие события! Я счастлив, что наш сын далеко. Каким вниманием его окружали совсем недавно! А теперь – что ждет его, если бы он вернулся? Ужасное положение артиста, не признанного в собственном отечестве!

Взглянув на Констанцию, пани Юстына положила конец разговору, сказав, что ничего нельзя знать о будущем. И все замолчали.

Ян Матушиньский поведал родителям Шопена, – разумеется, в отсутствие Констанции, – что бедняжке плохо живётся. Возможно, что панне Косе скоро придется выехать в Радому и на время оставить театр. – Но ведь она может жить у нас! – вырвалось у Изабеллы.

Ясь ничего не сказал на это, и всем стало неловко.

Действительно, Констанция скоро уехала и больше не давала о себе знать. Весной в Варшаве возобновилась всеобщая тревога, утихнувшая было после сообщения об отступлении царских войск. Но они опять стали приближаться. У хлебных лавок с самого утра собирались женщины, снег не вывозился за город, стояла непролазная грязь, и в потеплевшем воздухе носился запах тления. В конце апреля в госпиталь к Ясю стали привозить больных с явными п знаками холеры. В мае удалось с большим трудом подавить эти вспышку. Но появилась новая страшная болезнь, похожая на инфлюэнцу, но не в пример пагубнее ее. Она длилась всего несколько дней и убивала без промаха, особенно молодежь. Говорили – и Ян очень скоро убедился в этом, – что новая болезнь беспощадна к молодым женщинам, ожидающим ребенка. Смерть юной Каролины Бржеоской, родственницы Шопенов, всего год тому назад вышедшей замуж, произвела ужасное впечатление в городе. Все, кто мог, спешили уехать в деревню, где, по слухам, губительная горячка не так свирепствовала. Но в деревнях тоже было неспокойно: бунтовали крестьяне. Богатым или даже просто городским жителям лучше было не являться там.

Бывая ежедневно в городе и сталкиваясь с самыми разнообразными людьми, Ян Матушиньский слышал и такие голоса, что, дескать, при русском царе мы были хоть сыты и не дрожали за жизнь детей, а теперь не знаешь, от кого примешь смерть.

Но дух народа не был сломлен, и еще два месяца патриоты храбро сражались, хотя было ясно, что только чудо может спасти Польшу.

Ян уже понимал, что шляхта готова изменить и не сегодня-завтра пойдет на сговор с царем. И если Варшава еще держалась, то лишь стойкостью народа. Видя, как проходят по улицам национальные войска с развевающимися знаменами, слыша, как они поют «Литвинку», «Варшавянку» и «Военную мазурку», Ян начинал верить в несбыточное. Эту веру поддерживало воспоминание о зрелище, которое поразило его еще зимой, в январе. То было удивительное шествие. Медленно и торжественно продвигаясь к центру города, довольно большая группа молодежи несла на скрещенных карабинах пустой гроб. Университетское знамя, овитое траурным крепом, осеняло гроб, а на щитах, которые несли студенты, можно было прочитать начертанные имена: «Рылеев», «Бестужев», «Каховский» – имена всех пяти казненных декабристов. «За нашу и за вашу свободу!» – прочитал Ясь на одном из щитов. – Эти русские – наши братья! – провозгласил Виктор Шокальский, товарищ Яся по университету. Его поддержал громкий хор голосов.

И Тит Войцеховский был тут же, с перевязанной рукой. Он уже оправился от своей контузии, полученной в предместье Варшавы, где шел ожесточенный бой. И теперь он шагал в строю вместе с товарищами и пел:

Вместе с вами, защитники братства,

Мы идем в наш великий поход!


…Ян, как полковой врач, был занят дни и ночи. К нему привозили не только раненых воинов, но и заболевших горожан, которых во время эпидемии становилось все больше и больше. Исключительные способности Матушиньского и горячая, самозабвенная любовь к делу помогли ему распознать немало загадочных случаев и ускорить выздоровление людей, почти безнадежных. Ян еще не окончил университет и работал теперь ассистентом хирурга только потому, что война требовала врачей. Но именно война и чрезмерное количество пациентов сделали Яся самостоятельным. Его проворные, точные руки справлялись с операциями, слишком срочными, чтобы можно было дожидаться диагноза и распоряжения профессора. Приходилось браться за дело на свой страх и риск… В самом госпитале из-за выбитых во время канонады стекол два дня стояла стужа, не только вода, но и спирт замерзал, а под рукой не всегда были необходимые лекарства. Можно понять, чего стоила Ясю каждая схватка со смертью. Впрочем, он уже привык к этому.

Но здоровье у Яна было не крепкое. Во время дежурства однажды ночью у него пошла горлом кровь. Он так ослабел после этого, что вынужден был сам превратиться в пациента.

Когда он вновь вышел на улицу, весна была уже в полном разгаре. Неожиданная, ранящая своим блеском, военная, гибельная весна. На Маршалковской он лицом к лицу столкнулся с Констанцией Гладковской.

– Вы здесь, не в Радоме? – растерянно спросил он.

– Я давно приехала, – ответила она.

– И ни разу не заглянули… к панне Людвике? Она даже не знает, что вы вернулись!

Они пошли по мосту. Было около шести часов. Предзакатное солнце придавало городу почти фантастическую красоту.

– Я, вероятно, не буду больше ходить… туда, – начала Констанция. – Не говорите, я знаю, что это нехорошо с моей стороны. Но скажите, пан Ясь, как вы думаете: он вернется?

– Во всяком случае, не скоро!

– Я его семь месяцев не видала. Сколько это может еще продлиться?

– Если события повернутся в нашу пользу…

– А если нет? Есть ли надежда, что мы увидимся в этом году?

– Нет, панна Кося! Она пошла медленнее.

– Пан Ясь, я хочу, чтобы вы меня поняли. Чтобы вы судили…

– Какое же право я имею судить?

– Имеете, как его друг и мой. Слушайте. В Радоме меня хотели выдать за одного… помещика. Раньше он скрывался, а теперь говорит: – Скоро вернется прежнее, так я им всем покажу! – И лицо такое зверское… Страшный человек!

– Кто же может вас заставить?

– Никто. Но вы не знаете мою мать. Она не похожа на пани Юстыну… Она настаивала. И мне пришлось уехать оттуда!

Констанция умолкла. Ян с участием приготовился слушать дальше.

– Домой я больше не вернусь. Но тогда скажите: куда мне деваться? Я узнала, что театр на время закрывается. Когда он откроется, то не станут держать нас обеих. Все решится в пользу Волковой: она русская. Пан директор уверен, что мы будем побеждены. Он сказал мне, что я должна быть готова ко всему. С артистической карьерой кончено. И хорошо еще, если не будет чего-нибудь похуже. Анетта вчера сказала мне: – Если тебе придется плохо, рассчитывай на меня. – Она-то не унывает! И она добрая девушка. Но вы представляете себе, каково мне!

– Семья Фридерика разделит с вами последнюю корку хлеба, – тихо сказал Ясь.

– Вот этого-то я и не хочу! С какой стати? А если он надолго задержится там? Говорят, ему выдали немецкий паспорт. А если совсем не вернется? Или вернется через два-три года с молодой женой, или даже без жены, но взглянет на меня так, как будто ничего не было?

– Как вы можете так думать, Констанция? При его благородстве, при его любви к вам? В нем-то не приходится сомневаться! Разве что вы сами…

– Пан Ясь! То, что было со мной в прошлом году, – боже мой, неужели только год прошел? – это сказка, сон, чудо! Если бы вернуть хоть один час из той поры, когда мы были вместе, хоть полчаса, я не знаю… мне кажется, я согласилась бы умереть…

– Ну и чудесно, что вы так чувствуете! Это очень поддержит его сейчас!

– Нет, вы ему ничего не передавайте! Ни слова! Слышите, пан Ясь? Я с вами в первый и в последний раз говорю об этом! Но у меня никого нет, а вам я доверяю! Если бы вы знали, что я переживаю сейчас! Только крайность заставляет меня…

– Какая крайность? Что случилось? Ей, по-видимому, было трудно говорить.

– Вернемся, – сказала она. Они дошли до ботанического сада. – Я люблю это место. Сколько раз я приходила сюда, и вспоминала, и плакала!

– Но – что произошло, Констанция?

– Вы поймите, я не могу ждать, мне страшно!

Она была бледна и казалась больной. Если бы какой-нибудь вещий кудесник сказал Ясю, что она проживет почти восемьдесят лет (как оно действительно и было), он ни за что не поверил бы!

– …Люди, которые раньше оказывали мне внимание, они теперь стали такими наглыми! Представьте, они предлагают мне свое покровительство! Они похожи на ястребов, которые кружат над добычей и выжидают, когда настанет их срок! Он сердился, когда я разговаривала с подобными, но в душе я смеялась тогда, потому что он был рядом. Теперь я могу только озираться вокруг, ожидая избавления…

– Тогда вы обязаны поставить себя в определенные отношения к семье Фридерика.

– Все это так, если бы мы были уверены в счастливом исходе. А помните, что говорил пан Шопен? Лучше бы его сын не вернулся!

– Ну, хорошо. Тогда рано или поздно вы постараетесь приехать к нему.

– Куда?

– В Париж или в Италию – туда, где он будет и где его ждет слава. Кроме того, и вы, панна Кося, начнете там выступать… Это будет превосходно.

Она отвернулась.

– Неужели, пан Ясь, вы думаете, что я смогу соперничать с тамошними артистками? Я в это ни капельки не верю. Почему меня здесь любили и принимали? Потому что я была молодая польская певица! На меня возлагали надежды. Все ждали чего-то, верили… А теперь… Видите, я стала не нужна!

– Так ведь и он не нужен!

– Он – другое дело! И потом, пан Ясь, – уверены ли вы, что он любил меня, а не свой идеал, свою музу? Уверены ли вы, что в лишениях, среди будней, сравнивая меня, потерявшую так много, с блестящими женщинами там, далеко, уверены ли вы, что он станет по-прежнему дорожить мной? Конечно, он благороден и будет считать себя связанным. Но я… Нет, это невозможно!

– Тогда испытайте его, подождите!

– Не могу ждать, не могу! Он все еще не понимал ее.

– А если есть человек, – начала она с живостью, – который обещает заботиться обо мне и укрыть от всех опасностей? Который любит меня, а не свою прекрасную грезу? Человек, который может стать для меня опорой?

– Вот как? С этого вы бы и начали, панна Кося!

Он кое-что вспомнил. Ему недавно говорил Тит, но он не обратил внимания. Мало ли кому нравится Констанция…

– Так это пан Грабовский, негоциант? Что ж! Статный мужчина! И, кажется, очень богат?

Конечно, не надо было упоминать о богатстве, не надо было произносить это слово: «негоциант». Но Ясь захлебнулся от горечи и негодования. Фридерик Шопен – и этот Граб, которого они все знали, полушляхтич, полукупец с холеными щеками! Фридерик никогда не опасался его. Констанция и не глядела на таких, несмотря на их богатство. Но, может быть, ни Ясь, ни Фридерик не знали ее!

– Но тогда вы от театра совсем откажетесь? – спросил он, – даже если можно будет остаться?

– Пан Ясь! – воскликнула она, заломив руки, – я не могу так жить! Я не сплю по ночам: все прислушиваюсь… Пан Ясь, я не могу перенести грубость, злобу, люди мне страшны, а особенно в такое неверное время! Нет ничего легче, как столкнуть меня в пропасть, оскорбить, напугать до смерти! На улице я жмусь к стенке… Я и раньше боялась жизни. Но тогда было другое…

– Что ж? Если все прошло…

– Не прошло! Если бы мне хоть сказали: жди столько-то и столько, – я бы ждала! Но я ничего не знаю, ничего не вижу впереди. Наши дороги расходятся, и я боюсь всего! Бог знает, что еще ждет нас!.. Нет, это судьба!

Он смотрел на нее грустно, задумчиво.

– Я не совсем понимаю вас, дорогая панна. Любить одного – и связать себя навеки с другим! По-моему, кто любит, тот должен ждать и ни в чем не сомневаться. Тем более что вы не одна, есть семья, которая готова и может стать вашей семьей. Но как бы то ни было, желаю вам счастья. И – плакать вам совсем не надо! Однако, что же вы хотите? Чтобы я объяснил ему?

– Да. Только не сейчас, а гораздо позже. Слышите? Гораздо позже.

Хорошо. Только не плачьте, пожалуйста! Вы только начинаете жить, вы оба! И я уверен, что еще будет много хорошего в жизни. И у вас, и у него! – Да, в отдельности!

Слова Яся не успокоили Констанцию. Она плакала навзрыд. На улице было немного народу, а женские слезы в те дни никого не удивляли. Ее платочек был весь мокрый, и Ясь, порывшись в кармане, подал ей свой большой чистый платок. Она взяла его и прижала к губам. Еще с полчаса они ходили над рекой. Потом Ясь проводил ее и на прощанье еще раз пожелал ей счастья.

<p>Глава четвертая</p>

В Штутгарте, в небольшом номере гостиницы, Фридерик Шопен стоял у окна, ожидая носильщиков. Все его вещи были уложены. Он уезжал в Париж.

Он сильно изменился за те девять месяцев, которые легли между ним и Варшавой. Он похудел и как будто вырос. Нос казался тоньше, длиннее, резче. Небольшой, красивый рот был сжат и словно отвык от улыбки. Воспаленные глаза глядели жестко; их мнимая мечтательная голубизна исчезла, глаза были совсем темными. Страдания наложили свой отпечаток не только на лицо, но и на всю фигуру. Он был по-прежнему строен, но, глядя на него со стороны, можно было подумать, что у него привычка горбиться.

Вид мирной улицы, залитой сентябрьским солнцем, не смягчил и не утешил его. Носильщиков не было, и это раздражало Шопена – ему не терпелось очутиться на новом месте, где он мог бы спокойно работать. Он вез с собой новые пьесы, в том числе черновик прелюда, который он не успел окончить. Он знал, что воспоминания об этой маленькой комнатке долго не оставят его: здесь родился новый Фридерик Шопен. И если сейчас, несмотря на пережитые страдания, он был полон энергии и сил, если у него больше не было ощущения гибели и хаоса, которое несколько дней тому назад едва не поглотило его, то лишь потому, что здесь, в этой клетушке, у маленького фортепиано, он понял, в чем цель его дальнейшей жизни. Он убедился, что сумеет оправдать доверие своего друга и всего польского народа.

Он больше не был песчинкой, затерянной в водовороте. Он устоял на ногах. Разбитый, измученный, ошеломленный всем, что пришлось испытать, он был почти спокоен. Он не понимал теперь, как остался жив после известия о падении Варшавы и особенно в первые дни после этого! Остался жив! Родился новый человек, художник, о котором говорил Тит. Сердце художника – заповедный тайник, вобравший в себя жизнь народа. – Я сохраню твой образ, Польша, в этой нетронутой глубине, и зов моего колокола достигнет до твоих ушей!

Он вспоминал все, что произошло за последние два месяца. Когда он наконец выбрался из,Вены, так и не получив польского паспорта, он с особенной силой почувствовал свою бесприютность. Было ясно, что он на долгие годы остался эмигрантом. Это усилило оцепенение, которое постепенно охватывало его в Вене. Он стал до такой степени нечувствителен ко всему, кроме вестей с родины, что даже начавшаяся холера, вызвавшая небывалый страх в Вене, нисколько не испугала его. Ему были смешны жители, раскупающие печатные молитвы от холеры – новый источник дохода какого-нибудь предприимчивого издателя!

Вена быстро пустела. Все разъезжались. Один из знакомых музыкантов, с которым Шопен ежедневно виделся, в течение суток умер от холеры. Фридерик как будто не сознавал опасности. Он только боялся карантина, боялся, что задержится в городе, где был так несчастлив.

Наконец ему удалось уехать. Путь его лежал в Лондон – проездом через Париж. Но Лондон почему-то не привлекал Шопена. Он собирался остаться в Париже. Проезжал, через Мюнхен, Зальцбург и Штутгарт. В Штутгарте он узнал о взятии Варшавы.

Когда медленно, долго и мучительно умирает близкий человек, как будто свыкаешься с мыслью об его смерти. И все-таки это потрясает неожиданностью. Так было и с Шопеном, узнавшим о варшавской катастрофе. Он мог ждать этого. Последние два месяца вели к этому концу. И все же Фридерик был сражен. Он и прежде тосковал, мучился, но только убедившись в несчастье, он по-настоящему понял, чем была для него Польша, Варшава, Желязова Воля! Это была вся его жизнь, его детство, юность, все, что он любил и чего уже нет. Он осиротел, он был один на земле.

К этому присоединилась мучительная тревога за близких. Он представлял себе, что это значит – город, отданный на произвол победителей! Ему рисовались ужасные картины. Разрушенный дом. Издевательства над стариками, их нищета. Раненый и беспомощный Тит. Ясь, попавший в руки врагов: ведь он не покинет свой пост до последней минуты! О сестрах он боялся думать. О Констанции… Всю ночь напролет бегал он, как зверь в клетке, близкий к самоубийству. Он был совершенно один в этом чужом городе, который мирно спал, не подозревая о его муках.

«Башенные часы в Штутгарте бьют полночь, – записывал он тогда в своем дневнике. – Сколько трупов прибавилось в это мгновение? Погибли матери у детей, дети у сыновей. Может быть, и у меня уже нет матери? Кому нужно мое существование?» Он называл себя трупом, проклинал себя за то, что оказался лишним, некрепко стоит на ногах. Оставлял дневник и снова возвращался к нему. В отчаянии он писал: «Где она? Что с ней?» И через минуту: «Любила ли она меня или только притворялась?… Пусть делает что хочет…»

У него мешались мысли. В дневнике он не мог выразить то, что чувствует. Слова были наивные, напыщенные. Нужны были не слова, а что-то другое. И он отказался от слов…

«…Нельзя описать мое горе: я насилу его переношу!»

Он не помнит, как на другой день заставил себя выйти на улицу. В ратуше ему сказали, что бумаги скоро будут готовы, через два дня он сможет выехать. Должно быть, ему сочувствовали. Чиновник, который отправлял его из Штутгарта, сказал: – Сударь, мы сделаем все возможное, чтобы не задержать вас. Постарайтесь, однако, отдохнуть!

Отдохнуть! Он вернулся в свой номер и прилег на кровать. Глаза нестерпимо болели. Он не надеялся заснуть. Но он забылся – то был какой-то странный полусон, во время которого тело неподвижно и не чувствительно к внешним влияниям, а сознание сохраняет бодрость. Ему слышался рокот волн, сначала где-то вдалеке, а затем все громче и ближе…

Он вскочил словно от сильного толчка извне. Вокруг была тишина. Но внутри – все гремело! Смутный рокот, который давно уже преследовал его, – то, что он воспринимал как фон для новой, еще не родившейся призывной мелодии, – теперь разрастался, бушевал, грозя затопить его. Он подбежал к фортепиано– ощущение клавиатуры было ему сейчас необходимо. С яростью он набросился на нее. Нижний голос уже утвердил себя – в левой руке, ее одной хватило бы для выражения муки и горести. Но правая была в готовности. Напряженные пальцы ждали, они старались не пропустить своей минуты. И когда она наступила, рука изо всех сил обрушилась на клавиши, соединилась с левой, которая продолжала неистовствовать.

Мелодия была найдена, и не могло быть никакой другой! То, чего он не мог записать в своем дневнике, теперь нашло подлинное, законченное выражение! Прошедшие месяцы не прошли даром. Ему казалось, что он медленно умирает, а это было только длительной подготовкой к взрыву. Из чистой стихии, из пламени возник до-минорный этюд, в котором каждый звук был предельно красноречив. То было признание сердца и одновременно – сжатая летопись героического народного восстания, его подъем, энтузиазм, вершина и трагический спад.

Шопен не задавался подобной целью. Он только стремился облегчить собственные страдания. И когда это произошло, когда все прозвучало и смолкло, он огляделся в изумлении. Он не узнавал своей комнаты, не узнавал себя! Он словно победил какого-то невидимого врага, сокрушил его и теперь утверждал свое знамя на высоте. Теперь он не сказал бы, что некрепко стоит на ногах. Он был равен любому бойцу в Варшаве! Он подхватил знамя из слабеющих рук, и теперь оно уже будет развеваться!

Ах, если бы Тит был с ним в это мгновение! Он повторял и повторял этюд и при этом громко пел, охваченный восторгом. Найдено! Кажется, у дверей кто-то прислушивался. Но тяжелая усталость уже сковывала его тело, несмотря на возбуждение. Он опустил руки и не мог поднять их. С наслаждением думал он о том, как сейчас ляжет и провалится в долгий, успокоительный сон. Но он заставил себя подняться, достать нотную бумагу и записать свой этюд, не полностью, но самое главное.

Вот что произошло в Штутгарте. Родившись снова, он не захотел умереть. Почувствовав в себе такие могучие силы, он был не вправе пренебречь ими. Молчание кончилось, прорвалась плотина. И новый источник оживил засохшую землю. Через день был задуман ре-минорный прелюд, все о том же – о польском восстании и о воспрянувшем сердце. Он записал основные мысли и спрятал нотную бумагу, чтобы вынуть ее во Франции.

Но в последние минуты перед отъездом ему показалось невозможным ждать еще несколько дней, может быть неделю. Он снова подошел к фортепиано и открыл его.

Все о том же! Но прелюд был, пожалуй, еще сильней, горестней, совершенней. Мелодия, брошенная, как крик в пустоту, и нарастающие, ревущие басы сближались и расходились, и одна левая рука рвалась и стонала, призывая еще более грозные силы на помощь себе. Это был спор, яростный и долгий, но он только подкреплял ясность замысла. И снова Шопен перелетал на поле боя, и сражался, и спасал Варшаву – каждым созданным звуком отвоевывая ее у смерти.

Доигрывая последние такты, он услыхал стук в дверь. Должно быть, стучали уже давно. Он встал и пошел к двери. Теперь он не горбился. Он держался прямее, чем всегда, и его закинутая назад голова была прекрасна, как голова воина, выигравшего справедливую битву.

В Париже

Здесь бродишь ты, изгнанник несчастливый,

Мой скорбный брат…

Ю. Словацкий

Часть первая

<p>Глава первая</p>

Фридерик прибыл в Париж ночью. Небольшая гостиница, в которой он остановился, уже была заполнена приезжими. Однако портье обещал ему предоставить номер. Фридерик понуро дожидался, без дум и без желаний. Останется ли он здесь, пошлют ли его куда-нибудь в другое место – это было ему почти безразлично. Равнодушие горя, которому на первых порах своего нового существования подвержены все эмигранты, сковало его. Он уже давно чувствовал себя уставшим, с того самого дня, как остался в Вене без Титуся Войцеховского, и отдых в случайной гостинице не мог бы восстановить его силы.

Рядом с ним сидели две дамы, одна пожилая, другая молоденькая, по-видимому мать и дочь. Они также дожидались портье. Выражение обреченности, одинаво омрачавшее и поблекшее и молодое лицо, усиливало сходство между ними. Но старшая дама была беспокойнее: она часто оглядывалась на дверь, за которой скрылся портье. Несколько фраз, сказанных ею по-польски, выдавали тревогу. Она жаловалась на усталость и заявляла, что не тронется отсюда, если не найдется свободной комнаты, так и будет сидеть здесь, на этом диване. Шопен уже собирался предложить соотечественницам обещанный ему номер, он даже привстал, чтобы начать разговор, но тут показался толстый, важный господин, сам хозяин гостиницы, и, приблизясь к дамам, почтительно попросил их следовать за ним. Уходя, молодая девушка взглянула на Шопена сумрачными, темными глазами.

Наконец и его проводили в свободную комнату. Не спеша он стал разбирать вещи. Унылое оцепенение не покидало его. Но все же ему стало немного легче. Кончились переезды, плохие дороги, таверны, долгие остановки. Он прибыл на место и теперь останется здесь… Как всегда в поздний час, он перенесся мыслью в Варшаву, стараясь представить себе лица близких. «Воспоминания – вот единственный рай, из которого нас никто не изгонит!» – эти слова Данте, пришедшие на память, несколько успокоили его.

Перед сном он вышел на балкон. Париж лежал перед ним, Париж, который предстояло завоевать. Но он. не воскликнул: «Мы еще поборемся!» Он не испытывал ничего, кроме глубокой грусти. Черные тучи покрывали небо. Город спал неспокойно, дышал тяжело и неровно. Он был слишком велик для полной тишины. В большом городе много людей обречено на бессонницу. Бессонная часть Парижа смутно напоминала о себе.

Стало холодно. Чьи-то шаги гулко раздались внизу. Кто-то произнес французскую фразу, в ответ послышался женский смех. Ох, далеко было отсюда до Варшавы!

На другой день, позавтракав, Шопен отправился с визитами. У него были письма и поручения от варшавян к знакомым польским семьям. В первую очередь он явился к княгине Чарторыйской, которая, как сообщал пан Миколай, довольно прочно обосновалась во французской столице. Она занимала такую же квартиру, как и в Варшаве, и даже свою гостиную убрала по-варшавски. Казалось, стоит выглянуть из окна – и увидишь стены Бельведера. Княгиня была в отличном настроении. Она уверяла Шопена, что ему здесь будет очень хорошо. Во-первых, поляки в Париже составляют колонию и поддерживают друг друга. Во-вторых, сами парижане, не то, что жители Берлина или Вены, относятся к полякам с горячим сочувствием. Французы – свободолюбивый народ, и им ненавистна тирания.

Это подтвердил и гость княгини, французский художник Деларош, человек, должно быть, язвительного ума. – Так вы поляк? – обратил он к Шопену свои пронизывающие глазки. – Ну, стало быть, вы не пропадете! Вам достаточно будет показаться – и вас осыплют цветами и задушат ласками! Женщины у нас сходят с ума по всему польскому и своих новорожденных сыновей называют Станиславами или Тадеушами. И оцените, что мы, мужчины, нисколько не ревнуем. Мы также обожаем вас и разделяем вашу печаль.

Затем Деларош стал расточать похвалы Шопену за то, что в нем совсем не чувствуется провинциал. Конечно, Варшава не Ангулем, но все же… Впрочем, уверяю вас, сударь, вы нисколько не проиграете от сопоставления с нашей светской молодежью!

– Вы знаете, – сказала княгиня, – в таких городах, как Вена и Берлин, самые выдающиеся люди считали Шопена равным себе!

– Ну, Берлин! – отмахнулся Деларош, – солдафоны! А Вена, знаете ли, слишком эклектична, чтобы доверять ее мнению! Нет, Париж и только Париж умеет ценить талантливых людей! И дает им окончательную шлифовку!

Деларош говорил с неприятной развязностью, но в одном он был, несомненно, прав: парижане сочувствовали польскому восстанию и хорошо отнеслись к эмигрантам-полякам. В этом Шопен убедился очень скоро. Он повсюду встречал внимание к себе. Участие мужчин было сдержанно. Зато женщины, расспрашивали, вздыхали, у некоторых он видел слезы на глазах. Вообще француженки были очень откровенны и щедры в изъявлении своих чувств. Шопена, привыкшего к горделивой сдержанности и даже надменности полячек, это открытое, почти нежное сочувствие на первых порах смущало. Констанция Гладковская, его возлюбленная, подарившая ему колечко в знак обручения, никогда не держала себя с ним так, как женщины Парижа. Даже в беспечной Вене дамы были скромнее. Но парижанки вели себя так, словно готовы были подарить свою любовь по первой его просьбе. Была ли то щедрость души, теплая человеческая симпатия? Должно быть, именно так; Шопен решил, что слухи о легкомыслии француженок сильно преувеличены.

Новые знакомые могли счесть его холодным и даже неблагодарным, несмотря на его изысканную, чисто польскую вежливость. Он доверял искренности французов, но сам не допускал никаких излияний – этого не позволяла гордость. Равенство невозможно между благополучными и обездоленными, а покровительство всегда обидно. Шопена коробили откровенность и многословие некоторых его соотечественников, которые жаловались на судьбу и даже проливали слезы, описывая трагедию Польши и свои собственные горести. Иные принимались произносить патриотические речи, восхвалять былое величие родины и грозить варвару, посягнувшему на нее. Это происходило в салонах, за вечерним чаем, повторялось часто, и Шопену приходило в голову, что парижан не трогают эти описания, а только развлекают. А иногда и наводят скуку… Во всяком случае, участие слушателей охладевало по мере того, как словоохотливый гость распространялся о своем положении.

Но как ни был Шопен сосредоточен в своей печали, великий город не мог не поразить его. Все города мира в чем-то похожи друг на друга, но Париж был сам по себе. Город строится веками, но тут, казалось, единым гениальный замысел предопределил эту красоту, соразмерил пропорции, отделал каждую деталь. По-видимому, первый теософ, заявивший, что мир был создан в семь дней, имел в виду не столько могущество бога, как верховного существа, сколько его художественные дарования. Ведь мир и есть произведение искусства!

Так думал молодой Шопен, бродивший по Парижу в зимние дни 1831 года. Его удивляло, что при всем величии Париж казался необыкновенно уютным. Поистине это был город, где люди могли найти свое счастье.

Но здесь можно было и прожить всю жизнь, оставаясь провинциалом, никем не замечаемым и в свою очередь не замечающим никого…

Глаза у Фридерика не разбегались на всю эту красоту. Да, Париж великолепен и может дать забвение. Это единственный город, где можно в какой-то степени спрятаться и спрятать свою тоску, где можно прожить некоторое время, не так резко ощущая боль. Париж напоминает моложавого человека средних лет, изысканного, очень умного, склонного к философскому юмору. С ним не соскучишься, от него узнаешь много поучительного, он может стать твоим хорошим знакомым, даже приятелем, но не близким другом. Ничто здесь не оскорбляет глаз, напротив, только успокаивает…

Но вся беда в том, что прятаться нельзя, надо как можно скорее заявить о себе, хотя бы потому, что в двадцать один год ты все еще зависишь от отца, бедного учителя, получающего маленькую пенсию, и ждешь от него помощи, в то время как должен был бы помогать ему сам…

Потом, когда за первыми впечатлениями начали проступать другие, когда рядом с красотой выглянули ошеломляющее безобразие и порочность, Шопен еще острее ощутил свое одиночество. Он скоро понял, что обман, нищета, злодеяние свили себе гнездо в Париже, может быть, прочнее, чем в других городах. Париж был не один, несколько Парижей скрывалось в его недрах. Воображение не справлялось на первых порах с разительными контрастами. Кричащие объявления о новых модах, косметических средствах, о небывалых, «безошибочных» способах лечения венерических и иных болезней, развешанные на стенах жилых домов, и над фронтоном консерватории, и даже на здании муниципалитета, вызывали досаду. Нельзя было пройти по улице, чтобы десятки людей разных возрастов – кто громко, кто шепотом – не предлагали бы свой товар. Сонники, молитвы на разные случаи, поздравления, любовные объяснения, хозяйственные и иные советы – все это мелькало в глазах, задевало за плечи, совалось прямо в руки. Идя по Парижу, надо было продираться вперед, как сквозь чащу. – Сильные ощущения! Сильные ощущения! – бормотал как бы мимоходом какой-нибудь испитой старичок, останавливая бегающие глазки на Фридерике и замедляя шаги. – Здесь недалеко кабачок «Амброзия». – Другой, весьма солидного вида господин в цилиндре, спрашивал:– Не угодно ли хоть крошечку счастья? – Он не был безумен. Он был попросту агентом фирмы, распространяющей брошюры «Как сделаться счастливым и богатым в короткий срок», и дела его хозяев шли удачно. Фридерика удивляло это умение парижан добывать деньги любым способом и фантастические, чисто парижские профессии, о которых не слыхать было в Варшаве при всей пестроте ее уличной жизни.

Постепенно перед ним открывались «пять Дантовых кругов» Парижа. Он не знал рабочих и мог только догадываться об их тяжелой жизни. Он не имел никакого дела ни с мелкими аферистами, ни с крупными финансовыми хищниками, поскольку не стал еще предметом купли или продажи. И с художниками пока не сблизился. Но он чувствовал, что в Париже неспокойно, что нет ни одного сословия и, может быть, ни одного человека, чье положение было бы совершенно прочно. После восстания лионских ткачей в Париже то и дело вспыхивали забастовки. Шопен видел мрачных, оборванных людей, на лицах которых можно было прочитать слова, ставшие лозунгом: «Жить, работая, или умереть в борьбе». И с каждым днем их становилось больше. А с другой стороны – Елисейские поля и Булонский лес, где ежедневно как бы совершается смотр богатства, где в экипажах красуются утопающие в цветах холеные женщины, имена которых произносятся восхищенным шепотом; немыслимая, вызывающая роскошь. Куда там Варшаве! Ее противоречия носили такой провинциальный, почти патриархальный характер! И если там произошел взрыв, то с какой силой он должен был разразиться в Париже!

В один из первых дней Шопен переехал из гостиницы на улицу Пуассоньер и занял маленькую комнатку с балконом. Он спокойно провел ночь, но уже с утра был разбужен громким пением. Наскоро одевшись, он подошел к балконной двери. Необычайное зрелище представилось ему. Улица была запружена народом. К дому, стоящему напротив, стекалась огромная толпа. Множество трехцветных знамен реяло в воздухе. Это была демонстрация, первая, настоящая, внушительная уличная демонстрация, которую Фридерик увидал в своей жизни. Надев меховую куртку, он открыл дверь и вышел на балкон. Внизу кричали: – Да здравствует Польша! Свободу полякам! – В доме, к которому приближалась толпа, жил французский генерал Раморино, в ноябре он был в Варшаве и принимал участие в восстании. Две мощные волны катили к этому дому: с одной стороны – учащаяся молодежь всего Парижа, с другой – рабочие и ремесленники. С ними шли женщины и подростки.

Полиция, гусары, конница всячески пытались помешать соединению этих двух потоков. Они грубо хватали людей, наступали, кричали, но толпы все шли и шли, нескончаемые, уверенные в своей силе.

– Генерал Раморино! – взывали в толпе. – Мы ждем вас! Но генерал не выходил на свой балкон приветствовать демонстрантов. Шопен с нетерпением ждал. Впрочем, генерал мог и не показываться. Не в нем было дело. Французы выражали свое единство с Польшей.

Фридерик в ту пору уже понимал двойственную природу польского восстания, понимал, что оно было обречено на провал, и не надеялся на внезапный благоприятный поворот событий. Но когда на двух языках – французском и польском – зазвучала «Варшавянка», у него задрожали, колени. Здесь поют «Варшавянку» во время демонстрации! Ему не приходило в голову, что в угнетенной, зависимой Польше подобное нашествие было бы уже началом восстания, в то как в Париже эти демонстрации довольно часты и не приводят к коренным изменениям.

Он уже готов был спуститься вниз как был, в своей беличьей куртке, без шапки, как вдруг на улице увидал своего земляка, пианиста Совиньского, который с трудом пробирался к его дому. Тут Шопен вспомнил, что его и Совиньского, тоже эмигранта, к двенадцати часам ждали у княгини Чарторыйской. Но спокойное течение суток нарушилось. Совиньский нырнул куда-то и вскоре постучал к Шопену. – А! Ты тут – воскликнул он. – Насилу к тебе добрался! Кабриолета нигде не достанешь. Переждем немного и отправимся пешком. Здесь близко.

– Куда же мы пойдем? Посмотри, что происходит! Совиньский махнул рукой.

– Ничего! Скоро станет совсем спокойно. Через какой-нибудь час улица будет чистенькая! Вели дать кофе, поболтаем, а тем временем все войдет в свою колею!

Фридерик посмотрел на него с удивлением. – А что ты думаешь? – продолжал Совиньский. – Ведь толпа безоружна! Пройдутся по улицам, попоют песни, толпа кое-кого покалечит – и станет тихо.

– И ты можешь говорить об этом так хладнокровно, почти глумливо? Ведь это огромное событие!

– Ох-ох-ох! – вздохнул Совиньский, покрутив свисающие черные усы. Он был еще молод, но толст. Может быть, преждевременная тучность сделала его скептиком. – Этот Раморино еще вчера уехал из Парижа! Меньше всего он желает быть героем! Заварил кашу и сам не рад!

Но Совиньский ошибался насчет сроков демонстрации: она продолжалась весь день, до самой ночи. Фридерик не помнил, как шло время. Теперь он увидал Париж с какой-то новой стороны. Это был поистине город революции. Не зарево ли восемьдесят девятого года осветило небо?

На улице Шопена и Совиньского закружил водоворот. Они не попали к княгине. Проголодавшись, они спустились в маленький подвальный погребок, один из многих на той улице. За столиком, который они выбрали, вскоре к ним присоединились двое мастеровых. Один, в блузе, перепачканной алебастром, громко бранил короля; другой доказывал ему, что слабоумный Луи-Филипп не так уж виноват в несчастьях Франции, ибо он только болванка в руках банкиров… Совиньский вмешался в разговор, он любил рассуждать о политике. Узнав, что перед ними польские изгнанники, мастеровые оживились.

– У нас с вами одно общее дело, гражданин! – сказал Шопену его сосед в перепачканной блузе. Это суровое и благородное обращение понравилось Фридерику, даже польстило ему. Оно было гораздо выразительнее, чем безличное «сударь», «месье»; оно в какой-то степени являлось характеристикой и говорило об уважении, о доверии. Совиньский тоже прошелся насчет короля и с видимым удовольствием повторил: – Ситуайен, гражданин…

С наступлением темноты толпа на улицах поредела. Демонстранты расходились с горящими факелами в руках. В одиннадцать часов как достойное завершение этого дня грянула «Марсельеза».

<p>Глава вторая</p>

Князья Чарторыйские и Радзивиллы ввели Шопена в круг парижской аристократии, в четвертый круг Дантова ада. И снова, как шесть лет тому назад, он мог наблюдать жизнь беспечных людей, избалованных богатствам и роскошью. Они были, пожалуй, опаснее Водзиньских. Те слишком долго прожили в своем замке и не успели усовершенствовать свои недостатки; эти же изощрились в лицемерии и злословии, во всех оттенках замаскированного светского равнодушия.

Шопен уже не был пятнадцатилетним мальчиком. Он не доверял утонченной любезности аристократов. Он знал, что, называя его лучшим другом, они вовсе не нуждаются в его дружбе, и если бы он в провинциальной наивности вздумал каким-нибудь поступком или словом закрепить это кажущееся равенство, ему высокомерно напомнили бы о дистанции, которая существует между ним и его покровителями. Впрочем, были артисты, которых они приблизили к себе. Но через какие испытания должны были пройти эти избранные, чтобы достичь высшей милости! И это были далеко не лучшие артисты. Фридерик мог убедиться, как невзыскателен и неразборчив вкус светских законодателей, хотя обо всех искусствах они рассуждали охотно, довольно бойко, употребляя специальные термины и лишь в редких случаях путая акварель с пастелью, а каватину с кантиленой.[15] Но ни в одной области они не высказывали столько вздора, как в музыке, и ни о чем не судили так смело, ибо никто, кроме самих музыкантов, не мог разоблачить их, а музыканты, подавленные своей зависимостью, молчали.

Несмотря на симпатию парижан к полякам, Шопену не скоро удалось проявить себя как музыканту. В салонах были свои любимцы, баловни моды и сезона. Моды менялись, любимцы – также, но не всякому новичку удавалось сразу обратить на себя внимание. Раньше других был замечен Сигизмунд Тальберг. Он был одним из немногих, кого в салоне считали своим, и мог бы рассчитывать на блестящую партию. Говорили, что родители богатой и капризной графини Мерси д'Аржанто приняли его предложение. Шопен не завидовал Тальбергу, но, как ни странно, он оказался одним из тех новичков, которые долго остаются в тени.

Аккуратно высылая ему деньги, отец заклинал Фридерика быть бережливым. Можно себе представить, как этой некогда счастливой семье живется нынче в Варшаве! Отец лишился главной службы в лицее и теперь оставался лишь учителем французского языка в пехотной школе. Семья едва сводила концы с концами, и пани Юстына ломала себе голову над тем, как сохранить в их образе жизни хоть видимость прежней респектабельности. Дом Шопенов уже не только не был одним из самых приятных, притягательных домов в Варшаве, – это был теперь незаметный, забытый дом, обитатели которого живут печально и замкнуто. Кружок друзей распался, многие покинули Варшаву, другие были арестованы и сосланы, треть» сами поспешили прекратить знакомство с либеральным хозяином дома.

Многие ожидали, что пана Шопена постигнет худшая опала, чем лишение службы в лицее. Но оказалось, что в «черных списках» сообщников не было ни имени пана Миколая, ни имени его сына. Фридерик не знал и не скоро узнал, как просила об этом Мориолка, как плакала перед отцом, добиваясь от него выгораживания Шопена и других близких ее сердцу друзей, и как граф Морноль, подвергая себя риску, выполнил просьбу любимой дочери.

Однообразно протекали дни у Шопенов. Не было уже ни многолюдных собраний по субботам, ни веселых праздников, ни домашних концертов. Рояль Фридерика безмолвствовал, а если иногда Людвика пробовала играть на нем, то это лишь вызывало слезы у нее и у других. Старый Живный, Ясь Матушиньский, Тит Войцеховский, да еще Каласанти Енджеевич составляли тесную группу, сплотившуюся вокруг семьи Шопенов. Пан Миколай сознавал, что лучшие годы его жизни миновали и теперь остается лишь доживать свой век. При жене он не высказывал эти мысли. Она была такая же, как всегда, бодрая, хлопотливая и как будто знающая про себя что-то утешительное: только до поры до времени это должно оставаться тайной.

Дочери собирались замуж. Людвика наконец дала слово Каласанти Енджеевичу после нескольких лет колебаний и теперь-то окончательно убедилась в правильности своего выбора. Испытания, выпавшие на долю семьи, еще сильнее привязали к ней верного Каласанти, всегда серьезного, спокойного, искреннего. Нет худа без добра. Пережитые тяжкие события открыли глаза Людвике и уберегли ее от ложного шага. Человек, довольно долго занимавший ее мысли, обнаружил после восстания неожиданную и недостойную трусость. Он отрекся от своих друзей-повстанцев и даже от своего польского происхождения. Людвика знала, что он послал значительную сумму в Одессу, чтобы достать оттуда фальшивое свидетельство о рождении. Он уверял Людвику, что это будет полезно для нее, когда она станет его женой. Но Людвика теперь поняла Альберта Жирмунского и закрыла перед ним двери своего дома. Каким же сильным и благородным показался ей ее прежний стойкий друг! Знал ли он об ее увлечении? Конечно, знал, но никогда, ни единым словом не намекнул ей на это.

У Изабеллы и Антона Барциньского также бывали недоразумения. Изабелле одно время казалось, что Антось держится возле нее из великодушия: любил прежде, когда все было благополучно, так не уйти же теперь! И она уверяла Антося, что ей не нужно жалости, и даже предлагала ему не видеться больше. У нее был трудный характер, она походила на брата не только цветом волос. Барциньского обижали догадки Изабеллы; они сильно задевали его именно потому, что в них была большая доля истины. Он не считал себя вправе в тяжелую пору отвернуться от девушки, которая любила его и которую, в конце концов, и он любил! Но мысль оставить Изабеллу все-таки приходила ему в голову, особенно после возвращения из Парижа. Как уныло показалось ему в той самой семье, которую он привык почитать с детства! В Париже он имел успех. Он мог бы взять в жены девушку более красивую и богатую, чем Изабелла. Да к тому же официальной помолвки между ним и Беллой еще не было. Но благородные чувства все-таки победили в нем. Одним солнечным утром он завтракал у Шопенов. Пан Миколай жаловался на боль в ноге, которая мешает ему взбираться на третий этаж пехотной школы. Пани Юстына тоже выглядела нездоровой. Антось случайно взглянул на Изабеллу, разливающую чай, и его поразило ее осунувшееся лицо, как будто увядание уже коснулось этой юной, полной сил девушки. В ее карих глазах не было прежнего задорного, насмешливого огонька, и когда она поставила перед Антеком его чашку, на него взглянули покорные глаза Эмильки, ее покойной сестры, которую он хорошо помнил. Горячее раскаяние обожгло Антося, и прежняя любовь ожила в его сердце. Но и после этого дня, сблизившего их, они часто ссорились, – может быть, оттого, что им нравилось мириться? Во всяком случае, после одного решительного разговора, когда Антось сказал, что не может приходить в дом, где ему не доверяют, а Изабелла, Пылая гневом, с торжеством крикнула, что он обрадовался предлогу уйти, на другой день Антось явился с самого утра и чинно сделал предложение, а Изабелла как ни в чем не бывало его приняла. Но свадьба состоялась только через два года: Антек все время был в разъездах и ждал получения оседлой службы в Варшаве. Людвике не нравилась эта медлительность, она считала Барциньского холодным, расчетливым человеком и втайне надеялась, что сестра потеряет терпение. Но зависимость Изабеллы от Антека за эти годы еще возросла.

Из событий тридцать первого года варшавяне отметили пышную свадьбу Констанции Гладковской, бывшей примадонны варшавской оперы, с богачом Юзефом Грабовским. Констанция так просила Яся Матушиньского прийти к ней на свадьбу, что он не мог отказаться. Гостей было много. Подружка невесты Анетта Волкова, которая сама одевала Констанцию, подвела ее к накрытому столу, а пан Грессер, русский офицер, давнишний поклонник Гладковской, произнес речь. Он сказал, что истинно радуется счастливому событию в жизни варшавской дивы, хотя, конечно, как и вся мужская молодежь Варшавы, проливает тайные слезы. Красавец Безобразов добавил к этому, что во всей Европе, которую он объездил вдоль и поперек, есть только две юные женщины, равные по красоте: это божественная пани Констанция и одна русская дама, тоже недавно вышедшая замуж, – Натали Пушкина, жена поэта. Констанция действительно была хороша в подвенечном платье, но невесела. Волкова, поглядывая на нее, иногда чуть заметно укоризненно покачивала головой.

Девочки «Шопеновны» рассердились на Яся, узнав, что он был на свадьбе, но довольно скоро простили его. – Знаешь, что я думаю? – сказала Людвика. – О н не так уж сильно любил эту куклу! Это была мечта, греза, не более. Он ее п р и д у м а л. А это бывает с каждым из нас… – и Людвика прервала разговор. Но она печально задумывалась о судьбе брата, разлука тяготила ее, как и всех в доме. Без Фридерика было пусто, холодно, все тосковали по нем глубоко, но более всех – пан Миколай. С тех пор как уехал сын, странная идея закралась в его трезвый, свободный от предрассудков ум. Она заключалась в том, что Франция, эта покинутая им на заре жизни родина, отомстит ему за измену и никогда не вернет сына. Это – выкуп. Пан Миколай читал или слыхал когда-то печальную легенду о человеке, который вырос в горах, а потом переселился в долину. И что же? Его собственный сын, родившийся на новом месте, томился непонятной тоской. С самого детства он слышал голоса, раздающиеся откуда-то сверху. Это пел ему дивные песни и звал к себе из долины могучий горный дух. Юноша тосковал, худел, уходил куда-то надолго и возвращался бледный, измученный. Потом исчез навсегда. И отец понял, что это возмездие.

И все же пан Миколай категорически запрещал Фридерику хлопотать о возвращении в Варшаву. Вернуться сейчас – значило погубить себя как музыканта. Надо терпеть!

Пан Миколай с тревогой думал о Фридерике, представлял себе, что он терпит нужду, одет хуже других и из-за этого не может добиться успеха. Порой он приходил в отчаяние. На семейном совете было решено посылать Фридерику треть отцовского жалованья. Это предложили и на этом настояли сестры. Они сказали, что им ничего не нужно: у них есть любовь, они счастливы; наконец, они все вместе, а он там совершенно одинок, нельзя допустить, чтобы он терпел лишения. Пан Миколай выслушал дочерей, прослезился и сказал, перемогая себя: – Но я все-таки велю ему быть как можно бережливее! Он не обидится, я знаю его сердце!

Пани Юстына, разумеется, также одобрила этот план. У нее был и свой собственный: на днях, тайно от мужа, она заняла триста злотых, решив послать их Фридерику от себя в любой день, когда в этом будет необходимость. Она умела читать в его письмах между строк.

Разумеется, Фридерика больше всего интересовала музыкальная жизнь Парижа, этого «пантеона живых». Рекомендательные письма Эльснера открыли ему дорогу в этот мир. Знаменитый Керубини познакомил его с музыкантами и дал возможность посмотреть и узнать все, что было замечательного в Париже. Шопен прослушал все девять симфоний Бетховена в исполнении оркестра парижской оперы. Он мог бы сказать, что узнал Бетховена впервые.

Парижский дирижер Габенек, по-видимому, задался целью воскресить мир идей французской революции. Музыка Бетховена властно призывала к чему-то, волновала всех, кто внимал ей, и была воплощением силы даже там, где речь шла о поражении и гибели. Именно речь произносилась здесь: Габенек напоминал красноречивого и пылкого оратора времен революции, вроде самого Дантона или Робеспьера. Таким его видели те, кто бывал в концертах. Но совсем другое впечатление он производил на репетициях. Тут уж взволнованного трибуна не было и в помине! Аккуратный, с прилизанными редкими волосами, медлительный и довольно флегматичный, Габенек заслужил у музыкантов прозвище «Медузы». Правда, он был уже очень немолод. Непонятно, как он добивался впечатления стихийности и мощи в оркестре! На репетициях он тщательно, скрупулезно отделывал каждую фразу, часто заставлял отдельных музыкантов по многу раз извлекать из инструмента один и тот же звук, и все это не горячась, не повышая голоса, не пытаясь ни в какой степени объяснить программу. Только слышался стук его палочки о пульт и негромкие восклицания: – Еще раз! Сначала! Буква б! Тутти![16] – и так далее. Как происходило это превращение, не умели объяснить ни музыканты оркестра, ни сам Габенек. Когда его спрашивали об этом, он поднимал свои тусклые глаза и отвечал: – Я просто внимательно читаю партитуру! – Когда же вопросы становились особенно настойчивыми, он приводил знаменитое изречение Иоганна-Себастьяна Баха, который на вопрос, как достичь совершенства игры на органе, будто бы ответил: – Секрет прост: надо только попадать пальцем в соответствующую клавишу! – Был ли Габенек при этом вполне искренен или скрывал от посторонних свои секреты, но только явление двух Габенеков – «Медузы» на репетиции и «Дантона» в концерте – продолжало удивлять и самих парижан и приезжих.

Не питая склонности к сочинению оперы, Шопен тем не менее страстно любил оперу, а здесь, в Париже, опера была лучше, чем где бы то ни было. Ни в Варшаве, ни в Вене не было ни таких певцов, ни таких актеров. Фридерика поразила их совершенная техника. Тенор Рубини мог в течение двух часов выводить рулады, трели, бесчисленные фортитуры, нисколько не утомляясь, а колоратурное сопрано Цинги Даморд превосходило лучшего флейтиста Тюлона чистотой и легкостью хроматических пассажей. При этом выразительность пения нисколько не уменьшалась, певцы трогали и волновали, а не только удивляли мастерством. Разве только Рубини порой слишком увлекался каденциями, предпочитая их самим ариям. В большинстве случаев он сочинял вставные каденции сам и уж не мог жить без них, а они неотразимо действовали на публику. С течением времени он перестал обращать внимание на замысел и значение своих ролей. Холодно, хотя и с привычным блеском, пропев экспозицию арии, он с удовольствием добирался до каденции – и тут только давал себе волю. Он играл своим неисчерпаемым голосом, а затем торопливо «пробегал» репризу под аплодисменты всего зала. Его заключительные ноты также были своего рода событием. Шопен застал Рубини в пору его расцвета, когда еще не было всех этих злоупотреблений. Но Фридерику уже многое в пении Рубини казалось преувеличенным, особенно концовки арий. И пока тянулась последняя, растущая и убывающая сладостная нота, он удивлялся, как никто из партнеров артиста не потянет его незаметно за рукав.

Но даже при своих недостатках Рубини был великолепен.

По-видимому, лукавство и жизнерадостность молоденькой Розины Малибран проявлялись также благодаря лучистому, ясному голосу певицы, а не только легкости танцующих движений. У драматического сопрано Вильгельмины Шредер-Девриен, молодой, но величественной, обнаружились другие черты. Это была бетховенская певица. Недаром ей великолепно удавалась роль Фиделио. Она любила патетику Глюка и тосковала по эпическим ролям.

Порою парижской публике преподносились курьезные, чисто оперные эффекты. Шопен так и не мог понять: зачем понадобилось Россини в своей опере «Отелло» написать роль мавра для женского голоса и зачем эта роль была поручена маленькой худенькой Марии Малибран, а роль Дездемоны – Вильгельмине Шредер, чей огромный рост и могучее сложение и навели впоследствии Вагнера на мысль выбрать ее для своей Брунгильды? Но, несмотря на комизм положения, – а опера была отнюдь не комическая! – несмотря на то, что в публике все опасались за жизнь Отелло, а не Дездемоны, голос и игра Вильгельмины производили неотразимое впечатление, и никто не смеялся.

В «Орега comique» ставили «Маркизу де Бренвильер», музыку к которой писали целых восемь композиторов и среди них такие, как Керубини и Обер. – Надеюсь, что трудно найти лучшую компанию, – писал Шопен Титу и уверял его, что он «не одурел и не собирается одуреть». Восхищение артистами не мешало ему трезво оценивать недостатки и промахи постановщиков и самих композиторов, подлаживающихся под вкусы публики.

Все же среди певцов самое сильное впечатление производил бас Лаблаш. Как жаль, что Моцарт не мог видеть Лаблаша в роли Лепорелло! Лабаш сердился, когда ему говорили, что он хорошо играет. – Не прибегаю к этому! – отвечал он. – Ненавижу фигляров в опере! – Но помилуйте, ваш Лепорелло совсем живой! Вылитый Лепорелло! – уверяли Лаблаша поклонники. Тогда он приглашал их к себе домой и без грима и театрального костюма, строго ограничив себя в жестах и в мимике, – только с глазами, слишком живыми и умными, он ничего не мог поделать, – пел три главные арии из «Дон Жуана» и доказывал, что остается «вылитым Лепорелло» благодаря одному только голосу и искусству петь. Шопен удостоился одного такого приглашения и видел все эти чудеса.

При всем том ни один певец не повторял другого: у каждого была своя школа. Но у них было много общего с инструменталистами. Так, голос Нурри напоминал Фридерику звук скрипки Славика, а романтический певец Шолле своей манерой исполнения приближался к Николо Паганини.

«Фантастическая симфония» Берлиоза только недавно прозвучала в Париже в первый раз и ошеломила парижан как дерзкий манифест музыкального романтизма. Но она не понравилась Шопену, как не понравился и сам Берлиоз, с которым его познакомили после концерта. «Фантастическая симфония» была автобиографией Берлиоза, выставленной перед всеми во всех мучительных подробностях. Его несчастная любовь – все знали, к кому, – страдания, галлюцинации, страшные сны, во власти которых он находился, жестокие намерения, дерзкие желания – все это было раскрыто и брошено в публику как вызов. Он дирижировал сам, стало быть, исповедовался еще откровеннее. Причудливые гармонии, странная, почти дикая инструментовка, изломанность, искаженность некоторых мелодий – все рождало ощущение боли, точно раскрытая рана зияла и напоминала о себе всем и каждому. Крик вырывался из глубины сердца, и он был пронзителен.

Ошеломляющая новизна этой музыки никого не могла оставить равнодушным. Она взволновала и Шопена. Но это не было возвышенное и радостное волнение, которое возбуждал Бетховен, а щемящее и неприятное чувство; от него хотелось поскорее избавиться и забыть о нем. Живный с давних пор оградил своего ученика от подобной музыки: изучение Баха было надежным заслоном. Да и все воспитание Фридерика развивало в нем сдержанность: внушения строгой пани Юстыны как бы дополняли уроки Живного. А то, что заложено в детстве, остается надолго. Пораженный, усталый, но не убежденный, Шопен встал после окончания концерта с одной мыслью: никого не видеть и уйти, отдохнуть от этих звуков. Но Рубини пожелал во что бы то ни стало познакомить его с Берлиозом и повел за кулисы. Измученный Берлиоз, похожий на встрепанного беркута, сжал руку Шопена нервным, судорожным пожатием. Его горячая рука, взлохмаченные рыжие волосы, подергивание багровой скулы, глубокие складки у переносицы и в углах рта, делающие Берлиоза старше его двадцати восьми лет, а главное– беспокойный, настороженный, почти испуганный взгляд голубых блестящих глаз – все это еще усиливало тяжелое впечатление, возникшее у Шопена еще при первых звуках симфонии. Да, «Фантастическая симфония» была подлинной исповедью этой истерзанной души, правдивым рассказом о трагической жизни, и это заставило Шопена содрогнуться. Но он страдал без сострадания и готов был скорее возмутиться этим откровенным, несдержанным признанием художника.

Был еще один композитор, совсем в ином роде, который также не понравился Шопену, хотя его имя буквально гремело в Париже, – Джакомо Мейербер, король оперы. Нельзя было не восхищаться его драматургическим умением, контрастами, эффектными мелодиями, мощной, выразительной оркестровкой. Он был на редкость изобретателен в своем творчестве, это не отрицали и многочисленные враги Мейербера. Но Шопену казалось, что, в противоположность Берлиозу, в этой красивой, нарядной, порой демонической музыке не было живой души. И герои с их чертовски яркими характерами, их необычные поступки, их чувства и клятвы – все это казалось нереальным, слишком внешним, слишком зависящим от постановки. Недаром Мейербер так заботился о декорациях, о костюмах, недаром так подробно толковал с осветителями и рабочими сцены. Выход героини, ее туалет, ее окружение заботили его не меньше, а может быть и больше, чем сама партия в опере. Он был хорошим организатором своего дела и не скрывал этого. Он мечтал о таких сюжетах, которые позволили бы постановщику спустить героиню на проволоке вниз «прямо с неба» или вызвать из недр земли бесчисленные легионы. Мерещились ему и иные сценические эффекты под звуки соответствующей музыки: всемирный потоп или последний день.

Враги распространяли о Мейербере разные забавные и злые слухи, вроде того, что он сам оплачивал своих «хлопальщиков», а «а чужие спектакли посылал «зевунов», чтобы заразить публику скукой. Когда же он сам начинал зевать на таком чужом спектакле, говорили, что он «сэкономил себе зевуна», – это был намек на скряжничество Мейербера, которым он совсем не отличался. Шопен не поддерживал эти разговоры. – Если мне что-нибудь не нравится, я ухожу, – говорил он, но это не значит, что я непременно должен плюнуть на прощанье.

<p>Глава четвертая</p>

В том году Париж был наводнен пианистами. Они составляли толпу, отнюдь не безликую, и если далеко не все выбивались в первые ряды, то многие хотя бы некоторое время занимали парижскую публику.

Конкуренция заставляла их изощряться. Чем меньшими достоинствами обладал пианист, тем замысловатее были приемы его игры и самое поведение. Шопен насмотрелся на самых различных искателей славы, и его альбом карикатур значительно пополнился в первые же месяцы его парижской жизни.

Виртуозы, откуда бы они ни приезжали, очень скоро догадывались, что в Париже надо ошеломлять, поражать – техникой, изощренным чувством, неестественностью положения или чем-нибудь внемузыкальным, но непременно поражать, заставить говорить о себе. Репутация соблазнителя, бреттера, героя трогательной и даже скандальной истории– одним словом, все то, о чем когда-то говорил Эльснер, почти всегда способствовало успеху, пусть и непродолжительному. Сыграть в Париже хотя бы один раз, но зато в переполненном зале – значило завоевать себе имя в других городах.

Но этого можно было добиться лишь в том случае, если о приезжем виртуозе объявлено в газете. И они толпами осаждали редакторов газет, прося известить о них хотя бы в двух строках, хотя бы только назвать их, сообщить, что такой-то явился в Париж. Редакторы прятались от них, но виртуозы находили их всюду и добивались своего.

Особенной настойчивостью отличались родители малолетних артистов. Они часами дожидались в приемной редактора, ловили его на улице, проникали к нему в дом, подкупая слуг, и, поймав, подсовывали на подпись извещения и объявления, написанные заблаговременно. Но и взрослые гастролеры не стеснялись присылать своих престарелых родителей, жалостный вид которых превращал самого лютого редактора в беспомощного агнца.

Как ни отличались друг от друга приезжие виртуозы – манерами и способами игры, – их всегда можно было узнать – по изысканно-свободной одежде и особенному выражению глаз, одновременно наглому и заискивающему. При разнообразных внешних приемах исполнения они не обнаруживали ни оригинальности, ни темперамента; их игра была в большей или меньшей степени «котлетной». Те, кто играли с «чувством», то есть встряхивали волосами, закидывали назад голову и долго «прелюдировали», прежде чем начать играть, так же усердно «рубили клавиатуру», как и «наездники». Этот термин, изобретенный Феликсом Мендельсоном, получил быстрое распространение.

Попадались и совсем откровенные шарлатаны. Шопену рассказывали (он долго не мог этому поверить), что как раз перед его приездом в парижских салонах царил некто Пьер Луиджирон, который сводил всех с ума, несмотря на то, что часть своей программы не доигрывал до конца. Он не мог доиграть ее оттого, что во время кульминации дамы, внимавшие ему, начинали волноваться, а одна из них непременно лишалась чувств. Поневоле приходилось прекращать игру.

Фердинанд Гиллер, очень серьезный музыкант, первый заподозрил неладное и вскоре разгадал загадку: прославленный виртуоз заказывал обморок для самого трудного места пьесы. Встретив знакомую актрису средней руки, с которой он поддерживал дружбу, он предлагал ей: – Кошечка, хочешь заработать пять франков? Дело абсолютно верное и не очень трудное-: ведь тебе не раз приходилось проделывать разные штуки в театре! Главное – не зазеваться в нужном месте. Впрочем, я подам тебе знак! – «Кошечку», соответственно разрядившуюся, приводил в салон кто-нибудь из друзей артиста или он сам представлял ее как девушку из хорошей семьи и называл звучную фамилию. Напряженно следя за движениями и мимикой «виртуоза», эта новая гостья «вступала» вовремя, и музыка прекращалась. Если же другие гости и изъявляли желание дослушать пьесу после того, как дама приходила в себя, пианист начинал не с того места, где он остановился, а несколько дальше от опасного пассажа и поближе к концу.

Гиллер собирался разоблачить шарлатана, но разоблачение, вернее – саморазоблачение, наступило раньше. Вначале все шло как следует. «Кошечка» сама была певицей, и виртуоз полагался на нее. Приближаясь к критическому месту, которое он, обнаглев, совсем не удосужился выучить, Луиджирон выразительно посмотрел на свою ассистентку. Но бедняжка ужасным образом подвела его. Утомленная громкой, шумной музыкой и еще не оправившаяся после недавнего кутежа в театральном ресторане, она глядела прямо перед собой остановившимся взглядом. Тепло, яркий свет, уют – все это разнежило, размягчило ее, и она погрузилась в приятный транс, затем блаженно уснула в своем мягком, удобном кресле. Пианист сделал длинную паузу, взял громкий, нервный аккорд, поразивший слух Гиллера неожиданно оригинальной гармонией. Затем приложил руку к виску и заявил, что ему дурно. Он не солгал… Суматоха, поднявшаяся в зале, разбудила его помощницу. Сообразив, что случилось, она предпочла под шумок исчезнуть.

<p>Глава пятая</p>

Разумеется, не эти «ослы-виртуозы» составляли славу музыкального Парижа. Там выступал Тальберг, пленял своей игрой мечтательный лирик Гиллер. Шопен еще не знал Листа и всем другим предпочитал Калькбреннера, одного из самых сильных пианистов в Париже. Необычайная ровность игры, чистый и благородный звук, неизменная точность фразировки – все это было редкостью даже среди подлинных виртуозов, чья игра все же оставалась немного «мутной, затуманенной» то ли неправильным употреблением педали, то ли привнесением новых гармоний, что было в моде в те времена, когда права автора нигде и никем не охранялись. У Калькбреннера самые трудные пассажи звучали ровно и отчетливо. Левая и правая руки были у него развиты одинаково и все пальцы, должно быть, также. Шопен был очарован величавой серьезностью Калькбреннера, его классически закругленным исполнением, без малейшей аффектации. В противоположность большинству парижских пианистов, Калькбреннер сидел за фортепиано совершенно ровно, спокойно, не раскачиваясь и не встряхивая волосами. Лицо его также оставалось почти неподвижным во время игры. Многие называли его игру искусственной, а его самого – «автоматом» и «мумией». Но Шопен не соглашался с этим. Его более всего пленяла строжайшая самодисциплина – постоянный спутник Калькбреннера.

Этот знаменитый пианист пожелал послушать Шопена, и Фридерик не без волнения сыграл ему первую часть фа-минорного концерта. Калькбреннер слушал внимательно, но не высказал своего мнения, а только спросил Шопена, не брал ли он уроки у Фильда. Зато через несколько дней он удивил Фридерик а, явившись к нему сам. Он повел разговор о музыкальной педагогике, сыграл две сонаты Скарлатти и выразил желание послушать Шопена. У Фридерика был один из тягостных дней: пасмурный Париж угнетал его, томила тоска по дому. Какое-то неопределенное состояние, похожее на скрытое нездоровье, делало его беспокойным и вялым. Ему все время зевалось. Подавив озноб, он сел за фортепиано, но играл недолго. Калькбреннер слушал и вдруг спросил, согласен ли Шопен в течение трех лет брать у него уроки, – разумеется, не платя за них. – Я смогу добиться для вас публичных выступлений, – сказал он, – но это удастся мне лишь в том случае, если я заранее объявлю, что вы мой ученик.

Шопен был польщен этим предложением знаменитости, высказанным так прямо и бескорыстно. Но он не сразу дал ответ. – Я понимаю вас, – сказал Калькбреннер, – как пианист вы… ну, одним словом, вы играете не хуже меня… когда есть настроение, – прибавил он с улыбкой, – а как музыкант вы гораздо сильнее меня. Но если вы хотите играть в концертах и этим зарабатывать свой хлеб, то вам надо научиться не зависеть от своего настроения. Чем силен Тальберг? Тем, что он всегда, во всякое время, к услугам публики. Музыкант может сочинять, когда хочет, – пианист обязан быть в постоянной готовности. Вот этому я и собираюсь научить вас. «И для этого необходимы целых три года?» – хотел спросить Шопен, но удержался. – Я вас не тороплю, – сказал Калькбреннер, – подумайте, посоветуйтесь с родными.

Получив письмо Фридерика с описанием этого свидания, пан Миколай сперва очень обрадовался. «Вот оно! Началось!»– подумал он. Имя Калькбреннера было слишком знаменито, и если бы он даже назначил плату за уроки, отец «поднатужился» бы, чтобы помочь мальчику хоть в первое время. Но предложение от такого человека заниматься даром – это уже говорит о многом! Пана Миколая не столько радовало само предложение Калькбреннера, сколько скрытое в нем признание гениальности Фридерика. Он поспешил к Эльснеру и показал письмо, не в силах сдержать свою радость.

Эльснер прочитал письмо и негодующе раздул ноздри. – Отлично! – сказал он, – прекрасный ход! Фридерик Шопен будет давать концерты для того, чтобы возродить затухающую славу профессора! Недурно придумано! А тем временем за три года можно надеяться подавить оригинальность ученика и сделать из него свое подобие! Это, конечно, не удастся, но почему и не попробовать?

Пан Миколай, озадаченный, молчал, ему и в голову не приходили подобные мысли. – Как же вы не поняли, – продолжал Эльснер, – что скрывается за всем этим? Зачем Фрицку учиться? Чему? Играть на фортепиано? Но разве для него когда-нибудь существовали трудности? Можно ли сказать, что пальцы ему плохо повиновались? Да он всех поражал своей техникой!

– Это верно, – согласился пан Миколай.

– И, наконец, позвольте! Разве мы готовим из него пианиста? Разве это его основная цель? Как бы эти концерты и привычка выставлять себя напоказ не отвлекли его от главного! А сколько времени это отнимает! Ведь он композитор! Ведь опера-то еще не написана!

Эльснер не отказался от этой мысли.

Пан Миколай принял доводы Эльснера, и Людвика – также. В большом письме она просила Фридерика быть как можно осторожнее с Калькбреннером – как бы этот профессор не стал мстить. «О, мой дорогой Фрицек, – писала она, – бедный ты!» Потому что она боялась за него, боялась всех этих парижских стяжателей, которые должны были, по ее мнению, завидовать Фрицку и ненавидеть его. В то, что Калькбреннер в состоянии дать что-либо ее гениальному брату, она не верила, но так же, как и отец, предоставила решать самому Фридерику.

Но он и сам отказался от уроков Калькбреннера – и совсем не по тем причинам, на которые указывал Эльснер. Он не то чтобы разочаровался в Калькбреннере, – нет, он по-прежнему считал его лучшим из пианистов. И в его бескорыстии не сомневался. Но с некоторых пор в игре этого виртуоза Фридерик улавливал нечто такое, чему ни в коей мере не стал бы подражать. Было ли это невозмутимое, точно уж олимпийское спокойствие Калькбреннера? Шопен долго не мог разгадать эту загадку. Но прозрение пришло случайно и совершенно неожиданно. Калькбреннер пригласил Шопена к себе на урок. Фридерик еще не слыхал, как занимается Калькбреннер со своими учениками. Он был полон любопытства. Ученик, которого застал Шопен, толстый мальчик лет шестнадцати, долго играл упражнения. Наконец добрались до настоящей музыки. Ученик раскрыл ноты и начал пятую, до-минорную сонату Бетховена. Он играл плохо, то есть попросту не выучил свой урок. Но по тому, как он набросился на вступительные такты, по тому, как сразу и правильно уловил темп, можно было заключить, что он понимает Бетховена и что соната у него получится.

Но Калькбреннер был по-прежнему недоволен. Он согнал ученика со стула, уселся сам и, повертев немного кистями рук, как будто он поправлял манжеты, принялся играть. И так тускло, бледно, даже мертвенно прозвучали первые, решительные такты после яркой пробы беспомощного, ленивого ученика, что Фридерику стало не по себе. Безупречная клавесинная игра Калькбреннера воплощала старинные традиции. Хоть он и задавал ученикам сонаты Бетховена, музыка Бетховена, его эпоха были чужды педагогу. А это делало его методу безнадежно устарелой.

Калькбреннер продолжал играть – ровно и бесстрастно. Может быть, Фридерик не заметил бы этого без сопоставления с яркой, дерзкой, безотчетно верной трактовкой ленивца, который рассеянно слушал учителя. – Понял? – спросил Калькбреннер. – Выучишь то же самое к следующему разу и, надеюсь, будешь играть пальцами, а не ладонью и кулаком!

Ученик натянуто улыбнулся. – Хорошая рука, – обратился Калькбреннер к Шопену, кивая в сторону ученика, – и слух отличный, но Бетховена совсем не чувствует!

Фридерик вскоре ушел и уже на улице, обдумывая происшедшее, пришел к новой мысли. Он даже остановился– так она поразила его. Беда Калькбреннера была совсем не в том, что он придерживался старинных традиций, а в том, что он был композитором антибет-ховенским по существу. Он не постигал ни Баха, ни Моцарта там, где они предчувствовали Бетховена. Пожалуй, ему был чужд и Палестрина.[17] Романтики, мечтатели, люди несбыточных желаний и опасных суждений, люди, которым трудно живется оттого, что они первые прокладывают пути в будущее, независимо от того, в какое время живут, – такие люди не были героями Калькбреннера и не могли быть его друзьями. Как ни блестяща его техника, а в смысле баховского понимания он «не попадает пальцем в соответствующую клавишу». Виртуоз без души. Отличный пианист, но музыкант полумертвый. Чему же он собирался научить Фридерика? Умению владеть собой? Но разве это достигается на уроках музыки?

Это было грустное открытие, но вместе с тем и новый шаг к зрелости.

Свой отказ брать уроки у Калькбреннера Шопен объяснил нежеланием отвлекаться от композиторского труда. Калькбреннер вряд ли поверил этому объяснению, но принял его благожелательно, вопреки опасениям Людвики.

Он искренне хотел помочь Шопену, который все еще не был известен в Париже, не имел собственных денег и ограничивал себя во многом. Каждая посылка родных причиняла боль Фридерику. Между тем он понимал, что, живя в Париже и рассчитывая на успех, надо прежде всего быть хорошо одетым, не забывая о мелочах туалета и быта, которые стоили очень дорого. Нельзя было приезжать на званый вечер в наемном фиакре, а только в кабриолете; ослепительно свежие перчатки служили хорошей рекомендацией, так же как и белье тонкого голландского полотна. Фрак или смокинг должны быть сшиты из дорогого сукна, а главное – их покрой должен свидетельствовать о высоком умении создавшего их портного. К тому же надо было принимать у себя, стало быть, позаботиться о том, чтобы квартира была в фешенебельном районе и хорошо обставлена. Пан Миколай все заклинал: «Будь экономнее, насколько возможно!» Он чувствовал себя глубоко виноватым перед дочерьми, да и сам Фридерик приходил в отчаяние при мысли о лишениях, которые терпят его близкие. Первый год в Париже был весьма интересным по обилию впечатлений, но и очень трудным.

Наконец доброму Калькбреннеру удалось «изобрести» концерт, в котором мог участвовать и Шопен. Это было нелегко при неслыханном количестве виртуозов, осаждающих в этом году Париж. Да еще в зале Плейеля, куда стремились все пианисты! К этому дню Калькбреннер написал специальный полонез для шести фортепиано. Четыре инструмента с сильным звуком должны были заменить оркестр, четыре сильных пианиста справились с этой задачей. Два другие инструмента предназначались для солистов – Калькбреннера и Шопена. Рояль Калькбреннера был большой и звучный. Шопен играл на маленьком, у которого оказался слабый и нежный звук. Но полонез был написан так, что на маленьком рояле игрались каденции и все сольные изложения темы. Таким образом, Шопен мог обратить на себя внимание, обнаружив лучшие стороны своего исполнения – задушевность и тонкую поэтичность.

Без этого громоздкого вступления, для которого потребовались силы шести музыкантов, никто не обратил бы внимания на главное: на фа-минорный концерт Шопена, который должен был исполняться в тот же вечер. Полонез Калькбреннера был рассчитан на то, чтобы поразить количеством пианистов, выступающих одновременно. К подобным уловкам прибегали в Париже: терцет, исполняемый двенадцатью солистами, оркестр, играющий в унисон, ария для скрипки, переложенная для трех труб, – все это недалеко ушло от варшавского чудища эолопанталеона!

В антракте пять роялей увезли, а на эстраде разместился оркестр. Это было уже привычное зрелище, но любопытство снова пробудилось, когда на эстраду вышел пианист, новенький, тот, что играл на самом маленьком рояле. На этот раз рояль был обыкновенный.

Пианист играл так просто, как будто он был один в зале. Казалось, он и не думал о публике. Но странное дело! В то время как многие виртуозы изо всех сил старались привлечь внимание к себе, сидящие в зале не чувствовали никакой общности между собой и ими. Они сидели на своих местах, как приглашенные снисходительные экзаменаторы, выставляющие артисту тот или иной балл. И даже если ставили высший, преграда не исчезала. Судьба виртуоза решалась в лучшую сторону, и он благодарил своих судей за то, что они даровали ему жизнь, разрешили существовать. Слушая Шопена, глубоко погруженного в свою музыку и далеко ушедшего от них, парижане совсем забыли о своей миссии судить и давать оценку. Не он зависел от них, а они от него – от каждого звука, – и не ему пришлось благодарить их: никакой преграды между музыкантом и его слушателями уже не существовало.

Они притихли, задумались. И после окончания в зале было еще некоторое время тихо. Потом сразу раздались рукоплескания, каких давно не слышно было в парижских концертах. Калькбреннер не позволил Шопену часто выходить на вызовы. – Это не годится, – сказал он, – могут подумать, что вы совсем не привыкли к овациям! – Сам он долго заставлял себя просить и безошибочно знал, когда «восторги» начинают утихать, чтобы «подогреть» их внезапным появлением. Но Шопену не пришлась по душе подобная политика. Он выходил охотно, чувствуя, что этот первый концерт в Париже принес ему победу. Все аплодировали стоя. Среди выкриков «браво» Шопен различал еще какие-то возгласы, раздающиеся в последних рядах. Их вскоре подхватили многие, и до ушей Фридерика явственно донеслось восторженное, многократно повторяемое приветствие:

– Да здравствует Польша!

<p>Глава шестая</p>

В письмах Яна Матушиньского были недомолвки. И намеки, по которым нетрудно было догадаться, что Констанция Гладковская выходит, а может быть уже вышла замуж. Выходит или вышла? Сказал бы ты прямо, Ясь! А то ведь надежде легко притаиться между этими двумя вероятностями!

Шопен говорил себе: «Постараюсь спокойно встретить эту весть, ведь я уже приготовился к этому!»

И все-таки, когда весть пришла, ему изменили силы. Слуга, вошедший к нему, чтобы зажечь лампу, заметил, что полученное письмо дрожит в руке Шопена. С каменным лицом вытренированного, ко всему приглядевшегося человека слуга зажег лампу, поставил ее на столик и бесшумно вышел.

Через час Шопен позвонил ему. Надо было одеваться, чтобы ехать на вечер к барону Ротшильду. Это приглашение достал ему князь Валентин Радзивилл, который придавал большое значение подобным знакомствам. Вообще князь Радзивилл в последнее время поубавил свой дворянский гонор и начал не на шутку увлекаться финансовыми магнатами. После восстания ему был необходим кредит.

– Эти люди – большая сила! – говорил он Шопену. – Если хочешь, большая, чем все аристократы на свете! Сами-то они уже пообтесались и могут рассуждать о чем угодно, даже об искусстве! А их женщины не уступают нашим княгиням. И собой хороши, и одеваются не хуже! Нет, эти люди сильны! Они могут и съесть тебя, если хочешь!

– Ноя совсем не хочу! – пробовал отшутиться Шопен.

– Все равно они съедят тебя, против твоего желания! Или дадут тебе есть! – Этот каламбур развеселил князя. – В том-то и дело, мой милый!

Князь Радзивилл был прав хотя бы в том, что обставлять свое жилье банкиры умели не хуже аристократов. Одна парадная лестница в особняке барона Ротшильда свидетельствовала об этом. Все было так, как в лучших парижских домах. Никаких следов «купечества», вульгарности, дурного вкуса нельзя было заметить ни в убранстве комнат, ни в туалетах, ни в самом церемониале званого вечера. Особенно респектабельны были дамы. Тут уж никак нельзя было различить, какая принадлежит к аристократии, а какая – к буржуазии.

Анфилада роскошных комнат, сияющих огнями, вела в картинную галерею, где в молчании прохаживались и стояли перед картинами гости. Это молчание было вполне уместно: что говорить, когда нет слов? Но в дальнем углу, перед пейзажем Рюисдаля, стоял сдержанный гул: это те, кому необходимо сказать свое мнение, то есть художники, произносили свой суд. Хозяин дома тут же присутствовал. Он считал себя знатоком живописи, так же, впрочем, как и музыки, и поэзии, и драгоценностей, и мехов, и женского сердца.

Осмотрев картины, гости перешли в музыкальную комнату, вернее, в одну из музыкальных комнат, так как в особняке был большой, так называемый Красный зал, и интимный музыкальный салон – Голубой. Здесь собирались близкие друзья хозяина. Рядом с роялем стоял белый спинет,[18] а на стене висела гитара итальянской работы. Гости перешли через этот зал в большой – Красный.

Но если для постороннего глаза разница между аристократами и буржуа была неуловима, то сами они хорошо в этом разбирались. Особенно тонким чутьем отличались женщины. Уж на что графиня Потоцкая была великосветская дама и к тому же замужем за одним из самых богатых и родовитых людей в Польше – ей не прощали ее «простого» происхождения. Ее отец, пан Комар, был, говорили, мелкий помещик, который в своем Тульчине или Умани торговал хлебом и еще чем-то, а потому Дельфина считалась выскочкой. Ее принимали в свете, она была его украшением, но, несмотря на сто тысяч годового дохода, получаемого Дельфиной, ей давали понять, что она не может стать, например, подругой герцогини Ловетт, урожденной Монморанси. Дельфину это не огорчало. Подругой урожденной Монморанси она и сама не хотела стать из-за скучного, придирчивого характера этой дамы, а если Дельфине нельзя было появляться при дворе, то она и здесь взяла реванш: принц, сын Луи-Филиппа, почти ежедневно сам бывал у нее в доме, восхищался ее пением, и не только пением. В конце концов он добился для графини Потоцкой приглашения во дворец. Это стало возможным после того, как Дельфина основала в Ницце монастырь для молодых польских паненок, откуда они выходили образованными, светски воспитанными и вполне готовыми для блестящего замужества.

Шопен сразу узнал графиню Потоцкую. Правда, она была не так весела, как на карнавале в Дрездене, и держала себя гордо и неприступно. Что-то поистине царственное сквозило во веем ее облике, в гордо поднятой голове, в изгибе лебединой шеи, даже в складках тяжелого бархатного платья. Ее темные густые волосы были гладко причесаны – она не носила буклей, – губы не улыбались. Но большие, горячие глаза были такие же, как и в Дрездене, и они обожгли Фридерика. Художник Деларош ходил за ней по пятам. Он собирался писать с нее Мадонну и жадно изучал ее черты. Маленький, невзрачный, казавшийся гномом рядом с этой величественной красавицей, он, однако, не падал духом и настойчиво выражал ей свое внимание. Так что она в конце концов засмеялась и позволила вести себя к столу.

Завистницы Дельфины, – а их было немало, – говорили, что царственное величие – это роль, которую она с некоторого времени взяла на себя, а в действительности ее поклонникам не приходится жаловаться, ибо она принадлежит к тем милым женщинам, о которых пел Беранже:

Я добра, того не скрою,

Просят – уступлю!

Фридерика она также сразу узнала и сердечно с ним поздоровалась. За столам они сидели рядом. Отмахнувшись от Делароша, она говорила с одним Фридериком, и ее высокомерная, горделивая манера сменилась другой – ласковой и сердечной. Она вновь стала той приветливой певуньей, которая предсказала Титу Войцеховскому разлуку с ней, а Шопену – скорую встречу. Она молодела от воспоминаний и даже на какой-то миг превратилась в ту Дельфинку, что пела в варшавском салоне, а потом играла в жмурки с другими подростками. Она расспрашивала Фридерика о родных, на глазах у нее блеснули слезы, когда, поднимая бокал, она шепнула ему: – За Варшаву!

Но стоило кому-нибудь из гостей заговорить с ней, как она снова превращалась в недоступную королеву. В ней было что-то таинственное, что именно – Шопен не мог понять. В ее лице, на редкость милом и симпатичном, в больших, горячих глазах, которые то темнели до полной, густой черноты, го прояснялись и казались три этом вишневыми, порой мелькало что-то печальное, почти скорбное. Шопен знал, что она в разводе с мужем, вернее – разъехалась с ним. Граф Мечислав Потоцкий не согласился на развод, но оставил ее в покое на некоторое время.

– Сегодня я не буду петь, – сказала Дельфина, – сегодня здесь вечер фортепианной игры. Вы слыхали о Листе? Вот он!

Так это Лист? Фридерик уже обратил внимание на этого юношу. У него была необычная наружность: густая, пожалуй, слишком длинная копна светлых волос, которые он то и дело откидывал назад, высокий, рельефный лоб, длинный нос благородного рисунка и ярко-зеленые, блестящие, полные жизни глаза – глаза фантазера и гения.

Лист рассказывал что-то смешное. Его голос звенел молодостью. Казалось, его переполняют самые разнородные, но сильные и радостные чувства. Он не был новичком в этом обществе и держал себя со светской непринужденностью, но избыток сил все время прорывался то в коротком смешке, то в невольном выразительном движении рук – они были большие и сильные даже на вид, – то в энергичных кивках головы. Глаза его так и струили ярко-зеленый свет.

– Он мало похож на немца, – сказал Шопен Дельфине Потоцкой, – хотя в его облике есть что-то шиллеровское! – Да он и не немец, – ответила Дельфина, – он мадьяр или что-то в этом роде. Его настоящее имя не Франц, а Ференц. Он родился в глубине Венгрии, а отец у него был чуть ли не пастух, – правда, образованный и даже музыкант. Ведь мы все в родстве!

Она сказала это с улыбкой, которая означала: у нас всех скромные, простые родители, но именно у них вырастают славные, талантливые дети!

Соседи Листа смеялись. Шопен прислушался. Лист рассказывал о том, как мечтал в детстве, чтобы его украли цыгане. – И вообразите, – говорил он, придав своему лицу печальное выражение, в то время как глаза не переставали улыбаться, – сколько ни было вокруг цыган, как они ни шмыгали возле нашего дома, как я ни старался попадаться им на глаза, мысленно умоляя их похитить меня, – ничто не помогало! А между тем соседских детей они похищали каждый день! И я так завидовал этим похищенным детям! Впрочем, они скоро возвращались – то ли благодаря выкупу, который удалось получить, то ли оттого, что выкупа не последовало и пленников нечем было кормить!

Рассказывая это, Лист поглядывал на графиню Потоцкую и Шопена. Может быть, он говорил для них. Шопен ему нравился, и, естественно, он и сам хотел произвести впечатление. Во взгляде Фридерика Лист читал: «Да, вы меня занимаете, интересно, кто вы такой!»– «Да вот увидишь! – отвечали глаза Листа, – или, вернее, услышишь! Посмотрим, что ты скажешь тогда!»

Действительно, после ужина гости окружили Листа, и все направились в Красный зал. Лист не заставил просить себя, уселся перед роялем и опустил руки на клавиши. Он не мог отказать себе в желании попрелюдировать немного. «Французская манера!» – разочарованно подумал Шопен. Но аккорды, взятые Листом, были красивы и значительны, а когда он начал свою импровизацию на тему «Колокольчиков» – знаменитого этюда Паганини, – оказалось, что эти произвольно взятые аккорды вовсе не так произвольны, а совершенно соответствуют характеру всей импровизации. Это подтверждала и общая тональность. Стало быть, Лист ничего не делал зря.

Постепенно беззаботное выражение сошло с его побледневшего лица. Фантазия «Колокольчики» была еще полуимпровизацией. В первый раз он исполнял ее публично, он был весь во власти своего замысла и старался сам овладеть им. Импровизация – опасное состояние. Лист помнил, как часто его захлестывали собственные мысли. И теперь во время игры ему приходили в голову новые намерения: и эту мелодию украсить, и ту расцветить, и пробежаться через всю клавиатуру двойными нотами. Но он сдерживал себя и на лету отбрасывал искушения.

Его слушатели не догадывались об этой внутренней борьбе и приветствовали другое. Им нравилась яркая звучность, необычайная беглость, уверенность. А главное-«CampaneIII», колокольчики: они так звенели! Но для Шопена, который сам слушал Паганини и эти «CampaneIII», уже не оставалось сомнений в том, что молодой пианист не уступает самому Паганини в самобытности, смелости и гениальном даровании. Паганини заставил свою скрипку звучать, как целый оркестр. У Листа по оркестровому звучало фортепиано. Как полно, широко, «симфонично» он излагал тему! Какая неожиданная, захватывающая сила обнаружилась в нарастании второй вариации! И – что происходило с регистрами? Как ему удалось уравнять их? Пианисты – и даже лучшие – предпочитали средний регистр и лишь в его пределах открывали себя, излагая наиболее значительные мысли. Их в равной степени отпугивали и грубые басы и безличные «стекляшки» высоких октав. У Листа все звуки были прекрасны и осмысленны. «Колокольчики», производимые именно «стекляшками» верхнего регистра, действовали магически. Они не только звенели, они пели. И всех пленял их чистый, серебристый звук. Лист был молод, искусство строгого и точного отбора еще не вполне давалось ему, но он не только уверенно шел по пути Паганини, но уже в чем-то и опережал его.

Графиня Потоцкая сияющими глазами взглянула на Шопена. На щеках у него выступили красные пятна.

– Ну? – спросила она. – Ведь он лучше Калькбреннера?

– Его сила в другом, – ответил. Шопен.

– В чем же?

– В том, что он прежде всего композитор.

– Но он ведь обычно играет чужое – Баха, Бетховена. А сейчас? Разве это Паганини? Это Лист – и никто другой.

Подобные фантазии сейчас в моде, – графиня лукаво улыбнулась, – но не кажется ли вам, что это не совсем хорошо – пользоваться чужими темами?

Она говорила это в шутку, но, вероятно, некоторое сомнение не оставляло ее. Поэтому он ответил серьезно:

– Все зависит от того, как это сделано.

Через минуту он сказал, наклонившись к уху графини:

– Я сам решился однажды на такое преступление– написал «Вариации на тему «Дон Жуана».

Дельфина сильно покраснела, потом засмеялась.

– Эдорово же я попала впросак, не правда ли? Ее ноздри трепетали от смеха. Потом она подняла на него свои горячие глаза.

– Интересно было бы послушать!

Листа окружили. Он кланялся и откидывал назад волосы.

Теперь настала очередь Шопена. Князь Радзивилл для этого и привел его сюда.

Еще не остывший от возбуждения, Лист сел в кресло недалеко от рояля и приготовился слушать.

В течение всего вечера, отвлеченный сменой лиц, красотой графини Потоцкой и игрой Листа, Фридерик не вспоминал о письме, полученном сегодня. Он только испытывал какое-то жжение в груди, которое не было острым, но не давало совсем забыться. Теперь же, как только он сел за рояль и взял первые звуки, рана раскрылась. Констанция! Он так полно ощутил свое несчастье, что готов был зарыдать. Он словно впервые понял, какое расстояние отделяет его от Польши. Как после смерти Эмилии кончилось его безмятежное детство, так теперь его покинула юность. Не вчера она кончилась. Он оплакал ее в Штутгарте. Но теперь он осознал ее конец. С этого дня он окончательно переменился; сбылось то, что предсказывал юноша Богдан в деревне у Тита: становишься зрелым и даже старым в течение одних суток!

Он играл тот самый ми-минорный ноктюрн с триольным аккомпанементом, который показал Констанции в первый раз. Кроме них, никого не было. Он снова переживал те минуты робкого блаженства и немыслимой надежды. Неужели все это было? Неужели это бывает, а не только снится?

Случайно он взглянул на своих слушателей. Они сидели неподвижно. Дамы обмахивались веерами. Мужчины просто сидели и больше ничего. Так ему казалось. Он заставил, себя доиграть ноктюрн до конца, но играл тихо. Он мог говорить только шепотом.

Но оказалось, что все были очарованы. Во всяком случае, они поняли это, как только он кончил играть. Кто-то воскликнул: – Божественно! Выше слов! – Баронесса Ротшильд заявила, что умрет, если Шопен их оставит. Нельзя было подвергать опасности даму, он снова сел за рояль. Дельфина не спускала с него глаз, Лист – тоже. Его подвижное лицо выражало живейшую заинтересованность, и он с улыбкой оглянулся на гостей, как бы приглашая их порадоваться вместе с ним.

<p>Глава седьмая</p>

На другой день Ференц Лист явился к Шопену с самого утра, извинился за свой бесцеремонный приход и объяснил его крайним нетерпением. Шопен был в меланхолии. Лист сделал вид, что не заметил этого.

– Я в восторге! – начал он. – Надеюсь, вы понимаете, отчего? Никогда не слыхал ничего подобного! Как вы добились этого? Впрочем, что свойственно одному, другому недоступно!

– Я никогда не сумел бы играть так, как вы!

– Очень может быть! – сказал Лист и засмеялся. Слуга принес кофе и печенье. Лист взял чашку и отхлебнул из нее добрую треть.

– Обожаю горячее! – воскликнул он. – Говорят, вредно. Но я не верю. Вредно то, что причиняет нам страдание. Он улыбнулся чему-то своему и продолжал:

– Да! Хороша жизнь! А ведь было время, когда я хотел умереть…

Шопен с удивлением посмотрел на него.

– Да, я не мог примириться с крушением моих идеалов. Думаю, что тогда я был лучше, чище, даже умнее, чем теперь.

– Вы, должно быть, были ребенком, – сказал Шопен.

– Четыре года тому назад мне было шестнадцать лет. А за десять лет до того я начал свою артистическую карьеру. Это условие задачи. А теперь вопрос: зачем все это? Зачем меня возили по разным странам и городам, зачем заставляли играть перед титулованными господами, которые вертели меня во все стороны, бесцеремонно разглядывали, расспрашивали? И вот я в свою очередь сделался скрытным, лукавым, старался понравиться каждому, от которого зависит моя судьба. Вы видите перед собой очень испорченное создание!

– Ну что вы!

– Нет, это так! Я давно разучился верить похвалам, это все дань моде. Когда мне было двенадцать лет, я играл в Вене. Как теперь помню, зал был полон. Я не волновался, я никогда не волнуюсь, но я был в возбуждении, испытывал подъем оттого, что приближаюсь к чему-то высшему. Но вот нечаянно я взглянул в свой зал, как вы вчера взглянули, и вдруг понял, что единственный человек, ради которого стоит здесь играть, – это глухой Бетховен!

– Бетховен! Вот как! Так он слышал вас?

– Вряд ли. Но он сидел в первом ряду. И я играл его концерт. Может быть, до него что-нибудь и доносилось.

То был знаменательный вечер в жизни Листа. Он играл с оркестром. Бетховен действительно сидел в первом ряду, опираясь на трость. Глаза у него были закрыты, брови сдвинуты. Лист был в ударе. Дойдя до каденции, то есть до того места, где ему предстоит долгое время играть одному, без сопровождения, он ощутил прилив безумной отваги. Он играл все горячее и смелее, набирая силу и сознавая, что держит зал в своих руках. Каденция пришла к концу, оркестр должен был вступить. Но музыканты, захваченные игрой двенадцатилетнего кудесника, сами превратились в слушателей и забыли собственные обязанности. Никто не вступил. Дирижер испугался. Он уже два раза настойчиво постучал палочкой о свой пульт – напрасно! Но Лист, взглянув на оркестр, стал импровизировать в духе сыгранной каденции, потом еще раз взглянул, энергично кивнул головой, взял решительный аккорд, тот самый, который завершал каденцию в партитура_и оркестр вступил. На дирижере лица не было.

Но Лист почувствовал страх только после окончания концерта.

Об этом эпизоде он не рассказал Шопену, а если начал говорить о своем детском концерте в Вене, то лишь для того, чтобы описать публику.

– Они сидели тихо и слушали как будто внимательно. Но их лица, когда я взглянул на них, почти ужаснули меня. Я понял, что музыка им безразлична, я был им любопытен. Как же! Концерт вундеркинда! Да еще сам Бетховен сидит тут же! Все-таки лев, хоть и глухой! Но эти лица! Это был такой контраст с тем, что я испытывал во время игры, это так мало стоило по сравнению с тем, что я пережил, что я почувствовал себя неимоверно одиноким, одиноким на всю жизнь.

– Странно, что и я в Вене испытывал нечто подобное, – сказал Шопен. – Но обстоятельства были совсем другие.

– Одна иллюзия еще оставалась у меня, – продолжал Лист, – я полагал, что, достигнув совершенства, сумею растопить этот лед, развить чувство красоты в этих людях, облагородить их. Я работал, не щадя себя. Здоровье у меня крепкое, как у всех деревенских парней. Ведь мой отец был смотрителем овчарни в Райдинге, – знаете?

Шопен отметил про себя, что Лист, должно быть, много читал, – это слишком бросалось в глаза. Он говорил пылко, искренне и вызывал сочувствие к себе.

– Одно обстоятельство снова повергло меня в отчаяние. Мне было семнадцать лет, когда я в первый раз влюбился. Это было сильное, глубокое чувство, оно не прошло и никогда не пройдет, что бы ни случилось в моей жизни. Она была на год моложе меня и отвечала мне взаимностью. Но ее отец, министр, попросту указал мне на дверь.

– Вы были слишком молоды, – сказал Фридерик.

– О, барона это не беспокоило! Они устраивают помолвки своих детей, едва те родятся. Но он сказал мне: «Ведь вы, сударь, артист! Как же вы осмелились!»

Представьте, как я был наивен! Я сказал, что со временем добьюсь совершенства, так что он будет мной гордиться. Он зло засмеялся. «Да будь вы хоть самим Моцартом! Наши дочери не могут выходить замуж за тех, чье назначение – развлекать нас!»

Я был вне себя. Как! – твердил я себе, – моя цель – развлекать вас? Мое искусство – самое святое, что есть у меня, – для утехи сытых глупцов? Тысяча самых безумных планов зародилась у меня в голове! Сыграть в концерте так, чтобы эти выродки вызывали меня без конца, но – не выходить на вызовы, а потом выйти наконец и произнести речь! И – какую речь! Высказать все, что я о них думаю! Бросить им в лицо мою обиду! Надавать им словесных пощечин! Унизить их сильнее, чем они меня унизили! Я сочинял эту негодующую речь, я лелеял ее! Потом я думал о том, чтобы уйти в монастырь – я был тогда религиозен – и оттуда прислать письмо на имя короля, чтобы он знал, кто поддерживает его трон! Думал я и о том, чтобы уехать в Америку, добиться там небывалого по чета, например избрания в президенты, а затем вернуться в Париж и на все пресмыкательства ответит презрением! Действительно, я был слишком молод. Иногда мне казалось, что мое происхождение недостачточно простое, чтобы оттенить мое превосходство над аристократами. Тогда я начинал мечтать о встрече гениальным мальчиком, выросшим в трущобе, сыном какого-нибудь трубочиста или мусорщика, обучить его музыке, а потом, представив его где-нибудь на рауте, в присутствии самого короля громогласно задать вопрос: «Ну-ка, кто больше достоин уважения и любви-этот ли сын нищеты, выросший в подвале, но добившийся благодаря труду таких блестящих результатов, или вон тот кретин, который только и знает, что жиреть, пока не лопнет от объедения?» Я уж знал, на которого указать! И я воображал себе растерянность и поражение врагов перед этим несомненным доказательством моего превосходства! Вам смешно, неправда ли?

– Нисколько, – ответил Шопен.

– Ну, под конец я ослабел – от болезни и от всех этих мыслей. Мне стало противно, и я решил умереть. Но я остался жить – из-за матери. Я очень люблю свою мать.

Фридерик вздохнул.

– Но потом вы все-таки вернулись к музыке? – спросил он.

– Ни за что не вернулся бы! Но в это время умер мой отец, и мне волей-неволей пришлось стать главой семьи. Пришлось снова играть в концертах, но теперь уж я дал себе слово – не увлекаться никакими иллюзиями! «Я буду работать для вас, глупцы, – обращался я мысленно все к той же публике, – я буду развлекать вас, буду вызывать ваши дурацкие восторги, но зато заставлю вас платить подороже – не восторгами, а золотом! Как ни переменчивы ваши вкусы, я позабочусь о том, чтоб никто не превзошел меня! Ибо– я знаю свою силу! И знаю, что при всем другом, поистине ценном, чем я горжусь и чего вы не понимаете, у меня есть и то, что вам нужно! Вам нравятся головокружительные пассажи – вы получите их в таком изобилии, что у вас дух займется! Вы любите всевозможные фокусы… Хорошо же, вы получите все, только души своей я вам не уступлю и от своих убеждений не откажусь! И если вы запрещаете мне любить ваших девушек чистой любовью, то у меня будут женщины из вашей же среды, и они охотно станут дарить мне свою благосклонность! Но я еще найду немногих, но Истинных рыцарей музыки, внимание которых вознаградит меня за печальную необходимость жить с вами! Мое искусство не для вас, а для настоящих людей!»

Раскрасневшийся, разгоряченный Лист умолк. Шопен позвонил, затем велел слуге подать еще кофе.

– Все это мне очень понятно, – сказал он Листу, – но у меня на родине было не так!

– Ваше счастье, – ответил Лист.

«Однако, – подумал он, – я выложил ему всю свою биографию, а он и не думает рассказать мне о себе!»

Шопен улыбнулся. Он начал полонез, задуманный еще в Варшаве. И пока он играл, Лист думал о том, что музыка Шопена стоит самой страстной, откровенной исповеди. «Значит, он все-таки мне доверяет!»

<p>Глава восьмая</p>

Вскоре после этого свидания, по настоянию Листа, Фридерик стал бывать у него и познакомился с его матерью. Простая, скромная, еще молодая, она тронула Фридерика приветливостью и вниманием к нему. Так она относилась ко всем друзьям Ференца, которые бывали у нее в доме: привязанности сына были для нее священны.

Уютная квартира Листа составляла большой контраст с холодным, одиноким салоном, в котором обитал Шопен. Там были, пожалуй, более дорогие вещи, и добросовестный слуга поддерживал образцовый порядок, но уход по обязанности никогда не сравнится с заботами любящей матери. Госпожа Лист, жившая всегда в бедности, привыкла к строжайшей экономии, и даже теперь, когда успехи сына уже облегчили их положение, она все еще проявляла чудеса бережливости, отказывая себе во многом для того лишь, чтобы ее Ференц ни в чем не терпел недостатка на своем блестящем и трудном поприще. Она сознавала, насколько оно трудно. Но для постороннего глаза ее материнские усилия не были заметны. Никаких следов крохоборства, никакой разницы между изнеженным сыном и самоотверженной матерью! Сам Лист относился к ней с благоговением, гордился ею и считал своим лучшим другом.

Госпожа Лист была очень мило и даже кокетливо одета. Темноволосая, темноглазая, с маленьким, тонким носом (Лист нисколько не походил на нее), она была привлекательна. Ее непринужденное, сердечное обращение, без малейшего притязания на светскость, также понравилось Шопену. Она заговорила о музыке и обнаружила порядочную осведомленность; это было тем более поразительно, что госпожа Лист получила весьма скудное образование – Шопен слыхал об этом еще от Потоцкой. Но мать Листа не ограничивалась одними хозяйственными заботами, она была секретарем сына, очень исполнительным и точным. Эти обязанности приобщили ее к жизни художников, ее природный ум развился так же, как и вкус. В этом была большая заслуга Листа, который сразу же после смерти отца постарался приобщить свою мать к той жизни, которую он вел. – Я забочусь о твоей душе, – говорил он шутя. – Я знаю, – отвечала она серьезно. – Это принесет тебе пользу.

В один из визитов к Листу Фридерик застал у него графиню д'Агу, известную всему Парижу «ангельской» красотой и свободным образом мыслей. Как и подобает передовой женщине, она появлялась у Листа запросто, ее убеждения позволяли ей дружить с людьми невысокого происхождения. Поцеловав госпожу Лист, она с молитвенным выражением остановилась перед портретом покойного Адама Листа, главы семьи. Она боготворила память этого человека, которому надзор за овчарнями не помешал вырастить такого сына! Потом она заговорила… о величии народного духа Франций, о стихах Виктора Гюго, о развращенности королевского двора и о «Фантастической симфонии» Берлиоза. Обо всем она судила смело, говорил а бойко, и видно было, что Лист, уже до смерти влюбленный, считает ее гораздо выше себя, умнее, чуть ли не талантливее. Но на Шопена графиня д'Агу произвела скорее неприятное впечатление. В движениях ее гибкого тела ему виделось что-то змеиное; черты ее лица были слишком уж тонки; прямой, алебастрово-белый нос, узкие губы, которые она к тому же часто, поджимала, прямые, в ниточку, светлые брови. Ее прекрасные белокурые волосы были разделены прямым пробором, и толстая коса обвивала голову наподобие венка (по-средневековому, как у Дантовой Беатриче!). Глаза графини, круглые, с испытующим выражением, были слишком светлы.

От всего этого, как и от речей красавицы, веяло холодом. Каждое ее слово, каждый жест казались Шопену фальшивыми. Он видел в ней опытную, хотя и не высшего класса, актрису, хорошо подготовившую роль и даже увлеченную ею; но заученные актерские приемы слишком бросались в глаза. В них тонули проблески живого чувства.

Госпожа Лист видела это так же хорошо, как и Шопен. Но она была снисходительна: всякий, кто любил ее сына, был приятен ее сердцу, и она не могла не чувствовать расположения к женщине, – красивой, умной, светской, – которая, по всем признакам, обожала Ференца. Да и сам Ференц был без ума от нее!

Графиня д'Агу, конечно, заметила холодность Шопена и не могла скрыть досады. Разговор не клеился. Графиня почти все время говорила одна. Фридерик скоро простился и ушел.

– Бедный мальчик! – сказала госпожа Лист после его ухода.

– Мама всегда жалеет молодых людей, живущих одиноко в Париже, – заметил Лист.

– Не представляю себе, как он здесь живет, – вдали от родины, от близких! И, наверное, проживает вдвое больше денег!

– Он хорошо одет и ничем не отличается от парижских денди, – сказала графиня.

– Разве в одежде дело? Вы посмотрите на его лицо: какое оно печальное! Нет, я уверена, что таком полном одиночестве нельзя жить молодому существу! Друг необходим. Лучше всего, если это женщина.

– О да! – прошептала графиня д'Агу, подняв глаза на Листа, – это святая правда!

<p>Глава девятая</p>

Как только у Фридерика заводились «свои» деньги (как это было после концерта у Плейеля), он немедленно начинал их тратить. Даже напоминания отца быть бережливым не могли удержать его. Тратился он главным образом на подарки родным и пользовался любой оказией, чтобы передать посылку в Варшаву. Если бы у него был регулярный заработок, он отдался бы этому утонченному наслаждению – дарить разные прелестные вещи тем, кому они могут понравиться. В Париже было много красивых, и, в сущности, недорогих безделушек, которых нельзя было найти ни в Варшаве, ни даже в Вене. Фридерик часто с умилением представлял себе мать и сестер в первые минуты при получении подарка… Потом они, конечно, станут ворчать, а все-таки посылка доставит им радость!

Но регулярного заработка не было. Да и случайные попадались редко. Несмотря на успех в концерте у Плейеля, в салоне банкира Ротшильда, Шопен скоро понял, что на концертную деятельность как источник дохода ему в Париже нельзя рассчитывать. Причины этого очень разумно растолковал ему все тот же Ференц Лист.

При всей гениальности пианист, подобный Шопену, не может часто выступать в Париже. Армия виртуозов, неизбежных при невысоком и изменчивом вкусе публики, просто заступит ему дорогу. Стало быть, надо разъезжать по чужим городам и чужим странам. А для этого нужно здоровье покрепче, чем у Шопена. Бесконечные трудные дороги (Шопен возненавидел их с тех пор, как покинул Варшаву), езда на почтовых, неудобные гостиницы, скверная еда в ресторанах, неблаговидные устроители концертов – одним словом, все неудобства кочевой жизни, невыносимые для впечатлительных, нервных натур, могут в несколько лет разрушить и здоровье и самый талант. – Уж на что я, – говорил Лист, – сплю везде, как сурок, ем что ни попало, могу перенести любую встречу с любым нахалом, не теряя при этом спокойствия, – и то я чувствую иногда, как во мне разливается желчь! Что ж сказать о людях, души которых напоминают цветок на тонком стебле?

Но была и другая причина, по которой постоянная концертная деятельность не годилась для Шопена, и эта причина была важнее, чем первая. Это – отношения с самой публикой так называемых больших концертов. Шопен помнил, как он волновался в Вене. Выйдя на эстраду, он не различал ни лиц, ни самого рояля. В Варшаве было намного легче. Но ведь Варшава– это дом родной, там все знали его, и он всех знал! Его любили, им гордились, его появление на эстраде было радостным событием для варшавян. Но как появиться перед публикой, совершенно чужой, которая не знает тебя, которую всякий раз приходится заново завоевывать, особенно при разъездах? Постоянно чувствовать присутствие массы людей, ни на минуту не терять связи с ней и сознавать, что эта связь может в любую минуту прерваться: ведь не все могут сочувствовать ему, – о, тут нужны силы Геркулеса, усмиряющего фарнезского быка! – добавлял Лист. – Бедный матадор! Но ведь публика – это еще не все! А всякие рецензенты, профессия которых именно в том и состоит, чтобы находить в нас недостатки? А твои собственные нервы, которые не всё могут переносить? Таким образом, ты постоянно вступаешь в тройное единоборство: с неведомой публикой, с недоброжелательными критиками и с собственным неустойчивым настроением, – а у художника оно всегда более или менее неустойчиво. Да и понравится ли еще и тебе жить в Париже только три-четыре месяца в году, а остальное время – бог знает где? Одним словом, пролетарию, то есть человеку, у которого нет состояния и который вынужден полагаться только на свои руки, приходится трудно на этом свете! Вот почему я за революцию! – Тут разговор переходил в новую фазу, и Лист еще более разгорячался.

Казалось бы, естественно, что композитор, которого почитают, получает достойное вознаграждение за свой труд. Но Фридерик еще в Вене мог заметить, что на это нельзя рассчитывать. В Париже положение было не лучше. Шопена поразила скупость издателей и наряду с этим их бессмысленное расточительство. Отказываясь печатать серьезные и интересные новинки, воздерживаясь от издания классиков, они охотно выпускали бесчисленные пошлые, почти повторяющие друг друга галопы, вальсы, вариации для флейты, романсы для арфы, всевозможные переделки, парафразы и фантазий на модные оперные мотивы. Эти «фантазии» выпускались в изобилии, и их легко было исполнять, они находили сбыт. Сам Россини ничего не мог поделать с этим «нашествием гуннов» на свои оперы. Он неоднократно жаловался друзьям на грабеж его достояния и даже возбудил судебное дело против одного такого «гунна», который изобрел серию галопов на мотивы недавно поставленного «Вильгельма Телля». Музыка героической оперы служила для отплясывания в кабаре! Россини писал жалобы и требовал покарать автора-нечестивца. Но в конце концов устал, узнав, что такое парижские стряпчие и ход тяжбы… В ответ на негодующие напоминания друзей он признавался:– Эта борьба стоит мне слишком дорого: я перестал сочинять. Так пусть уж лучше негодяй украдет у меня несколько мелодий, чем мою способность создавать их!

Шопен был поражен, узнав от издателя Шлезингера, какую ничтожную сумму он получит за свои двенадцать фортепианных этюдов! Ее не хватило бы и на три месяца жизни в Париже. При этом Шлезингер покупал их навсегда; он мог переиздавать их сколько угодно, и Шопен не получил бы ни гроша. Совершенно расстроенный, Фридерик рассказал об этом Фердинанду Гиллеру, молодому музыканту, с которым он был дружен. Гиллер пожал плечами: – Милый мой, все дело в том, кто от кого зависит. Ты не обойдешься без Шлезингера-ведь тебе необходимо издаваться! – а он без тебя отлично обойдется1 Он уже давно составил себе состояние, торгуя вальсами, польками, роялями, люстрами и другими вещами. У него огромная рента. Кроме того, у него акции тюльпанных луковиц. Вот бы и тебе не худо обзавестись! – Мне? Но на что мне тюльпанные луковицы? – Ах, друг мой, это теперь всеобщее увлечение, я сказал бы, лихорадка, эпидемия! Я тоже приобрел парочку акций и усиленно советую тебе!

Поистине то была всеобщая болезнь, если спокойный, умный, поглощенный музыкой Гиллер мог поддаться ей! – Неужели и музыканты играют на бирже? – спросил Фридерик. – Почему бы и нет? – Но ведь это очень рискованно! – Ах, в жизни все рискованно, решительно все! – Но ведь – противно! А! В таком случае тебе не остается ничего другого, как заняться уроками. По крайней мере, будешь в своей стихии! Ты уже приобрел имя в салонах, и Калькбреннер тебя всюду рекомендует. Думаю, что сможешь заполучить несколько богатых учениц. Это, мой мальчик, тоже недурные акции!

<p>Глава десятая</p>

У модных столичных музыкантов уроки брали главным образом дамы – жены и дочери богачей. Детей обучали более скромные учителя музыки, которые ютились где-нибудь в отдельном флигеле, с гувернером или приходили (а не приезжали!) в дом. Их не представляли гостям и за глаза не называли по имени. «Наш милый наставник», «наш забавный маэстро», «наш старичок». Или употреблялось какое-нибудь смешное прозвище. Друзья дома уже знали, что это преподаватель музыки для младших членов семьи.

Другое дело – модный виртуоз. Его афишировали. Хозяйка говорила приятельнице: – Сегодня мне дает урок месье Тальберг! – Может быть, вы и мне разрешите присутствовать? – с трепетом спрашивала приятельница. – Не знаю, милая, он этого не любит, нщ на всякий случай приходите. – Та приходила, и у Тальберга появлялся новый выгодный урок.

Шопену повезло. Он сделался модным. Устроив ему уроки, Калькбреннер взял слово с Фридерика, что он назначит самую высокую плату, чтобы поддержать свой престиж.

Итак, уроки. Первая ученица Шопена – его землячка, панна Ядвига Любиньская, молодая, очень хорошенькая. С любопытством, немного смеясь над собой, она усаживается за фортепиано. Когда-то она училась но все перезабыла, надо начинать сначала. Должно быть, приятно ставить ее беленькие пальчики. Но разочарование наступает очень скоро: рука ученицы, казавшаяся такой легкой и податливой, отчаянно напрягается, несмотря на все усилия. Слух у нее посредственный. Проходит полчаса, в течение которых панна Ядвига сильно утомляется – на ее белом лбу выступают капли пота. Сжалившись над ней, Шопен сам показывает ей, как следует держать руки при игре, и наконец задает ей упражнение к следующему разу. Она удивлена тем, что он не задал ей ничего мелодического. – Неужели выучиться музыке так трудно? Как же маленькие дети играют? И при этом прелестно…

– В детском возрасте все легче, пани!

– Да, но это странно!

Получив двадцать франков – целое состояние! – он прощается и выходит. Швейцар низко кланяется ему, смотрит в руки. Ладно, получай свое! Шопен чувствует себя утомленным, как и его ученица. Может быть, это с непривычки?

Другой урок состоится у баронессы де Шаронн, молодой жены старого осанистого негоцианта. В противоположность панне Любиньской, баронесса бойка, самоуверенна, играет по слуху все, что угодно. Но, бог мой, как она играет! Что за варварская педализация! Шопен просит ее: – Нельзя ли, баронесса, совсем не употреблять педали? Хотя бы на первое время?! – Но она уверяет, что без педали у нее руки не идут! Ей необходима координация движений. Она играет гулко, бурно, долго. Он старается не слушать.

Наконец баронесса дает себе роздых. Она обижена молчанием Шопена: ее всегда хвалили, какой-то месье Пюпэк предсказал ей блестящее будущее.

Как можно мягче Шопен объясняет ей, что, несмотря на достигнутые ею успехи, учиться необходимо начать с самого начала, если она серьезно относится к музыке. – С самого начала? Но ведь это напрасная трата времени! – Уверяю вас, что нет, баронесса! – Она уже косится на него: уж не думает ли она, что он назначает ей лишние уроки? Что он уподобляется недобросовестным врачам, которые пытаются затянуть лечение пустяковой болезни? Короче говоря, не считали она его шарлатаном? Эта мысль приводит его смятение, он насилу доводит урок до конца, твердо решив не бывать больше в этом доме. Но баронесса неожиданно заявляет, что согласна на все. Если приятельницы узнают, что она упустила учителя, которого рекомендовал сам Ротшильд, они будут злорадствовать и назовут ее вороной и скрягой. К тому же кто берет двадцать франков за один урок, вероятно, стоит этого. Шопен уходит, мучимый мигренью и проклиная груд, выпавший на его долю.

«Должно быть, мне просто не везет!» – думает он, отправляясь на третий урок. Кабриолет останавливается перед особняком маркизы Маргариты де Пуатье. Опять дама! Это уже настоящая аристократка, ангелоподобная, в прозрачных, разлетающихся одеждах. Она принимает Шопена радушно, целых пятнадцать минут говорит с ним о пустяках, потом садится за свой плейелевский рояль, на котором среди цветов красуется бронзовый бюстик Моцарта – символ музыкальности дома. Рояль хорошо настроен, и клавиши на нем тугие, что как раз хорошо для занятий.

Оказывается, прекрасная маркиза де Пуатье была ученицей самого Фильда, но ей не понравилась его метода: он слишком сухой и педантичный педагог – все требует, чтобы «чувство не выходило из границ», а она вообще не признает границ там, где проявляется чувство. В доказательство этого она играет два ноктюрна Фильда – весьма произвольно и слащаво. Но после двух первых учениц она кажется Шопену почти артисткой, и он, ободрившись, хочет приступить к уроку. Однако маркиза находит, что на сегодня довольно. Она встает и приглашает его к маленькому столику, на котором сервирован завтрак. Правда, время обеденное, но она привыкла поздно вставать. Он усаживается в кресло напротив маркизы, а она начинает болтать. Это доставляет ей гораздо больше удовольствия, чем фортепианный урок.

Она сдержанно злословит, потом начинает неумеренно хвалить «свою лучшую подругу» графиню Потоцкую. – Бедную Дельфину обвиняют во всех смертных грехах, но, уверяю вас, это из зависти! Она имеет слишком большой успех у мужчин: граф Флауто и сам дофин без ума от нее и готовы убить друг друга. Надо удивляться, как она умеет держать обоих в руках. Она прелестна, в ней есть что-то от малороссийских полей. И она, естественно, гордится своим успехом. Что ж? Гордость женщины в том, чтобы делать счастливыми других. – И маркиза де Пуатье бросает на Шопена вызывающий взгляд, точно признается, что и она не лишена этой гордости.

Есть что-то унизительное в этом домашнем завтраке, которым ученица угощает учителя, и в том, что она, а не он распоряжается временем, предназначенным для урока. Из учтивости он выпивает чашку кофе, сидит еще несколько минут, потом уходит, сжимая в руке двадцать франков, полученных за то, что он услышал плохое исполнение двух ноктюрнов Фильда и злостную сплетню о графине Потоцкой.

Четвертый урок, – но это уже последний, потому что больше нет сил, – дается шестнадцатилетнему отпрыску старинного рода маркизов Туан де Берголетт. В этой семье все артисты. Они происходят по женской линии от высокоодаренного рыцаря-трубадура Вилье де Лиль Адана. На стенах висят картины работы отца и старшего сына. В углу стоит арфа, на которой играют маркиза Берголетт и ее дочери. Но таланты семьи не передались младшему отпрыску, он откровенно туп и к искусствам питает отвращение.

Особенно отталкивает его музыка. Сын маркиза не в состоянии взять на фортепиано два звука одновременно, несмотря на то, что уже больше года занимается музыкой. Его учителями были сначала воспитанник консерватории, друг Гуммеля, а затем и сам Гуммель. И тот и другой страдали меланхолией в период занятий с потомком Вилье де Лиль Адана. После часа занятий, во время которых юный маркиз, болтая ногой, рассеянно слушал своего учителя и шлепал рукой по клавиатуре, извлекая из нее случайные звуки, Шопен простился с ним навсегда.

Придя домой, он прилег на свою оттоманку и просто лежал неподвижно бог знает сколько времени. Он просил Гасгона никого не принимать, укрылся пледом, но никак не мог согреться. И пришел в себя, когда уже стемнело. Восемьдесят франков! Конечно, это богатство! Но какой ценой оно добывается! Неужели и Живный и Эльснер вот так мучились? Нет, у них были совсем другие ученики. Почему же здесь все так странно? Зачем учатся эти светские дамы? И платят такие большие деньги!

Вечером его ждали у Ротшильдов. Должна была петь графиня Потоцкая. Но он решил остаться дома. Ему надо было закончить этюд, начало которого далось так легко. Да и середина была уже готова. Теперь следовало перейти к концу, более насыщенному и мрачному, чем начало. Но Шопен ничего не мог придумать в этот вечер: в ушах смешивались фразы из ноктюрнов Фильда, мотивы, сыгранные бойкой баронессой де Шаронн, слышался гул педали, рявкающие нечаянные удары по клавиатуре, извлекаемые колодообразным молодым маркизом. Все это заглушало, убивало едва родившуюся мелодию. Вечер пропал зря: ни о каком сочинении не могло быть и речи. Фриде-рик захлопнул крышку фортепиано и попросил Гастона подать ему одеться. Так кончился первый день его педагогических занятий.

<p>Глава одиннадцатая</p>

Но постепенно он привыкал к урокам, и они уже меньше утомляли его. Он постиг гот неизбежный закон, в силу которого даже у самого удачливого педагога на одного способного ученика попадается несколько средних и даже тупых. Он примирился с этим. Чувство неловкости, протестующей совести, сознание, что он напрасно берет деньги у людей, которым ничего не может дать, тоже постепенно проходило. В конце концов, если богатые дамы желают во что бы то ни стало учиться трудному и недоступному для них искусству, это их дело, и не ему отговаривать их от этого. Он должен только добросовестно исполнять свой долг: стараться втолковать ученицам несколько здравых понятий о музыке и приучить их хотя бы не профанировать ее. Вскоре он понял, что за час подобных усилий двадцать франков– совсем недорогая плата. Больше трех-четырех уроков в день он не мог выдержать. Ему необходимо было также отвести себе хоть два дня в неделю для собственной работы. Дни уроков следовало исключить: как только, он пытался сочинять в такие дни, утомление валило его с ног. Сердце стучало, и от слабости и возбуждения он не мог заснуть до рассвета. С горечью думал он о том, что главное дело его жизни почти заброшено, он должен отдавать ему лишь свободные часы! Среди дневной сутолоки эти мысли недолго тревожили его. Но по ночам, лежа без сна в своей одинокой комнате, когда всякая болезнь обостряется, а все трудное, тяжкое вырастает в воображении до степени трагического, Фридерик приводил в отчаяние и со слезами спрашивал себя, долго ли продлится подобная жизнь. Он точно попал в ловушку, из которой невозможно выбраться. Он, который всегда был свободен, должен делать то, что ему не по душе! И поддерживать свое физическое существование медленным духовным самоистреблением!

Никто не знал его тайных мук, у него не было привычки жаловаться. Может быть, именно оттого он и пользовался такой симпатией в различных кругах парижского света, что обладал редким свойством – умением не обнаруживать свою внутреннюю печаль. Он понимал, что никому нет дела до его страданий и что даже самоё теплое участие со стороны чужих людей наполовину притворно. Поэтому он никому не рассказывал о Варшаве и о своей тоске, ни с кем не делился воспоминаниями, никому не поверял надежд. За это его новые знакомые могли быть ему только благодарны. Он догадывался, что люди редко понимают друг друга и что между тем, кто жалуется, и тем, кто выслушивает жалобу, почти всегда лежит пропасть, тем более что один редко может помочь другому. То, что связывало его с Титом или Ясем, возникло в результате многолетней, глубокой дружбы, родившейся в детстве, в одинаковой среде, при одинаковом воспитании. А между Фридериком и его парижскими знакомыми не было этой внутренней, почти кровной связи. Даже с Листом, который любил его, он не мог быть вполне откровенным. Он скучал без Листа и его музыки, но не мог открыть ему свою душу.

Все же замкнутость Фридерика оказала ему услугу. Он был самый необременительный человек в том обществе, в котором жил. Он так приветливо принимал каждого, так живо откликался на чужое признание (никогда ни о чем не расспрашивая) и так мало говорил о себе, что собеседник восхищался его любезностью, умом, а так как люди больше интересуются собой, чем другими, то внимание Шопена к их нуждам и умалчивание о своих собственных являлось для ни доказательством редкой душевной деликатности. Может быть, один Лист огорчался скрытностью Фридерика, но сам по-прежнему доверял ему свои тайны.

Шопен никому не навязывал участия, однако в нем было что-то располагающее других к откровенности. Калькбреннер, далеко не юноша по годам – ему было уже за сорок, – относился к Шопену как к близкому приятелю. Фридерйк совсем не добивался этого. Он не пытался утвердить свое влияние на кого бы то ни было и никогда ничего не требовал.

Его поздравляли с тем, что он нашел выгодные уроки. Не всем удавалось это в начале пути. Чего только не перенес Калькбреннер, прежде чем добился прочного положения! Шутка сказать – двадцать франков за урок! При некотором напряжении сил это может принести три тысячи франков в месяц, в то время как и половины этой суммы достаточно, чтобы прожить в Париже, и безбедно прожить! – Теперь можно закутить! – говорил искренне довольный Лист. – Прелестно! Прежде всего одеться с головы до ног, завести брегет… ах, чего только нельзя сделать! – Шопен не спорил: нужда его кончилась. Однако у него не только не оставалось и половины зарабатываемой суммы, но не всегда удавалось дотянуть до конца месяца. Для того чтобы не потерять свои выгодные уроки, он должен был выглядеть не как учитель, а как один из братьев своих учениц, сын графа или маркиза. Хорошо, что он получил такое воспитание, что по манерам его не отличишь от подлинного аристократа, но, во всяком случае, образ жизни, который приходилось ему вести, сохраняя репутацию дорогого учителя, требовал больших затрат. К тому же в летнее время уроков не было – ученицы Шопена разъезжались. Таким образом, заработок восьми месяцев приходилось растягивать на двенадцать. Надо было вернуть долг отцу – возможность наконец сделать это бесконечно радовала Шопена, – хотелось побаловать семью какими-нибудь приятными подарками. Во всяком случае, теперь удавалось сводить концы с концами.

Случались у него и приятные уроки. Одна из его учениц, русская княгиня Обрезкова, страстно и восторженно любила музыку и фанатически выполняла все указания Шопена. У нее были плохие руки, их так и не удалось поставить правильно. Но, несмотря на это, она добилась больших результатов в короткое время. Она довела свое рвение до того, что заучивала упражнения, как набожный послушник читает заданные молитвы, веря всей душой в их благое действие. Она даже пыталась сознательно отнестись к своим упражнениям, что, как известно, редко бывает с начинающими учениками.

Был еще один урок у Фридерика, доставляющий ему удовольствие, – с маленьким сыном итальянского консула Джанни Филиппо, талантливым от природы, музыкальным, склонным к импровизациям. Шопен не мешал ему фантазировать у рояля, хотя и стремился приучить к дисциплине избалованного любимца, единственного сына, который делал в доме все, что хотел, и в музыкальных занятиях был так же неукротимо своеволен, как и во всем другом. Порой он просиживал у рояля по нескольку часов, и его нельзя было отвлечь никакими посулами; в иные дни он не подходил к инструменту, поддавшись внезапному охлаждению к музыке. Шопену пришлось вести войну с этим мальчиком. Когда же удалось приручить своевольного Джанни, занятия прекратились – его отец уехал в Смирну и увез сына с собой.

Маркиза де Пуатье также сделала некоторые успехи. Правда, она по прежнему предпочитала болтовню урокам, но Шопен постепенно обрел твердость в обращении с учениками и не позволял маркизе вставать с места прежде, чем урок окончится. Она подчинялась неохотно: глаза у нее сами собой закрывались. – По-моему, час музыкальных занятий – это пытка! – жаловалась она подругам, но занятий не прекращала.

Все же заниматься с ней было трудно. Она усвоила привычку во время игры сильно раскачиваться из стороны в сторону и часто касалась Фридерика обнаженным плечом. Он не решался высказать ей свое неудовольствие этой раздражающей манерой. Да и нельзя сказать, чтобы он был так уж недоволен: в конце концов, ему было только двадцать два года! Но деловая атмосфера не налаживалась. В довершение всего хозяин дома начал появляться на уроках и смотрел на Шопена волком – не потому, что подозревал молодого учителя в чем-нибудь дурном, просто он хорошо знал свою жену…

Эти занятия прекратились сами собой: летом маркиз увез Маргариту в Италию, а осенью Шопен не получил обычного приглашения и не стал осведомляться о причине этого. Потеря урока не огорчила его; вскоре ему представилось возмещение, хотя бы денежное: старый английский джентльмен присоединил к своим чудачествам еще одно новое – он пожелал заняться игрой на фортепиано, и Шопен стал разгибать его застарелые, сведенные ревматизмом пальцы.

<p>Глава двенадцатая</p>

Образ Констанции расплывался в памяти, и как Фридерик ни старался сохранить его, как ни уверял себя, что продолжает любить, пусть не с прежней силой, но так же чисто и искренне, все связанное с милой польской панной становилось воспоминанием. В сердце осталась зазубрина, но ведь не эта одна! И вот наступил день, когда, просматривая ларжетто своего первого фортепианного концерта, он подумал о том, что оно уже ни для кого не предназначается, и зачеркнул посвящение.

Было ли то изменой? Ведь не он, а Констанция первая разорвала связывающие их узы. Когда-то он был уверен, что ларжетто – образ Констанции. Но это образ самой любви. Те любовные признания и пламенные клятвы – нельзя вычеркнуть. Но той, которая изменила ему, они больше не принадлежат. Пусть же они останутся в музыке неизменными, ни к кому не обращенными, пусть это будет только память о юношеской страсти.

Стало быть, и Дельфина когда-нибудь исчезнет из его памяти? Да, и Дельфина… Любя Констанцию, он не предвидел конца своему чувству. Теперь – увы! – предвидит. Как это грустно! Но это не мешает ему восхищаться Дельфиной Потоцкой, испытывать волнение, думая о ней, не опускать с нее глаз, когда они бывают вместе.

Она не следует за модой: у нее своя прическа, свой покрой платья. Другую это, может быть, сделало бы неуклюжей и странной, ее только красит. У нее свои простонародные словечки, которые она так искусно вставляет в изысканную светскую речь, что они совсем не кажутся вульгарными. Многие молодые аристократки подражают ей, в том числе Мари д'Агу, но когда «белокурый ангел» иногда сбивается на польско-украинский жаргон, это режет слух. Впрочем, слух Шопена, но не Листа.

Воспоминания о родине и музыка – вот что связывает Шопена с Дельфиной. Однажды, прощаясь с ним, она сказала взволнованно, со слезами на глазах: – Ах, милый пан, что за чудный вечер я провела сегодня! Это так напомнило мне детство и Варшаву! Когда-то мы опять увидим ее!

В другой раз она открыла свой золотой медальон и показала Фридерику портрет девочки, маленькой Дельфинки. – Не правда ли, мила? – спросила она. – Мне говорят: – Что за фантазия – носить на груди свой собственный портрет? – А я отвечаю: – Разве это я? Той, счастливой дивчинки давно нет на свете!

И спрятала портрет на груди.

– Здесь так душно! – говорит она Шопену. – А на улице весна, я отпущу карету. Так хочется прогуляться пешком!

Гиллер играет что-то чинное. Фридерик видит, как Дельфина поднимается с места и выходит. Она бросила беглый взгляд на Шопена, но, кажется, никто не заметил этого.

В первый раз музыка не производит на него никакого действия. Люди вокруг неподвижны, как мумии, у всех одинаковые лица. Гиллер играет бесконечно долго. Наконец он встает, кланяется, ему хлопают безжизненно громко. Фридерик выходит, задев столик с вазой. Она покачнулась, но не упала.

Только на воздухе ему становится легче. Разнообразный шум улицы вливается в уши. Женский смех раздается рядом. Дельфина берет его об руку. На ней белая мантилья, опушенная легким мехом. Уже темно, но городской гул только усиливается.

Они входят в Люксембургский сад.

– Как хорошо! – говорит Дельфина. – Я иду с другом детства и болтаю о чем хочу. Как мы молоды! Ты, конечно, моложе меня. Но не намного. Ты не сердишься, что я говорю тебе «ты»?

– Я? Сержусь?

– Что может быть восхитительнее такой прогулки! Только надо пройти дальше, вон в ту аллею – там совсем нет людей. Ты не думай, это не каприз, а потребность вернуться к старому, к прежним, вольным годам. Мне так душно, скучно всегда, вот уже почти десять лет, как мне невыносимо скучно, – отчего это? Отчего я не могу веселиться, как эти девушки-продавщицы, которые так звонко смеются по утрам, когда идут на работу? Впрочем, может быть, и им невесело? Я ведь тоже часто смеюсь. Я делаю неимоверные усилия, чтобы скрыть скуку, от которой я умираю. И чтобы развеять ее, чего я только не придумываю! – Он внезапно замолчала. – Только пение дает мне силу жить!

– Отчего же вам скучно?

Она остановилась. – Не надо так! Разве я твоя госпожа, а ты мой управитель?

– Отчего же тебе скучно?

– Отчего? Разве я знаю, отчего? Нет, знаю. А разве ты никогда не скучаешь?

– Никогда.

– Неужели?

– Ни одной такой минуты не знаю. Если я один, я мечтаю, читаю. Но главным образом работаю.

– Вот и мне надо работать, как этим швейкам.

– Мне кажется, скука – это величайшее несчастье для человека. Если бы я стал скучать, я не мог бы жить!

– Вот и я не могу!

– Ну, что вы… что ты, пани Дельфина!

К ним подошла старая цыганка и на ломаном наречии предложила графине погадать.

– Ну тебя! – брезгливо отмахнулась Дельфина. – Ступай! Мне уже гадали. И я сама умею гадать!

Она сунула цыганке монету, и та отошла, бормоча.

– Раньше я любила вот таких колдунов, – оказала Дельфина, когда они свернули в широкую боковую аллею, – я в детстве постоянно вертелась среди них, бывала с отцом на всех ярмарках. Сестры не любили ездить с нами, а я упрашивала отца. И всегда я толкалась среди возов с арбузами, у палаток с монистами и лентами. Может, из-за этого я так громко говорю всегда? Пан Мечислав стыдился меня в первое время после нашей свадьбы. И все спрашивал: нельзя ли не горланить? Все я усвоила, все светские премудрости, только говорить тихо я так и не научилась!

– Но ты совсем не громко говоришь!

– Спасибо. Ты такой милый! – Она прижала к себе его локоть. – С тобой я все равно что наедине с собой!

– Лестно! Стало быть, ты меня совсем не замечаешь?

– Глупый! Вот глупый! Я хотела сказать, что с тобой легко дружить!

Это слишком большая милость с ее стороны…

– Я верила в знахарей, – продолжала Дельфина, – и крепко верила. Больше, чем в докторов, которые бывали у нас в доме. Однажды утром я побежала к знахарке. Это было после моей брачной ночи… – У нее задрожал голос. – Я шла к колдунье Магдалене Бек, чтобы выпросить у нее отраву для моего мужа!

– Что?

– У нас в деревне три молодые бабы отравили своих мужей. Одна – совсем молоденькая, вроде меня. Я не знала, что потом с ними было. От меня скрыли. Я и решила поступить, как они.

– Боже мой! И это правда?

– Чистейшая. Старуха сначала отказывалась, но я показала ей агатовую брошку, подарок матери, и она приготовила зелье, предварительно взяв с меня страшную клятву, которую я произнесла трижды. Я оставила у колдуньи брошку и побежала домой. Весь день я дрожала… Не забывай, что мне было только шестнадцать лет. Не верила, что могу совершить злодеяние. Но оно все-таки совершилось…

– Как!

– С приближением вечера меня, опять охватил ужас, и моя совесть утихла. Я должна была довести до конца задуманное либо выпить зелье сама. В одиннадцать часов пан Мечислав потребовал свой вишневый настой, который он всегда пил перед сном, я вызвалась отнести ему стакан и всыпала туда свое зелье.

– Не может быть!

– Пан выпил и тут же заснул. Но, как ты можешь догадаться, то не был сон смерти. Колдунья, однако, на другой день скрылась куда-то.

– Что же было дальше? – опросил Шопен, переведя дух.

– Ничего особенного, – со вздохом ответила Дельфина. – Ужас совершенного я почувствовала позднее и благодарила бога, что он спас меня от непрощенного греха. Но в молитвах не преминула упрекнуть всевышнего, что он сам допустил грех по отношению ко мне, неплохой дивчине, и позволил загубить мою молодость!

– Ах, пани Дельфина!

– Мама видела, что я несчастлива, и постоянно повторяла, что мой муж самый богатый человек во всей Польше. – Когда-нибудь, – говорила она, – ты оценишь это!

– И ты оценила?

– Что? Да. Через восемь лет мне все-таки удалось выговорить себе хоть какую-нибудь свободу. На время я избавилась от него. Но мне все равно скучно. Я богата, живу в роскошном дворце, разъезжаю по разным странам – ну, и слава богу: это лучше, чем быть бедной, как те мои бабы-отравительницы! Но все равно мне тошно! Я стараюсь развлекаться, исполняю все свои капризы украдкой, конечно, – как только раба может, имею все, о чем мечтают глупые женщины, но не живу!

Ей не надо было рассказывать больше: он совершенно ясно представил себе ее жизнь, все эти восемь лет, и глубокая жалость как бы определила его чувство к ней. Она стала еще недосягаемее для него. Теперь было бы кощунством надеяться на что-то, просить ласки. Бедная купленная жертва была ему дорога как сестра.

– Не думай обо мне слишком хорошо, – сказала она, как бы отгадав его мысли. – Несчастливые люди опасны. Они очень портятся. Они говорят себе: «А! Мне плохо, меня унизили и продолжают мучить. Так и я отплачу вам! Я буду искать утешения, где возможно, и уж никому не буду верить, но стану издеваться над всеми. Я буду мстить тем, кто даже не виноват передо мной!»

– Что бы ты ни делала, ты не можешь быть виновата!

– Посмотри-ка, все уже разошлись, мы одни остались, вот хорошо! И должна тебе сказать, – продолжала она с живостью, – что если бы не пение, я отравилась бы сама. Это единственное, что меня поддерживает!

– Я уже встречал одну такую девушку, – сказал Фридерик, – она была крестьянка. Для нее песня была всем на свете!

И он рассказал про Ганку Думашеву.

Дельфина была растрогана. – Ах, что за прелесть! – воскликнула она, – пятнадцать лет! Как я была счастлива в эти годы! Пускала венки по реке в Троицын день, мечтала. Но недолго это длилось…

В аллее было совсем темно. И некстати вспомнился ботанический сад в Варшаве.

– Послушай, – сказала Дельфина, снова взяв его под руку, – ты ведь также одинок в этом городе! У тебя есть приятели, но я знаю ее, эту парижскую дружбу! Да и одной дружбы мало! Тебе нужна любовь, любовь женщины… Пусть она не будет твоей женой, пусть она далека от идеала, но она любит тебя всей душой и, ничего не требуя, сделает все, чтобы хоть немного скрасить твою жизнь!

– Дельфина, неужели вы?…

– Что ты скажешь на это? Ведь я давно тебе нравлюсь– и сильно, я заметила это. Ты такой чистый, гордый, не похожий на других, ты гораздо лучше меня, но разве только самые лучшие имеют право на счастье?

Она села на скамью и указала ему место рядом с собой.

– Обними меня крепче, – сказала она, – ты недостаточно крепко обнимаешь! Ты думаешь о чем-то другом? Или о другой?

– Ах, нет, Дельфина, совсем не то…

– Да-а? – протянула она. – Ну, хорошо… – И тут же в непосредственном порыве зашептала: – Веришь ли, в моей жизни никто не был для меня истинным другом. А то, что называют девичьей отрадой, – любовь, ожидание – вообще не выпало мне на долю…

…Вот и луна взошла. Ты знаешь, я совсем не хочу возвращаться к себе. Будем гулять всю ночь, вспоминать реку Утрату. Ты – бедный мазовецкий хлопец, а я – дивчина с украинских полей.

Дева ему предлагает малины,

Он ей цветов предлагает.

Знать, то виновник девичьей кручины,

Видно, по ней он вздыхает!

Дельфина тихо засмеялась.

– Разве мы в Париже? О нет! Но что с нами будет? Поглотит ли озеро Свитезь? Или наши души будут скитаться у знакомого дуба? И поэт станет спрашивать:

Кто ж этот юноша, скромный, прекрасный? Кто эта дева? Не знаю!

Она задумалась. Потом опросила:

– Но ты знаешь, да?

– Кажется, знаю, – отвечал он, прильнув губами к ее руке. Но он не знал ее, совершенно не знал, несмотря на то, что она открыла ему свое сердце.

<p>Глава тринадцатая</p>

Если бы в памяти оставалось только хорошее!

Например, июньский день на реке вместе с Дельфиной и Винченцо Беллини. Лодка мерно покачивалась на воде, берега медленно удалялись. Солнце жгло вовсю, но близость воды освежала, а они трое радовались всему: и всплескам воды, и солнечной ряби, и крикам пролетавших птиц… Река, по-видимому, кишела рыбой. Недаром вдоль всего берега почти плечом к плечу сидели неподвижные люди в широкополых шляпах и с удочками в руках.

Итальянец-лодочник греб по направлению к темному массивному строению, которое несколько омрачало идиллический пейзаж. То был монастырь, основанный в средние века. В нем находился орган, на котором, по преданию, играла однажды святая Цецилия, покровительница музыки: будто бы она заменила внезапно захворавшую монахиню в один из богослужебных дней. Дельфина Потоцкая непременно пожелала увидеть этот орган.

– Я знаю много таких легенд, – сказал Беллини. – Боги не гнушаются земными повседневными делами и приходят на помощь людям, заменяя их в важные моменты их жизни.

– Бог с ними! – сказала Дельфина.

– С кем? – шутливо переспросил Беллини. – С богами, что ли?

– Давайте лучше петь!

– Узнаю графиню! Для нее нет более милого занятия!

– Сегодня я не графиня. Достаньте гитару и пойте!

– Подождем немного. Здесь слишком много; лодок!

– Ну и что же? Разве у вас на родине это помеха?

– Там – другое дело!

Беллини часто видал графиню Потоцкую в салонах, удивлялся ее гордой, царственной осанке. Правда, она была с ним очень проста и мила. Она-то и предложила ему эту загородную прогулку втроем, зная, что он симпатизирует Шопену и в свою очередь нравится ему. Но он не ожидал увидеть в ней такую перемену. Как скромная горожанка, она надела прюнелевые башмачки, простенькую мантилью, повязала волосы газовым шарфом и вот катается на лодке с молодыми людьми.

– Есть такая теория, – сказал Винченцо, – по которой живые существа переживают ряд превращений, человек становится птицей, рекой, деревом, другим человеком… Если бы это зависело от нас, графиня, кем бы вы хотели стать?

– Почему вы думаете, что я не нравлюсь себе в моем настоящем виде?

– Всякий человек хотел бы, хоть на время, переменить свой облик.

– Я хотела бы стать рекой, – сказала Дельфина, – или нет, облаком… Право, вы задали мне трудную задачу!

– А вы, Фридерик? В кого бы вы хотели превратиться?

Шопен очнулся от задумчивости.

– Я? Ни в кого. Мне и так прекрасно.

– Теперь уж я знаю, – перебила Дельфина, – надумала. Я хотела бы быть… музыкальным произведением. Например, баркароллой. Какое чудесное существование! Или серенадой!

– Но разве музыкальные произведения существуют сами по себе?

– Как?

– Без того, чтобы их исполняли?

– Конечно. Они созданы – и этого достаточно. А исполнители всегда найдутся. И если меня сотворил господь бог, почему бы не желать быть созданной композитором? Разумеется, если он талантлив!

– Однако это довольно кощунственное сравнение! Но Беллини очень понравилась мысль Дельфины, и он даже представил себе небольшую одноактную оперу фантастического содержания, в которой действующие лица были бы Баркаролла, Серенада, Романс. Сколько музыки! И какой благородный предлог для мелодий всякого рода!

Винченцо Беллини минуло тридцать два года. Но, стройный, бледный, густоволосый, он походил на юношу. Он был слаб здоровьем. Дописывая партитуру своей «Нормы», которая стоила ему многих трудов, он меньше всего думал, что эта опера обойдет все европейские сцены, а в Париже ему будет устроен торжественный прием. Его возили по салонам, заставляли играть отрывки из «Нормы» и из других опер, задавали вопросы, на которые он не мог и не хотел отвечать. Он скоро почувствовал утомление. Все лица слились перед ним в одно большое, притворно улыбающееся лицо с выжидающими, чего-то требующими глазами.

Его выручила графиня Потоцкая, уведя на время из этого общества и завладев им сама. Она познакомила его с Шопеном и предложила встречаться всем вместе, чтобы музицировать. Шопен окончательно покорил его. Беллини говорил, что в музыке Шопена много итальянского, и удивлялся, с какой интуицией этот польский музыкант постиг чужую музыку, не зная самой страны. Со своей стороны Шопен восхищался операми Беллини, ценя в них благородное изящество и задушевную, трогательную певучесть.

Из воды выпрыгнула маленькая рыбка.

– Вот любопытная! – засмеялась Дельфина, погружая в воду свою тонкую белую руку. – Ну, чего выскочила? Не видала красивой девушки и ее дружков?

– Вы спугнули ее, – сказал Беллини.

– Ничего! Еще раз выплывет! И она и Беллини засмеялись. Фридерйк почти не принимал участия в разговоре и только подставлял разгоряченную голову поднявшемуся ветерку. Давно у него не было так легко на душе. Оттого он и говорил мало. Благословенный день! Все благословенно: и встреча с Дельфиной, и эта прогулка на чистом воздухе, напоминающая давние варшавские гулянья, и остановка в маленькой рощице, где они с Дельфиной дожидались Винченцо, ушедшего искать лодку, и долгий поцелуй в тени большого клена…

Не дождавшись Беллини, Дельфина запела сама. Мелодия была незнакома Фридерику, и он решил, что это одна из венецианских баркаролл, которые Дельфина могла слышать в Италии.

Под звуки гитары и тихое пенье

Плыви, моя барка, плыви…

Беллини наконец достал со дна лодки свою гитару и присоединился к Дельфине. Их голоса очень шли друг к другу. У Винченцо, несмотря на хрупкую внешность, был довольно низкий, мужественный баритон. Старый лодочник тоже запел – высоким, сильным тенором.

Она сказала: – Если тебе хорошо, то и я счастлива…

Навстречу звезде, что блестит в отдаленье,

Плыви, моя барка, плыви…

Они пели так, словно много раз до того репетировали втроем. А между тем и Беллини, и лодочник импровизировали, сочиняя свои вариации на мелодии Дельфины. Они знали слова песни и мотив, но подголоски, которые они присоединили к мелодии, соревнуясь друг с другом, рождались по внезапному вдохновению, подчиняясь голосу Дельфины и дополняя медленную кантилену новыми мелодическими узорами. Особенно хорошо это, получалось у лодочника. Он был одним из опытных момоло и не раз участвовал в гонках, но от его затейливого пения толпа приходила в не меньший восторг, чем от его умения управлять лодкой.

«Значит, можно еще быть счастливым? – думал Фридерик, с наслаждением прислушиваясь к голосу Дельфины. – Ибо что такое музыка? Это остановившееся мгновение. Она текуча, но пока она звучит, никто этого не замечает, никто не думает о конце!» А между тем противоположный берег уже приближался, и серый большой монастырь готов был встретить путников. Уже можно было различить стайку детей, прыгающих там, вдали. Они махали руками и что-то кричали. Дельфина стала петь тише, лодочник также умерил голос. Слова куплета могли повториться, но лодка уже причалила к берегу. Беллини взял несколько прощальных аккордов и спел конец песни, завершив ее низким и печальным звуком, похожим на вздох.

Ах, если бы лишь подобные дни оставались в памяти!

<p>Глава четырнадцатая</p>

Или другие, такие же светлые! Но бывали и иные впечатления, омрачавшие летние дни и особенно ощутимые осенней и зимней порой. И хуже всего было то, что огорчения ему приносила все-таки Дельфина.

Наедине с ним она была доброй, нежной, любящей. Ее суждения о музыке, которую она могла слушать часами, переносили его в дни ранней юности, к Титу Войцеховскому и Людвике: они так же самозабвенно внимали ему. Самозабвенно, но не бездумно: они помогали ему иногда развить неокрепшую мысль. Так слушала и Дельфина. А когда она пела сама, он так неудачно выдала меня замуж! – так объясняла она эту преданность. – Когда мы были детьми, она больше любила Людмилу и Наталку!

Всю следующую неделю Дельфина была неуловима, а Фридерик, долго и мучительно размышляя, пришел к выводу, что объясняться с Дельфиной не стоит. У него в семье никогда не бывало ни объяснений, ни ссор. Недоразумения между членами семьи не возникали; если кто и переживал что-нибудь тяжелое, то про себя, молча, до тех пор, пока это не проходило, а в присутствии близких сохранялось ровное настроение. К этому приучила их мать, не наставлениями, а собственным примером.

Почему же он должен быть нескромен по отношению к Дельфине? Лишь потому, что это касается его самого? Но она не окажет правды потому, что запуталась. И весь вопрос в том, принимает ли он это или нет.

Он еще размышлял, как ему быть, как вдруг получил от нее странную записку, не похожую на ее другие милые напоминания о себе. Он застал ее в слезах.

– Вот еще напасть на мою голову! – сказала она. – Пан Потоцкий приехал вчера совсем неожиданно и увозит меня в Голландию. Там на выставке я буду фигурировать как «Царица тюльпанов». Но это еще не все! После Голландии мы уезжаем в Польшу, и теперь уже неизвестно, когда я вернусь в Париж!

Фридерик молчал.

– Ты не думай, пан Мечислав неплохой человек! Он же не виноват, что я его не любила. А сейчас он решил, что надо напомнить о себе… может быть, ради моей пользы… Но ты будешь вспоминать обо мне, не правда ли?

– Вспоминать!

– Ну да! Неблагодарный! Всю мою нежность к тебе! Неужели забудешь?

Она внимательно посмотрела на него.

– Так и есть! Тебе уже наговорили про меня. Но клянусь опасением моей души…

Она горько заплакала.

– Я верю тебе, – сказал Фридерик. – Не в этом дело. Но ты прощаешься со мной?

– Как же иначе?

_ И у тебя не хватило бы решимости?…

– Погоди, я понимаю… Ах, Фрицек, что мне тебе оказать? С тобой я всегда была откровенна. Даже если это и вредило мне… Выслушай меня, дорогой! Пан Мечислав никогда не даст мне полной свободы, и если бы я осмелилась открыто разорвать с ним, это было бы ужасно для меня. Когда мы разъехались, между нами состоялось нечто вроде договора. Я обещала вести себя умно, чтобы злые слухи не подтверждались и не достигли степени скандала, он же обещал надолго оставить меня в покое и закрепить за мной сто тысяч годового дохода…

– И от этого ты не можешь отказаться?

– Нет. Во имя чего? Какая дружба, чье участие заменит мне эти сто тысяч? Жизнь так устроена, что все продажно. Нет, не все, конечно, но многое. Я долго думала над этим. Даже пение, моя единственная отрада, оплот моей жизни, – что оно будет значить, если я останусь бедна и беззащитна? Стать певицей, униженной, зависимой?

– А теперь ты свободна?

– Я?… Во всяком случае, больше. Я не верю в долгую любовь, не скажу уж – в вечную. Не верю, что браки заключаются на небесах и что есть люди, созданные друг для друга. Все проходит, даже самое сильное чувство. Друзья нередко становятся врагами, о былой любви вспоминаешь с усмешкой. Встречи случайны, и любая может принести тебе либо счастье, либо горе. А если кто умирает из-за любви, то лишь потому, что не ушел в ней разочароваться. Подожди он еще несколько лет и будь честен с самим собой – и все представится ему в ином свете! Так за что же ухватиться, чем защитить себя? Нет, мне нельзя заживо содрать с себя кожу, чтобы меня кусали слепни и оводы…Да, конечно, если любовь только светское развлечение, средство от скуки, один из немногих эпизодов… Я полагал, это не так…

Она посмотрела на него долгим взглядом.

– Ты уже любил однажды, – сказала она, – и как любил! И что осталось от этой любви? Вспомни посвящение lagretto! Так легко взял и зачеркнул! Можешь ли ты поклясться, что я навсегда останусь для тебя тем, чем была все это время? Молчишь? А если даже поклянешься и от души, значит не знаешь самого себя. Я могу тебе предсказать: ты разлюбишь меня скорее, гораздо скорее, чем панну Косю! А там – новая встреча. Такова жизнь! Нет, пан Фридерик, моя рента надежнее!

Она говорила мягко, не повышая голоса, и глаз Я ее смотрели по-доброму. Тяжкое уныние охватило Фридерика, не оттого, что его покидала Дельфина, а оттого, что он уже был готов к этой разлуке. Как ни болезненно было это расставание, он не мог не признать ее грустной правоты, не мог возразить ей. Да она и не ждала возражений.

– Думаешь, мне легко? – продолжала она. – Я всю ночь проплакала. Если бы я еще была той Дельфинкой, которая могла бежать к колдунье за зельем, чтобы восстановить справедливость! Тогда я верила… во многое. А теперь я сама порченая. Да, друг мой, замутилась наша река. Помнишь?

Мечутся волны толпой разъяренной,

Плещут, клокочут и стонут.

Пасть разверзается хляби бездонной:

Дева и юноша тонут![19]

Но ничего, выплывем, – прибавила она, насильственно улыбаясь.

– Только по отдельности каждый. Вот что горько!

<p>Глава пятнадцатая</p>

Варшавский домашний врач Шопенов предписывал Фридерику послеобеденный сон. Пани Юстына строго следила, чтобы это соблюдалось. Но Фридерик не мог заснуть днем. Только в Париже, на третьем году пребывания в нем, он приобрел эту привычку. Уроки до такой степени утомляли его, что, освободившись от них в пятом часу, он отказывался от обеда и ложился на диван. Вытянувшись, ни о чем не думая, он лежал так до тех пор, пока не приходил сон. Фридерик просыпался уже вечером и вскакивал в каком-то испуге. Неглубокий сон не освежал его. Чувствуя себя разбитым, Фридерик уходил, чтобы провести остаток вечера среди людей. Это возбуждало его и как будто прогоняло усталость. После отъезда Дельфины и вечера в салоне стали ему тяжелы.

Конец ноября был для него самым трудным временем в году. Он легко простужался, хандрил и до появления первых зимних дней не мог прийти в себя. В Париже плохо топили, в комнатах было холодно. Свечи зажигались рано. Чувство какой-то безнадежности томило Шопена; в такие дни он не писал родным, чтобы не огорчать их невольными жалобами или, что еще хуже, притворной веселостью, которая их все равно не обманет.

В один из таких недобрых дней он прилег, укрывшись теплым одеялом, и подумывал о том, чтобы совсем раздеться и проспать до утра. Его знобило. Только что он проводил ученика, славного мальчика, сына вдовы-учительницы. Этот урок должен был успокоить его протестующую совесть. Он сам просил Гиллера найти ему какого-нибудь способного ребенка, с которым он стал бы заниматься безвозмездно, чтобы вознаградить себя за тоскливые, бесплодные занятия с богатыми ученицами. Правда, в последнее время у него появилось несколько интересных уроков, и это позволило ему тактично отказаться от наиболее мучительных. Но все же мысль о бедных детях, лишенных возможности учиться и развивать природный талант, часто приходила ему в голову. И когда Гиллер привел к нему бледного, тщедушного, испуганного подростка и тот проникновенно сыграл ре-минорную фантазию Моцарта, Шопен сказал, что будет бесплатно обучать мальчика до тех пор, пока не придет срок определить его в консерваторию. Счастливая мать Мишеля преподнесла Шопену чудесный подарок – старинные ноты, оставшиеся у нее после, смерти отца-скрипача, две арии Баха из Двадцать первой духовной кантаты.

Дни поздней осени были и для Мишеля тяжелыми днями. Он приходил к Шопену, худенький, дрожа от холода в своей короткой куртке. Шопен поил его горячим шоколадом с сухариками. Мишель сначала отказывался, потом расцветал и принимался болтать о своих делах. Но тут же вспоминал наказ матери не отнимать зря времени у педагога и испуганно замолкал.

Он любил играть на фортепиано, но еще больше он любил слушать игру Шопена. В тот холодный ноябрьский день, прочитав в глазах мальчика немую просьбу, Фридерик сыграл ему полонез ми-бемоль-минор, пожалуй, слишком мрачный для восприятия двенадцатилетнего мальчика. Впечатлительному Мишелю чудились идущие куда-то люди, молчаливые, настороженные, окруженные густой тьмой. А вдали пламенела заря, и оттуда доносилось пение хора.

– А вы помните Варшаву? – вдруг спросил Мишель.

– Помню ли я? Конечно. Почему ты спрашиваешь?

– Не знаю. Когда я долго не вижу кого-нибудь, я забываю.

– Так ты думаешь, что и я забыл?

– Нет. Я ведь не знаю Варшаву. Но то, что вы играли, так далеко от нас!

Тут пришла мать Мишеля, и разговор прекратился. Как всегда, робко поблагодарив Шопена, она постаралась сказать ему что-нибудь приятное. – На улице снег, – сообщила она, – может быть, теперь станет легче, а то осень такая долгая!

Теперь, лежа под своим одеялом и внутренне повторяя сыгранный полонез, Шопен думал о словах Мишеля. «Помню ли я Варшаву? Как же я могу не помнить, если думаю о ней постоянно? Если бы не думал, разве мог бы я сочинять? Три года уже прошло, а сколько впереди!»

Его мысли смешались, перешли во что-то неясное, в странное, гнетущее сновидение.

Опасаясь чего-то, он бежал по незнакомой дороге, которая – он это знал – вела в Варшаву. Вот и Варшава. Но вместе с тем это не Варшава, а узкий коридор какого-то мрачного здания, похожего на тюрьму. Все вокруг окрашено в темный, сиренево-свинцовый цвет, и от этого трудно дышать.

Два мальчика встретились ему – Мишель и еще кто-то, кого он не мог разглядеть. Он спросил Мишеля, не знает ли тот, где дом профессора Шопена. Другой мальчик обернулся, и Фридерик узнал в нем самого себя, каким он был двенадцать лет назад. Он даже не удивился этому. Свинцовая окраска зданий и холодный, сырой воздух сковывали и притупляли все чувства.

Открылась комната с решетчатыми окнами; тут в углу сидела пани Юстына, молодая и красивая, но одетая в траур. Возле нее, тоже в трауре, примостилась Изабелла. – Мама! – крикнул маленький Фрицек, – какой-то пан к нам пришел! – Зачем? – спросила она, подняв глаза на вошедшего. – Я хотел бы взглянуть на места, где жил когда-то! – Какие места? Их больше не существует – с тех пор, как родился этот мальчик! – и она указала на маленького Фрицека. – У меня должен был родиться другой, но мне предсказали его будущее, и я не согласилась, чтобы он увидел свет.

Но тут Мишель, который странным образом вырос, обнял Фридерика и сказал: – Больше тебе нельзя здесь оставаться: тебя узнают – и ты погиб! И другие тоже погибнут… – Голос Мишеля был удивительно знакомый, теплый… кому он принадлежал?

Но надо было бежать, надо было… Все заволоклось сиренево-свинцовым туманом. Фридерик очутился один во мгле; задыхаясь, он бежал все быстрее, бежал против воли, и резкая боль в сердце все усиливалась.

– Вы слышите? Он стонет. Я зайду к нему, – послышался очень знакомый голос, голос неузнанного друга его сна, – я разбужу его!

Фридерик открыл глаза. В дверях стоял молодой человек, невысокий, худой, с обветренным лицом и черными смеющимися глазами. Его густые волосы были мокры от снега. Он был похож на юношу, увиденного во сне, на того, кто прежде был Мишелем. Но Шопен все еще не узнавал его.

Он не совсем пришел в себя, но чувствовал, что невыносимая сердечная боль утихает, уступая место радости. Он глубоко вздохнул.

– Это я, – сказал Ясь Матушиньский, шагнув вперед. – Разве ты не получил мою депешу? Но как бы то ни было, я здесь. Привет тебе из Варшавы.

Часть вторая

<p>Глава первая</p>

Родители Яна Матушиньского, окончательно разорившись, переселились в Варшаву в конце 1833 года, за несколько дней до того, как он узнал о своем увольнении из больницы. Наместник всячески распространял через своих соглядатаев слухи, будто польские врачи заведомо плохо лечат русских и иностранцев. Несмотря на то, что добросовестность врача Матушинського была хорошо известна его пациентам и больничному начальству, а многие русские больные безгранично доверяли Яну, никто, даже те, кто имел влияние не осмеливался хлопотать за него в те дни, боясь за свою судьбу и судьбу близких. Единственное, чего удалось добиться одному из русских влиятельных друзей Яна, – это его ухода из больницы без порочящего документа, который так легко было состряпать и пустить в ход при полном бесправии польских служащих.

Теперь Ян не мог оставаться в Варшаве. Профессор дал ему рекомендацию в Парижскую медицинскую школу, а тот русский друг, который облегчил ему уход из больницы, помог достать паспорт. Семья Шопена со слезами провожала Яся, снабдив подарками и надавав кучу заказов.

Шопен и слышать не хотел, чтобы Ясь поселился отдельно от него. Он нанял более просторную квартиру, чтобы они могли, не мешая друг другу, быть вместе. Ян устроился довольно скоро. К счастью, он мог не только заниматься практикой, но и учиться: в Париже врачи имели свою школу усовершенствования, где каждый изучал специальность глубже и всестороннее, чем в годы студенчества. Яна поразил контраст между примитивным оборудованием и методами лечения в Варшавской больнице и постановкой дела здесь, в Париже. Он с увлечением отдался работе.

Близость к Шопену смягчала тоску по родине. Ясь неохотно бывал с Фридериком в салонах, он считал это потерей времени для себя; единственное, что могло заставить его пойти туда, – это возможность лишний раз послушать самого Шопена, так как по вечерам Фридерик редко бывал дома, а днем Ясь работал в больнице. Из парижских приятелей Шопена никто не понравился Матушиньскому. Лист показался ему взбалмошным и странным, хотя игра Листа поражала его, как и других.

У Яна был свой круг знакомых – врачей, журналистов, молодых ученых. Что же касается артистической среды, то ему попадались чаще так называемые промежуточные люди, которые только стремились овладеть тайнами искусства, но слишком поздно осознали свое призвание. Это были малоизвестные литераторы, художники, не выставившие ни одной картины, актеры, не выступавшие на подмостках, но имеющие большой репертуар, – одним словом, талантливые люди, которые вступили в странный и мучительный период своей жизни. Этот период, яркий, насыщенный впечатлениями, может быть более насыщенный чем тот, когда слава уже достигнута, проходил в долгих лишениях. Так как эти люди обычно не имели состояния, то им приходилось, работая над картиной или книгой, добывать себе средства к жизни другой профессией. Они вынуждены были заниматься двойным, изнурительным трудом, работать сверх сил и быть готовыми к обидной отповеди от кого угодно: "Как? Вы сочиняете?! Пишете картины?! Что-то не слыхал!» При этом надо было сохранить веру в себя, не подкрепленную успехом и даже простым поощрением. Немногие, даже очень талантливые люди выдерживали подобный искус! Если душа не надламывалась, разрушалось здоровье.

Вот с какими людьми знакомился Ясь Матушиньский. Они интересовали его не только как пациенты. Многим из них перевалило за тридцать, был кое-кто и постарше, – следовательно, они потеряли много времени. Жизненный опыт закалил их талант, но кто поверил бы им в кредит, если, по уверению Бальзака, тридцать лет были в этом смысле предельный возраст? Но Матушиньский уважал благородную борьбу этих тружеников и стремился им помочь.

– В конце концов, я не знаю, – сказал он однажды Фридерику, – что важнее: талант или жизненный опыт?

– В искусстве? – переспросил Фридерик. – Разумеется, талант! Как ты можешь спрашивать?

– Я не так выразился. Талант, конечно, необходим. Но если художник многое пережил, его талант только крепнет.

– Ведь это полезно пережить много тяжелого.

– Пожалуй!

– Не знаю, – отвечал Шопен. – Для таланта нужна особая атмосфера. Пусть страдания, если ты уж так хочешь, да только такие, среди которых талант не глохнет!

Он отдавал Ясю свое свободное время, а иногда и отказывался от урока, чтобы провести вместе час-другой. Он бродил с ним по Парижу, показывая достопримечательности, водил в театры. Поистине Париж был пантеоном живых! Особенно поразила Яся музыка. Певцы показались ему кудесниками, Он не мог уснуть после первого посещения оперы. Как раз давали блистательного «Роберта Дьявола»! Ошеломило Яна и исполнение одного из квартетов Бетховена – целым симфоническим оркестром, одними струнными: все скрипки, все альты и все виолончели в строгой пропорции. Но это был квартет, хотя и обладающий огромной звучностью. Как будто четыре гигантских инструмента играли Бетховена!

– Знаешь, это слишком! – повторял Ясь на пути домой. – К чему эти великаны? Разве Бетховен менее понятен в обычном ансамбле? Странная погоня за диковинной звучностью!

Шопен улыбнулся.

– Что делать, Ясь! Париж есть Париж! Здесь надо ошеломлять, иначе не обратишь на себя внимания! Со временем, я думаю, вернутся к первоначальному составу.

– А по-моему, здесь с жиру бесятся!

Шопен беспрестанно расспрашивал о Варшаве и о семье. – Как же они выглядят, какие они? Ты недостаточно подробно рассказываешь!

– Выглядят очень хорошо. Пан Миколай немного постарел, но держится совсем бодро. А пани Юстына такая же, ни капельки не изменилась. Но кто расцвел, как роза, так это Людвика. Ты бы ее не узнал. Настоящая grande dame! Такая величественная осанка!

– Она всегда была удивительная…

– Каласанти пользуется большим уважением. Ты не слыхал об его последнем деле? Он защищал Макровецких, так смело! Их оправдали… Что же касается твоего племянника…

И Матушиньский принимался описывать первенца Людвики.

Фридерик слушал эти описания с гордостью. Лишь сведения об Изабелле огорчали его.

– Да ничего особенного, Фрицек! – утешал его Ясь, – она скорее счастлива. Но ты хорошо знаешь Барницьского. Он немного сух и, пожалуй, деспотичен; Порой он дает это почувствовать своим близким. Но он привязан к Изабелле. А если она не так весела, как бывало прежде, так это объясняется твоим отсутствием. Некому ее расшевелить, рассмешить. Ведь ты и сам угомонился.

– Но постой, я не понимаю, ты говоришь – она похудела, грустит. Как же так? На втором году замужества!

– Тебе прямо ничего нельзя сказать! Уверяю тебя, у них все благополучно. Твои родители не беспокоятся– значит, все хорошо.

– Ну, а она? Видел ли ты ее?

– У тебя все еще болит здесь? – Матушиньский указал на сердце.

– Нисколько не болит. Я желаю ей счастья.

– Что ж она? Богата. По-прежнему хороша собой. Очень редко поет.

– Жаль… А…

Ты хочешь спросить, говорим ли мы о тебе? Нет, Еще нет!

– Я совсем не то хотел спросить. Счастлива ли она? Любит ли мужа?

– Не знаю. Он часто уезжает по своим делам. Ее окружают поклонники.

– Все те же? Грессер? Безобразов?

– И те и другие. Грессер женился…

И опять расспросы о родителях, о друзьях.

– За Tита мы очень боялись. Его столько раз таскали на допрос, что он, можешь себе представить, даже поседел! В двадцать четыре года! Весь правый висок белый. Но ему идет. Теперь, слава богу, оставили в покое. Мориоль хлопотал.

– Увижу ли я когда-нибудь Тита! А, кстати, Мориолка? Ведь ее свадьба расстроилась?

– Да. Графиня теперь в Италии. Она хороший человек. Помогла многим…

Матушиньский всматривался в Шопена.

– А знаешь, Фрицек, ты поправился! Я едва узнал тебя! Ты стал такой взрослый, сильный! Только бледный, как всегда. Но это от усталости. Погоди, я за тебя возьмусь!

Так шли нескончаемые разговоры. И более всего о Польше.

– Теперь это тюрьма. Большая, унылая тюрьма. Твой отец, конечно, не занимает прежнего положения, но это лучше, гораздо лучше! Он и сам не согласился бы занимать привилегированную должность при нынешних обстоятельствах. Лучше бедствовать, чем пользоваться милостью, которая только оскорбляет. Если бы ты видел злодея так, как я его видел! Он приезжал в Варшаву после нашего несчастья. Надо видеть эту паяцеобразную походку, эти выпученные, оловянные глаза! Он произнес речь, орал, как фельдфебель на плацу: «Вы у меня узнаете, как бунтовать! Вам нужна палка! Виселицы! Если нужно будет, я прикажу сжечь этот город в двадцать четыре часа! И будьте уверены, что отстраивать его не стану!»

– Школы, разумеется, закрыты, газеты наши не выходят… Да ты и так все знаешь!

Шопен все время пытался перебить Яся.

– Теперь ты понимаешь, – начал он, – почему я отказался вернуться?

– Как? Ты имел возможность!

– Послушай. Я не распространяюсь об этом… У меня был разговор с графом Плонским, который, помнишь, жил в Бельведере. Он сказал мне, что я могу обратиться с просьбой к царю о возвращении. Принимая во внимание, что я в детстве услаждал августейший слух, а также то, что я поляк только наполовину и в самом восстании участия не принимал, мне, может быть, даруют прощение и разрешат вернуться. А там, будем надеяться, и не оставят своей милостью.

– Ну?

– Ну, я ужасно разгорячился и даже наговорил лишнего. Впрочем, ни минуты не раскаиваюсь! Я сказал:– Стыдно вам, граф Плонский, предлагать мне подобные вещи! А что касается восстания, то я всегда был на стороне моих братьев, и вы можете считать меня бунтовщиком! – Конечно, я вел себя глупо! Такие вещи надо доказать!

– А ты еще не доказал?

– Пока нет! Но цель моей жизни в этом!

– Со мной не скромничай, Фридерик: я слыхал все твои двенадцать этюдов!

В мае пришло письмо от графини Потоцкой. Она писала, что в Ницце встретила Зыгмунта Красиньского, – помнишь мальчугана, с которым мы встречались в салонах лет пятнадцать тому назад? Как тесен мир, подумать только!

Она сердечно расспрашивала Фридерик а об его делах, сообщала, что ее муж собирается в Польшу, а ее оставляет на время в Италии, и снова возвращалась к Зыгмунту Красиньскому. Она постарается задержаться в Ницце, здесь так хорошо! И много превосходных певцов. Зыгмунт тоже остается в Ницце.

– И ты совсем не огорчен? – спросил Матушиньский. Он уже знал о Дельфине.

– Нисколько. Мы большие друзья. И, кажется, надолго.

– Этого я не понимаю. Никогда не понимал. Ведь разлука-это ужас! В этом такая обида! А если после этого еще возможна дружба, значит, любви не было никакой!

– Всякий чувствует по-своему, – ответил Шопен.

<p>Глава вторая</p>

Немецкий городок Аахен славился своей музыкальностью. Любительство было в нем настолько развито, а любители так ревностно отдавались музыке, что могли выделить своих представителей на торжественное музыкальное празднество. Предполагалось исполнение Девятой симфонии Бетховена, и любители разучивали партии хора наравне с профессиональными певцами.

На празднество в Аахен приехал Феликс Мендельсон-Бартольди с двумя приятелями музыкантами. Мендельсона в городе знали, хоть он и проживал постоянно в Лейпциге. Его имя было известно и в Других странах. Кто, как не Мендельсон, спас от забвения гениальные «Страсти» Бака-величественную ораторию, исполненную под его управлением оркестром и Хором в четыреста человек? А Мендельсону было тогда всего лишь двадцать лет! Но еще за три года до того, совсем мальчиком, он написал свою увертюру «Сон в летнюю ночь». С тех пор Мендельсон создал много прекрасной музыки. А теперь, в двадцать пять лет, он уже главный дирижер симфонического оркестра в Лейпциге, и его гастроли считают событием даже в таком городе, как Париж.

Одного из молодых приятелей Мендельсона, Фердинанда Гиллера, также знали в Аахене, но удивлялись ему меньше; другого, Фридерика Шопена, не знали вовсе, хотя и слыхали о нем и читали рецензии лейпцигской газеты, которую привозили. музыканты, побывавшие в Лейпциге.

Шопен почему-то не захотел дать концерт в Аахене и говорил, что приехал лишь для того, чтобы послушать музыку. Как будто в Париже ее недостаточно! Он держал себя как принц, путешествующий тайно, без свиты, и совсем не принимал участия в разговорах о музыке.

А этого любители не прощали. И особенно те, кто сами не занимались музыкой, а только интересовались ею. Собираясь по воскресеньям у доктора Мюлленберга, жена которого играла на арфе, они спорили с ожесточением и решали или по крайней мере ставили вопросы, связанные с музыкальным искусством. Они обсуждали биографии музыкантов, оправдывая или осуждая их поступки, рассуждали о процессе творчества, критиковали исполнение знаменитых виртуозов. Сам доктор Мюлленберг читал в кругу своих коллег сообщение «О влиянии минорных тональностей на некоторые заболевания организма».

Высказывания профессиональных музыкантов нередко вызывали в любителях раздражение: им казалось, что музыканты слишком все упрощают, Любители не могли верить, что во время сочинения музыки не обязательно видеть перед собой «разные картины», что звукоподражание не есть величайшее достижение композитора, что можно сочинять без помощи фортепиано и так далее. Они всегда спрашивали композитора, что именно он хотел изобразить или выразить своим сочинением, и обижались, если он не умел достаточно убедительно ответить на этот вопрос.

Но рассуждения и разговоры о музыке велись постоянно, и спорящие полагали, что именно их толкования помогают музыкантам «найти» себя.

Немудрено, что в присутствии Мендельсона и его приятелей, пришедших к доктору Мюлленбергу, наиболее уважаемые и деятельные любители города Аахена постарались не уронить себя в глазах почтенных гостей и спорили особенно горячо. Они даже подготовились: прочитали трактат о музыке критика Фетиса и его новые статьи, а также рецензии Рельштаба – критика и поэта, живущего во Франции.

Повинуясь своей общительной натуре, Мендельсон принимал участие в этом дружеском диспуте. Правда, он разочаровал своих почитателей, сказав, что увертюру «Сон в летнюю ночь» он писал в состоянии «чрезвычайной ясности и трезвости ума». Это в семнадцать-то лет! Жена доктора Мюлленберга, муза Аахена, горячая и чувствительная натура, сердито тряхнула локонами. Она не понимала этой скрытности великих людей, этого желания казаться хуже, чем они есть. Она обратилась к Шопену, который был не так знаменит и внушал меньшую робость, прося его объяснить причину странной прозаичности тех, «кто является воплощением поэзии в своих творениях». Шопен ответил, что, по его мнению, обе стороны правы, так как говорят об одном и том же, только понимают это по-разному. Вдохновение действительно владеет художником и захватывает его целиком, но это происходит не так, как многие себе представляют: без помрачения сознания, без «судорог восторга», и вполне уживается с трезвым состоянием ума. Не говоря уже о том, что творчество художника есть труд, не менее продолжительный и тяжелый, чем, например, труд рабочего.

Все это он высказал вежливо, но не очень охотно, как человек, который не считает нужным говорить о вещах давно известных.

Его объяснение не удовлетворило присутствующих, а сравнение с рабочим показалось кощунственным. Но по лицу Мендельсона были видно, что он явно разделяет эту оскорбительную точку зрения, а Гиллер улыбался, как будто его забавлял провинциальный спор об устаревших и давно решенных вопросах.

Госпожа Мюлленберг молчала, но в течение вечера несколько раз взглядывала на Шопена с презрительным любопытством. Он занимал ее, она отметила про себя, что он должен нравиться женщинам, но его рассуждения возмутили ее. Вот выскочка! И самомнение какое! Конечно, у кого нет таланта, тому и приходится работать до седьмого пота, но гении-нет, они парят в небесам! Она не знала сочинений Шопена, но читала рецензии на них Фетиса и Рельштаба. Фетис хвалил его музыку, хотя и упрекал за излишества в гармонии и капризные ритмы. Рельштаб откровенно бранил Шопена, называл некоторые его приемы недопустимыми и уверял, что если бы эти сочинения попались на глаза знатоку, то он разорвал бы их и клочья. Наконец критик объявлял своим читателям, что он сам рвет на куски сочинения Шопена (разумеется, мысленно), да еще попирает их ногами!

Это был единственный отрицательный отзыв о музыке Шопена, но он доставил госпоже Мюлленберг некоторое удовольствие. «Эти модные виртуозы, разодетые, как денди, – думала она, – изобретающие разные штучки, чтобы заменить этим недостаток таланта, мы их знаем! Они бывали здесь, у нас!»

– Генриетта! – раздался из другого угла комнаты голос ее мужа, – не сыграешь ли ты нам? – Гости присоединились к этой просьбе. Госпожа Мюлленберг тряхнула локонами, подошла к арфе, стоящей в готовности, уселась и, склонив голову набок, провела обеими руками по струнам. Арфа была настроена еще с утра. Госпожа Генриетта сыграла два этюда Герца в собственном, очень недурном переложении и вариации на тему песенки Дездемоны «Об ивушке».

Она раскраснелась. Гости аплодировали ей, Шопен также. Он приветливо улыбался. «То-то!» – подумала Генриетта. Ее брат, юрист по профессии, очень удовлетворительно, хотя и слишком мрачно, спел две песни Бетховена. Этим кончилась любительская программа. Все взоры устремились на Мендельсона и его товарищей. Мендельсон не заставил себя долго просить и Гиллер также. В Аахене их слышали не раз, и, как всегда, их игра вызвала почтительные возгласы, вроде: «Это бесподобно!» Да, бывают редкие минуты в жизни человека!

Господин Мюлленберг сказал Мендельсону: – И вы можете утверждать, что не испытывали ничего исключительного, создавая этот шедевр? – Мендельсон улыбнулся вместо ответа – он был в хорошем расположении духа – и сыграл две «Песни без слов», свои последние пьесы. Их отдельные названия – «Прялка» и «Весенняя песня» – вполне удовлетворили хозяев и их друзей.

Настала очередь Шопена. Хозяева ждали, что он откажется, но он по первой просьбе сел за рояль. Он только задумался, перед тем как начать играть, потом опустил руки на клавиши.

Он играл свой ноктюрн ми-бемоль-мажор, написанный в первые парижские месяцы. Ноктюрн был тихим, медленным, светлым и ясным. Знакомые с ноктюрнами Фильда, аахенские любители подумали сначала, что это одно из подражаний Фильду. Но очень скоро поняли, что это не только не фильдовская ночная музыка, но до известной степени ее отрицание. Они не могли бы объяснить, что именно отличает эти благородные звуки от изящных, тонко отделанных ноктюрнов Фильда, хотя и чувствовали, что в расположении аккордов и в самой мелодии, одновременно и поющей и играющей, есть что-то новое, никогда прежде не слыханное. Одна мысль возникла у них: ночной пейзаж Фильда был хорош именно как нарисованный пейзаж, как идиллическая картинка, добросовестно и законченно выполненная художником.

Но то, что разворачивал перед ними Шопен, было подлинной картиной природы, спокойным течением ночи, ясной, тихой, дышащей под звездными небесами, полной воздуха и серебристых бликов. Это на стену не повесишь!

И человек, охваченный дивным покоем, невидимый здесь, но господствующий во всем, благословлял эту тихую ночь.

Генриетта внимала музыке, не поднимая глаз. Ей было невыносимо стыдно. Этот человек, поднявший их всех на такую высоту, мог на одно мгновение показаться ей ничтожным! Она осмелилась думать о нем как об одном из тех франтов, которых можно удостоить своим вниманием именно потому, что не уважаешь их! Она боялась поднять на него глаза, только слушала, ловя каждый звук. Она чувствовала себя очищенной, освеженной. Но она твердо знала, что не сможет больше ни глядеть на него, ни говорить с ним. И действительно, в течение всего вечера она была странно молчалива, сидела в дальнем углу и куталась в шаль. К счастью, к ней не обращались, все были заняты приезжими. Наконец стали прощаться. Госпожа Мюлленберг не вышла их проводить, ссылаясь на внезапное нездоровье.

Они спускались по лестнице, а она стояла в дверях, прислушиваясь к их шагам и голосам. Ее муж, вернувшийся через четверть часа, застал ее в той же позе.

<p>Глава третья</p>

В конце июля тысяча восемьсот тридцать пятого года по одной из улиц Карлсбада шла пожилая чета. Смуглый мужчина, седой, но худощавый и еще стройный, вел женщину небольшого роста, в шелковой мантилье. Кружевной лионский шарф покрывал ее рыжеватые волосы. Изредка она с беспокойством взглядывала на своего спутника.

Это были родители Шопена, расставшиеся с ним пять лет тому назад.

– Как ты думаешь, не разминемся ли мы с ним? – спрашивала пани Юстына, – не лучше ли было бы подождать дома?

– Ты сама сказала, что лучше выйти навстречу, чтобы время шло быстрей. – Пан Миколай улыбнулся. – У нас все делается, чтобы обмануть здравый смысл!

– Ведь он не предупредил нас, захотел сделать сюрприз! Несколько ночей не спал в дороге, чтобы нас поскорее увидеть!

– Хороший сын обязан поступать так!

Но пан Миколай и сам волновался. Он всматривался вдаль, щурился, оглядывался по сторонам. Пани Юстына сказала:

– Завадский предупредил, что они пойдут пешком. Но, может быть, в последнюю минуту возьмут карету?

– Нельзя было условиться как следует! – проворчал пан Миколай. Он уже чувствовал боль в ноге, из-за которой приехал сюда, – это был предлог для свидания с сыном. Его волнение усиливалось. Мысль о злобном духе, который из мести хочет отнять у него сына, все время не оставляла его. И теперь он вспоминал зловещую испанскую пословицу: «Между устами и чашей всегда найдется место для несчастья!» Сколько раз так бывало: люди долго не видятся, тоскуют, мечтают о встрече, вот она близка. И в самую последнюю минуту что-то случается!

– Напрасно мы не взяли Генрыся с собой. Вот обрадовался бы Фрицек!

Пани Юстына уже беспокоилась о внуке, оставленном в гостинице, на попечение дежурной горничной.

– Очень нужно будить ребенка! Успеет насмотреться!

Минуты ожидания были томительны.

– Завтра начнешь принимать ванны, – сказала пани Юстына, – не стоит пропускать!

– Да, да! – сказал он, обрадовавшись возможности отвлечься, – доктор говорил, нельзя медлить… А эти особняки очень красивы. Посмотри-ка, венецианское стекло!

– Немножко напоминает Бельведер…

– Отчего ты так спешишь? Время есть. – Разве я спешу?

– Ты просто мчишься. Я с моей ногой не могу поспеть за тобой. Так, ты говоришь, напоминает Бельведер? Ну, нет, далеко до Бельведера! Колонны не те… А этот домик точь-в-точь как у Войцеховских. Жаль, что нет здесь Тита!

– Да, – сказала пани Юстына, устремляясь вперед.

– И девочки не могли приехать… Все семья, заботы… Однако, милая, не Завадский ли вон там, напротив, на том углу? Довольно далеко, но я вижу… Конечно, Завадский… и с ним…

– Да, это они, – сказала пани Юстына и пошла медленнее.

Через несколько дней Шопен писал сестрам:

«Наша радость неописуема! Обнимаемся и целуемся-и что еще можно сказать? Жаль только, что мы не все вместе! Как, однако, бог милостив к нам!

…Ни о чем другом не думать! Наслаждаться счастьем, до которого дожил! Мы вместе выходим на прогулку, ведем мамочку под руку, говорим о вас… Родители те же, все те же, только немножко постарели! Все те же привычки, среди которых я вырос, та же рука, которую я давно не целовал… От радости я задушу вас вместе с зятьями, самые мои дорогие существа на этом свете!»

…Все те же, те же родители! Но он замечает, что отец сильно похудел. И заметно волочит ногу, чего прежде не было! В его умных, проницательных глазах сохранился насмешливый огонек, но белки глаз пожелтели и в них появилось много красных жилок.

– Ты переменила прическу, мама? У тебя волосы лежали иначе!

– Нет, милый, просто они поредели и не вьются больше. А у Людвики они по-прежнему пышные.

И длинный, радостный разговор о Людвике.

– Каласанти – удивительный человек, необыкновенный! Таких людей просто теперь не найдешь! Кроме тебя, конечно!

– Да, он чудесный парень! – говорит пан Миколай (неизвестно, о ком из двоих) и старается незаметно прикоснуться к руке или плечу Фридерика. – А знаешь, сын, ты совсем не переменился! Ну, совершенно такой, каким был в Варшаве. Разве только похорошел!

Но пани Юстына видит, что он совсем не такой, как прежде. Глаза не такие. Они все еще искрятся, плавятся, отливают золотом в минуты веселья. Но когда он задумывается, глаза темнеют и что-то жесткое появляется в них. Нет, не жесткое, а скорее Настороженное, точно он боится привычной боли. Значит, он страдал. Его юность только началась, когда пришла разлука. И не узнать, как проходили эти годы, не узнать, как бы он ни был откровенен! А теперь юность прошла! Пять лет украдено!

– Расскажите мне про Изабеллу. Говорят, она изменилась, похудела…

– Кто говорит?

– Да вот Ясь рассказывал.

– Ему показалось. Она, правда, немного скучает оттого, что у них нет детей.

– Очень скучает, – вставил пан Миколай.

– Скажите мне правду: что у них, неладно с Антеком?

– Да нет же, Фрицек, просто ей трудно позабыть свои счастливые девичьи годы, а она, ты знаешь, такая чувствительная! Очень уж было хорошо, когда ты жил с нами. Но они с Антеком живут дружно. Только замкнуто.

– Ах, кто у нас теперь не живет замкнуто! Как иначе проживешь в этом каземате?

Пан Миколай говорит о Варшаве с ожесточением.

– Видит бог, я ничего не желаю, кроме того, чтобы ты был с нами! Но я говорю тебе, Фрицек, это было бы безумием! Если бы ты знал, какое это жалкое зрелище – польский музыкант в Варшаве…

– Я знаю, Орловский рассказывал мне!

– Счастье его, что он вырвался оттуда! Ведь это ужас, друг мой! Не говоря уже о том, что прав нет никаких, средств к жизни тоже, нет для тебя возможности развиваться, укреплять свой талант! Концертов почти не бывает, а то, что дают в опере, – это, по-моему, балаган! Культура попросту гибнет. Мне уже все равно, мне недолго осталось, но тебе после Парижа, после того, что ты здесь узнал, тебе все покажется невыносимым! Нет, лучше уж разлука, чем подобное умирание!

– А по-моему, нет ничего хуже разлуки! Я сплю, и мне снится Варшава, Воля, река… Мне кажется, я вспоминаю вещи, которые видел в два года. Хоть бы на время приехать, побыть с вами!

– В том-то и дело, что на время приехать нельзя! Тебе не позволят мотаться туда и обратно. А приехать совсем!.. Друг мой, представляешь ли ты себе человека в цвете лет, которому совершенно нечего делать?

Пан Миколай говорит это с болью оттого, что и ему, жившему когда-то полной жизнью, собиравшему в своем доме выдающихся людей, самому теперь нечего делать. Преподавание каллиграфии и французского языка не может заполнить жизнь. Еще хорошо, что в тюрьму не посадили за дружбу с Бродзиньским и Мохнацким! – Благодарите бога, что ваш сын уехал, – сказал ему граф де Мориоль. – Нет, уж ты послушайся меня! Можно жить, когда борешься! Но когда и это отнято, жизни нет!

– …Как же чувствует себя Живный, папа?

– Превосходно! Это особенный человек. Он довольствуется малым. Приходит и говорит нам: – С добрым утром! Не правда ли, это особый подарок судьбы мне, что я в моем возрасте могу еще пожелать вам доброго утра? Значит, предстоит еще один хороший день. Взгляните, какая погода! Сколько может произойти хорошего! Во-первых, может прийти письмо от нашего парижанина; во-вторых, к обеду явятся дети – то есть твои сестры: ты же их тоже так называешь!.. – Ну, словом, он найдет тысячу предлогов для того, чтобы быть довольным…

– Редкий человек! – подтвердила пани Юстына…Фридерик играет родителям все, что написано за эти пять лет. Пан Миколай утирает слезы.

– Вот, голубчик, еще одно подтверждение моих слов. Там ты не мог бы все это создать. Твой дух был бы угнетен. Одно дело – погибнуть на баррикадах, другое-проводить свои дни в тюрьме!

Ничто так не радовало пана Миколая, как рассказы Фридерика о его парижской жизни.

– Ты не все рассказываешь, я хотел бы знать подробнее.

Фридерик действительно не все рассказывал: о тягостной стороне преподавания он умолчал.

– Стало быть, даже Керубини и тот тебя полюбил! А говорят, он свирепый старик! И это правда, что они все часто у тебя бывают?

– Что ж ты думаешь, Миклош, что он неправду говорит? Кажется, это не в его привычках!

– Да нет! Да нет! Просто я удивляюсь, как к такому зеленому юнцу приходят в дом знаменитые люди и посвящают ему свои вещи! Согласись, что это уже говорит о чем-то!

– Ах, это мне еще ничего не говорит! Должно быть, у них так принято – посвящать друг другу свои сочинения. Это долг вежливости, не правда ли, дорогой? – Шопен, смеясь, кивает.

И если бы он жил так, совершенно непризнанный, и знаменитые музыканты обходили бы его, разве это умалило бы его гениальность? Разве истинно лишь то, что получило признание?

И пани Юстына прижимала к себе голову сына, который сидел у ее ног на низенькой скамеечке, как бывало в Варшаве.

– Ну, что ни говори, все-таки приятно! Нескончаемые разговоры, а порой и молчание, еще более красноречивое. Но и более опасное, потому что думаешь о том, чего нельзя высказать, и в то же время знаешь, что другой читает твои мысли, как это бывает с очень близкими людьми. И чаще всего закрадывается страх перед разлукой, а она уже близится.

II все же радость безмерна. Ее зримое воплощение-маленький племянник Фридерика, на которого он не может наглядеться. Генрик здоров, румян, у него большой, крутой лобик, ямка на подбородке, немного выдвинутом вперед. Он похож на своего отца, но в выражении глаз, в изгибе губ много «шопеновского», – по крайней мере так уверяет пан Миколай. Ребенок очень жизнерадостен, умеет занять себя сам, целые часы играет, разговаривая сам с собою. Это Людвика приучила его к самостоятельности.

– К музыке он, к сожалению, равнодушен. – Но что такое два с половиной года? – Ах, не скажи: ты, Фрицек, именно в этом возрасте уже умел слушать музыку. Ты просто обо всем забывал, когда мама начинала играть… Нет, этот хлопец проявит себя иначе!

– Прежде всего он прекрасен как бог!

– …А что ж вы не рассказываете мне про жену Тита? Какая она? Красивая?

– Так себе, – сказал пан Миколай. – И зачем ему красавица жена? Он сам красивый.

Пани Юстына с неудовольствием взглянула на мужа.

– Не слушай, Фрицек. Она очень мила. Как цветок! И такая прилежная, хозяйственная!

– Значит, это не та, которую он любил!

– Глупости какие! – сказала пани Юстына. – Мало ли что померещится в юные годы! Не всякий сон сбывается!

<p>Глава четвертая</p>

– А ты, дружок мой, не собираешься жениться? – осторожно спросила пани Юстына однажды утром, сидя с Фридериком на террасе.

Она по обыкновению что-то шила. Маленький Генрысь играл, сидя на коврике, и тихо рассказывал себе сказку.

– Нет, мамочка, я не думаю об этом.

– Конечно, ты еще молод. Но ты с детства привык к семейному кругу. И, насколько я знаю тебя, ты не можешь мириться с сердечной пустотой.

– Да. Но, знаешь ли, я, должно быть, переменился, я даже не могу найти друга себе по душе!

– То есть как это?

– Видишь ли, друзья у меня есть – и прекрасные люди. Но чтобы я любил кого-нибудь, как Тита, или Яся, или в свое время Домека… Нет, должно быть, я виноват: мои знакомые очень хорошие люди.

Пани Юстына помолчала. Потом сказала:

– Дружба – это одно дело. Первая дружба начинается еще в детстве, а потом это трудно. А любовь… здесь нам еще отводится несколько лет, в течение которых можно выбрать себе пару. Это доступно человеку в любом возрасте, но лучше, если обретешь свое счастье в молодости.

– Можно любить и без брака!

– Без брака нет благословения свыше.

– Ах, да, с точки зрения религии…

– Нет, друг мой. Все дело в том, что это оскорбительно для любви и всегда плохо кончается. Ты вступаешь в союз без брака – стало быть, заранее знаешь, что эта любовь будет короткая.

– Заранее знаю?

– Ну да! И более того – сговариваешься с женщиной, чтобы она не верила тебе. Ты как бы говоришь ей: «Я люблю тебя, или, вернее, мне кажется, что я люблю, но знай – ничего вечного не бывает, и союз наш временный. Когда-нибудь я разлюблю тебя, как и ты меня, и лишь до тех пор я предлагаю тебе свое сердце…»

– Мама!

– Тебя удивляет, что я, всегда такая скрытная, вдруг заговорила о вещах, которых никогда не касалась? Но знаешь, что я тебе скажу. Конечно, любящая мать не должна вмешиваться в жизнь своих детей, а направлять их незаметно, издали. Однако приходит такое время, когда она должна заговорить. С Людвикой у меня было так незадолго до ее свадьбы. А теперь, мне кажется, наступил твой час!

– Дорогая, я тебе очень, очень благодарен! – Фридерик поцеловал руку матери. – Я так счастлив, что ты откровенно говоришь со мной! Но… только я с тобой не согласен! – В чем же?

– Ты говоришь: предлагая женщине свою жизнь, но не руку, я как бы сговариваюсь с ней о том, что когда-нибудь нам придется расстаться. А разве брак может продлить любовь, которой суждено кончиться?

– Может.

– Ах, мамочка!

– Ты, очевидно, меня не понимаешь, Фрицек! Ты не должен предвидеть конца своему чувству. А если ты не хочешь связывать себя, не хочешь жертвовать свободой, стало быть, ты предвидишь конец, стало быть, не любишь!

– Значит, я должен обманывать себя и ее? – Почему обманывать?

– Потому, что всякая любовь проходит. Всякая. Как это ни грустно, но надо признать: нет такого чувства, самого пылкого, которое не прошло бы, не исчерпало бы себя. И если люди после этого остаются друг с другом, как бывает в браке, они все равно несчастливы.

– Это верно.

– Вот видишь!

– Но кто тебе сказал, что любовь непременно проходит?

– Это так. Это закон.

– Вовсе нет. Ведь это зависит от нас!

– Как?

Пани Юстына отложила шитье.

– Конечно, любовь проходит, как сохнет земля у нерадивого хлебопашца, как пропадает талант у художника, который не развивает его. Может ли, скажи на милость, врач лечить, а педагог воспитывать, не совершенствуясь, не укрепляя свой опыт? Или вот тебе другой пример: какие дети вырастут у матери, если она не станет заботиться о них? Так и любовь: без деятельности, без неустанной работы над собой, без неусыпной заботы о своей душе и о душе того, кого любишь, она безусловно пройдет, как бы ни была сильна и прекрасна вначале!

– Постой! Это какая-то новая точка зрения!

– Старая, как мир! Но меня удивляет, как это люди сами губят себя! Ведь редко встретишь человека, который запустил бы свои любимые занятия, или родителей, которые по собственной беспечности пренебрегают своими детьми – не кормят их, не учат, не внушают правила, необходимые в обществе. Мы были бы глубоко удивлены, если бы эти люди сказали нам в оправдание своей лени: «Э! Зачем стараться, работать, тратить время и силы, когда талант все равно когда-нибудь иссякнет, знания не удержатся в памяти, а дети могут выйти из повиновения! Если они хороши от природы, такими и останутся, а нет – пусть погибают, туда им и дорога!» Но, к счастью, никто этого не говорит!

– Какое же тут сравнение?

– Почему же никого не удивляет и не возмущает, – с жаром продолжала пани Юстына, – что люди, горячо полюбившие, сейчас же после того, как соединяются на всю жизнь, буквально на другой же день, совершенно забывают о своей прямой обязанности – сохранить любовь, растить ее – и сразу же начинают убивать ее сварливостью, невниманием, эгоизмом, распущенностью! Я говорю не о той распущенности, которая выражается в небрежной одежде, в неуютности жилья, в бедном его убранстве! Конечно, и о домашнем уюте следует заботиться. Но не это главное, мой друг! Можно сохранить горячее чувство даже в нужде и потерять его среди роскоши. Я говорю о повальном заблуждении, в силу которого хорошие люди, – заметь, я говорю только о хороших людях– полагают, что раз есть любовь, то можно и не бороться с недостатками собственного характера, можно позволить себе ссориться и потом без всякого стыда мириться, утверждать свою вздорную власть или, напротив, раболепствовать, выставлять на первое место свое вздорное самолюбие, не воспитывать себя и другого! И с ужасом видишь, как день за днем разрушается прекрасное здание, и не сознаешь, что это происходит по твоей же вине!

А какие страшные бывают последствия! Совершенно так же, как нерадивый художник – я продолжаю свои сравнения – постепенно теряет талант, а небрежная мать детей своих, ибо, даже оставшись в живых, они делаются ее врагами, совершенно так же бездеятельная любовь уходит или превращается в ненависть! И даже новая иллюзия не дает счастья, не хватает сил!

Фридерик молчал. Раскрасневшись, он смотрел на свою мать, точно в первый раз видел ее.

– Это все равно, – сказала она, улыбаясь, – что жить на свой капитал, не приумножая его. В конце ждет разорение и банкротство.

– Мама, я удивляюсь тебе!

– Ты думаешь, мне не пришлось потрудиться в нашей семейной жизни? – начала она снова, понизив голос. – Твой отец замечательный человек, но у него нелегкий нрав. Был и в нашей жизни один… период, когда в прочном здании как будто проступила трещина. Это было… ну, все равно, когда. Папа многое переносил трудно. Но мне удалось восстановить равновесие… Он даже ничего не заметил… Людвика мне тогда помогла, как и я ей.

– Что же нужно делать? – тихо спросил Фридерик.

– Что делать? Любить! Помнить об этом. Создавать себя и ту, кого любишь. Верить! Ты думаешь, что, решив отдаться друг другу, любящие уже составляют одно целое? О нет! Они еще чужие. Но предупредительность, благодарность, сознание того, что сделал другого счастливым, – это очень важно! – дружба, преданность, а главное, постоянное самоусовершенствование приведут к тому, что твоя жизнь целиком сольется с другой жизнью и все у вас будет общее. Ты корнями врастешь в другое существо, и тогда дети, видя пример такого согласия, вырастут добрыми и сильными, и семья ваша станет оплотом непроходящей любви.

Пани Юстына замолчала. Фридерик задумался.

Даже Генрысь притих. Он, видно, устал и молча перебирал игрушки.

– Как же найти такую женщину? Где она?

– Мне кажется, если ты встретишь девушку, молодую, неиспорченную, умную, если она влюбится в тебя, то совсем нетрудно будет воспитать себе настоящую жену, которая принесет тебе счастье. Ведь сердце девушки – это мягкий воск: так легко запечатлеть на нем твой образ! Есть любовь-гибель и любовь-опасение. Пошли тебе господь второе!

Некоторое время они сидели в молчании. Потом Фридерик встал и подошел к Генрику. Он взял на руки засыпающего ребенка и поцеловал его. Пани Юстына долгим, любящим взглядом оглядела обоих. Ей была по душе эта ласка, оказанная старшим младшему: она поняла ее по-своему.

<p>Глава пятая</p>

Беспрерывные празднества в замке, приемы и увеселения в Варшаве пробили немалую брешь в богатстве графа Водзиньского. Еще до восстания управляющий его имений предупреждал графа о грозящем близком разорении. Когда же пришлось в 1830 году уехать из Варшавы вместе с женой и шестью детьми, положение сделалось катастрофическим. Вряд ли можно было сохранить Служево – родовую вотчину, где жили предки графа и где протекало детство его сыновей и дочерей.

Граф был спесив и чрезвычайно гордился своим происхождением, хотя был дворянином только «на три четверти». Поддерживать блеск и великолепие в своих покоях, быть властителем замка, грозой и благодетелем для хлопов, удовлетворять безумные прихоти членов семьи и свои собственные – в этом, по мнению папа Водзиньского, и Состояла доблесть дворянина. Лишиться Служева – значило потерять эту честь и доблесть. Об этом не могло быть и речи. Но как сохранить его? Спасение могло прийти благодаря выгодной женитьбе старших сыновей – дочери были слишком юны.

В старшего сына, Антона, граф не верил. Этот ленивый и легкомысленный парень, по мнению отца, не был способен ни на что разумное. Антось был «вечный прожектер», и хоть мать, которая в нем души не чаяла, гордилась его изобретательностью, «прожекты» Антося обычно проваливались. Время, проведенное семьей за границей, еще сильнее запутало дела.

В тридцать пятом году старшей дочери Водзиньских, Марии, исполнилось шестнадцать лет. По мнению родителей, пора было подумать о подходящей партии для нее. Конечно, графы могут породниться только с графами – это уж самое меньшее. Но графы и князья в последнее время обедняли, так же как и сами Водзиньские, и только биржевики да купчишки полезли в гору. Уж на что граф Скарбек чувствовал себя прочно в своей Желязовой Воле, но и тот, говорят, потерял половину состояния и вынужден был обратиться за некоторой ссудой – и к кому? К учителю Миколаю Шопену, у которого в пансионе воспитывались сыновья Водзиньских. Марыня, конечно, постоит за себя, она девушка гордая и умная, не другим чета. Но если женихов нет, то где их возьмешь? Была лишь одна надежда на какого-нибудь магната-иностранца.

Как раз в это время Антось Водзиньский, находившийся в Париже и стоивший своим родителям немало денег, так как не мог найти для себя занятий, возгорелся одним необычным «прожектом». Часто бывая у Шопена и наблюдая его жизнь и успехи в свете, восхищаясь убранством его квартиры и особенно тем, что у ворот его дома останавливаются кареты высокопоставленных особ и даже барона Ротшильда, Антось (который на парижский лад называл себя Антуаном) пришел к мысли, что брак с модным артистом, имеющим такой большой кредит, будет выгоден для его сестры, тем более при нынешнем затруднительном положении. Он не осмеливался посвятить в эти планы отца, но написал матери. Графиня Тереза сначала нашла эту мысль «странной» и даже немного оскорбилась за Марию, но, подумав немного, пришла к выводу, что этот план ничем не хуже тех, которые разрабатывал ее муж. Прожект Антека был по крайней мере реальнее.

Фридерик нравился графине, он был изящен, держал себя с большим достоинством, и Марии не пришлось бы стыдиться за него в свете. К тому же слава, внимание парижской знати могут возвысить и человека невысокого происхождения… Графиня написала Фридерику письмо с просьбой достать ей автографы парижских и иных знаменитостей. Она была охотницей до выдающихся людей и «коллекционировала» их. Попутно она напоминала Шопену о прекрасных днях детства и сообщала, что Марыня – как упорны ранние впечатления! – до сих пор вспоминает его.

Через неделю после получения этого письма к Фридерику явился с визитом некто пан Даровский, назвавший себя соседом и другом Водзиньских, и передал Привет от всего семейства. Воздавая дань графской чете и ее детям, он особенно охотно распространялся о панне Марыне и сказал, что трудно найти среди наших молодых пани и даже иностранок такую умную, образованную и прелестную девушку.

Шопен видел Марыню пять лет тому назад, перед самым отъездом из Варшавы, и она показалась ему сильно подурневшей по сравнению с тем милым шестилетним ребенком, который обожал его в Служеве. Она была неокладная, сильно вытянувшаяся, с длинными, болтающимися руками, с каким-то странным, грубоватым голосом – словом, такая, какими бывают иные девочки, вступающие в подростковый возраст. Таких девочек немцы называют «бакфиш». И Фридерик теперь не представлял себе другую Марыню.

– Она, конечно, не красавица, – говорил пан Даровский, – но при этом довольно привлекательна. Однако не в красоте дело, а в душевных свойствах. Что за сердце, что за ум! И представьте – никакой суетности! Она мечтает вернуться в Польшу, к своим полям и дубравам, лечить крестьян и учить их грамоте. Ребенок, – пан Даровский засмеялся, – но какой милый, прелестный ребенок!

Проницательный Шопен мог легко заметить напыщенность пана Даровского и нарочитость его неумеренных похвал. Но какое-то странное помрачение нашло на него, и он почти с удовольствием слушал своего неожиданного гостя. Всего несколько дней прошло после отъезда родителей, и счастливое, благодушное настроение не оставляло его. Он писал Людвике, что лучшие стороны его натуры снова, как в ранней юности, открылись в нем и что он стал способен к счастью.

И теперь, слушая панегирики пана Даровского, он испытывал такое чувство, словно девушка, мечтающая о родной Польше, когда-то была ему знакома и приятна, потом ее образ покрылся дымкой, а сейчас вновь проступает сквозь эту дымку и манит его к себе. В ушах еще не смолкла недавняя речь пани Юстыны, ее гимн любви и семье… И слова: если встретишь девушку, молодую, умную, полюбившую тебя, это будет для тебя счастьем, – прозвучали для него как внушение. После ухода пана Даровского он долго сидел в своем кресле и думал о родине, вспоминая Служево и Желязову Волю.

Все это кончилось тем, что на другой день он собрался в Дрезден, где жили Водзиньские.

Он был весел и почти счастлив. В юношеском возбуждении едва удерживаясь от желания перепрыгнуть через ступеньку, он всходил по лестнице отеля, одного из лучших в Дрездене. Графиня Водзиньская не считала возможным обнаружить истинное положение своей семьи за границей. В гостиной он застал маленькую смуглую девочку со спущенными косичками. Он сначала принял ее за Марыню, но тут же вспомнил, что Марыня уже выросла и что это ее младшая сестренка, Тереза. Не успел он заговорить с девочкой, как дверь отворилась и в нарядном платье, с букетом цветов в руках в гостиную вошла сама панна Мария.

Готовясь к этой встрече, он собирался сердечно и немного шутливо приветствовать Марыню, удивиться Тому, как все растет на свете, напомнить ей веселые дни в Служеве и даже спросить: «А помнишь, как ты была в меня влюблена?» Она покраснеет, конечно, а он скажет ей что-нибудь ободряющее. Девушка, о которой говорил пан Даровский, совершенно исчезла из его памяти: он помнил только некрасивого, угловатого подростка, который исподлобья глядел на него в день их последней встречи и даже не хотел проститься с ним как следует.

Но слова снисходительного привета замерли у пего на губах. Панна Мария прямо и свободно стояла перед ним и смотрела на него с едва заметной улыбкой. Она нисколько не робела, ее лицо выражало одно любопытство, да и то не чрезмерное, а спокойное и вполне сознательное. Она превосходно владела собой. Полная независимость, столь редкая в молодых девушках, обычно скованных, даже если они очень красивы, – вот что отличало панну Марыню. Безусловно, у Нее пыл какой-то опыт в жизни, раз она так правильно вела себя, а если это был не опыт, а только инстинкт, то она, несомненно, была незаурядной, талантливой натурой.

– Мама сейчас придет, – сказала Мария, – она просила вас непременно подождать, и вам придется немного поскучать со мной. Впрочем, не хочу думать, что вы в несколько минут соскучитесь со своей старинной подругой… Тереза, помоги мне поставить цветы в воду!

Пока она так говорила, грациозно расставляя цветы на столике, Шопен не спускал с нее глаз. Пан Даровский назвал ее некрасивой, но он был не прав! Стройная, гибкая, с выразительным смуглым лицом, Мария была хороша. Не без недостатков, конечно, но, подобно красавице-цыганке, описанной Проспером Мериме, она с каждым своим недостатком соединяла достоинство, и в этом, по-видимому, крылась тайна ее очарования. Ее нос был несколько широк, но стоило ей повернуться в профиль, как возникало впечатление тонких и правильных черт. Ее рот был слишком велик, но улыбка прелестна, кожа темновата, но свежа, руки тоже велики, но прекрасной формы. Родимое пятно на левой щеке не портило ее, напротив, оно было уместно на смуглой коже. Большие, блестящие глаза часто щурились – Марыня была близорука, – и это придавало ее изменчивому лицу еще большую прелесть. Фнпдерик заметил и другие недостатки ее наружности – не совсем ровные зубы, худые ключицы, – но он замечал их только потому, что смотрел на нее, а не смотреть он не мог.

Плечи Марии были по-детски узки, в очертаниях совершенно круглого подбородка и тонкой шеи также сквозило что-то детское, говорящее о слабости, беззащитности. Нераспустившийся цветок! Но таинственное превращение ребенка в женщину уже совершилось. Бог знает, когда оно произошло! Может быть, еще вчера Мария была длинным, нескладным «бакфишем»! Ведь бывает же так, что уснешь в зимнюю ночь под завывание снежной бури, а наутро, проснувшись, увидишь первые почки на деревьях?

Она, должно быть, имела большой круг знакомых, привыкла к поклонению, – иначе откуда же эта независимость? Фридерик не мог бы сказать, что влюбился с первого взгляда, только потому, что это, по-видимому, произошло раньше. В тот день, когда пан Даровский описывал достоинства Марыни. Или нет, еще раньше… Когда мать говорила ему, какой должна быть настоящая любовь.

Графиня Водзиньская вернулась довольно скоро с младшим сыном Казимежем. Она слегка вскрикнула от радости, поцеловала Фридерика в голову и сказала, что не отпустит его до ночи. Расспросив об Антеке, – Шопен, разумеется, постарался скрыть от графини неудачи ее любимца, – пани Тереза осведомилась о родителях Фридерика и пожелала узнать как можно подробнее об его жизни в Париже. Мария приходила и уходила, присаживалась к столу, за которым шла беседа, и с каждой минутой становилась все милее. Шопен уже начал испытывать легкую грусть и тревогу всякий раз, когда она отлучалась. Словно почувствовав это, она уселась напротив и просидела весь вечер, слушая его рассказы о Париже. Он был в ударе. Дамы смеялись его шуткам, а пани Тереза сказала, что начинает его бояться – язык у него острее бритвы. Особенное веселье вызвали его мимические подражания. Он представлял Антека, Феликса и всех знакомых. Лакею и горничной, остановившимся в удивлении с посудой в руках, было позволено присутствовать при этом необычайном представлении.

– Ах, пан Фридерик! – воскликнула Марля. – Мне Антек писал про невероятный случай с паном Орловским. Послушайте, мама, это удивительно смешно! Вы понимаете, Орловский только приехал в Париж и никого не знал. Пан Фридерик со свойственным ему искусством изобразил своему гостю многих парижан в в том числе известного музыканта Писк… забыла его имя.

– Должно быть, Пиксиса, – улыбаясь, подсказал Шопен.

– Ах, да, Пиксиса! И вот представьте, мамочка, после этих разговоров приходит пан Орловский в оперу и видит: в ложе сидит человек, чрезвычайно похожий на того Пиксиса, которого изобразил пан Фридерик. Орловский, заметьте, никогда этого Пиксиса не видал! Ну вот он и решил, – Мария засмеялась, – что его друг Шопен здоровается с ним таким оригинальным образом. Он подходит и говорит: – Здравствуй, Фрицек. Давно меня ждешь? – у них было назначено свидание. И одобряет: – Прелестно! Прелестно! – Но тот смотрит на него с недоумением. Орловский хлопает его по плечу. – Да перестань ты кривляться, будь тем же милым, славным Фрицком, каким тебя все знают! Хватит копировать эту гнусную образину!

– Ой, не могу! – вскричал Казя, пригибаясь к полу от смеха.

– Тот приходит в бешенство. – Да вы, сударь, с ума сошли! Как вы смеете оскорблять меня! – Орловский оторопел. Однако еще не верит: – Оставь, Фрицек, ради бога! Неужели тебя свела судорога и ты навеки остался в этом богомерзком образе?

Маленькая Тереза взвизгнула. Пани Водзиньская Совсем ослабела от смеха.

– Кончилось это плохо. Мнимый Фридерик встал и сказал: – Вот вам, сударь, моя карточка! – И вышел из ложи. Орловский так и остался с карточкой в руке Па ней было имя Пиксиса. Через минуту в ложу зашел Антек и спросил Орловского: – Чем ты рассердил нашего музыканта? Он спросил меня, указав на Ложу; «Что за прилипчивый негодяй сидит там?» – Ну, а затем пришел пан Фридерик и извинился, что опоздал.

– Это было не совсем так, панна Мария! – сказал Шопен, восхищенный ее остроумным пересказом. – Пиксис не вызывал Орловского на дуэль, а только, ругаясь, вышел из ложи.

– Но все остальное верно?

На ее круглом личике было написано самое пылкое желание, чтобы это было верно, чтобы он оказался на высоте.

– При всем нежелании разочаровать вас, дорогая пани, – сказал он, смеясь, – должен восстановить истину: Орловский довольно скоро понял свою ошибку и только растерянно повторил: – Ну, хватит, хватит!

– Ах, изобразите нам Пиксиса!

Этого ему, по правде сказать, не очень хотелось.

– Ах, пожалуйста! Видите, Терезка так и впилась в вас! И потом я прошу, – прибавила она, понизив голос.

Пришлось представить Пиксиса.

– В самом деле, образина! – сказала пани Тереза.

– Но у вас исключительный талант! – воскликнула Мария. – Я давно так не веселилась. С тех пор, как вы гостили у нас в Служеве!

Как это было мило с ее стороны! Разговор перешел на Польшу, на детские воспоминания и принял элегически-серьезный, задушевный характер. Никто не замечал времени. Даже Терезку не усылали спать.

– Ах, боже мой! – вдруг вспомнила Мария. – Мы даже не попросили пана Фридерика поиграть! А уже половина первого!

– Но мы наверстаем это? Ведь вы завтра у нас с утра, не правда ли?

– Непременно! – подхватила пани Тереза. – Как может быть иначе?

Маленькая Тереза крепко поцеловала его на прощанье.

– Я в свое время не была такой смелой, – лукаво улыбнулась Мария, – помните?

Зато теперь она была слишком смела.

<p>Глава шестая</p>

Это пришло к ней недавно. Еще год тому назад она не решалась поднимать глаза на белый свет и делала над собой неимоверные усилия, чтобы не убегать, когда приходили гости. Она уже не была той бойкой девочкой, общей любимицей, которую помнил Фридерик. В последние несколько лет с ней произошла неприятнейшая перемена: она сделалась гадким утенком, некрасивым, неуверенным в себе. Сознание этого делало ее еще более неуклюжей, а это в свою очередь еще более отвращало от нее сердца.

Гадкий утенок терпел все невзгоды этой бедной птицы. Ее не любили. Братья дразнили ее, а бездушный Антек насмешливо утешал: – Ничего, приданое все поправит! – Мать, разумеется, ласкала ее, но Марине казалось, что с тайным отвращением. И характер у нее изменился, она грубила гувернанткам и перессорилась со всеми подругами.

В прошлом году весной Марыня проводила летние месяцы с братом Феликсом в Женеве. В одном отеле с Водзиньскими поселился молодой человек. Оказалось, то был польский эмигрант, уже известный поэт Юльуш Словацкий. У него была интересная наружность, славные, умные глаза и даже что-то байроновское во взгляде.

С книжкой в руках бродила Марыня возле часовни Телля и там встретила Словацкого. Он снял шляпу и вежливо осведомился, что она читает. То был томик его стихов. Авторское ли самолюбие заговорило в нем, тронуло ли то, что девочка любит стихи, только он попросил разрешения проводить Марыню и всю дорогу говорил с ней почтительно, как со взрослой. Она заставила себя отвечать, краснея и бледнея от робости. На другой день пап Юльуш снопа появился у гробницы Телля, где гуляла Марыня, на третий также. Поэт, избалованный успехом, не гнушался проводить время с маленькой некрасивой девочкой. Он рассказывал ей много интересного о себе и о матери, которую горячо любил. Он мог бы вернуться в Польшу, мать звала его, он предпочел чашу страдания чаше стыда. Он прочитал Марыне стихи о непреклонной Варшаве:

Не верю я, чтоб ты могла склонить главу,

Я непреклонною тебя, как встарь, зову.

Ты за короною своей лишь наклонилась,

Что с царской головы к ногам твоим скатилась![20]

В этот благословенный день Словацкий сказал Марыне:

– Ваше первое появление было волшебным! Мне казалось, вы возникли из радуги водопада!

Впоследствии он описал эту встречу в поэме «Швейцария». Описал, как Мария явилась «под навесом радуг» и как он боялся.

…как во сне боятся,

Проснувшись, в одиночестве остаться…,

И произошло чудо! Благодаря этому неожиданному, непонятному вниманию поэта гадкий утенок превратился в прекрасного лебедя. С тех пор как Марыня поняла, что привлекает Словацкого, в ней укрепилось сознание своей силы. Да, вероятно, она недюжинная, незаурядная натура! Взглянув однажды на себя в зеркало, она поняла и другое. Она увидела себя хорошенькой, – значит, и он видит ее такой.

С этого дня она переменилась. Надела длинное платье и нарядные башмачки, обзавелась необходимыми женскими безделушками – сумочкой, кружевной косынкой, духами в золотом флакончике, который она носила прикрепленным тоненькой цепочкой к поясу. Она научилась носить шаль, шляпку, сама придумала себе прическу – совершенно гладкую, с начесом на уши, очень идущую к ее круглому лицу с прямым носом. Увидав эту перемену и убедившись, что здесь его влияние, Словацкий еще более увлекся, ибо мы любим тех, кого сделали счастливыми. Мария была в восторге. G каждым днем она чувствовала себя увереннее и с наслаждением убеждалась, что он в ее присутствии ощущает такое же смятение и робость, какую она совсем недавно испытывала сама.

Но этого ей было мало. Чтобы вполне увериться в своей силе, она должна была окончательно покорить его, свести с ума. Поэтому она всячески подчеркивала свою благосклонность, чередуя ее с меланхолией и задумчивостью, в которых он мог бы угадать вполне законное сомнение в подлинности его чувства. Это было ее первое кокетство, очень обдуманное и решительное. Они целые часы проводили вдвоем среди удивительной природы, катались на лодке, поднимались на вершину горы, видели стремительный бег оленя в золотой мгле и неподвижно простершего свои крылья орла… Срывали альпийские белоснежные цветы и любовались радугой, возникшей в брызгах водопада. Скрывались от бури в уединенной хижине, где Словацкий в восторге обращался к Марыне, как к Мадонне, и шептал: «Ave Маria!»

Впрочем, все это было подробно описано в его поэме.

…И с той поры мы о других забыли…

Нас было двое. Только мы и были!

Конечно, как все поэты, пан Юльуш немного преувеличивал.

…Она, она вела меня повсюду…

…Все сделала б со мной, что захотела![21]

Вот это была правда!

Всего два месяца оставалось до шестнадцатилетия Марыни. Помолвка могла быть объявлена. Юльуш не сомневался в своем счастье.

Графиня Тереза ответила уклончиво: девочка слишком молода, подождать необходимо. Но сама Марыня избавила свою мать от необходимости дать решительный ответ. Инстинктом, который невероятно обострился благодаря этому первому в ее жизни любовному опыту, она поняла, что ей еще предстоит развивать, совершенствовать свою женскую силу, пробовать ее на других, а замужество закроет перед ней эти пути. Для того, чтобы закрепить свои достижения и идти дальше, надо было отказаться от Словацкого, отвергнуть его, принести его в жертву, – от этого она только станет сильнее ее. Марыня понимала это смутно, но чувствовала крепко. Именно потому, что он был взрослый, старше ее на десять лет, знаменитый и нравящийся другим женщинам, ей следовало отказать ему, а не ухватиться за него! И это было заманчивей всех других искушений.

Он никак не ожидал этого. Растерявшись, он сказал:– Конечно, ты молода, но мы подождем. Я могу даже пока и не бывать у вас… не видеть тебя. – Но она отняла у него всякую надежду. Ей даже не было жаль его. Она уже слыхала, что мужчины бывают иногда безжалостны к девушкам, и догадывалась, что Словацкий бывал таким безжалостным и сам. Следовало бы мстить таким людям за других!

Он смотрел на нее мигая. Весь его опыт поэта, психолога, избалованного мужчины не мог подсказать ему истинную причину этого непостижимого отказа. Наконец самолюбие взяло верх. Он вспыхнул, потом побледнел и оставил ее, не простившись. Вскоре он уехал из Женевы, так и не побывав у Водзиньских и не увидав больше Марию.

После этого случая у панны Марыни появились поклонники в таком количестве, что ее мать забеспокоилась, тем более что далеко не все годились в женихи. Но все изнывали по Марыне, пропадали, не могли жить без нее. Она безошибочно знала, как поступать в каждом отдельном случае. Метод «поединка», к которому прибегали ее подруги, совершенно не годился. Ни один из знакомых Марыни не мог пожаловаться на нелюбезность с ее стороны, и каждый из них был уверен, что завоевал по крайней мере ее уважение. Когда-то, вернее-совсем недавно, она мучительно гадала, как следует вести себя с этими умными, независимыми, насмешливыми и сильными людьми – одним словом, с мужчинами. Даже мальчики пятнадцати лет внушали ей робость. Теперь она уже знала, что ничего придумывать не нужно, а только быть самой собой, знала, что ее знакомые молодые люди так же нуждаются в ней, как и она в них, причем ее пол, возраст и наружность являются несомненным преимуществом. Остальное зависело от нее.

Марыня была очень способной девушкой. Хорошо играла на фортепиано и даже немного сочиняла. Кроме того, писала красками. Это, пожалуй, удавалось ей лучше всего, но она не собиралась заниматься этим серьезно. Она была достаточно умна, чтобы трезво оценить свои способности и понять, что они весьма пригодятся ей для основной цели – царить и блистать и обществе. Но менее всего она могла видеть цель в самом искусстве.

Приезд Шопена был еще одним этапом к самовозвышению Марии. Ее поклонники нравились ей, но не затрагивали ее сердца. Все они были хуже Словацкого, она не раз с нежностью вспоминала его. Но Шопеном она увлеклась, ей пришлось сознаться себе в этом. Она еще помнила свою детскую сильную привязанность к нему в Служеве. Ей нравились его изящество, золотистые глаза, пепельные волосы, обильно падающие на лоб, его остроумие. Нравилось и то, о чем писал ей Антек, а именно – что Шопена отличают самые прекрасные женщины Парижа. Антек сообщил ей и о Дельфине Потоцкой. «Что ж, тем больше чести для меня, если я ему понравлюсь!» – так думала Мария, проверяя свое «вооружение». Фридерик бывал у Водзиньских каждый день и виделся с Марией. Пани Тереза не только не мешала им, но всячески поощряла эту дружбу. Она называла Шопена своим «четвертым сыном», говорила ему «ты», а Мария уверяла его, что он заменяет ей отсутствующего любимого Антека.

По вечерам, за чайным столом, семейство предавалось воспоминаниям. Казимеж ведь тоже воспитывался у пана Миколая; правда, он был моложе братьев, но помнил все подробности их жизни. Другой темой, для Казимежа особенно важной, был Париж: Казик завидовал брату, купающемуся в парижских удовольствиях. В эти часы общих разговоров у Фридерика появлялась иллюзия, что он уже вошел в эту семью. Все интересовало его, от романов Феликса Водзиньского, который собирался жениться, до успехов Юзи, второй дочери Водзиньских. Юзя гостила у родственников, но пани Тереза жаловалась, что она и там сидит над книгами – так она любит учиться.

Перед ужином Фридерик проводил время в изящной комнатке Марыни. Дело в том, что она начала акварельный портрет Шопена. Это нравилось ей больше, чем играть и слушать музыку. Рисуя, можно разговаривать, а она считала себя и действительно была приятной собеседницей. Музыку она слушала охотно, но быстро утомлялась. И потом, когда долго молчишь, надо думать о выражении лица. Что еще ее беспокоило, так это необходимость сказать что-нибудь по поводу музыки, а что сказать – она не знала. Мазурки, полонезы, этюды – все сливалось у нее в ушах. Все было хорошо, прелестно, но нельзя же произносить только эти два слова! Вариации этих слов не так уж многочисленны, а некоторые и не совсем уместны. Воскликнуть: «Божественно!» – это покажется ему напыщенным, ведь он так умен! А сказать: «Мило!» – пожалуй, обидится!

Поэтому она молчала и только взглядывала на него своими выразительными глазами. Ей было так весело в течение этих двух недель, так много нового появилось в ее жизни, что она искренне огорчилась, узнав о близком отъезде Шопена. Остальные также были огорчены: пани Тереза даже прослезилась, Казимир насупился, а маленькая Тереза сказала, что «этого не может быть».

Накануне отъезда Фридерик сидел в комнате Марыни, позируя ей в последний раз. Портрет не был готов.

– Ну, ничего, – сказала она, – я закончу его в следующий ваш приезд. Ведь это будет?

– Я желаю этого всем сердцем.

– Ну вот и чудесно!

Ничего определенного еще не было сказано, но все было ясно. «У меня еще будет время решить, – думала Марыня, – а пока пусть длится прекрасная неизвестность».

В это время в комнату вбежала маленькая Тереза.

– Марыня, тебя ждет Лиза Дениш! – сказала она поспешно.

– Кто? – нахмурившись, переспросила Мария.

– Лиза Дениш с детьми. Кривая. Она говорит, что ты велела ей прийти!

Мария еще более нахмурилась.

– Но надо же знать время! Эти простолюдинки несносны! Достаточно им оказать внимание, так отбоя от них нет! Пусть придет попозже! – недовольно прибавила она.

Тереза постояла немного и вышла.

Оставшиеся молчали. Эта вспышка была неожиданной. Резкие слова о простолюдинке могли удивить. В устах девушки, мечтающей о полях и дубравах и о лечении бедных хлопов. Марыня сама почувствовала это. «Надо все-таки следить за собой!» – подумала она с досадой. Чтобы загладить неприятное впечатление, она попросила Шопена поиграть. Он согласился, но как-то рассеянно, словно ему было не по себе. Марыня приблизилась к вазе, где стояли цветы, и выбрала красную розу – символ сердечной привязанности. Потом она подошла к Фридерику очень близко и протянула розу.

– Сохраните ее, если сможете, – сказала она вполголоса.

<p>Глава седьмая</p>

После шумного Парижа Лейпциг производил странное впечатление. Спокойные улицы, люди, имеющие деловой и строгий вид, размеренный уклад жизни – все это не могло не удивить парижанина, приехавшего сюда впервые. Это был богатый купеческий город, в котором наряду с признаками средневековой старины выступали достижения более поздних времен: новые здания, экипажи, нарядные магазины – все свидетельствовало о буржуазной добропорядочности, солидности, зажиточности и несомненном прогрессе, бурном по сравнению с прошлым, умеренном по отношению к будущему.

После Дрездена Шопен прибыл в Лейпциг, чтобы повидаться со своим заочным почитателем Шуманом, но главным образом для того, чтобы не возвращаться в Париж так скоро. Париж означал долгую разлуку с Марыней, по крайней мере до будущей весны. Он был теперь чужд Шопену, этот большой, беспокойный город; сердце Фридерика более чем когда-либо принадлежало Польше. Он чувствовал, что после свидания с родителями и с Водзиньскими ему придется заново примыкать к парижской жизни. Он как будто побывал на родине.

Фридерик знал Шумана по его статьям в лейпцигской музыкальной газете. Впрочем, трудно было сказать, какие именно статьи принадлежат Шуману, так как сотрудников в газете было, по-видимому, много. Все подписывались не своими именами, а странными, на гофмановский лад, романтическими псевдонимами: Евсебий, Флорестан, Меритис, маэстро Раро и т. п. Но статьи были интересные. Строго говоря, это были даже не статьи, а маленькие поэтические рассказы, диалоги, сценки. Кое-что в них могло показаться восторженным, преувеличенным; так казалось Шопену. Но в «Новой музыкальной газете» радовали обилие мыслей, глубина знаний; чувствовалось, что там любят музыку, а вопросы ставились остро и смело.

Если судить по прежним номерам газеты, которые Феликс Мендельсон показывал Фридерику, то в ней произошла разительная перемена с тех пор, как Шуман сделался ее редактором. Предшественник Шумана был поклонником философии Канта, который, как известно, не любил музыку. А так как добросовестный ученик должен стараться превзойти своего учителя, то редактор лейпцигской газеты не только невзлюбил музыку, но прямо-таки возненавидел ее. Странно, что при этом он редактировал именно музыкальную газету. Но если вдуматься, то подобные несоответствия бывают не так уже редко. Во всяком случае, у любителей, прочитавших в лейпцигской газете о каком-нибудь музыкальном сочинении, пропадала охота знакомиться с ним – так скучно и вяло оно было описано. И если в Лейпциге все-таки любили музыку, то помимо газеты и вопреки ей.

Газету Шумана читали нарасхват. В ней можно было найти и разбор музыкального сочинения, и увлекательно написанную биографию, и даже заметки о теории и гармонии. Все это было серьезно и чрезвычайно занимательно. Статья, посвященная Шопену, была помещена здесь одной из первых.

– Но кто же все эти Флорестаны, Евсебий и Меритисы? – спрашивал Шопен полуиронически и все же с уважением. – Они пишут несколько витиевато, но, по всему видно, что они хорошие музыканты.

– Благодарю за доброе мнение! – отвечал Мендельсон. – Меритис – это я. Впрочем, я был им недолго. А Флорестан и Евсебий – странные, но хорошие парни. Флорестан – горячий, живой, увлекающийся, а Евсебий – наоборот, рассеянный и мечтательный флегматик. Раро – это умеренное начало, уравновешивающее крайности Флорестана и Евсебия.

– Но кто же они?

– Они? Полагаю, что это не они, а он! – Кто он?

– Кто? Да, разумеется, Роберт Шуман!

– Как? Он-единственный сотрудник своей газеты?

– Боюсь, что да. Я уже давно подозреваю это.

– Но зачем ему взваливать на себя эту тяжесть?

– Это все Флорестан! Неугомонный характер! Впрочем, не будь у нас газеты, никто в городе не знал бы о Шопене. Да и о Бетховене имели бы довольно слабое представление. После появления статьи о симфонии Бетховена зал Гевандхаузена был полнехонек, и я, стоя у дирижерского пульта, имел удовольствие в этом убедиться.

– Но ведь Шуман еще и композитор!

– Главным образом композитор – и замечательный. Он был раньше учеником Фридриха Вика, профессора фортепианной игры. Шуман собирался быть пианистом. Но вскоре у него обнаружилось два недостатка: он повредил себе руку и стал сочинять сам. Первый проступок был в глазах профессора не так велик, второй – непростителен.

Шопен усмехнулся. – Этот Вик, кажется, важное лицо и в Лейпциге? – Чрезвычайно важное, и в этом одно из отличий этого города от Парижа! В Париже ни один учини, музыки не мог бы стяжать подобную славу: надо сначала прослыть великим виртуозом, чтобы получить уроки. А профессор Вик никогда не был артистом, только педагогом. Но попасть к нему очень трудно, пало дожидаться очереди. Он живет в роскошной квартире, и когда матери его учеников приходят к нему впервые, они начинают верить, что богато живут не только юристы. Мать заставила Шумана пойти на юридический факультет, который он так и не окончил. Но, увидав квартиру Вика, она решила, что ее сыну стоит сделаться музыкантом. Может быть, и он со временем станет давать уроки! Впрочем, своей известностью профессор обязан и дочери Кларе. Это действительно феномен!

Шопен слыхал о Кларе Вик, известной юной пианистке, но так как ее имя уже лет десять было известно в Европе, то он причислил ее к тем «вечным» вундеркиндам, которые необходимы для патриотической славы общества. Эти переростки надолго сохраняют уменьшительное имя и сами как бы застывают в детском обличье.

– О нет, друг мой, Клара – это особое явление, – сказал Мендельсон в ответ на высказанные сомнения Фридерика. – Я хорошо знаю ее и могу утверждать, что в Европе она уступает разве только Листу. Да и то… есть вещи, от которых Лист отказывается, а Кларе они удаются…

– Какие, например?

– Ну, хотя бы «Карнавал» Шумана и… некоторые этюды Шопена.

– Вот как?

– А как она хороша, эта девочка! Не совсем немецкой, скорее итальянской красотой. Но это такая чистота, такая одухотворенность! К сожалению, ее нет в городе, она с матерью уехала на гастроли в Берлин. Но если когда-нибудь увидишь ее, попроси сыграть что-нибудь твое.

По совету Мендельсона, Шопен в первую очередь нанес визит Фридриху Вику как одному из важнейших музыкальных деятелей города. Мендельсон шутливо предупредил Фридерика:

– Спорить с ним не стоит, он никогда не делает ошибок!

– Как все консервативные люди, – сказал Шопен.

– Совершенно верно. Но в один прекрасный день выясняется, что при отсутствии отдельных ошибок эти маститые ошибались во всем направлении своей деятельности. Это и Вику угрожает. Но пока он держится крепко, и многие боятся его.

Профессора Вика Шопен застал в музыкальной комнате, среди учеников. У рояля сидела нарядная кудрявая девушка. Но она не играла, так как Вик объяснял ей и другим ученикам один из приемов игры. Фридрих Вик был солидным, внушительным мужчиной с густыми бакенбардами и строгим выражением лица. Взгляд у него был пристальный и тяжелый. И голос соответствовал наружности: густой и плотный. Говорил он медленно, отчетливо, до резкости, произнося каждое слово, как будто читал лекцию с кафедры.

Его ученики оказались взрослыми юношами и девицами. Детям он назначал утренние уроки.

Увидав Шопена, профессор встал с места. После первых приветствий, обращенных к гостю, он представил ему своих питомцев, давая каждому краткую характеристику.

– Баронесса Эрнестина фон Фрикен. Очень одаренная музыкантша.

Титул баронессы и частицу «фон» Вик слегка подчеркнул.

Девушка, сидевшая у рояля, встала и грациозно поклонилась.

– Гельмут Оберман большой знаток Моцарта.

– Артур Перманедер. Уроженец Баварии, музыкант с большим будущим.

– Роберт Шуман. Пианист и редактор музыкальной газеты.

И так далее.

Ученики принужденно улыбались и неловко кланялись, как большинство людей, которых хвалят в глаза. Одна лишь Эрнестина фон Фрикен не чувствовала смущения, – по-видимому, она была любимицей профессора.

Шуман, которого, в сущности, не похвалили, а только представили, определив род его занятий, тоже не казался смущенным. Но какая-то скованность была в том, как он подошел к Шопену, стиснул ему руку до боли и молча отошел.

У него был хороший рост, приятное лицо, густые каштановые волосы и карие глаза, которые внезапно загорались, должно быть под влиянием родившегося чувства. Он стоял невдалеке, у стола, не смешиваясь с учениками Вика.

Разговор шел своим порядком. Шопен выразил сожаление, что не слышал Клару Вик в Париже, так как в то время был в отсутствии. Но весь город говорит о замечательной музыкантше и дивится педагогу, который воспитал ее.

Вик с достоинством разгладил бакенбарды.

– Да, – сказал он, – от направления, данного таланту, зависит все его дальнейшее развитие. Было бы, мне кажется, справедливо, чтобы рядом с именем концертанта стояло имя его преподавателя!

Он расспрашивал о Париже. Узнав, что Калькбреннер ограничил число своих учеников из-за болезни, он сказал:

– Это весьма прискорбно. Молодежь теперь легко ускользает из-под влияния!

Ученики молчали, в присутствии Вика они отвечали только на его вопросы. Профессор продолжал:

– В последнее время в музыке распространились вредные течения. А это – увы! – влияет на молодежь!

Шопен осторожно спросил, о каких течениях говорит профессор.

– Я имею в виду распад классической формы. Сопата еще держится. Но и здесь композиторы стремятся уничтожить границы между сонатой и фантазией. Л между тем эти понятия непримиримы, ибо они противоречивы по самой своей природе.

– Но ведь еще Моцарт написал сонату-фантазию! – возразил Шопен. – И Бетховен соединял обе эти формы!

– Гм! Доложу вам, сударь, что у меня особое мнение насчет двух сонат Бетховена, здесь названных. Особенно насчет второй, цис-молльной. Это сбивает с толку. В музыке следует держаться чего-нибудь одного. Финал в этой сонате я сделал бы первой частью, а первое медленное вступление – второй. Далее – скерцо. Ну, а конец… согласитесь, что он так и не написан!

Баронесса фон Фрикен, по-видимому, не разделяла мнение своего учителя насчет сонаты Бетховена. Но она, разумеется, молчала и только оглянулась на Шумана. Он тоже молчал. Но мускул на его щеке заметно дергался.

Какая-то скрытая напряженность чувствовалась г. этом разговоре.

– А форма вариаций? – продолжал Вик. – Старинная, освященная традициями форма? Она так же подвергается разрушению! Мы слышим ряд коротких пьес, не говорю уж – в разных тональностях, но не похожих ни на тему, ни друг на друга. Когда это бывало? Или берется совершенно куцая тема из каких-нибудь трех-четырех нот. Но ведь подобный эмбрио не может стать источником для развития! Что важнее– тема или вариации? Во всяком случае, я думаю, тема должна быть выражена по возможности ясно и точно. Надеюсь, что присутствующий здесь Роберт Шуман не посетует, если я скажу, что его пьеса под названием «Карнавал», хоть и весьма оригинальная по форме, заключает в себе все недостатки новейшего направления!

– Лист как раз собирался играть «Карнавал» в своем последнем концерте, – сказал Шопен. – Он весьма высоко ценит эту музыку.

– Но, однако же, не играл! Мне это известно! Впрочем, довольно об этом! – Вик нахмурился. – Мне было бы желательно показать просвещенному гостю, чего мы достигли нашими скромными силами. Но, зная, что после него никто не решится играть, я позволю себе похвастать моими учениками, прежде чем он согласится на нашу просьбу. Я попрошу вас, дитя мое, – обратился он к баронессе, – показать свое искусство именно сейчас!

Эрнестина покорно встала и подошла к фортепиано.

Она сыграла сонату Скарлатти изящно, но немного злоупотребляя эффектами «эхо»: в первый раз отстукивая фразу, во второй – едва касаясь клавиатуры. Вик был доволен. Шуман, видимо, волновался. Раза два он взглянул на Шопена. Но тут же отвернулся.

<p>Глава восьмая</p>

Ученики Фридриха Вика все играли хорошо, немецкая школа пошла им на пользу. Шопену не пришлось кривить душой, хваля педагогическую систему Вика. Он только пожалел, что Шуман отказался играть из-за давнишней болезни руки.

Потом Фридерик играл сам. Вик нашел музыку Шопена, как и его игру, несколько эфемерной и, пожалуй, произвольной в оттенках, но его отзыв был весьма благожелателен. Да и во время игры он одобрительно кивал головой, а один раз произнес: «Превосходно!» Артур Перманедер из Баварии осмелился сказать, что «дивный ноктюрн вознес его до звезд». Другие ученики согласились с ним.

Шуман вызвался проводить Фридерика. Они прошли через сад, окружающий дом профессора. Полная луна ярко светила. Шуман не сразу начал разговор.

– Странны эти споры о вариациях! Кто повелел, чтобы сходство в них было заметно сразу? Как много есть предметов и явлений, внешне различных, но связанных глубоким, внутренним родством! Разве «Прекрасная мельничиха» Шуберта не есть сборник вариаций на тему странствования? Разве «Зимний путь» не вариации на тему одиночества певца? «Шарманщик» – вот тема! Но ведь это не первая, а самая последняя песня в сборнике! Однако ее отголоски мы слышим и в «Оцепенении», и в «Липе» и в «Верстовом столбе!».[22] Вот и «Карнавал»…

Он внезапно остановился.

– Но ведь там, кажется, есть музыкальная тема? – спросил Шопен.

– Внешне. Вначале она совсем не излагается. И она очень коротка. А вообще – это ряд картин и портретов.

Они вышли на улицу.

– Некоторые музыканты любят, чтобы тема была выражена в самом начале – и весьма отчетливо. Но ведь ее можно и угадать, она может присутствовать в вариациях и не будучи представлена отдельно. У меня есть такие вариации. Я нахожу своеобразную прелесть в измененной мелодии, усложненной подголосками и гармонией, как вот эта луна, покрытая легким туманом…

Он говорил, слегка запинаясь.

– Если бы вы согласились зайти ко мне хоть ненадолго, – сказал Шуман, остановившись у маленького флигеля, – я показал бы вам одну вещь.

Шопен собирался прийти к Шуману назавтра. Было уже поздно. Но Шуман занимал его, а спать все равно не хотелось. Он с юности привык к поздним дружеским разговорам, да и теперь еще они с Матушиньским часто засиживались за полночь.

– Вот моя обитель, – Шуман отворил дверь. – Зимой здесь холодно, а летом неплохо, оттого что под окном… «Стоит большая липа…»

Напевая начало песни Шуберта, он зажег лампу. Маленькое фортепиано, стол, заваленный бумагами и нотами, кресло, узкий шкаф в углу и два стула составляли все убранство комнаты. На стенах висели портреты композиторов.

Шопен узнал Бетховена с его густой гривой и мрачными глазами, добродушного Шуберта и плотного Баха, похожего в своем пышном парике на государственного мужа. На столе Шумана, отдельно, стоял портрет незнакомца, чуть ли не в ночном колпаке, с судорожно искаженным лицом и пронзительно-страшными глазами. «Это еще что за безумный? – подумал Шопен. – Должно быть, родственник!»

Шуман открыл шкаф и вынул довольно объемистую рукопись. Но портрет помешанного в ночном колпаке отвлекал Фридерика, ястребиные глаза точно следили за ним. Он в конце концов не выдержал и осведомился об имени странного субъекта.

– Это Жан-Поль Рихтер, писатель, которому я многим обязан. Он открыл мне связь искусств. Его сочинения полны ума и оригинальности, но – увы! – их шлют немногие. Правда, эти немногие боготворят его!

«Вот они, немецкие чудачества!» – подумал Шопен. Рукопись, которую достал Шуман, и была «Карнавалом». Но он отказался сыграть его.

– В первый раз это должна сделать Киарина!

– Кто?

– Я так называю Клару Вик.

Нечего делать, пришлось рассматривать «Карнавал», держа его перед собой. Это были отдельные зарисовки маскарада. Вальс, марш, свидание у колонны, ссора влюбленных, традиционные маски – Пьерро, Арлекин, Коломбина, – портреты отдельных лиц: пылкого Флорестана, флегматичного Евсебия, задумчивой Киарины (должно быть, Клары) и другой девушки, Эстреллы. Это имя показалось Шопену знакомым, да и сама музыка Эстреллы, изящная, кокетливая, быстрая, легкая, тоже напоминала кого-то… Темы как будто не было. Но она угадывалась. А где-то в середине Шопен отчетливо увидал ее в коротеньком абзаце под названием «Сфинкс». Она состояла из четырех нот: ля, ми-бемоль, до, си.

– Заметили ли вы, что эти ноты, обозначенные латинскими буквами, составляют слово Аш? – спросил Шуман.

– Да. Ну и что же?

– Это название богемского городка.

– Да? – Шопен решительно ничего не понимал.

– А в этом городе живет одна моя знакомая, Эрнестина фон Фрикен, – почти вызывающе сказал Шуман. – Я называю ее Эстреллой.

Фридерик невольно взглянул на портрет Жан-Поля. Шуман перехватил его взгляд.

– Не думайте, что я безумен, – сказал он с усмешкой, – ведь я читаю ваши мысли! Вы думаете: зачем вдохновляться этой ребяческой символикой, ставя себя в зависимость от уродливой темы? А я вам отвечу: чем она уродливее, тем лучше для меня! Тем больше чести для композитора, если он из такой неблагодарной темы сумеет создать нечто разнообразное и вдохновенное. Зачем мне сама по себе тема? Важно то, что я из нее делаю! Впрочем, она совсем не так пуста!

Шопен рассматривал ноты. Да, немелодичная, не благодарная, некрасивая на первый взгляд тема! И – незаконченная, ее и темой назвать нельзя! Прав был Вик – какой-то эмбрион. И все же в ней есть какая-то внутренняя страстность, нельзя сказать, что она непригодна для развития!

Но только гений мог создать на этой основе более двадцати музыкальных картин! Это были вариации на тему великолепной молодости, мечтательной и бурной, радостной и печальной, и четыре латинские буквы были только поводом для ее чудесных превращений. Она стремительно мчалась среди пестрого карнавала жизни, среди огней и улыбок, таинственных, но выразительных масок. Острота, меткость, наглядность, живость, поэтическая и смелая до дерзости фантазия! Действительно, это было новое слово в музыке, и не мудрено, что Фридрих Вик не мог его признать!

– Все это вызывает одно желание, – познакомить с этой музыкой как можно больше людей!

У Шумана дрогнули губы. Взглянув на Фридерика, он сказал:

– Там дальше есть нечто касающееся вас.

Что же именно? А! Вот Паганини… Он стоит у колонны и играет на своей скрипке. Таким запомнил его Фридерик с того первого варшавского концерта, когда он сидел в ложе Эльснера и кто-то стоящий сзади сказал: «У него заговоренная скрипка». Здесь, в «Карнавале», казалось, что Паганини рвет струны… А они не рвутся… Но тут Шуман осторожно взял свои ноты из рук Фридерика и подошел к фортепиано. Он все-таки решился играть. И в коротком эпизоде, всего в три строки, Шопен узнал самого себя. Он точно увидел себя в безупречном зеркале. Этот короткий, мечтательный ноктюрн мог написать только Шопен, никто больше.

Фридерик удивился мастерству портрета, набросанного двумя-тремя штрихами, – нет, одним штрихом, плавным, мягким и безукоризненно верным. Только любящий человек мог нарисовать его таким. Фридерик был тронут. Шуман заметил это. Он достал отдельный листок, па котором был тщательно выписан этот отрывок, и протянул его Шопену. Экземпляр всего «Карнавала» он выслал ему позднее.

<p>Глава девятая</p>

В Париже началась вакханалия концертов, собраний, уличных празднеств. Шопен по-прежнему бывал в свете, давал уроки, встречался со своими приятелями, но это не занимало его больше. Он жил своей внутренней жизнью – воспоминаниями и надеждами. Правда, он держал себя так, что никто, кроме Яна Матушиньского, ничего не замечал. Но и Яна он не посвящал пока в свою тайну. Ян был к тому же очень занят: на Монмартре, где он работал, обнаружились вспышки болезни, похожей на холеру, а этого одного было достаточно, чтобы вызвать панику у парижан, напуганных холерной эпидемией тридцать второго года.

Охотнее чем с кем бы то ни было Фридерик проводил теперь время с Антуаном Водзиньским. Антуан напоминал ему Марыню, с ним одним можно было говорить о Дрездене, вспоминать Служев, наводить разговор на Казика и Терезку, с тем чтобы сам Антек дополнил беседу напоминанием о другом члене семьи, чье имя Фридерик произносил редко. Антек все понимал и пользовался создавшимся положением как можно более широко и к выгоде для себя. Он много говорил о Марыне, намекал на ее расположение к Фридерику, приводил наизусть отрывки из ее писем, свидетельствующих о глубоком, страстном, хотя и сдержанном, чувстве: сам понимаешь, девушкам не так-то просто признаться в этом! – Шопен не то чтобы верил-он хорошо знал Антека, – но упивался сообщениями лукавца, его безответственной болтовней, исполнял все его просьбы и одалживал ему деньги. К этому в основном все просьбы Антека и сводились. Он категорически уклонялся от каких бы то ни было занятий, так как привык к праздной жизни и не желал другой. Теперь же, когда приходилось довольствоваться скудными посылками из дома (пан Водзиньский высылал девятьсот франков в месяц, пани Тереза и Марыня – вязаные шарфы и платочки с вышитой монограммой), Антуан готов был пуститься во все тяжкие. Девятьсот франков, когда необходимы хотя бы полторы тысячи! И то – не для графского сына! Планы женитьбы на богатой невесте, на которые намекала пани Тереза, Антек категорически отвергал: он считал себя благородным юношей и собирался доказать это. Но пользоваться щедротами будущего шурина не считал зазорным и попросту жил на его счет.

Письма Марии к Шопену были нежны. Человек беспристрастный отметил бы, что они составлены с большим искусством. Их можно было толковать по-разному: и как проявления робкой, невольно проговаривающейся любви и как свидетельство открытой, ясной, нетребовательной дружбы. Во всяком случае, их могли бы читать и посторонние.

Мария никогда не писала отдельно, а всегда в письмах матери. И легкое разочарование охватывало Фридерика при чтении этих любезных, распространенных приписок.

Поздней осенью он простудился и заболел так серьезно, что Матушиньский взял отпуск у себя в больнице и целую неделю ухаживал за ним. Кровохаркание, открывшееся у Шопена, удалось довольно скоро остановить, но слабость больного, вечерняя лихорадка, бессонница и особенно возбуждение в ночные часы сильно тревожили Яна, много раз наблюдавшего зловещие признаки грудной болезни. Он и сам, по-видимому, хворал тем же и знал, что подобный недуг отпускает свою жертву иногда на целые годы, с тем чтобы внезапным наскоком уничтожить обманчивое равновесие. Поборник новейших методов в медицине, Ян с отвращением относился к варварским кровопусканиям, упорно применяемым во всех случаях даже знаменитыми врачами. Его руководитель, профессор Парижской медицинской школы, не решался окончательно отвергнуть этот метод, хоть и убеждался в его вредном действии. Матушиньский был уверен, что младшая сестра Шопена, Эмилька, именно от этого и погибла. Он категорически отказался пустить кровь Фридерику, несмотря на предупреждения другого врача.

Шопен скоро поправился. У него было здоровое сердце, и Ян именно на это рассчитывал. Он каждый день писал родным Шопена, после того как получил однажды депешу от потерявшей голову Людвики: в Польше кто-то распространил слух, что Фридерик в Париже умер. Водзиньские к тому времени переехали к себе в Служево, и Мария писала, что оно такое же, как в былые, счастливые времена.

И Служево рисовалось Шопену в ночные беспокойные часы. Он видел себя подростком, впервые переступившим порог этого замка, счастливым, беззаботным; мечтал увидеть вновь этот парк, и оранжерею, и большую террасу над рекой, где висели портреты предков и где он играл когда-то. Но вдруг вставал перед ним ряд убогих избушек, крытых соломой, и Титусь Войцеховский, который, не желая разговаривать с ним, указывал куда-то вдаль. А вдали на заборе сидела Ганка Думашева… Вот она приближается, и лицо у нее синее-синее – отчего это? Она поет песенку «Две Марыси». Две девушки: одна – ласковая, нежная, другая – надменная и злая. Но то не две Марыси, а одна и та же. Бойся двуликой обманщицы панны, она из тебя высосет кровь. Ведь она не женщина, а мавка: посмотри-ка на ее спину – сердца нет, все изъедено. И замка в Служеве давно уж нет, одни развалины и болото, как в Желязовой Воле…

«Что за вздор! – думал Шопен, приходя в себя. – Это в бреду вспоминаются старые сказки! А то, что ждет меня, – радостная явь. Быть с ней на родине, в уединении, и сочинять, писать! Надо будет перевезти туда рояль Плейеля. И зал Плейеля также… Что? Ах, как боюсь бреда! Зал Плейеля – это, конечно, вздор! Но я буду дышать чистым воздухом, не буду видеть этого грязного Парижа!

Да, и все-таки жаль Парижа! Жаль Сены… При чем тут Сена? Жаль лодки и баркароллы…

Навстречу звезде, что блестит в отдаленье,

Плыви, моя барка, плыви…

Это поют рыбки, выплывающие из воды. Они присосались к белой руке, которая их кормит… Как пиявки! Вот гадость! Хорошо, что Ясь убрал их. Но все-таки жаль Парижа! Что же особенного, можно будет когда-нибудь съездить с Марыней. И с гордостью показать ее всем. И ей… Нет, ничто не возвращается!

Уедешь из Парижа – не увидишь Парижа. Уехал из Польши – никогда не увидишь Польши!»

– …Какая чепуха мне в голову лезет! Посмотри-ка, Ясь, я, кажется, здоров. Что ж ты, бедный, все не спишь?

– Ничего, – говорит Ясь, щупая пульс, – на этот раз ты выкарабкался. Больше не будешь бредить. Как тебе? Хорошо?

– Не знаю.

– Это уже шаг вперед. Раньше ты знал, что плохо!

<p>Глава десятая</p>

Лист долго отсутствовал. Он странствовал по Швейцарии и написал большой музыкальный дневник. Теперь Лист был совершенно уверен в прочной связи всех искусств между собой и развивал перед Шопеном мысль, что нельзя быть композитором, не зная поэзии и живописи; в равной мере поэт должен знать живопись и музыку. И так далее.

– Все это так, – отвечал Шопен, – но всякому художнику необходимо знать и многое другое.

– Кто же спорит? – горячился Лист. – Все это необходимо, но я говорю о глубоком, таинственном родстве между искусствами.

– Почему же «таинственном»? – осведомлялся Шопен.

– Потому что оно неизвестно многим. А между тем оно существует. Разве Моцарт не заставляет нас вспомнить о Рафаэле? Разве дух Буонарроти не живет в Бетховене и в Гёте? И даже в деталях! Разве ты не улавливаешь сходство между рисунком и мелодией? Между краской и тембром? Разве рифма в поэзии не напоминает тебе музыкальную секвенцию?

Он показал Шопену свой альбом «Годы странствований». Каждой пьесе был предпослан эпиграф: стихи Байрона, Шиллера, Сенанкура, а у пьесы «Часовня Телля» было предисловие: «Один за всех, все за одного».

– Что ты скажешь о стихах? – спросил Лист. Не будь этого вопроса, Шопен не заговорил бы об штрафах. Теперь же он спросил:

– Для кого они здесь? Для тебя или для других? – Для меня и для других. Это вдохновило меня.

Пусть и другие знают, что меня вдохновило.

– Зачем им это знать?

– Странный ты человек! Для того, чтобы они полюбили эту музыку.

– Стало быть, ты не рассчитываешь на действие самой музыки!

– Рассчитываю. Но ведь любить можно лишь то, что понятно!

– Ты думаешь? В таком случае Бетховена никто не должен ни понимать, ни любить. Ведь он не прибегает к эпиграфам. Соната, симфония, квартет – вот и все названия.

Лист пришел в волнение.

– Бетховен! И ты это говоришь?! А симфония с хором? Именно Бетховен и привел меня к этим мыслям. У него нет ни одного пустого места. Все насыщено мудрым, человеческим содержанием. Не он ли учил: «Пальцы беспомощны, если ум молчит!»

– Я говорю не о содержании, а о литературной программе. Допустим, ты нуждаешься в ней, когда сочиняешь музыку. И то вряд ли. Но скажи, положа руку на сердце: нуждаешься ли ты в ней, когда слушаешь музыку сам?

– Я тебя не понимаю.

– Ну, хорошо. Скажи, пожалуйста: откуда тебе стало известно, что музыка Бетховена насыщена содержанием? Из его биографий? Или, может быть, писем?

– Из самой музыки! Она выразительнее слов!

– Ну вот видишь! Зачем же тебе разъяснения?

– Я вижу ты все-таки остался надменным, высокомерным аристократом! Неужели ты думаешь, что музыка существует только для музыкантов? Есть люди, которые еще не понимают ее, как и вообще не понимают искусства. Что ж, они и должны прозябать в своем неведении? И не знать лучшего наслаждения, которое существует на земле?

Шопен улыбнулся.

– Значит, это делается с педагогической целью?

– Да! Именно так! Мы должны учить так же, как и нас учат! И если мы откажемся от этой миссии, все наше искусство погибнет. К чему все труды, вдохновение, полет мысли, если нет почвы, куда упадут эти семена!

– Может быть, ты и прав, – сказал Шопен, – а все-таки есть что-то навязчивое в этих программах!

Тут Лист с жаром стал доказывать, что никакой навязчивости нет, только дан толчок воображению. Это скорее помощь. Достаточно направить чужую мысль по определенному руслу – и она обретет ясность, плавность и будет следовать за музыкой, по-своему обогащаясь.

– Ты забываешь, что мысль и чувство здесь сплетаются! И напрасно ты думаешь, что самим музыкантам при слушании не нужна программа! Когда я узнал, что шестая симфония Бетховена называется «Пасторальной», я стал слушать иначе.

– Иначе?

– С более ясным и счастливым ощущением… Разговоры о программной музыке слышались тогда всюду. Эта тема была одной из самых животрепещущих, ибо здесь шла речь о воспитании народа, о просветительской миссии художника. Сами музыканты давали себе слово не спорить больше о программной музыке: это приводило их к ссорам. Но возвращались к этому вопросу именно потому, что его нельзя было разрешить.

– Я столько увидел и узнал за время моего странствования, – рассказывал Лист друзьям, собрав их однажды у себя, – что, право, чувствую себя совсем другим человеком!

Графиня д'Агу, сопровождавшая Листа в этом путешествии, прибавила:

– Представьте, для всего виденного он находил музыкальное воплощение. Вот, например, «Часовня Телля». Кто это сказал: «Музыка – текучая скульптура, а скультура-застывшая музыка»?

– Это сказано, кажется, об архитектуре, – заметил Лист, покраснев.

– Все равно, я хочу сказать, что наш Франсуа перевел на язык музыки произведения других искусств и еще раз доказал, насколько все искусства связаны между собой!

Лист морщился, слыша все это. Графиня высказывала его собственные мысли, но всякий раз, когда она их излагала, ему казалось, что они несовершенны, сомнительны. Так и теперь: она была права, но лучше бы не говорила. То, что он пережил за эти два года, было гораздо сложнее. Часто он только делился с графиней своими мыслями, а она утверждала это при всех как что-то окончательное.

А графиня между тем продолжала:

– Как не правы те музыканты, которые ограждают себя от повседневного и думают, что музыка – это особый мир, ни с чем не связанный! Я еще понимаю, когда речь идет о музыкальных средствах. Но содержание! Я уверена, что музыка может не только выразить любое чувство, но изобразить любой видимый предмет. Да, уверена!

– Любой? – насмешливо переспросил Гиллер, не выносивший графиню д'Агу. – Какой же, например? Стол? Стул?

– К чему же такое высокомерие? – обиделась графиня. – Очень возможно, что когда-нибудь композиторы додумаются и до этого и сумеют звуками изобразить все… и стол, если хотите!

– Это будет, конечно, величайший прогресс в музыке! – серьезно произнес присутствующий тут же Шопен.

Гиллер громко засмеялся, а Лист снова покраснел. Графиня была неглупа, но в жару полемики могла сказать глупость, особенно о таком остром предмете, как программная музыка. Лист не хотел, чтобы графиня скомпрометировала себя, – она была слишком близка ему, хотя он давно уже не считал ее выше себя и видел многие ее недостатки. Он мягко попробовал завладеть разговором. Но графиня не позволила себя перебить. То, что она хотела сказать, представлялось ей слишком важным.

– Ах, Франсуа, ведь вы сами согласны со мной! Вот я и забыла, что хотела сказать. Напомните мне, пожалуйста!

Лист заявил, что и сам не помнит. Но Шопен с прежней серьезностью повторил:

– Вы, графиня, выразили надежду и даже уверенность, что когда-нибудь композиторы дойдут до такого совершенства, что станут музыкальными средствами изображать… столы.

– А также и стулья, – вставил Гиллер.

– Нет, о стульях графиня ничего не сказала, – вмешался Феликс Мендельсон, – надо быть точным, Гиллер!

– Благодарю вас за заступничество! – отрезала графиня. – Вы все сводите к простому и грубому. Это легче всего. А я вам говорю, что музыке все доступно. Если она в состоянии выразить чувства и даже оттенки чувств, то видимое вокруг – тем более!

– В этом нет никакой надобности, поверьте! – сказал Мендельсон. – А что касается чувств и их оттенков, то, право же, в музыке мы можем судить о них только приблизительно.

– Как приблизительно?

– А так… Мы не можем определить их в точности. Да этого и не надо!

– А я вам докажу!

– Как же вы докажете?

– Мари, прошу вас… – начал было Лист.

– Оставьте, пожалуйста! Это очень важно. Можно угадать все, что музыка выражает, если, конечно, она что-нибудь выражает! – прибавила графиня со смехом.

– Хорошо, проделаем опыт. Я сыграю вам одну миниатюру. Пусть каждый из присутствующих здесь опишет свое впечатление.

– Право, не стоит наслаждение музыкой превращать в какое-то «petit jeu»! – с досадой сказал Лист.

Но графине понравилось предложение Мендельсона, и она велела ему играть.

Мендельсон сыграл небольшую пьесу. Графиня попросила повторить ее. Мендельсон повторил. Лицо графини было торжественно-серьезно. На лбу вспухла морщина.

– По-моему, это сновидение: девушке снится античный бог.

– А почему не просто красивый юноша? – поддразнил Гиллер. Лист заметил, нахмурясь:

– Мне кажется, это все равно!

– А вы что здесь слышите? – обратилась графиня к Гиллеру.

– Ей-богу, пьеса так хороша, что даже и говорить не хочется!

– Есть что-то детское в этом споре, – проворчал Лист, с явным неудовольствием взглянув на графиню.

– Постойте! Что бы ни говорили здесь, я уверена, что это пьеса любовного содержания!

Это объявила Дельфина Жирарден, писательница, которую привела графиня.

– Ну, кто еще? – воззвал Мендельсон. Графиня д'Агу взглянула на Шопена, но Шопен молчал.

– Если вам угодно, – сказал Гиллер, – то с некоторой натяжкой можно допустить следующее: человек играет на гитаре что-то жалобное – вот и все!

– Нет, вы этого не думаете! Вы это сочинили назло мне!

– Уверяю вас, графиня!

– Ну, хорошо, – Мендельсон решил положить конец спору, – я помирю вас! Поскольку автор я сам, мне лучше всех известно, что я хотел выразить.

– Так скажите же!

– Ну, так вот: это называется «Песнь венецианского гондольера!»

– Значит, прав я! – воскликнул Гиллер.

– А о чем он поет? – спросила Жирарден.

– Бог его знает! О чем хочет, о том и поет! Но графиня не смутилась.

– Очень хорошо. Пусть так. Стало быть, вы хотели выразить нечто спокойное и поэтичное…

– Вот именно, нечто! – подчеркнул Гиллер.

– Есть много оттенков спокойного и поэтичного, – сказал Мендельсон.

– Не важно. Вы приблизили нас к этому!

– Я и говорю: мы постигаем содержание музыки только приблизительно!

Наступило молчание.

– Нет! – заговорила графиня, как будто опомнившись. – Я не могу с этим примириться. Если бы музыка открывала нам только приблизительное, неполное, недостаточное, она не волновала бы так!

– Безусловно, – отозвался Шопен. Ободренная этой неожиданной поддержкой, графиня продолжала:

– Может быть, напротив, музыка открывает нам слишком много, и нам пока еще трудно выразить это словами. Но со временем люди научатся…

– Да зачем это вам нужно, графиня? – развел руками Гиллер. – Что изменится от этого? Музыка станет лучше? Или люди счастливее?

Но тут Лист рассердился. Что за споры, в самом деле! Куда ни придешь, всюду разговоры об одном и том же! Да ведь программная музыка все равно существует: Берлиоза, например, не вычеркнешь, – а то, что существует, того нельзя отрицать!

– Не только Берлиоз, но и Бах, и Бетховен называли свои произведения, – сказал Мендельсон.

– Зачем же вы меня мучили? – воскликнула графиня.

– Когда называли, а когда и нет, – протянул Гиллер. – Это я о Бахе и Бетховене…

– Ну и прекрасно! – Лист тряхнул волосами. – Пусть каждый делает то, что ему нравится! Вы все удивительно нетерпимы. У художника не бывает капризов. Все, что он делает, имеет свою причину. И если он берет себе в помощь программу, то я не вижу в этом ничего дурного!

По общей просьбе, Лист сел за рояль. Но вместо того, чтобы сыграть свои швейцарские зарисовки, он решил показать здесь совсем другое. Потому ли, что только что прозвучала «Песнь венецианского гондольера», или оттого, что ему хотелось проверить Стойкость собственных убеждений, Лист приготовился сыграть пьесу, еще не законченную, но сугубо программного содержания. Она не имела ничего Общего с недавним путешествием по Швейцарии и относилась к Италии, где Лист еще не бывал. Это была небольшая фантазия, которую он назвал «Сонет Петрарки». Графиня д'Агу знала об этом замысле.

Вначале, имея в виду определенный сонет Петрарки, Лист собирался написать его со словами, для голоса. Но потом отказался от своего намерения. Он хотел добиться мелодии, настолько красноречивой, чтобы сила любви и жар благородного сердца угадывались без слов. Порой ему казалось, что это удается и образ Петрарки выступает во всем величии. Тогда он гордился изобретенной им формой музыкального сонета. Но порой он сомневался. Может быть, это не сонет, а просто фортепианная пьеса неопределенной формы с известной долей патетики – и только? Зачем же это претенциозное название? Не слишком ли это навязчиво? Лист написал свои «Годы странствований» под живым впечатлением увиденного и прочитанного. Но можно ли категорически утверждать, что его впечатления в точности передадутся другим? А если не было бы названия? Вот если бы слушатели сразу угадали: это долина Обермана, это сонет Петрарки – определенный, Сто двадцать третий или Девяносто седьмой, раз уж таково название! Тогда можно было бы гордиться своей находкой!

«Но почему же я именно так чувствую? – спрашивал себя Лист. – Почему мне кажется, что именно такое расположение аккордов, и некоторая тяжеловесность гармонии, и речитативная мелодическая линия рисуют вечную любовь Петрарки, его единственную, упорную мечту? И есть какая-то строгость, чеканность в этой музыке… Или мне кажется?»

Графиня д'Агу сидела неподалеку от рояля, закрыв глаза рукой, и слушала. Она ни в чем не сомневалась. Этот сонет посвящался ей, это был сонет, достойный Петрарки. Слишком многим пожертвовала она для своей любви, чтобы не получить достойной дани! Все знали, что она, молодая, красивая и богатая аристократка, занимающая блестящее положение в обществе, оставила мужа и дом, поставила на карту свою репутацию и пошла за этим мальчиком, связав с ним свою судьбу. Правда, он умолял ее не рисковать и не губить себя, но она ни о чем и слышать не хотела: бросила вызов обществу, осмелилась родить дочь, которую будет воспитывать сама, а не отдаст на воспитание в деревню. Она гордится дочерью и своим поступком. Но ведь это жертва! Хоть она и писательница (графиня д'Агу писала очерки истории Франции), но не может же она, подобно Жорж Санд, окончательно пренебречь мнением света! И если жертва принесена, она не может быть напрасной!

Графиня вздохнула с облегчением, когда Мендельсон сказал Листу:

– Это действительно проникнуто духом Петрарки! – Гиллер тоже похвалил, только сказал, что не стоит называть определенный сонет, а Дельфина Жирарден призналась, что с той минуты, как Лист сообщил название своей пьесы, и до конца она видела перед собой Лауру.

Один Шопен молчал, а его мнением особенно дорожил Лист. Провожая Шопена, он все-таки спросил, как ему понравился сонет и есть ли сходство с первоисточником.

– Что тебе нужно знать? – в свою очередь спросил Шопен. – Близко ли это к первоисточнику или хорошо само по себе?

– И то и другое в равной степени! – резко ответил Лист.

– Тогда я тебе скажу, что музыка превосходна. А близость к источнику, ей-богу, не так уж важна. Художник в таких случаях всегда прибавляет что-нибудь свое. Бах по-своему переписывал и поправлял старых органистов, Шекспир перерабатывал народные трагедии и комедии. И если бы ты в своем сонете спорил с Петраркой, даже отрицал его, это было бы законно. Наложить свою печать, дать свое толкование – это и есть творчество!

Означало ли это согласие со взглядами Листа? Или резкий отход от них? Об этом следовало еще подумать. Но Шопен сказал: «Музыка превосходная!» – и у Листа забилось сердце от этих слов.

<p>Глава одиннадцатая</p>

Зима проходила. Шопен не мог пожаловаться на недостаток вдохновения. Он сочинял больше, чем в прошлом году, а ноктюрн ре-бемоль мажор и новая, необычной формы фантазия, которую он назвал балладой, могли убедить его, что он приблизился к совершенству. Конечно, он не позволял себе думать так о своей работе, но не мог не замечать, до какой степени он внутренне возмужал и окреп. Да и здоровье поправилось. Только кашель иногда мучил его по ночам.

Его баллада была навеяна романтической поэзией Мицкевича. Он отводил от себя название романтика, которое применил к нему Шуман, и шутливо отказывался от вступления в какое бы то ни было «Давидово братство».[23] Ему одинаково были чужды и несдержанная пылкость романтиков и их чувствительность, приводящая к длиннотам и расплывчатости формы. – Романтизм– это крайность, чрезмерность, – говорил он Шуману, – романтики – это люди, потерявшие чувство меры, их растянутая нежность так же несносна, как и истребительная ненависть!

На это Шуман хладнокровно отвечал, что отсутствие меры в искусстве означает не романтизм, а слабость таланта. Что же касается романтизма как направления, то можно отрицать его и в то же время слыть романтиком против воли. Таким как раз и является Шопен.

– Есть романтизм элегический, – говорил далее Шуман, – есть мрачный, нетерпимый, страстный. Сколько на свете поэтических натур, столько и романтиков. Но когда я вижу поэта с революционными устремлениями, то каким бы трезвым умом он ни обладал, я называю его романтиком! – Эти слова прямо относились к Шопену.

Теперь Фридерик вспоминал этот разговор. Свидание с родителями, встреча с Марыней, потом знакомство с Шуманом – все это в течение каких-нибудь трех месяцев! – многое изменили в его жизни. Забил какой-то новый источник-тепла, света, энергии…

Париж утрачивал свое значение для Шопена. Теперь он невольно приучал себя к мысли, что следует вычеркнуть из памяти прошедшие годы, забыть их, как дурной сон. Бог с ним, с Парижем! Эта поездка была неудачна. Услыхал много хорошей музыки, узнал несколько хороших людей – спасибо за это! Но теперь он уедет отсюда без сожаления!

Постановка «Гугенотов» Мейербера, о которой говорил весь Париж, оставила Шопена равнодушным. Он был на премьере, отметил достоинства оперы – и на другой день уже не помнил о ней. Он находился в том состоянии добровольного аскетизма, отшельнического трудолюбия, которое дорого влюбленному в разлуке. Водзиньские писали часто, а Марыня умела одним словом, одним намеком оживить его надежды.

В апреле он почувствовал себя хуже, как обычно весной. Как раз в это время письма Марыни стали многословнее, но и холоднее, как будто обилием слов она пыталась скрыть недостаток чувства. Писала, словно ломала себе голову, чем бы заполнить страницу. Вместо одного слова: «Жду!» – обросшая прилагательными фраза: «Мы будем чрезвычайно рады увидеть вас снова и возобновить старые милые воспоминания! Ваш чудесный, великолепный дар, ваша трепетная, взволнованная музыка…» Ах, Марыня, к чему это? Ему казалось, что и кашель его усиливается от этих слов.

Но потом неожиданно болезнь как рукой сняло, к нему вернулись бодрость и силы. Это можно было приписать тому, что Водзиньские назначили ему встречу в Мариенбаде ровно через два месяца. Он провел их в творческой горячке, нигде не бывая и никого не видя, кроме Яна и своих учеников.

В Мариенбаде, а потом в Дрездене, куда он проводил Водзиньских, все способствовало счастливому настроению. С утра он работал. Правда, как только он давал себе небольшой роздых, начинались тоска, нетерпение и сетования на медленный ход времени. Но после четырех он приходил к Водзиньским, где его уже ждали, и уходил поздно вечером. Пани Тереза оставляла его наедине с Марыней, и девочки знали, что нельзя мешать сестрице, которая доканчивала портрет Шопена, начатый ею еще в прошлом году.

Феликс Водзиньский также приехал в Дрезден. В позапрошлом году в Женеве, когда Марыня была занята Словацким, и Феликс, подобно пану Юльушу, нашел свой идеал – Лауру Вольскую, веселую, хорошенькую паненку. Недавно он сделал предложение Лауре и получил согласие. Его счастье было заразительно. Казалось, все в доме и даже слуги отеля, где остановились Водзиньские, как бы внушали Фридерику: «Не раздумывайте долго, берите пример с пана Феликса!» Мария повторяла воркующим*\ голоском: «Ах, я так рада за него!» Даже маленькая Тереза как будто все понимала: с ее личика не сходило выражение смелого лукавства и любопытства. Средняя сестра, Юзя, такой же нескладный «бакфиш», каким была Марыня три года назад, и очень похожая на старшую сестру, дичилась Шопена. Но и в этом сказывалась ее осведомленность о возможном и близком событии.

Марыня переменилась за этот год, она выросла, стала сдержаннее, меньше говорила, не так часто смеялась. Но она не отдалялась от Шопена. Вечерами она любила вести с ним в своей комнатке задушевные беседы, то приближая, то отдаляя решительное объяснение. Это она называла «ходить над пропастью». Но так как разговором владела она, а не он, то это хождение над пропастью было совсем не опасно.

Как и Словацкого, она всюду вела его за собой и делала с ним, что хотела.

– Я не буду зажигать огня, – говорила она, – в сумерках так хорошо беседовать! Легче понимаешь друг друга!

Как будто он стал бы возражать!

«Кажется, я ничем не смогла бы его рассердить!» – думала Марыня. И в тоже время ее мучительно занимал вопрос, кто ж эти женщины, которых возлюбленные, женихи, порой и мужья оставляют. Говорят, это честные, хорошие женщины. И все же их покидают, бросают на посмеяние. И остаются правы…

Не в силах преодолеть любопытства, она однажды спросила его:

– Приходилось ли вам расставаться с женщиной… помимо ее воли?

Голос Марии звенел по-детски. Фридерик не сразу понял ее.

– О ком вы говорите, Марыня? – спросил он мягко.

– О женщине, которая была к вам привязана, которая не хотела этой разлуки… и ни в чем не была виновата перед вами.

– Неужели вы считаете меня способным на это?

– Говорят, все мужчины способны на это… Но я просто хотела знать, как это бывает. И кто здесь виноват?

– Виноват тот, кто причиняет зло…

Кажется, она огорчила его. Он молчал. Но Марыня знала, как его утешить.

– Я прошу прощения. Но всякий раз узнаешь так много дурного, что невольно хочется опять стать маленькой девочкой, как тогда, в Служеве… Как много ты значил для меня тогда!

– А теперь? – осмелился он спросить. Ее обмолвка давала право на это.

– Ах, разве можно об этом спрашивать? – отвечала она. – Я думаю, это чувствуется!

Был ли это прямой ответ?

Заканчивая портрет Шопена, Мария иногда с беспокойством всматривалась в его лицо, словно отмечая следы, оставленные приступом болезни. Действительно, он очень изменился за этот год. «В Служеве это пройдет, – думала Мария. – Чистый воздух и моя заботливость…»

Она была с ним откровенна. Так, она сказала ему однажды, что ее отец, крутой и вспыльчивый человек, иногда не на шутку огорчает ее. Он одержим сословной гордостью и не понимает, что можно не быть дворянином по рождению и превосходить многих аристократов душевными достоинствами.

– И вы думаете, что он не разрешил бы своим дочерям вступить в подобный брак? – с волнением спросил Шопен. Он-то знал нрав и мысли пана Водзиньского, но ждал ответа Марии.

– Думаю, что не разрешил бы, – прямо сказала онa, – но думаю также, что мольбы и слезы любимой дочери тронули бы его сердце.

Ласковая улыбка сопровождала эти слова. Как он мог сомневаться? Из глубокой внутренней деликатности он не продолжал разговор. Даже заставил себя не коснуться руки Марыни, не ответить на ее нежный взгляд. Он задумчиво смотрел вдаль, а Мария думала в эту минуту: «Как он не похож на других и как трудно всегда быть на высоте, чтобы нравиться таким людям!»

Когда он уходил, Марыня по обыкновению проводила его в переднюю. Теперь он решился задержать ее руку в своей, а она сказала:-Ведь вы не очень спешите, не правда ли? – Она стояла не шевелясь, пока не подошла пани Тереза и не сказала: – Ну, дети, как-никак уже второй час пробило! Тебе, Фридерик, вредно так поздно ложиться!

Зачем она напомнила об этом?

После его ухода графиня сказала дочери:

– Как ты полагаешь, не вызвать ли нам отца? Мария долго молчала.

– Не знаю, – сказала она наконец. – Подождем немного.

Ночью он не спал. Матушиньский давал ему иногда снотворное в небольших дозах, но теперь не хотелось прибегать к этому. Шопену была дорога его бессонница. Мысли текли плавно, вольно. Темнота была приятна. Только синий прямоугольник окна, которое он забыл завесить, мешал ему.

Он закрыл глаза.

Образ Марии проплывал во тьме. Тонкий стан, нежные руки. Глаза у нее не черные, как думают многие, а темно-серые, большие, очень изменчивые, иногда кажутся голубыми… Но ведь это только… как бы это сказать? только ноты, а не звуки. Как передать эту неповторимую прелесть любимого лица? Кажется ли оно прелестным любящему взору или его прелесть вызвала самую любовь – кто знает…

Нет, любовь вызвало другое: готовность к любви, мечты о ней, мысль о счастливом браке, памятный разговор с матерью. Любовь – спасение. От чего? От тоски, от страха перед темными сторонами жизни. Париж – океан. Кто может поручиться, что океан не поглотит тебя? Любовь – оплот. Милая, ласковая рука жены! Ничто не сравнится с прочной семейной привязанностью, это защита от всех превратностей, от всех бед.

И кто это сказал, что мужчина, сильный мужчина, не нуждается в опоре? О, как нуждается! Именно потому, что на его пути встает столько трудностей, что ему приходится всегда бороться, он жаждет женского участия, его пленяют мягкость, кротость, доброта. Приложить ее руку к своему пылающему лбу, прислониться к ее верной груди и забыть обо всем тягостном, обрести новые силы! Пусть она молода и слаба физически, но какая сила в ее взгляде, в ее любви, в ее сердечной мудрости!

Добрая жена – дар неба. И ее власть могущественна.

Это образ его матери, его сестры, соотечественницы, образ той извечно польской, милой, простой женщины, которая в хате в зимний вечер кормит грудью своего ребенка, когда вокруг все тихо, на небе горит звезда и волхвы должны прийти с дарами. Снова вспомнились ему колядка и то незабываемое видение родины, которое предстало перед ним в Вене в рождественскую ночь. Он обязательно сыграет ей это скерцо. Поймет ли она?

Он вспоминал прошедший вечер. Как она сказала: «Ведь вы не спешите, не правда ли?» – и ее глаза, блестевшие в полумраке…

Он никого не любил так сильно, с таким упованием, с такой глубокой верой. Констанция Гладковская была его юношеской мечтой, музой его ранних творений, Дельфина – ее прекрасная душа замутнена темным течением жизни. Она была далека от него, веселый товарищ и ненадежная возлюбленная. А эта девочка с ее серьезно-ласковым взглядом-его невеста… да, почти невеста, а там – даже страшно подумать – жена! Ведь она совсем ребенок! И все-таки она защитит его, спасет. Мария! Недаром она носит это имя! Мария, снявшая мученика с креста…

Это уже было однажды. Здесь, в Дрездене. Он видел Сикстинскую мадонну Рафаэля и вспомнил родину. Но то было другое, то был Моцарт. И потом это было очень, очень давно.

«…Вот видишь, Ясь, я тебя не послушался, и у меня начался жар. Но позволь мне еще немного помечтать, а там я встану и приму порошок. Да. Я спущу штору и спокойно усну. Но прежде я хочу узнать, в чем неуловимая прелесть этого легкого стана и неправильного лица. Хочу уловить звучащую мелодию, а не только ноты. Ускользающий, манящий облик… Погоди! Ты думаешь, я отклоняюсь от тональности? Нет, Ян, не бойся, я все равно вернусь к ней. Фа-минор, не так ли? Видишь, я помню. И – непрерывный поток. Только неясно, где ударения. Как ты думаешь? По два или по три? Если прислушаться к левой руке, то по два. А в правой– триоли… Что ж? Пусть ученики приучаются к трудному размеру…»[24]

Он вытягивает и сжимает пальцы, пытаясь представить себе смешение двух несходных размеров, но музыкальный поток, помимо его воли, бежит вперед, значительно опережая замысел. Все развивается по каким-то особым законам, поток бежит, быстрый, но не бурный, красиво изгибающийся, но весь на виду.

К сожалению, он скоро кончается, и нельзя продлить его бег – это нарушит законы красоты. Счастье коротко, зато оно полно.

…Через некоторое время он поднялся. Но не затем, чтобы принять порошок. Он опустил оконную штору. Но не для того, чтобы спокойно уснуть в темноте… Он зажег свечу и достал нотный лист. Напрасно говорят, что утро вечера мудренее: утром забудешь то, что открылось ночью. Поток разольется, утратится его звонкость, замедлится его быстрота. Но даже записывая мелодию, невольно меняешь ее: вот уже что-то грустно-щемящее появилось в ней.

<p>Глава двенадцатая</p>

– Я хотела бы жить в Париже, – заявила Марыня, – но только не всегда. Хорошо было бы: в Париже– зимой, а летом – в Польше!

– Ишь чего захотела! – воскликнул Казимеж.

– Нет, мне нравится в Польше и зимой, – сказал Фридерик. – Я помню сани с бубенчиками, рождество. В один из мрачных часов моей жизни я вспоминал все это. Я был далеко от дома, в Вене, в соборе… Вот после этого я написал скерцо.

– Но почему же только скерцо? – спросила Мария. – А остальные части?

Она знала, что в сонате и симфонии скерцо было одной из частей, обычно второй.

– Нет, это не соната, – ответил Шопен, – это самостоятельная форма. Какой-то вихрь образов… А средняя часть-песня. Это было как раз в сочельник. Я был одинок до отчаяния. И вдруг…

Охваченный воспоминанием, он рассказал про свое видение в соборе.

Юзя Водзиньская, которая читала книгу, внезапно подняла голову и спросила:

– Что же было дальше?

– Увы, прекрасная картина вскоре исчезла, и мне стало еще тяжелее.

Должно быть, ему очень хотелось сыграть это. Мария сказала:

– Покажите нам.

Он играл, переживая все сызнова: одинокую ночь в соборе святого Стефана, темноту и внезапное видение– свою семью за праздничным столом.

Но когда средняя часть – колядка – кончилась, он вернулся к действительности и в конце раздался шестикратно повторяемый крик боли: шесть резких диссонирующих аккордов, которые должны были знаменовать этот мучительный переход, – пани Водзиньская вздрогнула и Марыня также. Фридерик заметил это и скомкал конец.

– Это чудесно! – сказала Мария. («Вариация слова «прелестно».) А средняя часть очень… певуча.

(«Слава богу, кажется, подходит!») Только зачем эти пронзительные аккорды? Это слишком. Видите, мама даже испугалась. А вообще я с удовольствием слушала…

«Средняя часть певуча…» Поняла ли она, что значит для него эта колядка? И как он связывает ее теперь со своей любовью?

– Мне кажется, Фрицек, это не лучшая твоя вещь, – сказала пани Тереза, – у тебя такой изящный вкус – и вдруг эти ужасные аккорды! По-моему, ты должен их убрать!

– Ах, мама, пан Фридерик сам знает, что ему делать! – вмешалась Мария. – Но это действительно немного резко.

Потом уже, приведя его в свою комнату, она пожелала смягчить боль, нанесенную его самолюбию. Она протянула ему сверток. Это был его портрет.

– Я сняла его с мольберта. Посмотрите. Я сейчас разверну.

Смеркалось, он взглянул на портрет.

– Спасибо, – сказал он тихо. – Очень похоже.

– Мне тоже так кажется. Не забывайте, что это работа любительницы. Но узнать можно. Я добросовестно трудилась…

– Мария! – начал он вдруг, – я должен сказать вам…

Она взяла из его рук портрет и положила его на столик.

– Я знаю, – сказала она. Но тут же замолчала.

– Марыня, неужели ты плачешь? – Он протянул к ней руки.

– Да. – Она улыбнулась сквозь слезы. – Видите ли, это не от меня зависит. Мы писали отцу. И он прислал нам громовой ответ. Но не будем отчаиваться, он меня так любит! Я почти уверена, что добьюсь своего!

– Ах, Марыня, одно твое слово!

– Оно так много значит для вас? Хорошо! Она подошла к двери и позвала:

– Мама!

Пани Тереза вошла не сразу.

– Что тебе? Ты бы зажгла лампу, Мария.

– О нет! Мне нравятся эти сумерки… Графиня всматривалась в лицо дочери.

– Мама, ты можешь поздравить нас. Это решено, Ведь ты на нашей стороне?

Пани Тереза вынула платочек из кармана.

– Вы оба знаете, что я на вашей стороне. Но ты, дружок мой, знаешь также и своего отца. Во всяком случае, пока ваша помолвка должна оставаться тайной.

И она заплакала. Сватовство, начатое ею, завершилось удачно. Она все время поощряла Шопена. Но теперь, услыхав решительное сообщение Марии, произнесенное необычно звонким голосом, графиня испугалась. Жена парижского музыканта? И это всё? Так обыкновенно складывается судьба блестящей девушки, над колыбелью которой собрались все добрые волшебницы? Вот что делает революция! Ее последствия долго тяготеют над родовитыми людьми!

И графиня еще пуще заплакала, сославшись на нервы, которые не переносят ни радости, ни горя, ни малейшего волнения!

Как и в прошлом году, Фридерик решил на обратном пути заехать в Лейпциг, навестить Шумана. По просьбе самого Шумана, он остановился у него, а не в гостинице, тем более что собирался пробыть в Лейпциге всего один-два дня.

Он застал Шумана в горячке работы, среди вороха бумаг. Шуман записывал свои темы на отдельных листках, потом скреплял их. Он уверял, что именно так работал Бах.

– Но ведь это отнимает много времени! – сказал Шопен.

– Напротив, только сохраняет!

Шуман был упрям. Придумав какой-нибудь способ, якобы облегчающий его труд, он отстаивал свое изобретение, даже убедившись в его ошибочности или вредоносности. Так было с упражнениями для укрепления пальцев, которые он придумал несколько лет назад: привязав пальцы длинной нитью к крючьям, укрепленным на потолке, он пытался играть так и из-за этого чуть не сделался калекой.

– … А между тем время не ждет, – говорил он, поспешно скрепляя листы, – надо торопиться! Я просто в ужас прихожу от этой мысли! Ничего не успеешь! Каждый день может стать последним!

– В двадцать пять лет?!

– Именно! Живешь слишком напряженно! Наш век неимоверно короток! Не говоря уж о том, что всякая жизнь кончается трагедией, нас на каждом шагу подстерегают внезапные несчастья, которые могут расправиться с нами в любое время! Так надо назло им успеть создать как можно больше! Оправдать свою жизнь!

… – Как поживает баронесса фон Фрикен? – спросил Шопен, чтобы отвлечь Шумана от мрачных мыслей.

– Баронессы больше не существует! – сказал Шуман.

– Как? Неужели она?…

– Жива и здорова! Но я всегда буду помнить ее как Эстреллу, а не как баронессу фон Фрикен. Кстати, она вовсе не баронесса! Это, так сказать, самозванный титул! Но Эстрелла живет в «Карнавале»!

Все это могло означать, что увлечение Шумана прошло.

Вечером он повел Шопена к Фридриху Вику, вернее– в дом Фридриха Вика, так как самого профессора не было в городе, он уехал на музыкальный ферейн. Их приняла фрау Вик, вернувшаяся из поездки с дочерью, а затем появилась и сама Клара.

Не Клара, а Киарина! В мире Шумана все должно быть необычно и даже имена! Но Клара была самым поэтичным явлением этого мира. Она оказалась ровесницей Марыни Водзиньской, девочкой семнадцати лет. Пожалуй, она выглядела еще больше девочкой, чем сама Марыня! Ее голос был по-детски тонок, а движения угловаты. Марыня держала себя как взрослая, она в свои годы была опасной, обольстительной кокеткой. В Кларе совсем не замечалось кокетства, даже бессознательного. Она была скорее застенчива, несмотря на свою славу. Но в ее больших, чистых глазах можно было прочитать удивительную серьезность. Эта девочка привыкла думать. Незаурядная внутренняя сила уже угадывалась в ней. Шопену стало как-то неловко и даже неприятно, что он невольно сравнивает этих двух девушек – и не в пользу его возлюбленной. Образ пленительной польской панны отступал и тускнел перед этим умным и доверчивым подростком.

Мать Клары, «маммина», как ее называли дети на итальянский лад, представляла собой олицетворение слепой, нерассуждающей материнской преданности. Она сопровождала Клару на гастроли, договаривалась с импрессарио, пеклась о материальных удобствах дочери и о приличиях, необходимых в путешествиях такой молоденькой артистки, но не имела никакого влияния на ее ум. Впрочем, она и не догадывалась об этом, так как Клара выказывала ей самую нежную почтительность.

– К сожалению, меня не было в Париже во время ваших гастролей, – сказал Шопен, обращаясь больше к «маммине», – по все только и говорят о них!

Фрау Вик растерялась: за десять лет шумных успехов дочери она не успела к ним привыкнуть.

Но Клара, должно быть, привыкла. Она принимала успех как естественный результат своих усилий. Ее жизненной целью была не слава, а сама музыка. Она не покраснела в ответ на любезность Шопена, не сказала, что похвалы преувеличены. Она только призналась, что на этот раз ей было трудно играть в Париже: народу собралось немного, все напуганы призраком холеры-должно быть, страх свил себе в Париже довольно прочное гнездо.

– В Париже бродит много призраков, – сказал Шопен.

– Не только в Париже! – заметил Шуман. – Но паши, немецкие призраки страшнее: у них военная выправка!

За подобную остроту Шуман едва не был исключен в свое время из Гейдельбергского университета. Он имел тогда крупное объяснение с «буршем» Пфеффером.

– Но как же баллада? – напомнил Шуман. – Вы обещали показать нам ее!

– Баллада? – спросила Клара. – А на чьи слова?

– Там нет слов: это баллада для фортепиано.

– Но ведь, кажется, никто еще не писал фортепианных баллад?

– Вероятно, писали, – сказал Шопен, – только названия не было.

Клара полюбопытствовала, есть ли здесь программа.

– Нет. Когда-то давно, единственный раз в жизни, закончив мазурку, я написал сверху: – Под впечатлением «Гамлета». – Но тут же устыдился и зачеркнул заглавие, а сбоку приписал: – Пусть догадываются сами!

Киарина засмеялась.

– Но ведь это немного нелюбезно по отношению к нам, исполнителям! – сказала она. – Если бы вы не скрыли свой замысел, нам было бы легче играть!

– А я думаю, наоборот! Я связал бы воображение пианистов, и все играли бы одинаково. Нет, пусть догадываются сами!

– Не беспокойтесь, догадаются! – сказал Шуман. – Но для этого надо послушать!

Шопен начал играть.

«Постой! – Шуман с волнением мысленно следил за ходом баллады. – Дай вздохнуть! Я достаточно опытен, чтобы понять строение этой вещи! Тут как раз сочетание непримиримых форм, непримиримых с точки зрения Вика, – фантазии и сонаты! Но сонате ты отдаешь предпочтение – не из консерватизма, а потому, что следуешь завету Бетховена: чем сильнее чувство, тем строже его границы! И все это гениально с начала до конца!..А что касается программы, – думал он далее, – то как ты ни скрытен, я угадываю ее. Ведь название баллады уже достаточно красноречиво! Но рассказ о далеком прошлом, теряющемся в веках, не овеян здесь дымкой старины, несмотря на задумчивое вступление барда и полувопросы, полувздохи в начале изложения. Бедный польский изгнанник! Ты воскрешаешь картины прошлого, а твое сердце обливается кровью, как только ты подумаешь о настоящем… Да, это скорее горестная исповедь, чем эпический рассказ!

… А разве самый конец этой баллады не говорит о жестоком разочаровании человека, очнувшегося от грез! (Я знаю твое си-минорное скерцо. Его конец достаточно красноречиво выражает горе мечтателя, вынужденного вернуться к действительности. Но в балладе этот взрыв отчаяния еще сильнее!) Точно лавина обрушивается с огромной высоты и хоронит все радости и надежды!»

Клара разделяла волнение Шумана. Она стиснула свои большие руки, ее лицо побледнело, а глаза стали еще больше.

На другой день Шопен уезжал. Но еще два часа перед отъездом он провел в обществе Шумана и Клары. Фрау Вик не могла присутствовать – приступ мигрени мешал ей. Шуман не высказал огорчения по этому поводу. Они сидели в комнате Клары, залитой солнцем. Высокий подсолнечник кивал у самого подоконника.

Клара играла на прощанье этюды Шопена. И он удивлялся необыкновенной свободе и чуткости ее толкования. Кто внушил ей это? Фридрих Вик? Ни в коем случае! Шуман? Или, может быть, она сама пришла к этому? Совершенно искренне Шопен оказал, что никто, даже Лист, не играл так хорошо его этюды и что он сам не представляет себе лучшего исполнения.

Ему казалось, что он понимает теперь, в чем разница между Киариной и той, кого он по праву считает своей невестой. Марыня была аристократкой по рождению и воспитанию. Гордая осанка, независимый вид, изящная смелость – все это были внешние признаки, душу Марии он не успел узнать. Знал только, что она прелестна, и не представлял ее себе в каком-нибудь ином, чуждом ей окружении. Надо сказать, что шляхетский лоск ее брата Антека порядком слинял в Париже под влиянием неблагоприятных обстоятельств, и, глядя на Антека, слушая его несдержанную, по-модному невнятную и довольно вульгарную речь, Фридерик вспоминал пословицу: «Что позолочено – сотрется». И в Марыне не все естественно… Он вспомнил, как однажды исказилось ее лицо. Потом Она подарила ему красную розу…

А Кларе Вик, дочери немецкого бюргера, присущ аристократизм иного рода – благородство духа, которое не может изменить человеку ни при каких испытаниях!

И опять ему стало больно за Марию и стыдно своих сомнений. Захотелось рыцарски защитить ее, вызвать ее облик и проверить прочность своей любви. И когда Клара попросила его играть, он начал фа-минорный этюд, сочиненный в Дрездене, во время бессонницы.

– Что это было? – спросил Шуман, как бы очнувшись.

– Разве я не сказал? Это этюд. Для овладения сложным размером.

Но Шуман продолжал смотреть на него ярко блестевшими глазами.

– Это женский портрет, – сказал Шопен тихо.

Он сыграл этюд еще два раза, по просьбе Шумана и Клары.

– Хотите видеть мой собственный портрет? – спросил он неожиданно для самого себя. – Но уже не музыкальный.

Он носил его с собой.

Шуман взглянул на портрет и ничего не сказал. Клара тоже молчала.

– Это любительская работа, – начал Шопен, волнуясь, – но, по-моему, сходство есть.

– Никакого! – отрезал Шуман. – Я даже хотел спросить, кто это.

Но Клара была не так безжалостна. Она сказала, что портрет похож, но сделан неудачно.

– Тут дело не в отсутствии мастерства. Напротив, чувствуется довольно твердая рука. Но… – она запуталась и замолчала.

А Шуман отложил портрет и больше не взглянул на него. Молчание становилось неловким.

– Если бы вы оставили мне свой этюд, – робко сказала Клара, – я разучила бы его и сыграла в Париже до того, как он появится в печати:

– Это будет мое завещание вам! – воскликнул он, растроганный. – Если я исчезну, то по крайней мере останется музыкант, который угадал меня!

Шуман и Клара сердечно простились с ним, и он уехал в Париж. Зачем? Для того, чтобы ждать. Снова ждать целую зиму, так как ему было сказано при прощании с Марыней, что до будущей весны вряд ли удастся уговорить пана Водзиньского. Это дело трудное и тонкое, тут нужна длительная подготовка.

<p>Глава тринадцатая</p>

Ни одно долго ожидаемое письмо не может полностью удовлетворить нетерпение ожидающего. Даже самое тёплое и доброе неизбежно разочаровывает. Перечитываешь его по многу раз – и все-таки чего-то в нем не хватает. И начинаешь ожидать другого, надеясь, что на этот раз оно вознаградит тебя.

Но если письма коротки, сдержанны, если их можно понимать двояко, если они содержат намеки, после того как все уже сказано, если, наконец, они становятся холоднее и безличнее с каждым разом?

Тогда начинаешь вчитываться в отдельные слова, надеясь добраться до их истинного смысла. Что она хотела сказать вот этой фразой: «Я вам советую не забывать вашего верного секретаря Марию»? Разве он забывает? Разве можно забыть? И почему она называет себя верным секретарем? Она очень мило заботилась о нем, помогала ему переписывать ноты, складывала их на рояле, проигрывала их. Но разве она секретарь, а не возлюбленная? И зачем она так изысканно пишет? Разве нельзя просто написать: – люблю? – Ведь она уже оказала матери: «Это решено»! И почему она не пишет сама, а только присоединяется к пани Терезе? И часто сообщает, как ведут себя домашние. «Мама скучает, у Терезки красные глаза. Она буквально влюблена в вас, Фрицек!» А вы, Мария?

Она прислала ему домашние туфли, собственноручно ею вышитые. Очень затейливый узор. Конечно, это мило. Но разве это легче, чем написать: – Я тоскую по тебе, я люблю тебя? – Кстати, она еще ни разу не произнесла это слово! Ни разу, никогда!

И зачем ему туфли? У нее где-то в Сохачеве есть двоюродный дедушка, у которого астма, ему эти туфли пригодились бы скорее. Туфли, вязаный шарф на шею, может быть – набрюшник? В Париже так плохо топят! Но разве можно любить человека, которому связала набрюшник? Разве можно хотеть принадлежать ему? Увы, пани Тереза постоянно напоминает, что у него слабое здоровье и что надо тепло одеваться, обзавестись теплым бельем. И, вероятно, говорит это Марыне по нескольку раз в день!

Но, с другой стороны, вчитываясь в письма, он находил в них доказательства привязанности и нежности. – Прощайте, до свидания! – подчеркнуто. – Ах, если бы это могло быть поскорее! – Это писано ее рукой!

И потом – воспоминания все-таки утешали. Выражение глаз, звук голоса… Ее неожиданные обращения на «ты», от которых его бросало в жар: «Я только с тобой откровенна. Никто не понимает меня так, как ты!» Однажды, когда они шли вместе по улице, она оступилась, и он поддержал ее. Она прижалась к нему на мгновение и потом взглянула полурадостно, полублагодарно… А когда она провожала его в переднюю и сказала: «Ведь вы не очень спешите, не правда ли?» И сама пожала ему руку…

И вдруг в письме итальянское обращение: «Мио кариссимо маэстро!» Ведь это звучит полунасмешливо! К чему это все после сказанного, после слов: «ты можешь поздравить нас»?

И он чувствовал, как эти недомолвки, равнодушно-любезные признания, таинственная дымка, за которой пряталось истинное лицо Марыни, сковывали его, лишали смелости. Он не мог писать ей так горячо и искренне, как хотел бы. Срывались страстные, полные отчаяния слова. Но он зачеркивал их, словно стыдясь чего-то. Оттого, что он сомневался в ней, его собственные признания выходили напыщенными, ложными, он не знал, каким тоном следует ей писать. Иногда ему казалось, что его умно предупреждают: пожалуйста, только без нежностей! Ему даже слышалась интонация, с какой Мария произносит эти слова.

Конечно, он мог бы поставить вопрос прямо. Сказать, что желает узнать всю правду. Да или нет! Он не хочет связывать панну Марию. Ведь она совершенно свободна! Но он не мог написать так: ведь он-то не был свободен! У него не хватало сил, он боялся получить определенный страшный ответ. Он не был готов к тому, чтобы потерять ее. Чтобы перенести это!

Такого еще не бывало с ним. С болью в сердце, но решительно он расстался с Дельфиной, осознав необходимость, неизбежность этой разлуки. А как он был свободен в отношениях с Констанцией, которую так глубоко и сильно любил! Как спорил с ней, противоречил, иногда даже подсмеивался над нею! И в конце концов, разве не он первый решил покончить с этой любовью, как только почувствовал себя пленником? Но случилось так, что в одно светлое воскресенье в костеле он прочел ответное признание в ее глазах… Все равно, что они ни говорят, эти женские глаза, в один печальный день видишь себя одиноким…

Он чувствовал себя так, как тяжело больной, в состоянии которого пока нет резких ухудшений, но и лучше ему не становится. Он верит, что положение не безнадежно, а иной раз, если выпадет менее тяжелый день, даже говорит себе: «Завтра я, пожалуй, встану!» Но тайная догадка о печальной истине все чаще возвращается к нему.

Однажды, погруженный в воспоминания, Фридерик достал свой портрет, написанный Марыней. Уже полгода прошло после этого свидания. Шопен развернул портрет, и что-то неприятно поразило его в нем.

Он вспомнил, как портрет не понравился Шуману и Кларе, и теперь ему показалось, что они были правы. Он стал внимательно вглядываться в свои собственные, изображенные на холсте черты.

Он увидел узкоплечего молодого человека, несколько болезненного, со скрещенными на груди руками. На этой позе настояла Мария. Молодой человек был хорошо и даже франтовато одет. Завитые волосы, высокий лоб. Большой, горбатый нос был темнее остального лица, и, кроме того, он был мясист. В нем не было тонкости и сухости, какие Шопен привык видеть в зеркале. Этот нос занимал слишком много места на узком, продолговатом лице и портил его, как какой-то посторонний предмет. Да, он не гармонировал с другими чертами лица. «Неужели я так некрасив? – думал Шопен, отдаляя от себя портрет, чтобы лучше видеть. – Неважный облик! И глаза, близко поставленные друг к другу, – неужели у них такое безразличное выражение?»

Это было лицо человека… ну, во всяком случае, чужое, неприятное лицо светского денди, довольно ограниченного, и… не стоило трудиться над таким портретом! В нем было так мало общего с тем поэтичным юношей, которого нарисовал Шуман в своем «Карнавале»! То был музыкальный портрет, но ведь сохранилось большое сходство! Кто же прав?

«Шуман сказал:-Художник, кто бы он ни был, сообщает портрету то, что увидал в оригинале сам. – Стало быть, она видела меня таким!»

Конечно, Шуман – огромный талант, а она – только ученица. Но ведь дело совсем не в том, что портрет любительский. Она могла ошибиться и в другую сторону! Дело в том, что…

И ужасная мысль впилась в него, как жало. Никакое, самое решительное письмо, даже прямой, резкий отказ Марии не мог бы полнее убедить Шопена в его несчастье, чем этот созданный ею портрет, часть ее души. В нем открылась истина, которую она сама не подозревала.

Долго Фридерик просидел так в отчаянии. На другой день это чувство утихло, тем более что пришло письмо… такое же, как всегда, от графини Терезы, с припиской Марии. Он успокоился немного, с тем чтобы через некоторое время вновь вернуться к своей тревоге.

<p>Глава четырнадцатая</p>

У Водзиньских в это время происходили объяснения. Граф Винцент Водзиньский вернулся из Варшавы поздно вечером и, застав еще Марию за ужином, сказал, проходя к себе в спальню:

– Завтра утром зайдешь ко мне пораньше! В пятом часу утра он проснулся и стал обдумывать предстоящий разговор с дочерью. Прежде он отмахивался от пани Терезы, пытавшейся серьезно обсудить с ним сватовство Шопена. Но, узнав несколько дней назад, что отказ все еще не послан, он рассердился и внезапно вернулся из Варшавы, где у него были дела, чтобы сделать семье соответствующее внушение.

Он предвидел горячие просьбы Марыни, ее обильные слезы, красноречивые доказательства в пользу ее выбора и в свою очередь придумывал не менее красноречивые доводы против этого увлечения, доводы, которые должны опровергнуть всю ее защиту и сломить сопротивление слабой девочки. Но он знал, что любовь придает слабым девочкам силу, и был озабочен. Надо было вмешаться раньше. И мать хороша! Носилась с этим музыкантом как с писаной торбой! Долго ли вскружить девчонке голову?

Но как быть, однако, если она заупрямится? Она привыкла, чтоб ее капризы исполнялись, а здесь не каприз! Тогда категорически выразить ей свою родительскую волю! Она не посмеет восстать! Только надо начать умно, мягко, чтобы не запугать ее!

В половине девятого Марыня вошла к отцу. Он сидел в глубоком кресле у стола. На нем был дымчатый шлафрок, тот же, что и в прошлом году. Он дал ей поцеловать свою руку и указал на стул. Мария села.

– Что у вас тут происходит? – начал он, сдвинув густые седые брови. – Какой-то граек осмелился просить твоей руки, ты в неразумии приняла это, и до сих пор вы с матерью не опомнились от вашего легкомыслия?

Мария молчала.

– Пора положить этому конец! Сын учителя, музыкант, сам дающий уроки, не партия для графини Водзиньской, и ты еще слишком молода, чтобы выходить замуж!

Мария молчала.

– Твоя мать сентиментальна, – продолжал пан Водзиньский, повернувший в кресле свое грузное тело, – она и Антона испортила. Чувствительные романсы, песенки, модные идеи о равенстве-всему этому она поддается, вопреки возрасту! Но ты, насколько мне кажется, обладаешь трезвым умом. Ты должна знать, что для тебя годится, а что нет!

Мария по-прежнему молчала, и это начинало смущать пана Водзиньского.

– Воспоминания детства, – продолжал он далее, – это хорошо и умилительно в старости, а ты только вступаешь в жизнь. Всех этих поэтов, скрипачей, рисовальщиков, составляющих вашу свиту, пора выгнать, – ну, не палками, разумеется, но надо дать понять, что им не следует высоко заноситься!

«Кажется, я слишком дал себе волю, – спохватился пан Водзиньский, – теперь она обидится и будет права!»

– Что же ты молчишь? – спросил он мягче. – Ведь мне надо же знать, о чем ты думаешь! («Ну вот, теперь я дал ей козырь в руки, и она начнет плакать и умолять меня! Надо быть построже!»)

Мария встрепенулась и ответила:

– Я во всем повинуюсь вам, папа!

– То есть как? Что ты сказала, не понимаю!

– Я во всем повинуюсь вам, пана!

На графа нашло заблуждение. Он вообразил, что Марыня, предупрежденная матерью и напуганная его категорическим отказом, впала в отчаяние и теперь готова повиноваться, затаив муку в душе. Бог знает, на что она может решиться! Мария была любимицей отца, он совсем не хотел доводить ее до крайности.

«Она не из таких, чтобы легко уступить, – думал граф, глядя на Марию, которая стояла перед ним, опустив глаза, – и если она говорит, что повинуется, даже не пробуя переубедить меня, значит тут что-то кроется. Обманывать меня она не станет: я знаю ее. Всякие там похищения и увозы – это, пожалуй, в духе пани Терезы, но не в духе Марыни. Да и хлопец не таков. Тогда что же?»

– Послушай, ведь я не зверь, – начал он снова, – я хочу только, чтобы ты сама все обдумала и согласилась со мной. Конечно, иной раз следует спасать людей против их воли, но ты девушка разумная, и я хочу попробовать спасти тебя с твоей же помощью. Ты еще не можешь любить, ты не знаешь собственного сердца! – Пан Водзиньский взял Марию за руку и сказал: – Твоя жизнь еще впереди, дитя мое, счастье придет к тебе!

Мария слегка поморщилась. Пан отец упрекал в сентиментальности жену, а сам впадал в тот же грех. Мария предпочитала суровость и даже гнев отца его душевной размягченности. К счастью, это бывало с ним редко.

– Я во всем повинуюсь вам, папа, – повторила она, подняв глаза, – но, пожалуй, у меня есть к вам просьба.

– Говори.

– Если можно, я не буду посылать формальный отказ. Ведь у меня и формальной помолвки не было. Пусть это так постепенно и замрет…

– Ну, нет, этого я не могу позволить! Так не поступают! Ведь ты дала слово?

– Я… подала надежду.

– Так надо ее отнять! Мария помолчала немного.

– Хорошо, – сказала она, – вы позволите мне еще немного подумать?

– До завтра – и ни минуты позже!

– Благодарю.

Мария снова поцеловала руку отца и вышла. «Странно!» – подумал пан Водзиньский.

Мария вошла к себе в комнату и, чтобы привести в порядок мысли, стала убирать свои книги на письменном столе. Наедине с собой она не привыкла щадить себя. Она была не трусливого десятка. И теперь она погрузилась в размышления, которые не могли быть приятны…

Полгода назад, когда ей казалось, что она любит, ее тайная помолвка радовала ее, как это всегда бывает с молодыми девушками: она гордилась своим положением невесты и тем, что принесла кому-то счастье. Да и не кому-то, а замечательному артисту, прекрасному человеку. Но даже и тогда у нее было такое ощущение, словно тяжелая дверь захлопнулась за ней и лучшая пора жизни насильственно оборвалась. Она хотела быть любимой, но вовсе не стремилась выйти замуж. А если уж выходить, то, как хотите, более торжественно, пышно, почетно, чтобы всюду об этом заговорили как о большом событии в жизни панны Водзиньской! Ведь могла же Дельфинка Комар, происхождение которой не в пример ниже, выйти за графа Мечислава Потоцкого! Брак этот, говорят, неудачный, а все же блестящий, этого никто не станет отрицать! Если бы можно было продолжать идиллию с Шопеном, не связывая себя обещаниями, не ставя преграду между настоящим и будущим! Настоящее было неприглядно из-за стесненного положения пана Водзиньского и постоянных напоминаний пани Терезы о необходимости выйти замуж. Быть женой артиста! Но тогда уж надо так любить, чтобы…

По мере того как назначенный срок приближался, Марыне все сильнее хотелось отдалить его. Это был еще только срок нового свидания, но ведь тогда придется заговорить о другом, более решительном сроке. Это страшило ее, она не хотела этого. Вот почему она не возражала отцу. Если бы он, чего доброго, окончательно смягчился, ее положение сделалось бы затруднительным.

Как ужасна для девушки эта необходимость выйти замуж! Как плохо устроен свет! Чувствуешь, что какая-то посторонняя сила вмешалась в твою жизнь, и давит на тебя, и тянет куда-то в сторону!

Мария смотрела на себя в зеркало. – Вы слишком зазнались, панна, вы хотите быть необыкновенной, а, в сущности, вы такая же, как и другие! И единственный хороший поступок, который вы можете еще совершить, – это решиться быть жестокой! Хватит ли у вас силы? – Строго говоря, она давно уже делала усилия над собой, чтобы держать себя с Шопеном так, как в первый его приезд. И чем меньше ее влекло к нему, тем ласковее она была с ним и с каждым разом все больше запутывалась. О как фальшивы, неестественны были их отношения! Зачем эта нежность без любви, это насилие над собой? Всякий раз, всякий раз! Зачем это последнее, решительное объяснение, это вымученное согласие? Как он сам не понимал– ведь она даже заплакала тогда! Нет, он понял бы, но любящему свойственно обманывать себя!

Что же привлекало ее раньше в Шопене? – Признавайся, Мария, что тебя привлекало? – Она холодно и строго рассматривала себя в зеркало. – Только не лги, будь честна! – Теперь она была беспощадна к себе и уже преувеличивала свою вину. – Итак, что же тебя привлекало? Прежде всего то, что он, небогатый и совсем не родовитый, без усилий вошел в высшее общество и даже внушил нежную симпатию графине Потоцкой, этой всеми признанной очаровательнице! Говорят, даже сын короля, принц Орлеанский, питал к ней обожание… Стало быть, вы, милая панна, увлеклись не музыкантом Фридериком Шопеном, а любовником графини Потоцкой, за которой волочился принц Орлеанский! Если бы сюда не замешался принц, цена Фридерика не поднялась бы так высоко в ваших глазах! Вы подумали: «Раз она могла предпочесть Шопена, на время, разумеется, то и для вас нет никакого стыда им заинтересоваться!» Потом она его оставила. (А не он ее? Нет, такие, как он, не оставляют доверившуюся им женщину. Ну и тем хуже, тем хуже!) Сознайтесь, наконец, панна, – ее лицо исказилось презрением к себе самой, – что если бы не прекрасная Дельфинка, вы не увидали бы в нем ничего заманчивого! Человек небольшого роста, болезненно худой, с влажными руками, одержимый желанием постоянно играть свои произведения!.. Марыня, Марыня, и тебе не стыдно? Вспомни, какой он умный, благородный! Какой удивительный музыкант! Нет, мне совсем не стыдно, потому что я не хочу больше лицемерить, мне скорее стыдно за то, что я так долго разыгрывала роль… И эти вечно преданные глаза! Нет, никогда, ни в коем случае!

…Конечно, я благодарна ему так же, как и Словацкому (Словацкий все-таки мне больше нравился!) Теперь я полностью сознаю свою силу. Но это самопознание привело меня к неожиданным последствиям: я поняла, что не имела права дать ему слово тогда. Это «сумерки» затемнили мое сознание.

А что мне его жаль (ужасно жаль, ужасно!). Ну что ж делать! Я не могу притворяться в том, чего у меня нет!

В комнату вошла пани Водзиньская.

– Ну что, Марыня? Папа сказал тебе?

– Да. Нам придется уговорить его в необходимости отсрочки.

– Отсрочки чего?

– Ах, мама, мне она не нужна! Но когда вы совершенно меня поймете, вам будет легко объяснить отцу, и он согласится…

– Я понимаю: ты хочешь оттянуть время, – может быть, отец раздумает…

– Нет, совсем не потому…

– Тогда что же… Ну, не говори теперь, если не хочешь!

– Вот что! – Мария на минуту остановилась. – Я так думаю: если непременно нужно продавать себя, то следует выйти хотя бы за очень богатого. А обманывать человека, которого уважаешь, которого ставишь так высоко, – нет, он сам научил меня благородству!

Пани Тереза обрадовалась. И все же ей стало не по себе.

Она только спросила:

– Зачем же оттягивать?

– Так, – отвечала Мария со слезами в голосе. – Пусть само собой кончится…

– Но, друг мой, не лучше ли сразу? Говорят, если выдернуть зуб, становится легче…

– Не всегда, – сказала Мария. – Случалось, от этого и умирали… Но ничего, он молод, он еще будет счастлив когда-нибудь!

<p>Глава пятнадцатая</p>

В конце декабря Листу удалось залучить Фридерика к себе на музыкальный вечер. Шопен в этот период немного чуждался Листа, который вместе с графиней д'Ату посещал так называемую «Богемию» – кружок свободных художников, ведущих весьма причудливый образ жизни. Они различали два вида «Богемии» – «Большую» и «Малую». «Большая Богемия»– это было отвлеченное и весьма широкое понятие. Это значило – мир художников вообще, мир искусства, куда входили не только современники, но и люди, давным-давно умершие, как, например, Шекспир или Гомер (а также все «Давидово братство» Шумана, где почетными участниками были и Бах и Моцарт). В «Большой Богемии» не было только художников будущего. Что же касается «Малой Богемии», то она объединяла небольшое число лиц – разумеется, только современников и преимущественно парижан. Они собирались обычно у кого-нибудь из художников, членов этой беспокойной компании. Там решались всевозможные проблемы, шли горячие споры, длившиеся иногда целые сутки. В летние месяцы члены «Малой Богемии» отправлялись путешествовать. Часто они передвигались пешком и при этом пугали жителей деревушек необычным видом и громкой, веселой речью. Мужчины носили шляпы с широкими полями, короткие штаны и охотничьи куртки. Дамы либо наряжались пастушками, либо надевали мужские брюки и камзолы. Брюки были незаменимы в таких путешествиях.

Душой «Малой Богемии», ну, разумеется, и «Большой», была Жорж Санд, парижская знаменитость. Настоящее ее имя было Аврора Дюдеван. Она уже успела опубликовать несколько романов на острые, злободневные темы и навлечь на себя проклятия ханжей тем, что громко говорила о вещах, которых не принято было касаться. И среди критиков, и среди читателей у нее было много врагов, с церковью она тоже была не в ладах. Но она писала о том, что волнует многих, умела строить сюжет и лепить человеческие характеры. Большой успех выпал на долю ее последнего романа «Лелия». В Париже писательницу даже прозвали «Лелией», тем более что в ней самой было много общего с ее романтической героиней.

Хотя Жорж Санд появлялась всюду и все могли видеть ее, недоброжелатели распространяли совершенно фантастические слухи о ее наружности и поведении. Говорили, что она почти безобразна, черна, груба, курит трубку, пьет коньяк, что в ней нет никаких признаков женщины. Говорили также, что при этом она не отпугивает мужчин и подкрепляет свои ужасные взгляды собственным примером.

Графиня д'Агу, близкая приятельница Жорж Санд, смеялась в ответ на эти описания, но сама не очень любила «Лелию». Она невзлюбила ее заочно, еще не будучи с ней знакома. Слухи о вольном поведении «Лелии» не отталкивали графиню, напротив, возбуждали любопытство. Все, что говорилось о таланте Жорж Санд, она горячо поддерживала. Но с тех пор, как Генрих Гейне в печатной статье назвал Жорж Санд своей хорошенькой кузиной (кузиной по искусству), графиня почувствовала неприязнь к ней и долго не могла простить поэту его опрометчивой оценки. Однако, познакомившись через Листа с самой «Лелией», Мари д'Агу подпала под ее влияние и в короткое время сделалась «большим католиком, чем сам папа»: облачилась в мужской костюм, стала нападать на церковь, на брак, бранить «старых колпаков», то есть все старшее поколение, с большим ожесточением, чем прежде. Все это звучало курьезно в устах «Дианы парижских салонов» с ее белокурой, «ангельской» красотой.

Лист предупредил Шопена, что никакой «богемии» у него не будет, а просто соберутся несколько приятелей и музыкантов. Общество будет приятное: кроме Гиллера и Калькбреннера, еще оперный певец Нурри, большой почитатель Шопена, а из писателей – Генрих Гейне и Жорж Санд.

Она была близким другом Листа, который признавал ее влияние во многом. И сама Жорж Санд, по собственному признанию, «училась у Листа понимать все прекрасное». Он довершил ее музыкальное воспитание, которое было довольно беспорядочно, – музыку она любила страстно и безотчетно. Игру Шопена она слышала в одном из салонов и не раз просила Листа познакомить ее с этим артистом, который так не похож на других.

– Зачем вам понадобилось мое посредство? – спрашивал Лист шутя. – Ведь вы сами знакомитесь с кем хотите и когда хотите!

– Вовсе нет, – отвечала она, – я совсем не так бесцеремонна! – Жорж Санд не любила, когда другие подчеркивали независимость ее поведения.

Шопен мог убедиться, что молва напрасно очернила Жорж Санд. При ближайшем знакомстве она оказалась привлекательной женщиной. На ней не было брюк и студенческой куртки, она не назвала Шопена дружком, не обратилась к нему на «ты», не обдала его дымом сигары, как он мог опасаться, помня рассказы о ней. Небольшого роста, пропорционально сложенная, в черном платье с белым тюлевым воротничком, собранным в мелкие складки, она на первый взгляд ничем не отличалась от тех женщин, которых Шопен привык встречать в свете. Темные, очень густые, вьющиеся волосы, разделенные прямым пробором и слегка подобранные у висков двумя серебряными звездочками, свободно падали на ее плечи.

Все же она не понравилась Шопену. Ее огромные глаза под тяжелыми веками смотрели слишком прямо. Взгляд их был тяжел. Черты лица правильны, но резки. Что-то в ней чуть напоминало Марыню Водзиньскую – может быть, круглый подбородок или черные круглые брови (оттого он и смотрел на нее), – но не было обаяния, нежности, не было той «изюминки», которая делает привлекательной и дурнушку.

Впрочем, он скоро забыл о ней. Он согласился играть главным образом для Гейне, которым давно восхищался. Он знал, что Гейне нравится его музыка, и гордился этим.

Гейне любил музыку до самозабвения. Он даже навлекал на себя насмешки своим сомнамбулическим видом во время концертов. Казалось, он спит. Закинутая назад голова довершала это впечатление. Но вот эта голова с закрытыми глазами начинала покачиваться из стороны в сторону, а на губах показывалась счастливая улыбка, совсем не похожая на ту язвительную усмешку, которую все знали. Гейне говорил, что музыка разоружает его, что, слушая ее, он становится добрым, всепрощающим, а это не годится. Но он не может заставить себя отказаться от музыки – это единственное, что примиряет его с жизнью.

Любовь к музыке заставляла его ненавидеть парижских виртуозов, профанирующих ее. Много язвительных строк посвятил он их нашествиям, которые он сравнивал с эпидемиями страшной болезни. Не только шарлатаны или посредственные музыканты вызывали его справедливый гнев, он не всегда приветствовал и тех, кто пользовался заслуженным успехом; он был слишком требователен. Так, он не выносил Калькбреннера, холодные похвалы Гейне по адресу Тальберга никто не решался передавать самому пианисту. Даже Лист, исполнением которого он восхищался, не уберегся от насмешек Гейне. Был только один музыкант в Париже, которого Гейне предпочитал всем другим, которого он называл Рафаэлем фортепиано, – это Шопен. Может быть, из всех жителей Парижа Гейне был единственный, который до конца понимал Шопена. Когда его спрашивали: – Не правда ли, как дивно играет Шопен? – он отвечал: – Не знаю. Слушая его, я совсем забываю о мастерстве его игры, я погружаюсь в бездны его музыки. – Ив статьях он писал о Шопене как о великом, гениальном композиторе, имя которого должно стоять рядом с Моцартом и Бетховеном.

Пытаясь описать музыку Шопена, «томительную прелесть его произведений», Гейне не всегда был доволен этими попытками. Описавший так поэтично и точно музыку Паганини, он затруднялся в выборе слов для характеристики Шопена. «Русалки, эльфы и феи», которых он привлек однажды для подобной характеристики, не удовлетворили его. Ведь и у Шуберта, и у Шумана, и у Мендельсона встречаются эти эльфы и русалки! Но как определить Шопена? И когда кто-нибудь говорил, что в музыке Шопена – польское благородство, французское изящество, итальянская певучесть и немецкая серьезность, Гейне отвечал:

– Конечно, музыкологи это прекрасно докажут, да я и сам такого же мнения, но когда все это вместе взятое начинает на меня действовать, я думаю: теперь он уже не поляк, не француз, не немец, а житель той страны, которая называется царством поэзии! – А что такое поэзия? – спрашивал иногда собеседник– такие вопросы часто задавались. Гейне отвечал:– Этого никто не знает, но зато многие чувствуют!

…Очнувшись от грез, навеянных звуками, он обводил сидящих вокруг людей затуманенным, виноватым взглядом – так смотрят люди, снявшие очки. И на вопрос соседа, отчего он не выскажет своего мнения, когда вокруг струится столько похвал, отвечал с серьезным видом:

– Прекрасна та музыка, которая делает нас немыми!

– …Отчего бы нам не собираться чаще? – спросил Гиллер, когда Шопен кончил играть. – Люди тратят время бог знает на какие пустяки и не пытаются устроить жизнь по своему вкусу. Такой вечер, как сегодня, – это, по-моему, подарок судьбы. Так почему же не принять его снова из ее прекрасных рук?

Все согласились, что хорошо было бы в ближайшее время опять собраться. Гости окружили Шопена. Жорж Санд стояла в отдалении и тоже улыбалась, но какой-то принужденной, вымученной улыбкой.

Позднее, прощаясь, Лист спросил, как ей понравился Шопен.

– О, это небожитель! – сказала она. – На земле таких людей нет!

– Ну, может быть, еще один найдется!

– Нет, Франсуа! Вы тоже гениальный музыкант, но в вас нет цельности. Вы скорее сплав из разнородных металлов!

– Благодарю, хоть и не знаю, комплимент ли это или порицание!

– Я знаю много легенд, – начала она снова, – в которых волшебницы любят простых смертных и даже иногда – или всегда? – жертвуют ради них бессмертием. Но я не знаю сказки, где бы земная женщина… – она запнулась.

– Полюбила бы духа? Сколько угодно! Вы должны знать их лучше, чем я.

Он уважал ее, но иногда и подсмеивался над нею.

– А это правда, что он женится? – спросила она.

– Совершенная правда. Его невеста – очаровательная девушка семнадцати лет, польская аристократка. Это подруга детства или что-то в этом роде…

– …Какой теплый вечер! Зима, а совсем тепло!

– Да. Но это обманчивая погода…

– Друг мой, вы видите меня в минуту слабости, – сказала Жорж Санд, – я совершенно разбита.

Она прижала платок к губам.

– Люди знают счастье, а для меня оно все еще закрыто… Господин Дюдеван снова затевает процесс, и, кажется, очень мучительный для меня. Я не боюсь, я защищу себя, но я очень устала.

– Чего же он от вас хочет?

– Не знаю. Должно быть, денег. Ему мало того, что он имеет. Он способен похитить кого-нибудь из детей, он уже пробовал это. Впрочем, я сказала вам, что не боюсь. Это не страх, а отвращение. Отвращение к Парижу, к пошлым людям, к грубости, к торгашеству. Я уехала бы отсюда, уехала бы подальше. Так хочется покоя, чистоты… Одним словом, я вам сказала: у меня минута слабости.

– Это меня не пугает, – сказал Лист, – это верный признак того, что вы набираете силы.

Часть третья

<p>Глава первая</p>

Аврора Дюдеван помнила себя чуть ли не с трех лет, и в ее памяти сохранились столкновения, бурные споры и ссоры окружавших ее людей. Причиной и жертвой этих столкновений была она сама. Из-за нее враждовали две любящие женщины – высокопоставленная, чувствительная и тонко образованная бабушка – и малограмотная, вульгарная, развращенная мать, «дитя Киприды», которая менее всего годилась в воспитательницы своего ребенка. Обе женщины ненавидели друг друга со страстью, равной их привязанности к маленькой Авроре. Девочка знала, что является предметом распри и непримиримой вражды. Разумная бабушка была ласкова, окружала Аврору богатством, даже роскошью в своем родовом поместье Ногане; мать Авроры жила довольно бедно, вела беспорядочный образ жизни и, кроме того, была криклива, несдержанна, нередко ссорилась и даже дралась с соседями и родственниками. Она не могла воспитать Аврору, – как того требовало происхождение дочери (предками которой по отцу были графы и даже короли), и вынуждена была оставить ее в Ногане, у бабушки. Но Аврора томилась в поместье и страдала от разлуки с матерью, которую знала плохо. Она рвалась в Париж, к матери, и в конце концов поселилась у нее. Только после этого, горько раскаявшись, она оценила свою бабушку, которая к тому времени уже умерла.

Тогда начались столкновения с матерью, у которой Аврора жила некоторое время после выхода из монастыря.

Между ними не было ничего общего. Аврора не привыкла к мещанской сутолоке, к сплетням и ссорам. Ее угнетали крики и оскорбления, на которые мать не скупилась по отношению к ней. Она уже не могла любить свою мать и только жалела ее. Ей казалось, что женщина, ведущая столь беспорядочную жизнь, не может быть счастливой. Но легкомысленная и жизнерадостная Софи Дюпен в жалости не нуждалась. Она была довольна своей судьбой. Даже ранняя потеря мужа– он убился, упав с лошади – не потрясла ее. Она и до встречи с ним проводила время весело и беспечно и после его смерти не отказывала себе в удовольствиях.

Аврора не могла не оценить и некоторых достоинств Софи Дюпен: веселость и трудолюбие, которые унаследовали дети. В доме у матери Аврора выучилась рукоделию и домоводству и нисколько не гнушалась готовить обед, шить или убирать квартиру. Другим «занятиям» она, к счастью, не пожелала выучиться.

Но тяжелое положение в доме матери до известной степени ускорило замужество Авроры: она бросилась на шею первому встречному. Ей было восемнадцать лет, когда ее выдали замуж, вернее – она сама вышла, потому что молодой человек, которого ей сватали, в общем понравился ей… как понравился бы любой «избавитель», не обладающий заметными и отталкивающими недостатками.

Авроре некогда было разбираться в характере ее будущего супруга, и она не скоро поняла, что он не только посредственный, но и весьма ничтожный человек, который, в сущности, женился на деньгах. Надо сказать, что мать Авроры оказала ей большую услугу: она, по-видимому, разгадала нрав своего будущего зятя и позаботилась, чтобы в брачном контракте было точно оговорено, какое состояние – приносит с собой жена, а что принадлежит мужу. Если бы в контракте не было этого обозначения, Казимир Дюдеван, будучи в десять раз беднее жены, легко присвоил бы ее состояние.

Так Аврора поселилась в Берри, в поместье своего супруга. В первые несколько лет она не то что не замечала дрянности Казимира – она не была ослеплена любовью и не могла не видеть того-, что резко бросается в глаза, – но раннее материнство, заботы о детях поглощали ее время и силы, и она не задумывалась над тем, счастлива ли она с мужем: может быть, она не хотела сознаться самой себе в постигшей ее неудаче.

Но несходство натур обнаруживалось все резче. И, наконец, семейная жизнь супругов превратилась в ад. Беда Авроры была о том, что в ее характере сохранилось много детского: ей были чужды хитрость, подозрительность, она не сумела и взять в руки своего мужа, как сумела бы сделать, например, ее мать, чья власть над потомком королей, изящным, образованным Морисом Дюпеном, так несказанно изумляла и причинила столько огорчений его матери и бабушке Авроры.

Добродушие молоденькой жены, ее незлобивость, доверчивость и беспечность были в глазах Дюдевана признаком природной глупости. Как всякий низкий человек, он уважал и ценил лишь тех, кто презирал его самого, кто мог бы его скрутить. Брак с «дурочкой», к тому же оказавшийся невыгодным благодаря предусмотрительности свекрови, раздражал Дюдевана. Он считал жену «идиоткой» и «растяпой» и говорил всем, что она одержимая. Ему претила ее страсть к книгам (он никогда ничего не читал) и сбивали с толку ее переходы от меланхолии к внезапным приступам веселья (когда в замок приезжали гости).

Все это привело к тому, что Дюдеван совершенно перестал стесняться, и его грубое обращение с женой заставило ее в конце концов возмутиться и порвать узы, которые она вначале считала крепкими. Удовольствия степного помещика довольно однообразны: охота, гости, карты и ограниченный, так сказать, «домашний» разврат на глазах у жены – то, что считалось вполне дозволенным и естественным. Аврора в достаточной степени презирала мужа, чтобы не страдать от его измен. Но она не могла оставаться с ним под одним кровом. Ей удалось выговорить себе право уехать на довольно длительное время в Париж. Она понимала, что бракоразводный процесс для нее, в сущности беззащитной, не может закончиться благополучно. Детей она не могла взять с собой, и с этим пришлось пока примириться. Дюдеван не удерживал ее: он чувствовал себя свободнее в отсутствие жены. Но она уже твердо знала, что больше к нему не вернется.

Она попала в Париж в том же году, что и Шопен. И перед ней также раскрылись пять Дантовых кругов этого города. Но она была женщина, и ей пришлось гораздо труднее. Порвав формально с Казимиром, она лишилась бы прав на свое состояние. Поэтому ей заблаговременно пришлось искать работу. В юности она много писала, это было утешением, и то, что муж рвал и сжигал написанное, не охладило ее рвения, а только укрепляло желание писать. Его варварское отношение к тому, что составляло ее радость, в чем она черпала силы, только ускорило их разрыв. Стало быть, литература могла стать в Париже ее профессией. Но писательницу-дебютантку встречали многочисленные и труднейшие препятствия. На первых порах Авроре не повезло. Ее никто не поддерживал. Над ней смеялись. Ее подозревали в самых низменных побуждениях. Ей возвращали рукописи. Один из издателей прямо сказал ей: – Лучше бы вы производили детей, сударыня! – Правда, в отчаянии и в гневе она бросила ему: – Постарайтесь сами, если сможете! – Но факт оставался фактом, с Авророй Дюдеван не хотели иметь никакого дела как с писательницей. Она легко могла потерять веру в себя: люди, которые считались компетентными в Париже, говорили ей, что у нее нет никакого таланта!

Ее красота могла оказать ей только скверную услугу. Ее пытались унизить – это никому не удалось. Конечно, она могла найти богатого покровителя, который ввел бы ее в литературу, – утешителя молоденьких неудачниц. Она отвергла самую мысль об этом. Измерив предстоящие испытания, Аврора не устрашилась. Ее успех не родился внезапно: ему предшествовала самая упорная, кропотливая, грошовая работа мелкого газетного сотрудника, проворного, терпеливого и выносливого, как ломовая лошадь. Отличное здоровье, оптимизм и неиссякаемая жизненная сила помогли ей преодолеть все трудности. То, что сломило бы другую женщину, только закалило Аврору.

Ни один день, ни один час не проходил для нее даром. После утомительной беготни по городу в поисках происшествий и утомительного отсиживания в редакции, плохо проветренной, прокуренной комнате, где всегда было шумно, она отправлялась вместе со своими земляками – беррийцами, приехавшими, как и она, в Париж, в театр или на выставку, стараясь не пропустить ни одного спектакля, ни одной картины и читая все, что выходит из печати. Это должно было развить ее ум, обогатить дарование. По ночам она работала для себя: писала то, что еще не принималось издателями, но что со временем должно было принести ей мировую славу. Усталости она не знала в те годы, и четырех часов сна было достаточно, чтобы восстановить ее силы.

Когда она выбралась наконец на широкую дорогу, завоевав равенство с другими литераторами (немногие знали, с каким трудом добилась она этой победы), когда ее романы стали печататься, а издатели, почуяв выгоду в союзе с новым автором, сменили прежнее недоверчиво-презрительное отношение к ней на почтительное и даже угодливое, когда совершилось превращение незаметного, зависимого труженика, рискующего в любой день потерять и это незавидное положение, в знаменитую писательницу, Жорж Санд – таково было теперь выбранное ею имя – принялась обдумывать план завоевания полной свободы. За два года она стосковалась по своим детям и пожелала вернуть их себе, добившись официального развода и раздела имущества. Она стремилась к этому не для того, чтобы вступить в новый брак: собственный неудачный опыт внушил ей отвращение к брачным узам вообще. Но ей нужна была независимость, такая же, какой пользуются мужчины, занятые серьезным и важным делом. Ее ремесло– она сознательно называла это ремеслом – было для нее священно. Она собиралась посвятить ему всю жизнь. Но быть женой, а стало быть рабой, не представлялось ей возможным. Жорж Санд смеялась в ответ на уверения подруг и родственников, что жена – это значит хозяйка. Она хорошо помнила, какой «хозяйкой» она была в доме Дюдевана в Берри!

Казимир был чрезвычайно изумлен, увидав, как его «разиня» и «недоумок» выступает против него на суде. Она говорила так же смешно, «по-печатному», как и в Берри, но судья был явно на ее стороне и обращался с ней в высшей степени почтительно. Удивление Дюдевана сменилось негодованием. Его более всего возмущало, что Аврора не бранила его, не изливалась в жалобах, а как будто щадила его, «прощала» и только просила освободить ее от него. Писательству жены Дюдеван не придавал серьезного значения: всякий может писать! И был убежден, что успех достался ей не совсем честным путем. Смазливая бабенка всегда найдет покровителей!

У него были аргументы, которые он считал серьезными. Он не сомневался, что она вела развратный образ жизни. Женщина, у которой нет ничего грешного на уме, никогда не оставит мужа и будет покорно сносить его дурное обращение и измены. Только пожелав блудить сама, она потребует свободы. Судья просил Дюдевана держаться благопристойного тона и даже один раз лишил слова, когда Казимир принялся приводить примеры легкомыслия и глупости Авроры.

Дюдеван имел возможность затянуть процесс. Он воспользовался этим. Но Аврора знала, что победа на ее стороне: писательница Жорж Санд уже значила в обществе неизмеримо больше, чем беррийскии помещик Казимир Дюдеван! Он мог еще причинить ей неприятность, но не мог ни вернуть ее, ни оставить при себе детей. Аврора сказала ему, что останется его другом, если он добровольно согласится на развод. Он высокомерно фыркнул и пригрозил:

– Вы еще у меня натерпитесь!

После того как вышел в свет ее первый роман, она уже знала, что все остальное будет легче. Она перестала быть поденщиком, но тем неутомимее взялась за свою любимую работу профессионального романиста. У нее были твердые убеждения, сложившиеся в результате собственного опыта и многочисленных наблюдений: несправедливость задевала ее, все, что она видела, врезалось в память. Вера в собственные силы, подкрепленная первым значительным успехом, повелевала ей обнародовать пережитое и увиденное. Ей казалось, что жертвы произвола, которые в таком количестве встречались ей, взывают о помощи. Поэтому ничто на свете не заставило бы ее свернуть с намеченного пути.

Она принадлежала к тем счастливым писателям, которым всегда есть, что сказать, и даже больше, чем они в состоянии высказать.

Ее книги встретили восторгом, благодарностью, поклонением, а также свистом, улюлюканьем и проклятиями. Она ратовала за освобождение женщин, но многие женщины – не говоря уж о мужчинах – прятали ее книги от сыновей и дочерей. Однако молодежь доставала эти книги и зачитывалась ими. Общество разделилось на два лагеря – непримиримых врагов Жорж Санд и ее преданных друзей. Но даже враги невольно способствовали ее славе. Чем сильнее бранили ее критики, тем быстрее распространялись ее книги. Издатели потирали руки, хотя бывали случаи, когда они не только подвергались нападкам через печать, но даже прямым физическим нападениям со стороны какого-нибудь разъяренного рантье.

Мужчины-читатели, а также и многие литераторы, если "не считать самых крупных, были в ярости. Вековечная, ненависть к женщине, которая осмеливается стать свободной и завоевать равное с ними место в обществе, заставила их преследовать Жорж Санд с фанатической неутомимостью. Она терпеливо сносила эти преследования: не писала эпиграмм на своих критиков, как красавица Жирарден, не бросалась на них с ножом, как Луиза Колле27. Уверенно и непоколебимо продолжала она свое дело, а когда ей приходилось с глазу на глаз встречаться со своими врагами, она с неожиданным для них спокойствием выслушивала их нападки, а иногда и пыталась разъяснить свою точку зрения.

Молва приписывала Авроре много похождений. Молва не совсем ошиблась: требуя свободы для женщин, Жорж Санд желала доказать на примере справедливость этого требования. В ее жизни было много бурного, тягостного и счастливого, горького, возвышающего. К тридцати трем годам она почувствовала усталость и жажду покоя. Но только не от литературного труда. Никогда еще ее талант не расцветал ярче, обилие мыслей захлестывало ее, сюжеты один другого замысловатее, образы один другого выпуклее вырастали перед ней. Едва закончив трудный, длинный роман, она уже начинала новый. Но она думала, что любовь и все связанное с этим уже не повторится в ее жизни, и сетовала, что состарилась раньше времени. Много сил отняла у нее двухлетняя, красочно описанная ею страсть к одному из знаменитейших поэтов Франции.[25] Это чувство, самое сильное из всех, которое приходилось ей переживать до последнего времени, совершенно измучило ее, потому что ее возлюбленный был человек трудный, нетерпимый, требовательный и эгоистичный. Она порывала с ним и возвращалась к нему, уверенная, что он нуждается в ней (так оно и было!), и прикованная к нему собственными принесенными ему жертвами.

Но она не была способна к рабству, а он только этого и требовал. Весь Париж знал об этой любви. Аврора писала о ней очень подробно, прямо и косвенно: и в письмах, и в романе, потом в воспоминаниях. Это было в своем роде манифестом, декларацией прав женщины. Но она смертельно устала от всего этого.

Ее последняя, спокойная привязанность к скромному, ничем не выдающемуся человеку также становилась ей в тягость, отчасти потому, что это чувство не было глубоко с самого начала, а главным образом потому, что она, опытная писательница и психолог, плохо знала собственную натуру, не подозревала, сколько жизненной энергии сохранилось в ней. Недаром Лист сказал ей, что минутная слабость, минутный упадок духа означает только, что она собирается с силами. Одно писательство, хоть оно и было для нее важнее всего, не могло целиком заполнить ее жизнь. Как бы то ни было, в тридцать три года, в полном смятении, почти в отчаянии и все же внутренне радуясь и даже ликуя, она должна была сознаться себе, что захвачена снова – на этот раз возвышенной, огромной, непостижимой любовью, перед которой все прошедшее тускнеет и меркнет. Если бы она умерла за месяц до этой встречи, вся ее жизнь не имела бы цены, несмотря на «Валентину», «Индиану» и даже ее высшее достижение– «Лелию»! Ничего не было прежде! В первый раз она поняла, что значит это великое и страшное чувство, тем более сильное, что она менее всего ожидала его. Она не верила, что это еще возможно для нее. Впрочем, всякое новое увлечение казалось ей сильнее всех предыдущих.

<p>Глава вторая</p>

Она плакала перед Листом, упоминая о новом процессе с мужем. Она не боялась процесса и была уверена в благополучном исходе, но испытывала отвращение при одной мысли опять стоять перед судом и видеть перед собой Дюдевана. Ей было не до того. В конце концов Аврора перестала думать о процессе и радовалась лишь тому, что благодаря этим скучным делам ей можно будет чаще приезжать в Париж, который теперь занимал все ее мысли.

После знакомства с Шопеном она настойчиво пыталась встретиться с ним снова. Во время одного из «набегов» Листа и графини д'Агу на квартиру Шопена Жорж Санд присоединилась к ним. Шопен был слишком светский человек и гостеприимный хозяин, чтобы принять всерьез предложение графини д'Агу «послать их к черту», если ему не до гостей. Он оказал им чисто польское, веселое радушие и сказал, что они пришли весьма кстати, так как, по всей вероятности, к нему придут еще гости – Плейели, Гиллер и его соотечественник, писатель Станислав Казьмиан. Но в душе он был недоволен этим «набегом» – удачное название! – и ему хотелось побыть наедине с собой. Он уже потерял надежду на встречу с Водзиньскими, хотя и продолжал получать от них редкие, безличные письма. В одном из них пани Тереза сообщала, что пан Винцент по-прежнему и даже больше прежнего непреклонен, и не прибавляла к этому никаких ободряющих заверений. Приписка Марии была ужасна: очень любезная, полная благодарности за какую-то ничтожную услугу, за присланные ноты. «Я не стану описывать мою радость при получении их – это было бы тщетно!» Приписка глубоко оскорбила Шопена безразличием, сквозящим в каждом слове. Мария просила принять уверения в должной признательности всей семьи и в особенности его «самой плохой ученицы и подруги детства». Вот кем она является для него! Потом она сообщала, что мама обнимает его, а Терезка поминутно справляется о нем. Можно подумать, что они прочат ему Терезку взамен Марии! Письмо заключалось знаменательными словами: «Прощайте, не забывайте нас!»

Кажется, ясно? Ведь это последнее письмо, самое последнее. Если мама Водзиньская и напишет еще что-нибудь, то Мария уже будет молчать: она простилась с ним. Зачем же еще цепляться за каждую строчку ее матери? Только для того, чтобы сказать себе: «Я все еще знаком с ними»? Но к чему это знакомство? И как унизительно притворяться, что ты ни о чем не догадываешься! Удар нанесен. Горит чуть видный огонек. Так надо собрать все силы и потушить его самому. Не отвечать им больше.

Пришли гости. Станислава Казьмиана он пригласил для того, чтобы обсудить с ним поездку в Лондон. Казьмиан собирался туда, Шопен решил сопровождать его. Пусть будет Лондон, если нельзя поехать ни в Дрезден, ни в Служев, ни в Варшаву! Париж летом невыносим, а пуще всего невыносимы слухи о близкой свадьбе с Водзиньской, которые распространились в Париже благодаря Антуану – он еще не знал о решении сестры. Кругом все спрашивали Шопена, скоро ли приедет его невеста, и поздравляли его. Он решил бежать от этих терзаний и среди чужой природы и чужих людей если не успокоиться, то немного отвлечься…

Жорж Санд подсела к нему и принялась говорить. Он отвечал вежливо, но едва ли не посмеиваясь в душе. Она говорила о музыке – удивительно примитивно и напыщенно. Может быть, он был несправедлив к ней, но она ему по-прежнему не нравилась. У нее была неприятнейшая манера глядеть прямо в лицо собеседнику– и глядеть долго, широко открытыми большими глазами; словно взвешивая внутренне, помиловать его или осудить. Рот у нее был большой и некрасивый, с немного выдающейся нижней губой («признак усталой чувственности», – как говорил Гейне). И страшная серьезность, и полное отсутствие юмора, и вид пифии, которой одной известна истина, и непереносимое, навязчивое стремление сообщить собеседнику свои мысли, как будто ей недостаточно высказать их на бумаге! Впрочем, она скорее любила слушать, чем говорить. Но Шопен был молчалив, и оттого она решила завязать разговор первая.

Незадолго до того Фридерик попробовал прочитать «Индиану» – ее роман, который очень хвалил Лист. Он взял его в руки с предубеждением, но прочитал первую половину с интересом. Жорж Санд умела занимательно строить фабулу. Но что-то помешало ему продолжать чтение, кажется, письмо Марыни, и он так и не дочитал эту книгу. То, что он слыхал о самой Жорж Санд, не могло не покоробить его, привыкшего к чистоте семейных отношений.

Лист сыграл свою пьесу «Контрабандист». Графиня д'Агу сказала, что Мария Малибран, испанка по рождению, не могла слушать эту музыку спокойно, – до такой степени чувство грустной отваги, которое слышится в испанских напевах, напомнило ей родину. «Контрабандист» всем понравился. Сыграв его, Лист встал и сказал с веселым видом":

– Я хочу сделать вам интересное сообщение. До сих пор мы не раз бывали свидетелями того, как композиторы, от великих до посредственных, вдохновлялись литературными творениями. Не стоит приводить примеры, они всем известны, да и ваш покорный слуга нередко следовал за мыслью поэта. Но трудно найти обратные примеры – когда музыкальное произведение вдохновляет литератора. Мы их просто не знаем. А между тем наша знаменитая писательница, наш милый Жорж Санд, может порадовать нас опытом такого рода. Недаром она всюду первая! Фантазия, только что сыгранная мною, вызвала с ее стороны поэтический рассказ, который она прочитала мне и который, признаюсь, восхитил меня. Надеюсь, вы не откажетесь повторить его, Жорж? – добавил он, переменив шутливо-напыщенный тон на простой и интимный. – Ведь я же знаю, что вы принесли его с собой!

Все глаза обратились на Аврору. Она встрепенулась, как бы протестуя. Она охотно отказалась бы читать, но Лист уже объявил, что она принесла свой рассказ с собой.

Пока она читала предисловие к своей сказке, она была довольна. Характеристика заключительной каденции «Контрабандиста», которую она сравнивала с галопом уносящегося вдаль коня, показалась ей удачной. Как и в первый раз, когда она читала это вступление Листу, ей понравилось описание беззаботно веселой песни всадника. Она верно почувствовала, что в долгой трели, несущейся с вершин Пиренеев над пропастью, в этом иронически прощальном приветствии всадника, было что-то глубоко печальное: ведь его может подстрелить часовой, тогда смельчак полетит в пропасть и оборвется его прощальная песня!

Но когда Аврора приступила к самой сказке, ей пришла в голову мысль, что, пожалуй, не следовало бы ее читать, а через некоторое время она подумала, что и писать ее не стоило… Она не поднимала глаз, но невольно ощущала на себе взгляд Шопена, и оттого – и только оттого! – каждая фраза казалась ей топорной, неряшливой, малопонятной, а сюжет искусственным и нестерпимо пошлым. Монахи, разбойники, застольные песни, кинжалы… И эти контрабандисты, исполненные благих намерений! Ужасно! И читала она скверно. Как можно хорошо читать, когда не веришь ни единому слову? У нее пылали щеки от стыда, в горле першило, она читала все тише и невнятнее, не в силах продолжать. Сославшись на усталость, она прекратила чтение. Лист первый зааплодировал, за ним графиня д'Агу. Казьмиан сказал, что это прелестно. Остальные молчали. Шопен не аплодировал. Жорж Санд поправила волосы и смело взглянула на него. Она была готова к тому, чтобы встретить холодную, насмешливую улыбку, а если он сумеет скрыть ее – презрительно-веселое выражение в глазах. Она уже видела у него такое выражение. Но ничего этого не было. Было другое, более уничтожающее. Шопен сидел на своем месте, устремив глаза вдаль, и думал о чем-то своем. Должно быть, вначале он еще как-то слушал, но потом, утомленный длинной «фантазией», перестал вслушиваться и задумался. Мысли его были далеко, а лицо выражало печаль и нежность. Ясно, что он думал о той, семнадцатилетней! Как покойно он сидел в своем кресле! Как мало значили для него все эти «контрабандисты», и споры, и чтения! Да, а она притащила сюда эту тетрадищу, этот бред! Еще вчера переписывала его ночью!

Гости похвалили сказку и скоро замолчали. Да и что говорить? Шопена просили играть, он отказался, ссылаясь на легкое нездоровье. Играл Гиллер – и очень хорошо. Потом Плейель заговорил о занимавшем многих парижан журнале аббата Ламенне29.Он выразил удивление по поводу того, что бывший священник распространяет столь безбожные идеи. Жорж Санд, подавленно молчавшая, оживилась и вмешалась в разговор.

– Меня не удивляет эта перемена в Ламенне, – сказала она. – Если он действительно был хорошим христианином, он должен был неизбежно превратиться в безбожника!

Это было слишком, даже для Листа, любителя крайностей. Со смехом он переспросил:

– Даже неизбежно?

– Конечно! – отвечала Аврора. – Если все, что происходит на этом свете, совершается по воле бога, – а происходит гораздо больше дурного, чем хорошего, – то всякий по-христиански желающий добра человечеству должен восстать против подобного бога или, во всяком случае, усомниться в его могуществе!

Шопен вышел из задумчивости и стал прислушиваться.

– Всевозможные проповедники слова божьего лишь тогда последовательны, – продолжала Жорж Санд, – когда они зверски жестоки. Торквемада – идеальный служитель бога! Как только священник задумается о судьбах людей и захочет смягчить их страдания, он неизбежно впадет в ересь, и церковь начнет преследовать его. Это и произошло с аббатом Ламенне. Он стал думать, а главное – допускать, что и другие должны и могут размышлять. Какое уж тут угождение церкви?

– Так что вы теперь с ним лучшие друзья?

– Да, я на его стороне. Пока он был священником, апостолом, пророком и так далее, он мог оставаться в одиночестве. Это было полезно для многих. Теперь же, когда он проникся просвещенными идеями, ему стали необходимы единомышленники. Я и теперь далеко не во всем согласна с ним, но я его друг больше, чем многие его почитатели. Настоящий друг – это тот, кто видит ваши недостатки.

И она заговорила о других философских течениях, которые занимали умы. Она не только знала историю и философию, но и, по-видимому, хорошо разбиралась в политике. Это была современная деятельница в полном смысле слова. Ее суждения были ясны, логичны, слова метки. Даже трудно было себе представить, что именно она только что так неинтересно и расплывчато говорила о музыке. Это был реванш. Шопен слушал так же внимательно, как и другие, но она, казалось, забыла о нем. Ни разу не взглянула в его сторону и обращалась, больше к Листу и Гиллеру. Но Лист улыбался слышком интимно, как будто говорил: «Я отлично понимаю тебя, голубушка, и очень рад за тебя!» Она нахмурилась, но продолжала говорить все так же умно и интересно.

<p>Глава третья</p>

Шопен действительно уехал в Лондон, но пробыл там недолго. О своей поездке он рассказывал неохотно, даже Матушиньскому; упомянул вскользь, что это город не для него, хотя многое там интересно и поучительно. В Париже он выступил в одном полублаготворительном концерте и потом надолго заперся у себя. В салонах его не было видно, и так как Матушиньский сказал Листу, что Шопен серьезно нездоров и нуждается в полном покое, то «набеги» почитателей прекратились.

Собственно, он был не то что очень болен, но чувствовал какую-то апатию и равнодушие ко всему. Это было с ним в первый раз. Та скука, на которую жаловалась Дельфина Потоцкая, теперь подкрадывалась к нему. Это было хуже болезни, это было благоприятной почвой для развития болезни. Он мало писал в эти дни, и Матушиньский тревожился за Фридерика, который уже не задыхался и не кашлял, но был постоянно печален и молчалив.

Однажды, сидя у себя в комнате и стараясь разобраться в истории сложной болезни, которую ему приходилось лечить, Я и услыхал за стеной звуки музыки. Шопен играл, прерывал игру и снова начинал ее. Нетрудно было догадаться, что это вальс. Значит, он вернулся к работе.

Новый минорный вальс был невыразимо грустен. И он был тихий. Если даже сыграть его фортиссимо, он все равно оставался бы тихим, – так казалось Яну. Это было признание, не предназначенное для любопытных.

Таковы были начальные фразы… А потом медленно, очень медленно начиналась другая печальная мелодия; повторяясь все быстрее и тише, она уходила, убегала, таяла и исчезала. Только вырисовывался прекрасный образ – и вот уже стирались его черты, словно ветер улетал и уносил его с собой вместе с легкими осенними листьями.

Это было похоже на воспоминание, которое хочешь удержать в памяти и в то же время гонишь его от себя, потому что оно болезненно и горько. В этом постепенном, неизбежном ускорении было что-то безнадежное, почти механическое. И это особенно чувствовал Матушиньский… Как будто, рассказывая о чем-то дорогом и навсегда потерянном, человек завершал свой рассказ: – А не все ли равно? Пусть так. Пусть конец.

Вот и другой эпизод – более живой и ровный… Только дымка скорби заволокла его при повторении. Это и было воспоминанием. А затем снова кружение листьев, любование ускользающим образом, прощание с ним и тихий вздох: – Не все ли равно? Пусть так. Пусть конец!

– Я слышал то, что ты играл сегодня, – сказал Ян, когда они с Фридериком сошлись за вечерним чаем. – Это вальс, не так ли?

– Да, вальс.

– Мне очень, очень понравилось.

– Да? – отозвался Фридерик. И ничего больше не прибавил.

В этот вечер он нарушил свое затворничество и ушел к Листу.

– Если тебя не затруднит, – сказал он Ясю, – прибери немного у меня на столе. – Он всегда это делал сам. – Можешь разобрать мой вальсик, если хочешь. Он нетрудный.

После ухода Шопена Матушиньский стал складывать исписанные нотные листы. Он не пытался разобрать «вальсик»: в его ушах еще раздавались эти звуки, он помнил, как это играл Шопен. Пробежав глазами ноты, он открыл большой средний ящик письменного стола. Там было все забито бумагами. Зато в левом не было ничего, кроме пакета, обернутого папиросной бумагой и перевязанного ровной шелковой ленточкой. Ясь взял пакет в руки. Письма? Ленточка была обыкновенная, узенькая, какими обычно перевязывают коробки с конфетами. На пакете рукой Фридерика было написано: «Мое горе».

Матушиньский машинально отодвинул пакет в глубину ящика. И уже не машинально, а с ясным ощущением связи между пачкой писем и нотным листом, который он держал в руке, положил туда этот новый, лишь сегодня записанный вальс Шопена.

«Нетрудный»! Легкий! Пакет тоже был легкий! Как бедны наши слова! Как мало порой они могут выразить!

<p>Глава четвертая</p>

– Так ты и не соберешься к мадам Санд? – спросил Лист. – Ведь она тебя не раз приглашала!

– Может быть, соберусь, – ответил Фридерик.

Он действительно навестил ее поздней осенью, когда она вернулась из Ногана. Она уже уладила свои семейные дела и теперь больше не опасалась преследований господина Дюдевана. Так как его домогательства были главным образом денежные, то удовлетворить их было не так уж трудно.

У нее не было никого из гостей. Она позаботилась об этом, так же как и о платье и прическе.

– Вы как будто избегаете меня, – сказала она после того, как разговор некоторое время касался незначительных предметов, – не отрицайте. Я это заметила.

– Н… нет, – отвечал он с запинкой, – просто я в последнее время мало бываю в обществе.

Он хорошо говорил по-французски, но с легким польским акцентом, и это нравилось Авроре. Впрочем, ей все в нем нравилось.

– Воображаю, что вам наговорили! Меня изображают таким чудищем! Грубый от курения голос, растрепанные волосы, брюки!

Она вдруг звонко рассмеялась.

– Ах, эти бедные, злосчастные брюки! От них все беды, все неудовольствия! Как будто мы носим их всегда! Ведь любая из писательниц так охотно облачается в модное, красивое платье, как только есть повод к этому! Но ведь брюки – это настоятельная необходимость!

– В каком же смысле? Она сделалась серьезной.

– Когда я приехала в Париж, чтобы начать трудовую жизнь, мне приходилось часто бывать в таких местах, где не должно быть и женского духа: в кабачках, в грязных кварталах, в рабочих предместьях, всюду… Я наблюдала жизнь не только из любопытства, это был мой хлеб. Я должна была присутствовать при пожарах, знать, где происходило ограбление и даже убийство, прийти туда по свежему следу, вообще появляться в самой гуще событий и видеть все сама, не доверяя слухам. Как вы думаете, могла бы я наблюдать все эти происшествия, появляясь там в женском платье в мои двадцать семь лет? В классических пьесах и романах смелые девушки, отправляясь на поиски любимых, всегда надевают мужскую одежду, чтобы в пути не подвергнуться оскорблениям и оградить свою жизнь и честь. И никому не придет в голову осуждать их или смеяться над ними!

– Там – необходимость! Но что заставляет современную женщину бывать среди воров и убийц, если она может обойтись без этого?

– Откуда же тогда берутся повести и романы? Или вы полагаете, что в тиши будуара придумываются сюжеты и образы? Можно ли писать о том, чего никогда не видал? Конечно, вы так не подумаете ни о Бальзаке, ни о Стендале! Мужчины-писатели должны знать жизнь! А вот дамы сочиняют, что им в голову придет, балуются литературой!

Он молчал, – стало быть, так и думал.

– А мне и моим подругам по профессии приходилось очень трудно! Мы были совершенно одни, без защиты. Никого за спиной, никакой поддержки, а преследований, злобных выходок сколько угодно! Знаете ли вы Жанну Лагранж? Ее повести очень интересны! Ей, бедняжке, еще приходилось заботиться о старой матери и о больном ребенке! Да! Чтобы написать правдивую повесть, надо хлебнуть горя! И не только своего! Насмотреться на бедность, нищету, даже преступления! Конечно, я не собиралась весь век писать хронику, но это лучшая школа для писателя, и я очень довольна, что покипела некоторое время – почти два года! – в этом котле!

Она задумалась на минуту, ее лицо как будто постарело.

– И сколько тяжелого, мрачного приходилось видеть! Как мы уставали, особенно в последнее время! Жанна Лагранж даже лишилась чувств! Такая изящная и хрупкая – где она только не бывала! И, конечно, нельзя было обособляться от других, от тех, кого мы описывали. Приходилось и трубку выкурить, и рюмку абсента пропустить, и выслушать брань, а иногда и исповедь, которая тяжелее брани.

Она говорила: «мы уставали», «нам приходилось трудно», а не «мне». Это понравилось Шопену. Вообще то, что она говорила, было интересно, а ее доверчивый, искренний тон при полной независимости суждений был так не похож на кокетливые недомолвки, ужимки и искусные «ходы» в разговорах светских дам, которые тоже любили «серьезные материи»! Жорж Санд невольно внушала уважение. И все же он был чем-то раздосадован.

– Оттого-то мне и тяжело думать о женщинах-писательницах, – сказал он тихо, – что подобная жизнь неизбежно лишает их мягкости, кротости, женской доброты, которая так много значит в жизни семьи.

– Я понимаю: вам не нравится, что женщина выбирает «постороннюю» профессию, в то время как единственное ее призвание-это быть женой и матерью.

– Кто здесь может ее заменить?

– Я заметила странную вещь в людях, – сказала Аврора: – они любят и уважают только счастливых.

– Как так?

– Ведь нет никакого сомнения, что женщина, одинокая и самостоятельная, вынужденная сама зарабатывать свой хлеб, в глазах общества гораздо менее счастлива, чем замужняя, имеющая защиту и прочное положение. А первую меньше уважают, чем вторую. Не говоря уж о подлинно несчастных женщинах, которых готовы сжить со света. Отчего это?

– Оттого, что они пренебрегают семьей.

– Совсем не пренебрегают. Напротив!

– Не может быть иначе! Общественный труд, профессия отнимает слишком много времени.

– Но не больше, чем светский образ жизни! – воскликнула Жорж Санд. – Посмотрите на наших дам. Разве у них есть свободное время? Разве они заняты своими детьми? С первых дней они поручают их кормилице. А сами спят до полудня, остальное время посвящают портнихам, балам, приемам. Детей отдают в чужие руки и даже редко видят их!

Он ничего не смог возразить.

– С одним, впрочем, я согласна, – продолжала Аврора более мягко: – женщине-писательнице или женщине-ученому лучше совсем не иметь семьи. Но я-увы! – обзавелась ею слишком рано! Я была уже связана, когда начала писать. И если пришлось бы начать жизнь сначала, я ни за что не вышла бы замуж! Ни за что! И не имела бы детей… – прибавила она менее уверенно. – Любовь к слову была для меня самой сильной любовью. С малых лет. С тех пор, как себя помню. Моя мать, отлучаясь куда-нибудь, ставила вокруг меня загородку из стульев, а я в этом замкнутом, но чудесном для меня мире жила такой полной жизнью, о которой можно только мечтать! Сколько сказок и даже романов сочинила я в то время! Какие диалоги придумывала! Позднее я стала читать их моим ровесникам, и их внимание было для меня величайшей наградой. Но зачем я говорю вам все это? Разве вы не испытывали то же самое?

– Да, конечно.

– Мы не прощаем другим того, что в нас самих кажется естественным, – сказала она, улыбаясь, – но, конечно, привычка к самостоятельности, обыкновение всегда находиться среди мужчин, не чувствуя себя женщиной, а главное – необходимость постоянно бороться за свою свободу, наложили на меня и на моих подруг, особенно на меня, я не скрываю этого, странный и неприятный отпечаток. Да, он должен отталкивать людей утонченных… И когда вспоминаешь, что ты все-таки женщина, невольно клянешь опыт, который и обогатил и обездолил тебя.

Его предубеждение постепенно рассеивалось. А досада все-таки оставалась.

И он сказал неожиданно для себя:

– Но мы часто видим, что, отказываясь от семейных обязанностей, самостоятельные женщины не отказываются ни от чего другого!

Ага! Вот что его беспокоило! Сначала она хотела пропустить эту фразу мимо ушей, так как заметила, что он смутился. Но это было ее больное место.

– Договаривайте, пожалуйста! – сказала она, вспыхнув. – Отказываясь от семейных обязанностей, свободные женщины не отказываются от… радостей жизни! Иначе говоря, заводят любовные связи! Ведь именно это хотели вы сказать?

– Я не говорил про всех, – пробормотал Шопен, – но…

«Сейчас я ему все выскажу! – думала она в лихорадочном нетерпении. – Я спрошу его: «А вы, господа просвещенные мужчины, вы, художники и артисты, отказываетесь от «всего другого»? У вас не бывает любовниц? Какое же право имеете вы судить?»

Но инстинкт, всегда выручавший ее в трудные минуты жизни, и на этот раз удержал ее от ложного шага. Она сказала себе: «Погоди! Сейчас не время!»

И храбрая Жорж Санд, всегда с гордостью отстаивающая свои крайние взгляды, на этот раз сдержалась. Она проговорила с равнодушным видом:

– Впрочем, это зависит от натуры. И поспешила переменить разговор:

– Мне сейчас стыдно вспомнить мою «фантазию», которую я читала у вас тогда! Лист ужасно подвел меня! Впрочем, он желал мне добра. Но я пришла к одному заключению: может быть, я и неплохо знаю свое дело – я верю в себя, – но есть одна область, где слово мне не повинуется. Эта область – музыка. Я не умею говорить о ней. Я умею только страстно любить ее.

– Может быть, и не следует говорить о ней?

– О нет! Вы, музыканты, не нуждаетесь в этом. Но людям, которые еще не умеют слушать музыку, необходимо разъяснять ее смысл. Но какой для этого нужен талант! Он есть у Листа, да ведь Лист и сам музыкант! Поэтому я буду лишь просить вас поиграть мне, но предупреждаю, что буду нема, как рыба. Это вас не оттолкнет?

– Напротив, – отвечал он.

Ему было совестно, и он хотел загладить неприятное впечатление, вызванное его опрометчивой догадкой.

<p>Глава пятая</p>

Теперь, когда лед был, по ее мнению, сломан и предубеждение Шопена против писательниц в какой-то степени развеяно, Жорж Санд стала чаще напоминать ему о себе. Раза два она приходила к нему вместе с Листом и графиней д'Агу, а в сочельник принимала его у себя. Она показала ему своих детей – мальчика и девочку, очень хорошеньких и нарядных. Они танцевали вокруг убранной елки со своими сверстниками. Мальчик, уже подросток лет четырнадцати, был похож на мать, белокурая девочка, видимо, на отца. Но она напоминала Аврору большими черными глазами и еще чем-то неуловимым. В десятом часу пришла гувернантка и увела маленькую Соланж. Морис остался. По просьбе мадам Санд он показал Шопену свои рисунки. Потом простился, поцеловав, как взрослый, у матери руку.

– Вот, – сказала она после ухода мальчика, – вот моя отрада! Сын меня больше любит, а дочку надо еще приручить – ведь они лишь с недавнего времени принадлежат мне!

– Они очень милы, – сказал Шопен.

– …И как странно, – продолжала она, – у такой крошки-ведь ей девятый год – уже заметна сословная спесь! Она случайно узнала, что ее дедушка был потомок короля, и вздумала разыгрывать из себя знатную даму! Что с ней будет, бедняжкой, когда она узнает, что одна из ее бабушек была простой модисткой? Она непременно узнает об этом в свое время. Ничто так не отталкивает меня, как это чванство происхождением! И чем гордиться! Сколько ничтожных людей, сколько мелких душ встречала я в этом сословии!

– Не только в этом, – сказал Шопен.

– Конечно, разбогатевшие выскочки, может быть, еще хуже. Я сама питаю отвращение к дельцам, банкирам и подобным им. Кстати, я с удовольствием наблюдала, как вы разговаривали с Ротшильдом. Вы-то держали себя безукоризненно! Но он! Как он пытался доказать свою причастность к искусству! И каких усилий это стоило!

Она засмеялась. Она была в духе.

– Все-таки эти люди работают – за одно это их стоит уважать. А потомки знатных фамилий с их великолепным бездельем бывают иногда просто смешны! Особенно после какого-нибудь общественного бедствия, когда они лишаются состояния, сразу же обнаруживается их ничтожность! Ведь одного громкого имени мало! Нужны еще и деньги! И как они изворачиваются, чтобы только не работать! Я видела этих молодых людей, фланирующих по Парижу! Долги, игра в рулетку, дружба с темными личностями, авантюры, шантаж – ничем они не брезгуют, чтобы раздобыть средства! И при этом, конечно, от души презирают тех, кто имеет глупость трудиться!

Это был довольно точный портрет Антуана Водзиньского.

– Когда же средства иссякают, они дарят свою дружбу тем, на кого привыкли смотреть свысока. При этом они их еще и обирают. Не беда! Придут лучшие времена– и дистанция будет восстановлена. У вас, поляков, есть хорошая пословица: «Панская милость до порога».

Она заметила, что Шопен побледнел. Тогда она заговорила о польском восстании и о своей горячей симпатии к восставшим.

– Клянусь вам, в те дни, когда восстание разгоралось, я готова была простить панам то, что они аристократы. Но когда они бросили народ на произвол судьбы и он остался один «а один с царскими войсками…

Каждое ее слово отзывалось в нем болью. Она не хотела слишком натягивать струну и переменила разговор.

Полушутя она пожаловалась на героиню своей последней повести. Девушке полагалось отвергнуть страстно любящего ее человека, но при этом остаться его другом. Автор направлял ее по этому пути, но героиня вышла из повиновения, она стала обращаться со своим честным и ни в чем не повинным поклонником холодно и жестоко и наконец прогнала его с глаз долой.

– И вообразите! Я так рассердилась на нее, что теперь уж не могу сделать ее такой, как задумала, то есть привлекательной! Вам смешно, не правда ли?

– Совсем не смешно. Я ее понимаю. Когда не любишь человека, так и видеть его не хочется!

– Чем же он виноват?

– Тем, что его любовь не разделяют.

– Вот как? А я не понимаю этой грубости и жестокости! – воскликнула она с жаром. – Как можно плохо относиться к человеку, который любит тебя? Ведь это значит – не ценить себя самого! Какая глупость! Все равно, если бы я стала презирать своих читателей и сердиться на них за то, что они ценят мои способности! Чужая любовь! Пусть ты и не разделяешь ее, но все равно она – дар, она – чудо! Надо ценить ее независимо от того, что ты сам чувствуешь!

Ее щеки пылали. Все ее чувства стремились к одной цели. Но она колебалась в выборе оружия: пробовала одно, находила другое… И все же она добилась того, что разговор перешел в приятную для нее фазу: паузы уже не были пустыми, беседа продолжалась мысленно.

– Но разве не в вашей власти изменить поведение героини? – спросил он, улыбаясь. – Или она очень упорная девица?

– Чрезвычайно упорная. Упорная, как сама логика. И это подсказывает мне, что права не я, а она.

Один штрих где-то в начале повести предопределил все ее поведение в дальнейшем.

Тут она решила, что хватит разговоров. Как и в прошлый раз, она попросила его поиграть. И, как в прошлый раз, слушала молча и благоговейно.

Было уже очень поздно, когда она отпустила его.

– Вы не сердитесь на меня за то, что я сегодня бранила ваших соотечественников? – спросила она на прощание.

– Напротив, я благодарен вам за участие к Польше.

– А я благодарна вам за то, что вы существуете на свете! – произнесла она тихо.

Шопен удивленно поднял брови, но она выдержала его взгляд. Она не раскаивалась в своей смелости, не спохватилась, что неосторожные слова были ею произнесены, и смотрела на него сияющими глазами. Он мог принять это как признание: ведь она высказала свое убеждение – чужая любовь должна быть священна для того, к кому она обращена, даже если он и не разделяет ее. Чего же ей стыдиться? Но эти слова могли быть и данью его таланту, не более. Она действительно страстно любила музыку. И Шопен охотно играл для нее, рискнул даже сыграть свой последний вальс до-диэз-минор, тайну которого разгадал Матушиньский. Аврора сказала, что ой больно слушать этот вальс, хотя он написан божественно.

<p>Глава шестая</p>

Всю зиму Аврора искала встреч с Шопеном, оказывала ему услуги, которые были очень ценны, если принять во внимание ее занятость. Перед рождением Людвики, которое Шопен справлял у себя, так же как и другие памятные семейные события, он написал для сестры маленький вальс и показал его Авроре. Она тоже выбрала подарок – миниатюрную брошку работы голландского мастера в виде рубинового тюльпана с золотой каемкой.

Это подношение тронуло Шопена. Правда, иногда знаки внимания Авроры приходились ему не по душе, но он не считал себя вправе отклонить горячее поклонение женщины, достойной всяческого уважения. Ее внимание могло только польстить. В конце концов, она ничего не требовала. То, что в другой было бы нескромным и навязчивым, у нее выходило трогательно. Она не делала никаких признаний, и лишь однажды (это могло быть и признанием дружбы) он. нашел у себя на столе нежную записочку, оставленную в его отсутствие. Аврора писала ему: «Вас обожают!» Она была у него со своей приятельницей Марлиани, женой испанского посла. Госпожа Марлиани приписала к приветствию Жорж Санд: «И я тоже!»

В первый раз за минувшие два года Шопен весело рассмеялся. Особенно забавна была эта приписка флегматичной красавицы. Аврора умела заражать друзей своим артистическим энтузиазмом.

Но все же ей не скоро удалось покорить его. Все его привычки, внушенные воспитанием, восставали против нее. Признав ее ум, силу и даже во многом правильность ее суждений, он на первых порах испытывал неприязнь к ней, и чем больше он склонен был уважать ее, тем сильнее его охватывало раздражение против нее… и против себя – за то, что он думал о ней слишком много. Иногда целыми часами он мысленно спорил с ней, заранеее торжествуя, если удавалось найти какое-нибудь неопровержимое доказательство против ее парадоксальных утверждений. Он был остроумнее Авроры и, пожалуй, умнее ее, но как только они сходились, она умела обезоруживать его – не меткостью ответа, а твердой логикой и собственной убежденностью, ибо сам он уже во многом поколебался и его юношеские идеалы, дорогие ему по воспоминаниям, не могли поддерживать его теперь.

Конечно, он мог любить только незаурядную женщину. Те, которые нравились ему, были талантливы, обаятельны. Но Жорж Санд превосходила своих соперниц: она не растрачивала, а совершенствовала свой дар. Как истинный художник, Шопен не любил дилетантов, и трудовая серьезность Жорж Санд, ее профессиональная добросовестность внушали ему уважение.

Его собственная рана еще дымилась. Душевное страдание усилило болезнь. Но он превозмогал ее. Равнодушие к жизни, которое так пугало Матушиньского, тоже постепенно проходило. Молодость брала свое, и интересы «Малой Богемии», раздражая и возмущая Шопена, все же начинали сильно его занимать.

Пожалуй, это и было началом увлечения, хотя и не вполне осознанного. Он с улыбкой вспоминал медицинские объяснения Яна. – Сильный жар в начале заболевания, – говорил Матушиньский, – означает не самую болезнь, а твою борьбу с болезнью! – Что ж! Это можно применить и к чувствам! Раздражение против Авроры и антипатия к ней и были своеобразным «повышением температуры» – признаком борьбы против ее возрастающего влияния!

Встречая ее всюду, он не уклонялся от разговоров, которые его сердили. Дав себе слово прекратить их, он почти всегда начинал их сам.

Он презрительно отмечал упадок нравов в парижском обществе и осуждал женщин, которым, по-видимому, недоступно понятие о долге и верности.

– Верность чему? Кому? – спросила однажды Аврора. – Если женщина любит, то и будет верна, если не любит, то верность бессмысленна.

– Да умеет ли она любить?

– Вряд ли, – с деланным спокойствием отозвалась Аврора. – Брачные узы уже убили в ней эту способность, как, впрочем, и многие другие способности. Но иногда каким-то чудом в ней просыпается чувство…

– При чем тут брачные узы, не понимаю…

– Ах, не думайте, что я вообще противница брака, но в нашем обществе это приняло слишком уродливые формы!

И она снова принималась доказывать то, что было для нее непреложной истиной:

– У кого нет выбора, тот не в состоянии любить, ибо он не свободен. Ни один муж не может быть уверен в полном, безграничном чувстве жены, хотя бы потому, что замужество является для нее необходимостью. Раз ей непременно надо выйти замуж, а без этого она будет несчастлива, то ей не остается возможности свободно выбирать и она выйдет за любого, кто будет для нее подходящим хозяином. Ведь рабочий тоже как будто нанимается добровольно! Но он может переменить место своей работы, а женщина – нет, ее нельзя сравнивать с рабочим, она скорее раба. В лучшем случае она будет питать к своему властелину признательность за то, что он спас ее от унижения, дал положение в обществе. А если он при этом станет хорошо относиться к ней, то она по-своему и привяжется к нему – женщины умеют привязываться! Но это не любовь, а только ее замена. Тысячи и десятки тысяч женщин живут так со своими мужьями. И если нет грубости и оскорблений со стороны мужа и хозяин жалеет рабу, то подобный брак считается счастливым. Если же, как в большинстве случаев, тайно или явно происходит надругательство над рабой, она либо примиряется, либо начинает восставать. А если любовь к жизни не совсем убита в ней, ее сердце может откликнуться на чувство другого, не ее мужа. И тогда общество… постарается ускорить ее гибель…

– Стало быть, по-вашему, не бывает браков по любви?

– Бывает, но гораздо реже, чем принято думать. Это счастливые совпадения. Благодарность, долг, привязанность со стороны женщины, некоторая доля внимания и уважения со стороны мужа – и мы уже отмечаем редкий удачный союз. А потом ведь люди умеют скрывать свои несчастья. Если женщина выглядит веселой, то это еще не значит, что ей весело!

– Благодарность, долг, привязанность – это не так мало! – сказал Шопен.

– Ну и довольствуйтесь этим! – ответила она небрежно. – Впрочем, вы, мужчины, и не нуждаетесь в большем. Женской любовью вы пренебрегаете, унижаете ее. В нашем обществе женщина, которая осмелилась полюбить и не скрывает этого, всегда так или иначе бывает наказана за свою смелость. Да и к чему вам любовь? Вы предпочитаете тех, кто продает себя– все равно, в браке или без него!

Ее голос уже дрожал. Сколько раз она писала об этом, всколыхнув умы своими жгучими разоблачениями, и все же не могла говорить об этом спокойно…

Подобные разговоры были тяжелы для Фридерика еще и потому, что теперь он невольно думал о матери и сестрах и – страшно сказать! – начинал сомневаться в их счастье. В доме он часто слышал поговорку: «Стерпится – слюбится!» Теперь он думал о замужестве самой пани Юстыны и о том, что ее положение в доме графов Скарбков было нелегким и могло стать невыносимым, не явись пан Миколай, подобно сказочному избавителю. Не это ли руководило мамочкой в те дни? А Людвика? Ведь она любила не Каласанти, а другого! Правда, он оказался недостойным, но Людвике минуло уже двадцать пять лет, а Каласанти был рядом. Как смеялась Жорж Санд над этим «уже»! – Ну, не глупость ли, – возмущалась она, – не убийственная ли жестокость в этом насильственном состаривании женщины, которой навязывают убеждение, что в двадцать пять лет, в этом чудесном, цветущем возрасте, она должна видеть начало своего заката– только потому, что не связала себя семейными узами! Когда вся жизнь впереди! Когда многие женщины, удостоившиеся привилегии замужества, вполне уверены в себе и в сорок лет! Бедные женщины, – говорила Аврора, – как низко вы ценитесь, если стойте на этом рынке и ждете, чтобы кто-нибудь вас «осчастливил»! Допустим, не ждете, завлекаете, хитрите, делаете все возможное, чтобы вас избрали!..Прямо сердце кровью обливается, когда видишь молодую, чистую, умную девушку, которая уже не может быть вполне счастлива, пока не перейден рубикон, пока не выдержан самый трудный экзамен. А мужчины, эти невольные насильники и рабовладельцы в душе, делают вид, что поклоняются женщине!

… И Людвика, бедная, могла поддаться этому предрассудку и выйти замуж из одной благодарности! Не свободны они – вот в чем дело! И благословенный семейный рай оказывается просторной клеткой!

Но нет, этой мысли Фридерик не допускал! Его мать и сестра – вне этого страшного закона! Но исключения только подтверждают жестокое правило! И он стал думать о женщинах лучше, чем прежде: может быть, не столько обожествляя их, но с большим участием и уважением.

Госпожа Марлиани твердила Авроре, что ей следует быть осторожнее в своем увлечении, во-первых, принимая во внимание разницу в годах, во-вторых, помня, что весь свет говорите помолвке Шопена с мадемуазель Водзиньской и об его скорой женитьбе как о чем-то решенном. Лучше уйти раньше, чем обречь себя на невыносимые страдания…

Первое соображение, то есть разница в годах, не устрашало Аврору. При ее теперешнем состоянии и двадцать лет разницы не остановили бы ее. Но она была еще молода, старше Шопена всего на шесть лет, они были люди одного поколения. Кроме того, говорила она Марлиани, осторожность не в ее характере, и не ей прибегать к доводам рассудка, когда ее захватила страсть… Что же касается версии о предстоящей женитьбе Шопена, то тут она умолкала и бледнела. Именно это причиняло Авроре невыносимые страдания, от которых предостерегала ее подруга.

Действительно, весь Париж уже говорил об этом. Распространился слух, что папаша Водзиньский вначале сильно заупрямился, оттого дело и затянулось. Но, видя постоянство влюбленных, тронутый их верностью и печалью, он победил свою спесь и дал согласие. Теперь Водзиньским остается только приехать в Париж и сыграть свадьбу – так пожелала Мари. Передавались даже такие подробности, как планы юной четы: сначала выехать в Служево, провести там медовый месяц, побыть затем в Варшаве до осени, а там вернуться в Париж, где прелестная Мари займет подходящее место в свете.

Аврора верила этим слухам только наполовину, но они мучили ее. В том, что Шопену приятно ее общество, она не сомневалась. Она была слишком опытна, чтобы не замечать, что… она играет в его жизни некоторую роль. В последнее время это становилось заметнее. Но это не значило, что он свободен. Он мог любить свою невесту и интересоваться другой женщиной или даже другими женщинами. Все ее знакомые именно так и поступали. Раньше она оправдывала их, теперь находила это ужасным.

В одно из воскресений ей пришлось выехать в Ноган на несколько дней. Дилижанс уходил вечером. Она попросила Шопена проводить ее. Дул сильный мартовский ветер. Они пришли слишком рано. Разговор почему-то не клеился. Сильный порыв ветра едва не сорвал с нее шляпу. Она засмеялась, поддерживая ее, и в конце концов отпустила: пусть болтается на ленточке! Но тут мантилья сползла с ее плеч. Фридерик помог ей надеть мантилью и сам завязал у горла концы шелковой тесьмы. Не различая его лица и только слыша, как ветер свистит в ушах, Аврора всем телом прильнула к Шопену, закрыв глаза и не думая о том, что их могут видеть прибывшие на станцию пассажиры. В эту минуту она сознавала, что взгляд, пожатие руки, одно лишь сознание близости может дать самое полное счастье.

Не дав ему опомниться, она поцеловала его руку. В это время подъехал дилижанс. Она и сама не помнила, как взяла саквояж и ступила на подножку, сознавала только одно: Фридерик принял ее безмолвную ласку и ответил на нее, стало быть, начался новый период в ее жизни, не похожий ни на что прежнее. Она уселась, закрыв лицо руками, и не заметила, как дилижанс тронулся.

Весенние месяцы бежали быстро, и казалось, ветер все время шумит и завивает воронкой светлые, бурные дни. Аврора жила в постоянном напряжении и, может быть, первый раз в жизни неспособна была осмыслить свое положение. Когда ей стало ясно, что она достигла цели и то, что представлялось ей чудом, действительно произошло или было совсем близко, она, эта поистине отважная женщина, почувствовала настоящий страх. Она никогда ничего не боялась, но теперь вдруг ужаснулась той ответственности, которую взяла на себя. Никаких объяснений у нее с Шопеном еще не было, но выпадали дни, когда ей невозможно было сомневаться в нем. Они виделись ежедневно, проводили вместе по нескольку часов в день, и им уже трудно было расставаться, а между тем слухи об его помолвке не утихали, и опять ревность, боязнь унижения, терзания совести не давали ей покоя. Она уже почти раскаивалась, что не послушалась мадам Марлиани и не заставила себя расстаться с Шопеном, пока не запутался узел. Упрекала себя и в том, что слишком обнаружила свое чувство. Впрочем, это нелепое лицемерие: потеряла сердце – все потеряла! Но нельзя было не считаться с тем, что где-то в Польше живет молодая девушка, которая имеет на него права.

Одно лишь Аврора знала твердо: она не в силах прямо заговорить с ним об этом. Этого она не могла. Не могла, как мнительный человек, обнаруживший в себе признаки опасной болезни, боится обратиться к врачу, чтобы не услыхать приговор. А болезнь между тем прогрессирует, и скоро будет совсем поздно. Так она рисковала в один прекрасный день узнать о крушении своих надежд, услыхать от него слова бесповоротного прощания! Он будет жалеть об этом, страдать, но все равно уйдет. Он с его нравственными понятиями чувствует себя виноватым перед Марией и непременно вернется к ней.

Когда его поздравляют в присутствии Авроры (иные нарочно, чтобы она слышала!), он ничего не опровергает, только лицо у него становится каменным. Конечно, при ней ему неприятно отвечать на эти поздравления, но он не говорит: «Помилуйте, это только слухи!». Нет, это не слухи!

– Двойственность унизительна, – говорила себе Аврора, – правда, как бы она ни была горька, лучше всего. Но я не хочу правды, я боюсь ее!

Она справлялась у всех знакомых исподтишка, не знают ли они чего-нибудь нового. И все говорили одно и то же: свадьба решена, согласие отца получено, и, возможно, Водзиньские уже на днях прибудут в Париж, чтобы закупить приданое и показать Мари все достопримечательности города, прежде чем молодые уедут в Польшу, в свое уютное гнездышко. Аврора ничего не хотела знать об этом – и всех расспрашивала. Мари! Это имя обжигало ее. И она будет свидетельницей этой свадьбы, она увидит их рядом! В довершение всего графиня д'Агу сказала ей с совершенно ангельским видом, что, по словам Мендельсона, который знал Водзиньских в Дрездене, Мари не только мила и изящна, но и очень умна и обладает многими талантами: пишет красками, восхитительно играет на фортепиано и даже сочиняет музыку! – Так что, как видите, душечка, помимо того, что есть у нас, эта девочка обладает и тем, чего мы не имеем: цветущей юностью. Восемнадцать лет – это такой козырь, с которым выиграешь любую игру!

В тот же вечер, слушая игру Шопена у себя дома, Аврора была рассеянна и так нервничала, что попросила его не играть больше. Когда все ее гости ушли, он остался. Но она сама прогнала его и потом часть ночи провела в слезах.

Наплакавшись, она задремала и вдруг вскочила с ощущением непоправимого несчастья: не то ей приснилось, не то накануне кто-то сообщил ей, что Водзиньские уже в Париже. Она заставила себя успокоиться. Но она не могла больше выдержать напряжения. Поняв, что никогда не сможет задать роковой вопрос Шопену, Аврора решила написать письмо их общему другу Альберту Гжимале, человеку ей преданному и благословляющему ее за сочувствие полякам. Она доверяла ему, и к тому же он очень хороша знал Шопена.

Несколько часов подряд Аврора писала свое письмо. Она ничего не скрывала в нем и с поразительной для женщины смелостью обнажала свою душу. Она рассказала Альберту всю свою жизнь, не оправдывая себя, но просила его помочь ей, поскольку не могла помочь себе сама.

Цель этого письма была совершенно ясна: Альберт должен был отговорить Шопена жениться на Марии Водзиньской и лишь в одном-единственном случае оставить все как есть – в том, если Шопен беспредельно любит Марию, как и она его, и если нет сомнения, что только брак с Марией даст ему полное счастье. Если же этой любви нет, а есть только долг, обязанность, верность данному слову, то надо убедить его, насколько это ужасно и даже преступно. «Клятва в верности – преступление, когда уста произносят то, от чего отрекается сердце!»

С другой стороны, даже при взаимной любви брак может стать несчастьем. Брак вообще ужасный риск, особенно для художника. Гжимала сказал однажды, что боится брачных уз для Шопена, боится ежедневных оков реальной жизни, домашних забот – словом, ужасной повседневности, прозы, которая может убить вдохновение. Аврора не знала, как Шопен справляется с мелочами жизни, она знала лишь ту сторону его существа, которая «всегда озарена солнцем», но если бы от нее зависело, то она никогда не вмешивалась бы в его реальную жизнь, ничего не знала бы о ней. И никогда не омрачала бы его покой жалобами, досадой, упреками… Свобода, полная свобода – вот что важнее всего для любви. «В какую бы минуту мы с ним ни встретились, – писала она, – наши души были бы в апогее счастья и совершенства». Она просила Гжималу объяснить это Шопену, чтобы он осознал преимущество такого добровольного союза перед брачными узами.

«Я ни у кого и ничего не хочу отнимать, – писала она далее, – разве только узника у тюремщика, жертву у палача, Польшу у России. Скажите мне, не Россия ли та, чей образ преследует нашего мальчика? В таком случае я буду просить небо о всех чарах Армиды, лишь бы помешать ему туда броситься. Но если это Польша, оставьте его в покое, ибо нет ничего на свете, равного родине. В таком случае я буду для него Италией, которую посещают, где любят иногда побывать весной, но где не остаются, ибо там не всегда удобно!»

Тут она остановилась, пораженная собственной непоследовательностью. Только что в этом письме она писала: «Нет, я не могу бороться против образа другой и воспоминаний о ней! Я слишком уважаю права собственности, вернее – это единственная собственность, которую я уважаю». Теперь же она выразила желание быть для него Италией, то есть редкой и сильной радостью, существовать в его жизни рядом с другой, внушить ему, что иногда можно раздваиваться, когда нельзя быть цельным!

Может быть, она ужаснулась бы, доведя свою мысль до конца. Чего она хотела? Удержать его при себе во что бы то ни стало! Если даже нельзя будет отговорить его от брака с Марией, то надо внушить ему, что он не должен отказываться и от Авроры, от встреч с ней и от счастья, которое она может дать. Пожалуйста, внуши это ему, Альберт, миленький, убеди, что в этом нет ничего дурного, но сделай это незаметно: пусть не догадывается, что мы давим на него! Сделай это со свойственным тебе дипломатическим искусством, потому что я, ей-богу, не могу жить без него!

Вот что Гжимала должен был прочесть между строк.

… Но только пусть никто не думает, что она способна на какую-то худосочную, бесплотную дружбу! Она писала Гжимале, что ей очень не понравилась одна фраза Шопена. Он сказал ей, что предпочитает платоническую любовь. Это еще что такое? Она возмутилась этим. Она поняла бы, что он отдаляется от нее из робости или из верности другой женщине, – это было бы благородно, как жертва. Но он презрительно отозвался о «человеческих низменностях», и это показалось Авроре отвратительным ханжеством. Кто же была та несчастная женщина, которая оставила у него такие недостойные воспоминания? Значит, у него была возлюбленная, недостойная его? Бедный ангел! Надо бы повесить всех женщин, которые унижают в глазах мужчин то, что прекрасно и снято, святее всего в мироздании. Это были самые искренние строки ее письма, здесь Она ни на минуту не противоречила себе.

«От этой манеры разделять дух и тело, – писала она далее, – произошло то, что понадобились монастыри и публичные дома».

Письмо писалось без помарок, единым порывом, в ослепляющем увлечении. Но Аврора понимала, что оно полно противоречий, и дала понять Гжимале, что он должен сам решить, показать ли это письмо или самому воздействовать на Шопена. Когда наступило утро, она перечитала письмо и осталась довольна. И этим письмом и всей прошедшей ночью: она сумела высказать то, что было для нее самой не совсем ясно. Пусть она и не пощадила себя, зато все прояснилось; она добилась предельной точности в желаниях, в целях, в словах. Подобное сознание очень важно для писателя, и письмо к Альберту Гжимале стало еще одним литературным произведением Жорж Санд – новеллой в эпистолярной форме.

<p>Глава седьмая</p>

Один из французских писателей, изучивший биографию Жорж Санд, так отозвался об этом письме: «Отдадим прежде всего дань искусству, с каким эта женщина ведет сражение». Но были и другие внутренние причины, кроме «искусства» Авроры, которые толкнули к ней Шопена. Он находился в таком состоянии, когда ему было необходимо увериться в ничтожности прежних иллюзий, разочароваться в них. И какую бы боль ни причинило ему это разочарование, оно все же оказалось бы благотворным.

Когда Альберт Гжимала прочитал Шопену письмо Жорж Санд (не давая письма в руки и пропуская целые страницы – здесь, мол, чужие тайны!), Фридерик возмутился. Снова вернулось раздражение, на этот раз более сильное, чем когда-либо. Он даже сказал Альберту, что ему претит литературная несдержанность мадам Санд и что вообще это ему надоело! Но это была последняя вспышка, и Гжимала мог сделать свои выводы.

Самой большой заслугой Жорж Санд было то, что оьа открыла глаза Шопену на польскую аристократию, которую он так идеализировал (разумеется, на свой лад: замечая слабости и все-таки любуясь и гордясь!). Оставшись наедине с собой и вспоминая отрывки из письма Авроры, он понял, что она более всего боится призрака Марии Водзиньской, и у него сразу стало легко на душе. Нет, с тем миром богатых усадеб, панских милостей, лукавого кокетства, с теми иллюзиями навсегда покончено. Нет больше овеянных славой рыцарей, ласковых ангелов в образе прекрасных женщин, непреклонных властителей и «спасителей» народа. Есть Антеки Водзиньские, паны Совиньские, превратившиеся в прихлебателей, есть женщины, дорожащие постыдной рентой, и девушки – ловкие искательницы выгодного замужества. Вместо народных спасителей есть паны, которым выгоднее власть царя, чем освобождение хлопов, особенно если это освобождение начнут и завершат сами хлопы.

Обо всем этом Шопен думал и раньше. Соль-минорная баллада с ее знаменательным концом была написана до встречи с Жорж Санд, но эта замечательная женщина внесла ясность в его мысли и приблизила к другому миру, неустроенному, необжитому, полному грозовой силы.

Он чувствовал, что излечился от горя. Теперь он мог сознательно отнестись к чувству, уже пустившему глубокие корни. Он мог как следует оценить Аврору, победить гнетущее раздвоение. И идти навстречу новой иллюзии, которая казалась ему прекрасной реальностью.

Гжимала ответил Авроре запиской, составленной туманно и витиевато. Но она расшифровала ее: с Марией все порвано, Шопен ждет ее. Записка застала ее у издателя, она заторопилась – ей предстояло мчаться домой, где Шопен дожидался ее возвращения.

Она поспешно вышла на улицу. Накрапывал дождь. Небо было обложено тучами. В воздухе чувствовался холодок, хотя был еще только июнь. Что за восхитительная погода! Именно таким – серым, дождливым – был, по всей вероятности, первый день творения! Именно таким, а вовсе не солнечным. Если первый человек на земле был так же счастлив, как она теперь, зачем же ему понадобилось солнце?

Дождь усилился. Аврора почти бежала. – Куда вы торопитесь, ma fille? – окликнул ее часовой. – Башмачки-то насквозь промокли! – Она взглянула на свои ноги. Теперь дождь лил вовсю. Ни одного фиакра не было поблизости.

Он назвал ее девушкой! Так и сказал: «Ма fille».

«Что ж, ты не ошибся, дружок. Мне только восемнадцать! Начало любви не знает возраста. Все юны, ибо всё еще впереди!».

Зачем я так спешу? Разве я буду когда-нибудь счастливее, чем сейчас, в эти минуты? Ты, парень, стоящий на углу, конечно, не читал мадам де Сталь! Она изрекла однажды: «В любви бывает только начало!» Как тебе нравится? Какое недоверие к сердцу человека! Неужели будущее не зависит от нас? Только начало! А вот посмотрим!

Но нет! Я не стану заблуждаться! Прошла юность, поруганная, загубленная! Ты, славянин, воспитанный в строгих правилах заботливой матерью, поддержанный всей Варшавой с младенческих лет, ты не знаешь и не должен знать той жизни, какая была у меня!»

Аврора никогда не раскаивалась в своих заблуждениях, но теперь она отрекалась от всего. Она упрекала себя за Жюля Сандо, за Альфреда Мюссе, на которого ушли лучшие годы, за Мишеля из Буржа, чья грубая сила показалась ей высокой волей гения… Другие… С отвращением вспоминала она, как разочарование после измены первого возлюбленного бросило ее в объятия Проспера Мериме, этого язвительного, холодного циника. Раньше она ревновала к Марии Водзиньской, теперь она только мучительно завидовала ей, ее молодости и неведению, началу ее жизни, тому, что все будущее в ее юных, слабых руках…

Задыхаясь от бега, вымокшая, она остановилась на пороге своей комнаты, не протягивая руки Шопену. Потом шагнула вперед, не различая ни его самого, ни окружающих предметов.

– Бедные воротнички, – воскликнула она через минуту, подняв голову, – что сделали с ними мои слезы!

За весь этот час. ожидания Фридерик внушал себе, что должен быть спокойным, что он уже не тот мальчик, который семь лет тому назад произносил горячие клятвы в Варшавском ботаническом саду. Но его волнение не проходило, а усиливалось, и он сознавал, что только обыденные, обыкновенные слова будут уместны теперь. И он спросил:

– Что вы такое написали этому честному Альберту? Он с такой дипломатической осторожностью справлялся о моих чувствах!

– А он не показывал письма?

– Показывал, но не все. Одну лишь страничку, а там было больше. Вот чудак!

«Молодец! Умница!» – подумала она.

– Неужели вы предполагали, что я не свободен?

– Я ничего не думала. Я только очень страдала. Я боялась спросить…

– Но если бы я был связан, мог ли бы я допустить то, что было между нами… в последнее время?

– А что, собственно, было? – вспоминала она. – Ровно ничего не было!

– Я не настолько низок, чтобы хоть ненадолго играть двойную роль…

«Ну и слава богу! – думала она. – А мне еще предстоит довольно грустное объяснение с М., который давно уже подозревает неладное…»

Фридерик осторожно взял у нее из рук маленький кружевной платочек, слишком маленький для ее глаз. Платочек был весь мокрый. Фридерик отбросил его. Она сомкнула ресницы, чтобы ему было легче их осушить.

– Поверьте мне, – сказал он, – что все это давно кончено! Я знал это еще в прошлом году!

Значит, она могла быть счастлива без угрызений. Никто не страдал.

Но она была немного… не то чтобы разочарована, но озадачена. Значит, ее торжество не было полным! Давно кончено! А если бы продолжалось, ТО все усилия были бы совершенно напрасны? Забавно! Так страдать, писать компрометирующие письма, в то время как… Вот что значит иметь дело с пуританином!

Но она тотчас же отогнала эти мысли, чтобы никогда больше к ним не вернуться. Ее счастье было слишком полным.

– Как я понимаю людей, которые в такие минуты преклоняют колени! – воскликнула она. – Я сама готова пасть ниц. Ты мне позволишь?

Но он, разумеется, помешал этому.

– Нет! – повторяла она, смеясь и плача. – Если бы ты знал, как я боюсь упасть в твоем мнении! Боюсь за каждое свое слово, за каждый жест!

Она говорила правду. Даже отделывая свои сочинения, прежде чем нести их издателю, она не так заботилась об их форме, как сейчас о том, чтобы не оскорбить возлюбленного, не разочаровать его. Восхищаясь им, она с тоской чувствовала свое несовершенство. В нем все было прекрасно. В том, как он ласкал ее волосы перед отъездом в Ноган, как сейчас прикасался губами к ее влажным ресницам, было столько целомудренной сдержанности! Именно того, что ей недоставало! Но если содержание прекрасно, то недостатки формы простятся! Он поймет ее сердце и будет к ней снисходителен!

<p>Глава восьмая</p>
Из журнала Яна Матушиньского

осень 1838 года

… Я никуда не уезжал на лето. Было много работы в самой больнице, и, кроме того, пришлось ставить опыты у мосье Ланжере. Три недели каникул я провел в Париже, не в силах предпринять что-либо для путешествия или просто выезда на дачу. Я был болен, как собака, кашлял, задыхался, а по утрам слуга выкручивал мою рубашку, мокрую от пота. Все эти признаки известной болезни мне, как врачу, стали видны раньше, чем другим.

Я заметил, что многие мои пациенты, попавшие в такую же беду, склонны считать свое положение не очень серьезным и верят в лучшее будущее. Я же настроен мрачно. Случаи самоизлечения от этого недуга весьма редки, а средств против него медицина еще не изобрела. Умереть я умру не скоро, еще несколько лет протяну. Бывают целые периоды, когда я чувствую себя весьма сносно и работаю не хуже, чем здоровый.

Итак, я во время отпуска жил в Париже. Либо бродил по городу, либо лежал на кровати и размышлял о судьбах человечества… Если бы Фридерик захотел поехать со мной куда-нибудь, я живо собрался бы. Но он пропадал все лето, приезжал на полчаса, чтобы взять необходимые вещи, смотрел на меня отсутствующими глазами, рассеянно слушал мои сообщения и снова исчезал. Е е также не было видно. Один лишь раз я встретил ее у «Одеона». Бывший со мной Мицкевич спросил ее, как она провела лето. Она засмеялась и ответила: – У счастливых народов не бывает истории! – Удивительное бесстыдство!

Мы с ней переживаем худой мир. Я у нее не бываю, она у меня – тем более. Зачем ей бывать у врача? На свете нет мустанга здоровее ее!

Осенью она ни с того ни с сего потащила его в Испанию. Это второй вариант Венеции (Альфред де Мюссе!). Ее детям будто бы понадобилось лечение, хотя они так же несокрушимо здоровы, как и она. Вот уже четыре месяца, как я получаю письма с острова Майорка. Насколько мне известно, это самое неблагоприятное место для людей со слабой грудью, особенно в период зимних дождей. Скрипач Кароль Липиньский (который любит ее так же, как и я) сказал мне, что если Испания не доконает Шопена, то сама «Утренняя звезда» постарается приблизить его вечер. В этом я не сомневаюсь.

Как врач, я серьезно посоветовал бы моему Фридерику держаться подальше от женщин. При его нервно-впечатлительной, страстно увлекающейся натуре всякие такие встречи – сущий яд. Но женщины сами не оставляют его в покое. Чтобы сделать его счастливым, нужна женщина, подобная его матери. Те милые создания, которые ему попадались, только и умели, что ранить его душу. И как ужасно, что эта паучиха появилась именно тогда, когда он только что преодолел тяжкий приступ болезни!

Мне скажут, что во мне говорит ревность друга. Но если есть человек, которого ты безгранично любишь с самого детства и считаешь его единственным другом, то трудно примириться с женщиной, отнявшей его у тебя. Но это неизбежно. И, клянусь, я хорошо Относился к Констанции Гладковской, хоть и знал, что она недостойна его. Да и пани Дельфина, это дитя радости, не вызывала во мне вражды. Панну Водзиньскую я недолюбливал, как и все ее семейство (в этом и Тит был солидарен со мной), но, в конце концов, я ничего не имел бы против этого союза. Но ее власть кажется мне опасной для его души, для его жизни. Он любит повторять: «Есть любовь-гибель и любовь-спасение». То, что он нашел, – это гибель!

И зачем она выбрала его? Он совсем не в ее вкусе. Один из ее любовников, Альфред де Мюссе, был развратным, наглым, опустошенным человеком, вместилищем всех пороков. Уже в двадцать два года он страдал бешеными приступами белой горячки. Это, по-видимому, нравилось ей, если судить по ее мемуарам. Что же она нашла для себя в моем скромном, чистом друге!

Мне противна даже ее наружность. Она хороша собой и еще молода. Но я не выношу слишком черных волос и слишком темных, «бархатных» глаз, не люблю оливковой кожи и экзотического вида в женщинах, а в ней все это есть. Какие-то испано-мексиканские примеси сыграли свою роль в этом роду сплошных незаконных детей. Одевается она также не как все люди, а по-своему: свободно и причудливо, но совсем не к лицу. В довершение всего – курит. И при этом смотрит на вас с ужасающей серьезностью. Меня все это раздражает, но ведь не обо мне речь!

Удивительно, как все беспорядочно в ее генеалогии! По отцу она самая что ни на есть «голубая» аристократка. Но женщины в этом роду более чем сомнительны: одна из них – княгиня Кёнигсмарк, другая – Адриенна Лекуврер 30, третья – мать «Утренней звезды» – простая модистка и обыкновенная… содержайка какого-то генерала, усладительница генеральской свиты и тем не менее законнейшая жена Мориса Дюпена, потомка королей. Аврора Дюпен – законнейшая дочь этой фантастической четы. Любопытно, что в этом роду всегда легко смотрели на всевозможные беспутства. У Мориса Дюпена был добрачный сын, у его жены – дочь от неизвестного отца, и у каждого Дюпена обязательно по две, а то и по три семьи.

Но какое мне дело до всех этих возмутительных нравов? Увы! Она сама унаследовала эти черты! Забросив чепец за мельницу, пустившись во все тяжкие, а также пройдя огонь и воду и медные трубы (все это означает одно и то же, но мне кажется, что перечисление этих действий усилит и подчеркнет значение того, что я хочу сказать), – одним словом, начихав на многие общественные установления, эта женщина ведет себя в высшей степени свободно. Я еще понимаю ошибки, заблуждения. Но она гордится своими «ошибками», она проповедует их другим!

Но будь справедлив, Ясь, будь справедлив: она очень умна. Это не графиня д'Агу, – не во гнев Листу будь сказано, – которая играет роль «доброго малого»! Жорж Санд – смелая, независимая женщина, она сильна, вот что надо признать, даже будучи ее врагом.

И какое мне дело до ее похождений? Ведь не мне с ней жить! Если его не коробит ее прошлое, которое она не только не скрывала, но даже воспела на тысячу ладов, как средневековые короли-трубадуры сами воспевали свои разбойничьи набеги, если его, воспитанного в такой чистой, строгой, патриархальной семье и обожавшего эту семью, не отталкивает то, что он знает, так о чем же я сокрушаюсь? Но это ужасно! Мне кажется, я уже не могу любить его, как прежде. Я не узнаю моего Фридерика; хоть он и не изменился, но я чувствую губительную власть этой женщины, тысячью нитей привязавшей его к себе. Это, конечно, наваждение, но я готов винить его, все кажется мне изменой дружбе, чистоте, изменой Польше. Я готов плакать от злости, когда он пишет об этой чертовке: «Мой ангел сегодня болен». Хорош ангел! Разве только падший, с опаленными крыльями!


2 декабря 1838 года

Юльуш Фонтана показал мне письма, которые он получает оттуда. Я тоже имею сведения. Шопен находится в Пальме, «среди кактусов, алоэ, апельсиновых, лимонных, фиговых и гранатных деревьев». Одним словом – царство Помоны. – Небо, как бирюза, – пишет он, – море, как ляпис-лазурь, а горы точно изумруды. Днем все ходят по-летнему. По ночам целыми часами слышится звон гитары и песни. Громадные балконы с ниспадающими с них виноградными лозами, стены из арабских времен… – Словом, прелестная жизнь…

Они устроились не в отеле (странно!), а в каком-то картезианском монастыре. Ему хорошо. Он пишет: – Я близок к тому, что только есть лучшего на свете, я стал лучшим человеком!

Очень хорошо. Я могу успокоиться.


20 декабря

Работаю много. Устаю. Иногда выпадают хорошие дни, когда удается вырвать кого-нибудь из лап смерти. Убежден, что человек может иногда остановить течение собственной болезни, и люблю повторять слова Гёте: «Он наконец умер, но лишь потому, что согласился умереть».

Когда при мне бранят врачей и говорят, что они ничего не стоят, я не обижаюсь, я только жалею тех, кто говорит это. Действительно, наша наука еще в младенческом состоянии, но многие ли из тех, кто берется судить нас, могут похвастать совершенством своей профессии? И когда я вижу армию своих товарищей, добросовестных тружеников, отдающих свои силы и жертвующих здоровьем и даже жизнью ради ближних, мне хочется крикнуть нашим «судьям»: – Да когда же вы поймете, господа, что именно при слабости нашей науки, при этих потемках, в которых мы пока еще бродим, самоотверженная деятельность врачей особенно благородна! Тем более, что им удается многих спасти! Люди проявляют удивительную осведомленность… в той области, которая им чужда! Попробуйте, господа, наладить порядок в собственном хозяйстве!

Один из моих больных, умница и большой скептик, вчера прощался со мной.

– Благодарю вас за старание, – сказал он, – теперь я выздоровел и снова погружусь в житейские неприятности, которые вызовут новую болезнь!

– Что ж! Постараюсь снова поставить вас на ноги! Он невесело засмеялся.

– Я часто думаю, доктор, что в будущем, когда медицина научится безошибочно распознавать болезни и лечить их, люди придумают какие-нибудь новые способы истреблять себя и других!

– Тогда найдутся смельчаки, которые и против этого зла изобретут свои средства!

– Ну, если в это верить, – сказал мой больной, – тогда еще можно жить!

Устал я ужасно. От работы, от разных мыслей, от одиночества.


24 января 1839 года

Получил письмо от Титуся Войцеховского. Он – степной помещик, увлечен по-прежнему своей свеклой, много занимается агрономией, женат. К жене привязан. У него сын шести лет, второй должен скоро родиться. Они собираются назвать его Фридериком.

Бедная Констанция! Она живет в богатстве, имеет все, что хочет, но ее зрение слабеет с каждым годом, и врачи предсказывают совершенную и скорую слепоту. Она, конечно, не знает об этом…

Она пишет мне редко, но в каждом письме спрашивает о Фридерике.

Оттуда я получаю мало писем. Это значит, что ему там хорошо.


24 марта

Наконец-то я понимаю, в чем дело. Как я и предполагал, эта проклятая Майорка чуть не погубила его! Он серьезно заболел там, был при смерти, а так как на острове начались непрерывные дожди, то они не смогли выехать оттуда. Она, говорят, самоотверженно за ним ухаживала. В это я верю. Ведь он ей еще нужен!

Я представляю себе всю эту массу противоречий, которая обрушилась на него и могла бы свести с ума. Небо, солнце, горы, море, красота, разлитая повсюду, – это с одной стороны, а с другой – полное отсутствие комфорта, дикое существование, к которому он не мог привыкнуть, хотя оно длилось довольно долго. Не было там даже простых предметов обихода, даже стола. Какая-то нелепая печка, обмазанная изнутри коровьим пометом, запах которого не заглушался росным ладаном, доставленным из аптеки. Есть нечего, кроме плодов; все другие продукты там недоброкачественны. Фридерик мог умереть не от болезни, а от одного отвращения. Дикие жители Майорки, глазеющие на путешественников и не желающие им помочь, в довершение всего приняли болезнь Фридерика за проказу или еще что-нибудь похуже и требовали его скорейшего изгнания. Вот почему злополучные путешественники поселились в этом монастыре. Фонтана уверяет меня, что все это было не так тяжело для Фридерика, как для нее: ведь е й приходилось бороться со всеми этими неудобствами и лишениями, брать все на себя, улаживать отношения с «туземцами», чуть ли не стряпать самой, так как ни одна служанка не хотела у них оставаться, и ухаживать за нашим больным по ночам, не отходя от его постели. – Все это, конечно, трогательно, – сказал я Фонтане, – но ведь при ее здоровье ей это ничего не значит, с нее как с гуся вода! – Единственное, за что я очень благодарен ей и готов простить многое, так это за то, что она прогнала врачей, упорно желавших пустить кровь Шопену. Молодец баба! Прямо-таки засучила рукава и не допустила к нему! Господи! Я ведь ничего не говорю. Разве я сомневаюсь, что она любит его? И горячо, и страстно. Бывает, что безумно любишь того, кого собираешься проглотить!


28 марта

Может быть, я несправедлив. Даже наверное. Но как можно было поместить его в этом картезианском монастыре, окруженном кладбищем? При его беспокойном воображении! Ведь она могла заранее знать, как там плохо! Говорят, он там много сочинял. Скоро они вернутся. Я бесконечно упрекаю себя за несправедливость и пристрастность, но я думаю – и втайне надеюсь на это! – что зима на Майорке была в какой-то степени концом этого бреда. Или, по крайней мере, началом конца. Я высказал это предположение Фонтане. Он сказал мне: – Ты хочешь ее поражения. Этого многие хотят! Но ты ее плохо знаешь. Она восторжествует над всеми своими врагами! И потом – она не заслуживает такого недружелюбия. Право же, она хороший человек!

<p>Глава девятая</p>

Когда на Майорку наконец прибыл рояль, после трехнедельной задержки в таможне, Аврора вздохнула свободно. Шопен изнывал без рояля; он, вероятно, и заболел от тоски – она обострила его недуг, вызванный простудой. Он был, в сущности, вынослив и мог переносить довольно сильные страдания. Но мелочи убивали его. Какой-нибудь пустяк вызывал крайнее раздражение, в то время как он с удивительной кротостью, без малейшей жалобы, проводил бессонные, мучительные ночи.

Правда, обстановка была слишком мрачна. Одинокие на этом острове, отрезанные от всего мира, путешественники чувствовали себя здесь отверженными: болезнь Шопена внушала жителям суеверный страх. Поэтому уход за больным был чрезвычайно сложен. Но и сама природа вокруг навевала тоску. Небо было покрыто тучами, море шумело, свист бури, жалобный, надрывающий душу вой ветра, крик морских птиц, должно быть заблудившихся в тумане, – все это отзывалось нескончаемым эхом под сводами монастыря. Дети были в восторге именно оттого, что вокруг так страшно, и лазили по шатким террасам, рискуя жизнью. Аврора категорически запретила им эти «поиски таинственного», к великому их огорчению. Для них зима на Майорке осталась чудесным воспоминанием. Аврора также могла бы сказать, что очутилась в сказочной стране, но состояние Шопена внушало ей большую тревогу. Бывали даже дни, когда она приходила в отчаяние и, убежав в свою комнату, падала на колени и заставляла себя молиться. Ей было страшно, но она верила, что Шопен будет жив. Другой мысли она не допускала.

Но он плевал кровью, иногда это кровохаркание длилось по нескольку часов. Чего стоило ей решиться прогнать врачей, настаивающих на кровопускании! Один из них сказал: – Вы слишком много берете на себя, сударыня! Как бы вам потом всю жизнь не терзаться раскаянием! – Она вся дрожала после их ухода. Но властный инстинкт повелевал ей не допускать эту варварскую операцию, и она повиновалась ему, как всегда в жизни. И действительно, Шопену стало лучше. В монастыре зазвучала музыка.

Аврора умела ухаживать за больными, как умела шить, вязать, стряпать. У нее были очень проворные, хоть и маленькие, руки. Но самый вид больных, всякая мысль о болезни внушали ей отвращение. Она была слишком здорова сама. Ей казалось, что больные намного преувеличивают свои страдания, рисуются перед самими собой, а когда ей приходилось убеждаться в подлинности их страданий, она невольно отворачивалась от них – не только из жалости, но и какой-то неловкости, может быть за себя, за свое собственное здоровье. Больные были люди иного склада, чем она, и ей невозможно было понять их.

Но, помимо болезни, в характере Шопена многое удивляло и даже пугало Аврору. Она узнала ту сторону его души, которая не всегда «озарена солнцем», то есть вдохновением, и невольно думала, что, пожалуй, лучше было бы оставаться для него Италией, то есть видеть его не часто, а лишь тогда, когда у обоих хорошо на душе, соединиться с ним только для радости, но никак не для горя. Она не всегда понимала его. Правда, она уверяла всех, что почитает в дорогих существах даже то, что ей непонятно. Но все же это «почитание» не могло сгладить рознь между нею и Шопеном, огромное несходство их натур. Она не понимала его замкнутости, ранимости, нервной, болезненной чуткости; она, которая была откровенна с целым светом, не понимала, как он может быть недостаточно откровенен с ней. Ей ужасно хотелось рассказать о путешествии на Майорку, а еще раньше – о своей любви, друзьям и знакомым. Она чувствовала бы реальность своего счастья сильнее, рассказав или описав его. Иногда разговор с подругой или приятелем о том, что составляло ее тайну и блаженство, бывал не менее приятен, чем сама тайна. Но Шопен ненавидел всякое афиширование, страдал от нескромных взглядов, был почти холоден с ней при посторонних и, конечно, доставлял еще большую пищу для сплетен этой холодностью, слишком заметной по сравнению с подчеркнутым страстным вниманием Авроры. Она не сердилась, не упрекала его: она слишком хорошо знала, что она для него и как он дорожит ее любовью, – но ей становилось грустно и даже горько.

Были и другие расхождения. Хотя она и оказала ему в первый месяц их знакомства, что музыка – это область, к которой она не рискует приблизиться, ибо не знает точных слов для ее определения, она не раз пыталась описать новые пьесы Шопена, его прелюдии. Она говорила ему и присутствующим тут же Морису и Соланж, что эти прелюдии рисуют целые картины. Одни из них вызывают в воображении тени усопших монахинь и звуки похоронных песнопений; другие полны меланхолической прелести, ибо создавались в яркие дни, при отдаленном звоне гитар, при созерцании маленьких роз, расцветающих под снегом; третьи проникнуты «унылой грустью, услаждая ухо, но наполняя сердце отчаянием». Пока она все это говерила, а дети слушали, Шопен сидел молча, с отчужденным, но спокойным видом. Но когда Соланж, которая вечно задавала рискованные вопросы, вдруг спросила: – А где же тут розы? А где гитара? А почему снег? – он насмешливо улыбнулся и сказал: – Этого, душенька, там нет, но если захочешь, то сможешь увидеть и это и многое, многое другое! – А самой Жорж Санд он сказал поздно вечером: – Право же, милая Аврора, не стоит забивать головы детей описаниями, которые мало соответствуют истине! И потом музыка, которая «наполняет сердце отчаянием», – плохая музыка! – Она согласилась с ним, немного посмеялась над собой, и он был потом удивительно мил с ней. Но через несколько дней опять произошло столкновение между ними, по. другому поводу, но на этот раз более серьезное.

Был очень суровый, ветреный день. Шел дождь, сильно волновалось море. Тем не менее, склонившись на просьбы детей, Аврора отправилась погулять с ними. Дождь усилился, дорога сделалась непроходимой, и путешественники после многих приключений вернулись домой поздно ночью. Прогулка показалась им восхитительной, Морис и Соланж потом долго вспоминали ее. Но Шопен не на шутку встревожился, как бывало в детстве, когда надолго отлучалась мать. Он не скрыл своего беспокойства от Авроры, а когда они остались одни, опустился перед ней на колени, крепко обнял ее стан, словно желая проникнуться ее силой, здоровьем, уверенностью.

– Ах, что я пережил здесь один! – прошептал он, – это ужасно! – Он был бледен, и что-то страдальческое застыло на его сильно похудевшем лице. В первый раз за все время Аврора сделала попытку осторожно высвободиться, и он тут же поспешно отпустил ее. Смущенная, она предложила ему поиграть, если он в состоянии. Фридерик согласился – это должно было успокоить его. Он играл, а Аврора думала: «Музыка прекрасна, но экзальтация, породившая ее, чрезмерна. Неужели подобные сцены будут повторяться?»

Когда он умолк, она сказала:

– В средней части явственно слышится похоронное шествие монахов!

– Не знаю. Может быть, – коротко ответил он.

– А эти монотонные звуки, – она пропела одну из сыгранных фраз, – разве это не капли дождя? Так и слышно, как они падают на нашу черепичную крышу!

Но тут Шопен почувствовал раздражение. Не сами ее слова, но то, что она именно теперь начала распространяться о музыке, было ему неприятно. С обостренной чуткостью он воспринимал эти разглагольствования как плохой признак: ей было тяжело с ним, ее угнетала его болезнь-вот в чем дело! Она уже не… Но он не мог сказать ей этого и против воли сам заговорил о музыке.

Вначале сдержанно, но очень недовольно он сказал, что совершенно не слыхал, как падают капли, тем более что никакие капли не падали, а дождь лил как из ведра. Это было то недоверчивое, почти презрительное отношение к прямому звукоподражанию, которое Жорж Санд знала за ним. Но она с готовностью поддержала спор, и Шопен отметил эту готовность: она внутренне обрадовалась, что он не уклонился от посторонней темы, – в эту минуту музыка была для него посторонней темой, и она знала это!

– В конце концов, – воскликнула Аврора, – если музыка доступна одним только музыкантам, для чего же обыкновенным смертным слушать ее?

– Но нельзя же подгонять музыку под свои собственные впечатления! – возразил Шопен. – Здесь монастырь – так я непременно должен изображать монахов! Идет дождь, или, вернее, ливень – и я обязан воспроизвести падение капель! А я как раз думал об одном озере, которое было в Желязовой Воле!

– Ах, боже мой, я и забыла согреть воду! – воскликнула она и стала хлопотать. – Оставим музыку, бог с ней, важнее всего здоровье.

Поспешность, с которой она теперь ухаживала за ним, прося его не волноваться, еще больше раздражала его. «Она явно хочет поскорее уйти и оставить меня одного, – думал он, – во всяком случае, я больше не скажу ни слова!»

Он закашлялся. Она не возобновляла спор. Уже начинался рассвет, и она ушла к себе. Он не удерживал ее. До утра она не заснула. Если бы Ян Матушинь-ский присутствовал зДесь, он поздравил бы себя с тем, что его предсказания начинают сбываться.

Но на другой день все сгладилось. Погода прояснилась. Освеженная коротким сном, Аврора почти забыла вчерашнюю сцену, да и Шопен, по-видимому, не хотел ее помнить. Они были добры оба, а доброта в любви – это ведь самое главное! Весело созывая детей к завтраку, Аврора думала о том, что неприятности на Майорке могут быть даже полезны: они только укрепят взаимную привязанность, как и всякие испытания, после которых люди еще сильнее любят и уважают друг друга.

<p>Глава десятая</p>

Жорж Санд не помнила, что именно играл Шопен в ту тревожную ночь. Она утверждала, что то была прелюдия, но забыла, какая. Поэтому биографам трудно было установить это. Все искали шествующих монахов и особенно «капли дождя». Кто называл шестую, си-минорную прелюдию, кто – вторую, ля-минорную, кто – пятнадцатую, ре-бемоль-мажор. На этой и остановились, так как в ней можно было найти и «капли дождя» и шествующих монахов, а в других предполагаемых прелюдиях преобладали только «капли дождя». Со своей стороны Шопен говорил друзьям, что на Майорке не написал ни одной прелюдии. Но, наверное, часто играл их.

Он занимал одну из келий монастыря – темную комнату с высоким сводом и решетчатым окном у самого потолка. Мебель здесь была неудобная: кресло с прямой, высокой спинкой, изъеденное мышами, слишком высокая кровать, подобие маленького бюро, на котором не умещались нотные листы. Они лежали на стуле рядом с бюро, сверху томик прелюдий и фуг Баха. Фридерик не начинал работать, не проиграв хотя бы одну прелюдию и фугу.

В келье было холодно и сыро. Всего два года тому назад из монастыря, согласно указу, изгнали всех монахов. Но у этого здания был такой вид, точно оно уже много лет необитаемо. Особенно по вечерам, когда сгущался мрак, высокие своды давили, угнетали воображение. Свечи не разгоняли темноту, а только усиливали зловещее впечатление заброшенности. При их колеблющемся свете казалось, что в углах кельи движутся гигантские тени.

Шопен выходил иногда в монастырский садик-цветник, очень красивый в солнечные дни, но унылый в дождливые. Орлы реяли в вышине, иногда бесшумно, порой с громким клекотом. Бывали дни и особенно вечера, когда умолкали все звуки, решительно все. О таких часах Шопен писал: «Можно кричать, и все-таки никто не услышит!»

И в другом письме: «Наслышался я этой тишины». Казалось, все умерло, и нет на свете ни Парижа, ни Вены, ни Италии, и никогда не вырваться из цепких объятий этого безмолвия, равного небытию.

Но была Польша. И когда, обуреваемый страстным желанием победить тишину, он бушевал за фортепиано, как некогда в Штутгарте, пытался перекричать безмолвие, более страшное, чем рев морского урагана, ветра, крик бесчисленных морских птиц, – перед ним вставала родина. Он слышал клокотание озера, которое однажды приснилось ему. Озеро Сви-тезь! Так живо представились родные места, как будто он никогда не покидал их! Вступлением польского барда – уж не того ли гусляра, который пел в Шафарне о Казимеже Великом! – начинал он повествование, величаво и просто. А потом налетала буря, вздымались волны, гнулись под ветром деревья. И то были не кипарисы и пальмы, а польские ветлы. Это было на родине. И он узнавал себя, бродящего под луной на берегу озера. И видел прекрасную виллу, о которой когда-то, невероятно давно, пела крестьянская девушка Ганка.

– Юноша статный, юноша милый! —

Девы слышны увещанья. —

Что ты здесь ищешь ночью, унылый,

В лунном блуждаешь сиянье

Что он ищет здесь? Что он может искать? Утраченную родину, только ее! И в налетевшем порыве бури он находит отраду, вода кипит, течение увлекает его, какие-то стоны и жалобы слышатся из глубины, какие-то умоляющие звуки, странным образом напоминающие вступление гусляра. Они словно предостерегают…

За стеной – дверь полуоткрыта – раздается французская речь. Раздраженный голос девочки, не желающей повиноваться, голос матери, которая еще сдерживается, но начинает терять терпение. Упрямица разражается слезами. Аврора восклицает: – Это невыносимо! И когда мы покинем эту страну!

От этого ли восклицания или оттого, что нарушена тишина (оказывается, она была ему необходима!), Фридерик чувствует, что прервался строй его мыслей. Он подходит к двери и осторожно закрывает ее. Тишина снова обступает его плотным кольцом. Уже вечер, в келье почти темно. И новая, неожиданная мысль приходит ему в голову, неприятная, коварная. Она словно воспользовалась темнотой и безмолвием и подкралась тайно…

Неужели и он изменил, как тот хлопец в сказке? Пусть на мгновение, – ведь и тот позабыл любимую только на миг. И был наказан за это! Позабыть родину? Это невозможно! Но ведь теперь он уж наверное не скоро вернется! Он связан другими узами… Что, если станет действовать закон, который некоторые люди называют неизбежным, – закон забвения? И возможно ли жить после этого? Песня иссякнет, обмелеет река!

Пусть же налетит вихрь, еще более страшный, неистовый! Пусть поглотит несчастного пучина! Пусть неразрешенным оборвется аккорд, похожий на крик!

А там пусть настанет тишина, и среди этой тишины все так же плавно, как и в самом начале этой думы, но гораздо печальнее прозвучит последний напев гусляра:

Кто эта дева? Не знаю…

Нет, он знает очень хорошо. Только они не тонут, эти образы. Гибнет лишь тот, кто их вызвал…

Так создавалась вторая баллада. Но он не долго отдыхал после этого. Мысль о возможном забвении родины больше не возвращалась к нему – она была сродни мысли о смерти… А голоса Польши – песни степей Тита и Желязовой Воли, песенки Варшавы, мелодии танцев – все ожило и звучало у него в ушах…

Порой ему страстно хотелось вновь увидать Мориолку, не ту чопорную графиню, которой, как говорят, она сделалась теперь, а прежнюю, варшавскую девочку-капризницу, с которой было так весело. Он не знал цену этому веселью!

… В красной шали, с гвоздикой в волосах, сама похожая на испанку, Аврора заглянула к нему. – Что за чудесная страна! – воскликнула она. Он засмеялся: – Совсем недавно ты находила ее невыносимой. – Ну и что же! Погода была очень плоха! А теперь – что за день! Какое солнце! И как они поют, эти юноши, слышишь?

Юноши пели, проходя за оградой монастырского сада:

Выходи ко мне, Инесса, В знойный полдень, в ясный полдень! Принеси в своей корзине Апельсины и лимоны…

Но в звуках этой испанской песенки Фридерику, хлопцу, выросшему в Мазовии, слышался другой напев и другие слова:

Там, где Висле конец,

А морю начало,

На морском берегу,

Девушка рыдала…

– Это мазурка? – спросила Аврора после того, как он сыграл ее. – Чудесная! Назовем ее «Пальмской» – в память об этих местах.

– Пусть так, – ответил он рассеянно.

<p>Глава одиннадцатая</p>
Из журнала Яна Матушинъского

Париж, 1839 год

Конец их пребывания на Майорке был ужасен. Чуть живого она привезла его в Марсель. У него началось там неукротимое кровохаркание, и я уж не знаю, как тамошний врач поставил его на ноги… И что еще будет!

Но я был посрамлен, когда они вернулись, а она торжествовала. Несмотря на страшную жизнь там, на Майорке, они все-таки остались вместе-и не только формально. Они принадлежат друг другу, вот и все. И, подобно злой свекрови, которая ничего не может поделать, видя явную любовь ее сына к недостойной невестке и их обоюдное счастье, я готов был заключить временное перемирие с Жорж Санд и даже принять ее приглашение в Ноган. Она звала меня на весь июнь. Я поехал.

Должен сказать, что Ноган славное место. Там хороший парк, река, соловьи, и хоть в самой деревне нет ничего особенно живописного, но есть простор, зелень, чистый воздух. И, по правде сказать, здесь не очень мешают друг другу, и для Фридерика есть полная возможность работать, сколько хочется. Вот за это я благодарен ей. В летние месяцы он написал столько, сколько не успел за два года в Париже. И потом – нет этих изнурительных уроков.

Кроме меня, здесь немного гостей. Говорят, иногда стекается чуть ли не половина Парижа. Но теперь все сравнительно спокойно. Живет здесь брат хозяйки, ее ближайший сосед, Ипполит Шатирон, шумливый, бесцеремонный малый с крикливой женой и плохо воспитанными детьми. И – совсем уж из другого мира – художник Эжен Делакруа, автор знаменитой картины «Свобода». Это человек редкой душевной тонкости, ума и таланта. Он очень любит Шопена, его суждения О музыке оригинальны и глубоки. Надо сказать, что и мосье Шатирон, брат Жорж Санд, обожает Шопена, и это значительно мирит меня с грубоватым беррийским помещиком.

Время здесь проходит с пользой. Хозяйка – женщина работящая, энергии у нее даже слишком много. Но она не мешает Шопену, и это лучше всего. В течение дня каждый делает что хочет. Вечером либо играем на биллиарде, либо катаемся на лодке, либо слушаем музыку. Делакруа – необыкновенно занимательный собеседник, и только для него Шопен нарушает свое обыкновение молчать во время общего разговора. Оба они отлично понимают друг друга. Одно удовольствие слушать их. Между прочим я с гордостью отмечаю, что мой Фрицек нисколько не уступает Делакруа в уме, в разносторонности, в меткости суждений. Он знает толк и в скульптуре, и в живописи, и в поэзии, ему многое известно, а главное – многое понятно.

Конечно, у Фридерика есть пристрастия (у кого их нет?), но при этом он умеет ценить и то, что ему совсем не близко. Я знаю, что ему не нравится Берлиоз, но с каким доброжелательством, умно и точно он отзывается об его большом таланте! Как постигает величие Бетховена (а ведь Моцарт ему гораздо ближе!.). Как правильно судит о недостатках Мицкевича, отвергая его мистицизм (а ведь Мицкевич – его соотечественник, которым он гордится!).

Я не знаю человека с более ясным и трезвым умом, чем мой Фридерик. Об этом свидетельствуют и его литературные вкусы. Он любит Руссо. Его любимая книга – философские повести Вольтера. Это отцовское влияние. И – какой блестящий юмор! Должен сказать, что мадам Санд кажется мне более сентиментальной и более подверженной мистике, чем он.

Когда дети уходят спать, начинается вечерняя жизнь взрослых. Кстати, о детях. Она сказала мне – вот несносная, непрошеная откровенность! – что была бы счастлива произвести на свет еще одного ребенка, в котором, она не сомневается, сказалась бы гениальность его отца. Она назвала бы его Станиславом (ну, конечно!) или Адамом, в честь Мицкевича, но только не Казимиром, потому что так зовут ее первого мужа. Однако она решила не иметь больше детей из-за любви к своим двум ангелам, которые, может быть, почувствуют себя ущемленными. Она как будто спрашивала у меня совета. Я учтиво поклонился и, разумеется, ничего не сказал.

Эти «два ангела» кажутся мне скорее чертенятами, тут уж я совершенно беспристрастен. Я люблю детей и обычно вижу в них все хорошее. Но никогда еще не встречал детей менее симпатичных и хуже воспитанных, чем дети мадам Санд. Сын ее – уже здоровый хлопец лет пятнадцати-шестнадцати, смазливый, похожий на нее, избалованный ею (это ее любимчик), лентяй и фразер. Для своих лет он знает очень мало, если иметь в виду необходимые для него школьные сведения, и – очень много из мира театральных кулис, конюшен и, как мне кажется, так называемого полусвета. С Шопеном они как будто дружны, но я подметил два-три весьма злых взгляда, брошенных этим мальчишкой на своего старшего «друга». Мадам Аврора, вероятно, думает, что ее хлопчику не более пяти лет!

Но если с сыном Жорж Санд еще можно мириться, потому что он, в сущности, не злой, то его сестричка– ей всего десять лет – совершенное исчадие ада. Оттого ли, что она смутно чувствует неравенство в отношении матери к обоим детям, или благодаря врожденной порочности, но она ужасна: я еще не видал существа более злого, чем эта девчонка. С виду она похожа на пасхальную картинку: розовая, полненькая, золотистые волосы вьются, глаза большие и темные, как у матери. Но характер самый возмутительный, и мне от души жаль мадам Аврору, которая явно не в силах справиться с этим змеенышем. Я сам присутствовал при такой сценке. Мы гуляли в саду, Шопена при этом не было. Впереди шла Соланж с дочерью мосье Шатирона. Вдруг раздается крик: маленькая кузина Соланж хочет вырвать у нее из рук хлыстик, которым девчонка срезает головки всех цветов. Надо было видеть выражение ее лица – торжествующе-мстительное, злорадно-жестокое! Мадам Санд накричала на нее и увела в дом. Я видел, что у нее дрожали руки.

С братом «ангелочек» постоянно дерется, причем в результате этих драк плачет он. Можно себе представить, что вырастет из этой маленькой фурии.

Но все же для моего друга жизнь в Ногане полезна, в этом я убедился. Больше мне ничего не нужно знать. Он окончил здесь вторую балладу, два изумительных полонеза, написал много прелюдий и начал сонату си-бемоль-минор. Похоронный марш к ней был написан ранее. Признаться, эта соната-загадка для меня. Она прекрасна, но это трагическая музыка. Отчего же именно теперь?


11 января 1840 года

Фридерик оставляет мне свою квартиру и покидает меня. Он переселяется на улицу Пигаль, где живет она. Теперь они будут вместе. Я это вполне понимаю. Я видел, как он тоскует по семейной жизни, которая уже установилась на Майорке и в особенности, в Ногане. Этот человек создан для семьи, но для такой, какая была у него в детстве и в юности. Это ни с чем не сравнимо и незабываемо, а ему, бедняге, кажется, что это может повториться. Мы нежно простились, я обещал бывать у них.

Но она! Всегда верна себе! Разумеется, она всячески декларирует их новое положение. – Я уже более не холостой человек! – говорит она всем и каждому.

Но, с другой стороны, она подчеркивает, что это не имеет ничего общего с браком. Как же! Свобода прежде всего! Она ненавидит слово «всегда», не обещает даже верности и не требует ее от него. Эти поборники «свободной любви» удивительно умеют договариваться и ставить точные условия, для того чтобы подготовить свое отступление и освободить себя как от обвинений оскорбленных ими, так и от упреков собственной совести: ведь я вас предупреждала, вольно же вам было броситься ко мне!

Но довольно горечи! Я побывал там, и мне понравилась их квартира, а еще больше понравился сад с вязами, липами, цветочными клумбами, подготовленными к весне. Летом здесь, должно быть, чудесно. Есть в Париже такие уголки, где чувствуешь себя как в деревне, и даже не верится, что это центр большого, шумного города. Тихое, отрадное местечко…

Но в этой квартире, небольшой, уютной, хорошо и со вкусом убранной – это его вкус! – все же очень шумно, особенно по вечерам. Днем здесь распоряжается молодежь. Шопен у себя, дает уроки, а хозяйка дома спит: она давно приобрела привычку работать по ночам, от двенадцати до семи утра, а то и позже. В четыре часа дня, когда Шопен, утомленный, освобождается от уроков, она просыпается, свежая, как огурчик, и готова принимать гостей, веселиться, спорить, слушать музыку. Гостей всегда полон дом.

Когда я пришел сюда в первый раз, я застал какой-то невообразимый сброд. Хорошо, что Фридерика при этом не было, – это происходило днем. Одна лишь английская поэтесса Елизавета Броуннинг[26] резко отличалась от всей остальной компании. Тут были друзья юности мадам Авроры, беррийцы, какие-то актеры, журналисты и другие неведомые мне личности, одетые в фантастические костюмы и удивительно бесцеремонные в обращении. Какой-то экзотический верзила, перейдя через всю комнату, бросился перед ней на колени с восклицанием: – О божественная! Удостой взглядом своего раба! – Другой, такой же ряженый, подскакивая на одной ноге, пел комическую серенаду, прищелкивая пальцами. – Вы страшно надоели мне, господа, – сказала она, смеясь. – Боюсь, мне придется сделать то же, что я придумала в Марселе, а именно – распространить слух, что я и Шопен, мы оба умерли, и тогда никто не станет нас беспокоить! – Никогда не поверю! – загрохотал третий гость, похожий на индейца в сюртуке. – Шопен – одно дело, я и так думаю, что он загробный дух! Но вы – вы никогда не умрете!

Она поморщилась, потерла колено и обратилась к сидящему рядом Альберту Гжимале: – Не помассируешь ли мне колено, друг мой? Ужасно неудобно сидеть! Ну, как ты его находишь? – Ничего, розовое! – ответил наш приятель. Все это были остатки той неискоренимой богемы, к которой она привыкла с юности. Некоторое время она принимали участие в этом маскарадном представлении, разыгрываемом вокруг нее, потом вдруг умолкла и глубоко задумалась. – Бедная! – шепнула мне Елизавета Броуннинг, – как она одинока здесь! Как это все к ней не подходит!..А по-моему, очень подходит! Но бывают там интересные вечера, которые я провожу с удовольствием. Я могу увидать и Бальзака, и Гюго, и Гейне, и Мицкевича, не говоря уж о Делакруа, присутствие которого так приятно Шопену. Бывают и некоторые ученики Фридерика: Адольф Гутман, с которым он познакомился в Лейпциге (молчаливый, бесцветный молодой человек неизвестно за что очень любимый своим учителем!), маленький венгерец Карл Фильч, пианист листовского типа, но, как мне кажется, еще талантливее Листа, две русские девушки, которых все называют просто Марусей и Верой. Шопен любит их. Для него уже прошло то время, когда он вынужден был соглашаться на любой урок, дающий ему средства к существованию. Теперь он сам выбирал своих учеников. И все же, я думаю, насколько было бы лучше для него совсем отказаться от уроков и целиком отдаться творчеству! Но это невозможно!


25 апреля

Она его любит, конечно. Вчера во время спора он разгорячился (он редко спорит, но когда что-нибудь заденет его за живое, начинает волноваться). Она посматривала на него с явным беспокойством и наконец встала, подошла и мимоходом коснулась его лба. На этот раз без всякой аффектации, просто, спокойно, не заботясь о том, как примут это гости, – а там было много чужих, – она одним движением руки напомнила ему о многом: и о том, что она тревожится за его здоровье, и о том, что ему необходимо беречь себя и что не все могут его понять, поэтому не стоит тратить столько сил на доказательства. Не знаю, почему, но я все это хорошо понял. Он взял ее руку и поднес к губам, усмехнувшись мягко и чуть иронически над самим собой. Действительно, не стоило волноваться.

10 сентября

Разговор о врачебной этике и обращении с пациентами. Профессор Люпон говорит: будь холоден и краток – это хорошо действует на больного. Но мосье Ланжере другого мнения. Он говорит, что холодность сама по себе может ухудшить положение. Нет ничего хуже холодного обращения со стороны тех, от кого зависишь. А уж как больной зависит от врача!

В палате у меня двое больных. Один почти безнадежный, другой-так себе. И первый вдруг начинает поправляться неизвестно от какой причины, так как помочь ему мы не могли. Не могли – до прошлой недели. А теперь можно поручиться, что он будет жить. Оказывается, у него была семейная драма, которая благополучно окончилась: жена, покинувшая его, вернулась, узнав про его болезнь. Я сказал Ланжере: – Ведь не от этого же он стал поправляться, в конце концов! – А он мне: – Вы, друг мой, еще недостаточно материалист, чтобы понимать такие чудеса. По-вашему, душа и тело разные вещи, не так ли? – Вовсе нет, а все же странно! – Ничего странного нет: то немногое, что еще осталось в его организме и за что мы могли уцепиться, окрепло от того, что он счастлив теперь, и от нас зависит остальное!

Другой больной, у которого лучшее состояние, лежит вялый, с тусклыми глазами. – Что у вас болит? – Ничего. – Чего вам хочется? – Ничего.


18 января 1841 года

На улице Пигаль – пустопорожние разговоры о гипнотизме, сновидениях и передаче мыслей на расстоянии. Приводят разные случаи, в которых предчувствия, слышанные голоса, неопределенные стуки и тому подобное сыграли решающую роль в человеческой жизни. Каждый обязательно сам слышал стуки, подвергался насильственному гипнозу и имел предчувствия. Не говоря уже о вещих снах, которые всегда сбывались. К чести мадам Санд, она принимает в этих разговорах весьма слабое участие. Но в романах у нее появляются привидения и вокруг склепов кто-то бродит и что-то возвещает.

Вчера Фридерик спешно прислал за мной: она заболела! Вот сенсация! Надо было видеть, как он тревожился и как у него дрожали руки, когда он подвинул мне чернильницу, чтобы я написал рецепт! Вольно же ей было наброситься на паштет, который ей прислали из Берри!

Вид у нее был довольно жалкий. Как все редко хворающие люди, она плохо переносит даже маленькое недомогание. Нет привычки! Я был серьезен, и ее глаза с беспокойством следили за мной.

Вечером она смеялась над своими страхами: – Вы знаете, я уже собиралась писать завещание! – На щеках у нее прежний румянец, а он заметно осунулся за эти сутки.


1 февраля

Спор с Делакруа об историческом колорите. Делакруа отрицает его. – В «Вильгельме Телле» Шиллера, – говорит он, – исторический колорит едва заметен, а как это волнует! – Позвольте, а Гомер? – воскликнул Гюго. – Вся его «Илиада»? – Делакруа стал доказывать, что исторический колорит в «Илиаде» и «Одиссее» весьма условный и Гомер не мог знать в точности, как выглядел, например, Ахилл. – Вероятно, носил шкуру, был груб, похож на быка и ел руками! Все эти шлемы и гофрированные бороды и богоравное величие – более позднего происхождения! И все же во всем огромная художественная правда! Гомер – или кто бы он там ни был – знал, что важны не костюмы и утварь, а то, как человек думает и чувствует. И как он ведет себя при разных сложных обстоятельствах! Вот вам и колорит!

Все искусства связаны между собой крепкой, неразрывной связью.


13 марта

Я готов примириться с ней, когда вижу Фридерика счастливым и жизнерадостным, как было, например, в Ногане. Он там помолодел, стал похож на мальчишку. Смеялся, шутил, бегал с молодежью по лугу, совсем не задыхаясь. Это так живо напомнило мне Варшаву и наш пансион, когда мы с Титом перебегали по застекленному коридору в квартиру Шопенов!

На него произвел впечатление мой рассказ о тяжелом больном, который стал неожиданно поправляться. – Так вот и я, – сказал Фридерик, – не захотел умереть там, на Майорке, и вот остался жив. Воля к жизни много значит!

И без всякой внешней последовательности прибавил:

– Если бы ты узнал ее так, как я, ты непременно полюбил бы ее! Очень мне нужно!

Да! Несмотря на его всегдашнюю сдержанность, ясно, что он обожает ее. Когда их глаза встречаются, ему стоит больших усилий отвести взгляд и обратить его на что-нибудь другое. Слава богу! Или, вернее, дай бог!


3 мая

Почему же я все-таки не люблю ее? Почему? Притворства в ней нет. Но есть глубокое – как бы это сказать? – самозаблуждение. Она верит в то, что понимает Шопена, любит музыку, что она хорошая воспитательница, доверчивая душа, что все задуманное ею хорошо и правильно. Меня отталкивают не ее недостатки – у кого их нет? Я не люблю ее, не могу любить за то, что она ему не пара, что это самый неподходящий и несчастный для него союз, в этом я убежден.

Она – это она, и не может быть другой. Но у них нет ничего общего. Все, что ей нравится, претит ему, все, что ему дорого, она просто не понимает. Его оскорбляют ее грубые вкусы, когда же она пытается приспособиться к нему, это еще сильнее раздражает его, потому что выглядит наивно и беспомощно…

Я знаю, как он разборчив в друзьях, но зато нет друга преданнее его. У нее же тысяча друзей, она якшается со всем Парижем да еще с жителями провинции, но именно якшается, потому что нельзя быть другом всех и каждого. Она уверена, что у него слабость к религии, к мистике, что он совсем не знает жизни, а в действительности его ум куда яснее, зорче, острее, его мышление куда более последовательно, чем ее, ибо она все время бросается из одной философской крайности в другую, страшно во всем запутывается и, по существу, гораздо легче поддается религиозным влияниям, чем он. Вообще, несмотря на все ее свободолюбивые теории, она подвержена предрассудкам, и самые ее принципы разрушения общественных основ есть своеобразный предрассудок. Ибо нельзя только разрушать. Надо и создавать. Она осмеливается считать себя сильнее его и относиться к нему снисходительно не только потому, что он моложе. Все эти «Шип-Шипы» и «Шопинетты», которыми она так обильно награждает его, свидетельствуют о чувстве превосходства якобы сильной и закаленной души над слабой, нежной, «не созданной для нашего мира». Она думает, что если у нее кожа носорога, а он весьма чувствителен, то это значит, что он слабее. Конечно, ее здоровье в лучшем, несравненно лучшем состоянии, но тем более надо удивляться могучему духу, который преодолевает физический недуг и создает такие ценности!

Она, такая здоровая и воображающая себя душевно сильной, жалуется всем на неприятности и кричит всем о своем счастье, а он, чувствуя сильнее, чем она, и, стало быть, страдая всегда больше и глубже, остается «самым спрятанным» человеком на свете, как она сама выразилась, и при всем этом внешне спокойным, даже веселым и внимательным ко всем. Он-то никогда не жалуется. Его сила воли огромна.

Она необычайно многословна, об ее увлечениях знает весь свет, она говорит о любви с пафосом, знает все законы страстей и трактует их устно и печатно, но не признает верности, а он, скупой на слова, чуждающийся излияний, ненавидящий фразу, умеет быть верным, как никто. Вся беда именно в том, что прежде, когда он был ослеплен ею, он мог еще расстаться с ней, а теперь, когда он наполовину разочарован – я ведь вижу это! – он не оторвется от нее, потому что сознание долга в таких людях, как он, только увеличивает привязанность.

Мне говорят: они оба замечательные художники. Это существенно: он не мог бы любить заурядную женщину или такую, которая равнодушна к искусству. Но это еще не все для семейного счастья. Да и как художники они бесконечно чужды друг другу.

Но я устал сегодня.


18 мая

В доме у Жорж Санд появилась молоденькая певица Полина Виардо, испанка по рождению. Очень хорошая, серьезная музыкантша. Она поет Шопену старинные арии и исполняет их с совершенством. Но я не могу приходить туда часто. Фридерик бывает у меня, на своей старой квартире.

Так о чем же я писал раньше? Да, два замечательных художника…

Нет, как художники они несоизмеримы. Он – гений, она-только талант, да и то не первоклассный.

Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что залог долговечности искусства – это прекрасная, совершенная форма. Только благодаря ей идеи, которые давно устарели, все еще занимают нас. Но есть произведения, которые живо откликаются на события, близкие каждому человеку. Есть идеи, о которых говорят, что они «носятся в воздухе». И вот писатель, который сумел угадать эти идеи, показать их, становится властителем умов, пусть ненадолго, но полновластно, и ему многое прощают. Нужды нет, что слог его не безукоризнен, эпитеты порой неточны, образы расплывчаты, на всем его творчестве лежит печать спешки, – иначе нельзя, надо поспевать за временем! – важно, что обнародованы важные для общества мысли, остального не замечают! Я думаю, такова Жорж Санд. Она – настоящий Просветитель общественный деятель, и она высказывается потому, что не может, не имеет права молчать. Это благородно. Она поняла, что многие установления и законы устарели, более того – что они порождают преступления, вместо того чтобы оградить от них, что наш лживый и продажный мир защитил себя лицемерием, как броней, что женщина у нас унижена, несмотря на кажущееся преклонение перед ней, и об этом, особенно об унижении женщины, Жорж Санд заговорила громко и грозно. Не мудрено, что одна часть общества возненавидела ее, а другая увидела в ней мессию. Она сама женщина и сильно пострадавшая, вот почему ей удалось так хорошо высказаться в защиту женских прав.

Я знаю ей цену и не могу не приветствовать такое явление, как она. Обладая незаурядным писательским дарованием, она пишет умно и занимательно, все это так. Ее успех огромен и будет еще продолжаться некоторое время. В истории она останется как носительница известных истин в известную эпоху, это очень много для писателя и общественного деятеля.

Но когда ее сравнивают со Стендалем, ставят выше Гюго, называют гениальной, когда я узнаю, что она давала рекомендацию Бальзаку – иначе у него не взяли бы рукопись, – во мне поднимается протест. Я скажу больше: я не думаю, чтобы потомки стали по-настоящему наслаждаться ее произведениями!

Ее называют «великой стилисткой», но я не могу с этим согласиться! Какая же она стилистка! Писатель, который не умеет писать коротко, болтливый писатель, не заслуживает этого звания. Писать коротко – не значит писать маленькие вещи. Иной рассказ кажется утомительнее и длиннее, чем «Красное и черное», – я имею в виду краткость как следствие точности. Этого нет у Жорж Санд. Ее описания тяжеловесны, диалоги искусственны, ложно патетичны, отступления расплывчаты – и все длинно, длинно до бесконечности. Бальзак тоже пишет длинно и порой небрежно: блондинка, встреченная нами на двадцать восьмой странице, превращается в брюнетку на сто двадцатой незаметно для него самого! Но все у него живет и дышит и нас заражает жизнью.

А у нее много лишнего и неживого. Ей кажется, что достаточно набрести на интересную мысль и уж все равно, как ее выразить, какими словами. Небрежность, преувеличенность, приблизительность ее выражений иногда просто бросается в глаза. Или ей надо слишком много сказать и она боится не успеть? И это отсутствие юмора – и в книгах и в жизни, – как о н уживается с этим? Он, с его острейшим, все подмечающим умом?

А ее герои и героини! Индиана у нее похожа на Полину, Валентина – на Лавинию и все вместе – на нее самое. Неприятно, когда клочки автобиографии так и лезут из каждой строки. Мужчины у нее попадаются всегда двух категорий: одни – злодеи, сплав из мосье Дюдевана и Альфреда де Мюссе, другие – агнцы, бесплотные духи, восторженные поэты и несостоятельные любовники. Уж не причисляет ли она к этим добродетельным героям моего мятежного и гордого Фридерика?

Мое мнение о ней я никому не навязываю. Уверен, что и через десятки лет такой мой отзыв не понравится многим. Но уверен также, что настанет время, когда все эти «Лелии» и «Валентины» смогут заинтересовать лишь историка литературы или, если уж их станут переиздавать, составят приятное чтение, в то время как творения Шопена будут волновать сердца еще больше, чем теперь, ибо создания гения растут и вместе с ним и после него, вместе с обществом.

А Фридерик Шопен – это гений.


29 мая

Я давно не писал. Был болен. В последний раз я раскритиковал ее как писательницу. Зачем? Разве женщине необходимо быть равной гениальному художнику по дарованию, чтобы сделать его счастливым? Ничего подобного. Как часто гениальные люди были счастливы с женщинами простыми, лишенными талантов! Но зато эти женщины чутьем понимали гения, не ранили его душу, а успокаивали ее, исцеляли. Это – также талант. А она… Я вспомнил, как однажды он передал мне чьи-то слова, услышанные в юности и оставившие сильное впечатление: «Тот, кто ненавидит, пристрастен, а любящие люди справедливы». Что ж, я пристрастен к ней оттого, что ненавижу ее. Зато к нему я справедлив.

Он – гений, потому что возвысил напевы нашего народа до великой эпопеи, потому что сумел рассказать о самом сложном в человеческой душе доступным для всех языком. Глубоко доступным и вместе с тем на редкость благородным, изящным. Его музыка – удивительный пример высокой красоты, открытой для всех сердец. Не в этом ли сущность искусства?

Конечно, я не обладаю музыкальностью Тита Войцеховского и его познаниями в музыке. Но разве непременно надо быть знатоком, чтобы страстно любить музыку? И разве для знатоков она пишется? Если музыка доставляет нам радость, если она исцеляет от боли, если она будит в пас псе человеческое и если все это происходит с обыкновенными людьми, не музыкантами и не художниками, то тем больше чести для таких, как Шопен! Пусть мои опыты и знания врача внушают уважение коллегам, пусть меня хвалят профессора-медики, но во сто крат мне приятнее и радостнее, когда удается прогнать хоть самый незначительный недуг. Наука и искусство существуют не только для художников и ученых, но главным образом для народа, для людей. Однако в искусстве необходима индивидуальность того, кто создает, творит.

Казалось, после Листа фортепиано не могло уже сказать ничего нового. Но мы убедились, что Шопен пошел еще дальше. Мы узнали, какой пленительной и гибкой может быть мелодия, это непобедимое оружие композитора, и как выразительны ее подголоски. Оттого и гармонии Шопена так неожиданно свежи, так близки к народному складу, так изящны! Всюду встает его отзывчивая, гордая натура, всюду чувствуется биение одной мысли, одного стремления. Я знаю это стремление, угадываю эту мысль – увидеть родину счастливой, приблизить этот час.

Для меня – может быть, потому, что я поляк, – дороже всего его полонезы. Они наполнены страстью, неукротимой силой. После нашей трагедии и поругания над нами я не мог бы слушать одну скорбную музыку. Но даже и в скорби Шопен отважен, героичен. И его полонезы вселяют в меня надежду.

Мне вспоминается:

…И над руинами встает заря свободы,

И Капитолий вновь свой купол вознесет,

Когда Народ-король, всей властью облеченный,

Всех деспотов своих на гибель обречет

И новой Вольности в Европе свет зажжет!

… Это Мицкевич. Но это и Шопен.


15 июня

Мне немного совестно за предыдущую страницу. Как будто готовил статью для музыкального журнала или газеты! Да, не мне рассуждать об искусстве! Достаточно, что я люблю его и нахожу в этом утешение.

А что касается той, которую я не могу любить, то скажу одно: если ее имя сохранится в потомстве дольше, чем ее произведения, то лишь по той причине, по какой графиня д'Агу будет известна дольше, чем ее современница, более талантливая, но менее удачливая, чем она, скромная Жанна Лагранж. Увы! Бедная Лагранж не пленила ни одного гения, не вдохновила ни одного героя, и ее скоро забудут… Кароль Липиньский, по-моему, хорошо сказал о Жорж Санд: – Ко всему прочему Шопен подарил ей и бессмертие!

Мне скажут: а Луиза Колле? Ведь она вдохновляла Флобера! А где ее бессмертие? Но Луиза Колле – это не Жорж Санд!

Но все равно, будь эта Аврора хоть гением, я не могу любить ее. Я уже знаю, за что. Она чужда ему, она еще причинит ему массу страданий, я предвижу это! Он еще испытает муку одиночества, потому что они неизбежно расстанутся, не может быть долговечен подобный союз!

Она восхищается музыкой, у нее хороший слух, но она совершенно не умеет ценить музыку Шопена. Для нее это прелестная, нежная музыка изящного Шип-Шипа, ее «маленького», как она его называет. Она находит в этой музыке и хрупкость, и нежность, и тысячу оттенков, переходов, переливов, и уж не знаю что. Она слышит в ней «стоны души, райские мелодии, излияния сердца, которое не смеет жаловаться», и прочее. Но она не слышит, не чувствует мощи, орлиного полета, бурной мятежности, протеста и повелительного воззвания к будущему. Она не понимает, какой могучий дух живет в его музыке, и если бы ей сказали все это, она с удивлением подняла бы свои красивые брови: ее это так же удивило бы, как мысль о том, что он, подобно Бетховену, сильная личность, герой, а не опекаемое дитя.

Она, гордая своим материнским отношением к нему и – кто знает? – может быть, иногда и тяготящаяся этим, не подо треплет, что он в большей степени является опорой для нее!

И как неприятны ее сообщения о том, как Шопен работает! Она рассказывает об этом всем и каждому, все знают, как он сразу находит чудесную мысль, потом отказывается от нее и в поте лица ищет другие, но потом, в конце концов, все-таки приходит к первоначальной. В промежутках между этими находками он бегает по комнате, вздыхает, ломает перья, чуть ли не рвет на себе волосы. Боже мой, неужели муки творчества у самой мадам Санд проявляются так внешне, в беспрестанных движениях? Уверен, что над листом бумаги она не вздыхает, не стонет, не рыдает, а просто пишет. Я по крайней мере не помню, чтобы Фридерик именно так сочинял, как она описывает, а ведь я больше пяти лет жил с ним под одной крышей! Но если даже теперь, под ее влиянием, он стал сочинять так мучительно для себя и неприятно для тех, кто это наблюдает, то зачем это так необходимо стало доводить до сведения всех друзей и знакомых? И через много лет, вероятно, на основе ее воспоминаний появится какой-нибудь «научный» трактат под названием «Как работал Шопен»! Хорошо, если этот труд выйдет без иллюстраций!

…А недавно, говоря о прелюдиях Шопена, в том числе о двадцать четвертой, написанной в Штутгарте в нашем скорбном тридцатом году, она воскликнула!

– От этой музыки так и разит раем!

Вот за что я ее не люблю.

Я не отдаляюсь от него и не прощаюсь с ним. Мы не будем часто видеться, но я остаюсь его другом, как и он моим. Когда я умру, он будет очень горевать. Но, даже не расставаясь внутренне, друзьям порой трудно встречаться. Я не могу видеть его рядом с ней, его, несомненно, огорчает мое невольное отчуждение. Что ж делать? Мы не говорим об этом. У меня много работы, и я насилу справляюсь с ней. У него-много своего. Но у нас остается родина и юность, уже прешедшая, но наша общая и незабываемая. Мы помним об этом – каждый про себя!

Часть четвертая

<p>Глава первая</p>

Соната си бемоль минор, которую даже Ян Матушиньский называл «загадкой», писалась летом в Ногане, после возвращения с Майорки. Именно потому она н могла показаться загадкой. Счастливый человек не мог бы написать эту музыку. Но было ли возможно полное счастье для Шопена, слишком требовательного к себе и к людям, было ли оно возможно после штутгартских дней и катастрофы тридцать первого года? Есть раны, которые никогда не заживают, и если услыхать в сонате то, что понял в ней Лист, – биографию целого поколения, блестящего и трагического, – то она перестанет быть загадкой. Один из друзей Жорж Санд спросил Шопена по поводу сонаты:– Признайтесь, ведь это автобиография? – Вопрос слишком– прямой! – ответил Шопен. – Могу лишь сказать, что без участия художника произведение искусства не создается!

Сам же он иронически писал о финале сонаты: «левая рука в унисон с правой злословят после марша». Но Ян Матушиньский хорошо знал одно из свойств Шопена – прикрывать иронией свою взволнованность.

То была соната бетховенского склада. Но Шопен не писал еще ничего более романтического, дерзостного. Соната была вся порыв и смятение. Необычайная смелость, с которой он соединял четыре части, казалось бы совсем противоположные друг другу, не могла не потрясти тех, кто привык к сонатной форме. Эти несходные между собой, каждая со своей трепетной жизнью, трагические поэмы были пронизаны одним чувством – напряженной, титанической борьбы. Уже первый аккорд предупреждал об этом. И в то же время резкие контрасты были так закономерны, медленные напевы так значительны и прекрасны, изложение мыслей так убедительно! Все было здесь рождено духом Бетховена. И ничто в отдельности не походило на него. Резкие диссонансы сменяли друг друга, особенно в первой части. И они были необходимы; казалось, самый слух нуждается в них!

– Эта первая часть пугает меня! – говорила Шопену Аврора, – не продолжайте, умоляю вас! – Отчего же? – Она прекрасна и– душераздирающа! Какой-то полет зловещих духов!

Это было совсем уж не так плохо сказано. Но он не собирался остановиться на первой части. Сила еще не исчерпала себя, «полет зловещих духов» продолжался во второй части, хотя и по-иному. Зато каким счастливым и далеким воспоминанием засветилась мелодия в середине этого скерцо, словно песенка юных дней! Как далеко и как живо! Он дважды возвращался к ней, а потом, почти в конце, еще раз оглянулся на этот мирный пейзаж своего детства…

А затем похоронный марш – он был написан ранее. По какому поводу? Об этом нетрудно было догадаться. Но что означал короткий финал, этот унисонный бег, то усиливающийся, то замирающий, подобно ветру в пустыне? Он довершал впечатление «страшного», которым была пронизана соната. «Левая рука в унисон с правой злословят после марша…» Как бы не так! Но Шопен уже наложил запрет па различные толкования этой иронической фразой. Одна только Жорж Санд шепотом разъясняла друзьям: – Это на Майорке так бушевал ветер! – Но она не решалась говорить это при Фридерике, тем более что Делакруа однажды сказал ей: – Ветер никогда не бушует в тональности си-бемоль-минор! – Это была шутка, но Аврора с присущей ей честностью извинилась за свое невежество.

И загадка оставалась загадкой.

Душераздирающе! Это слово мучило Шопена. Пожалуй, она была права. Этого нельзя допускать. Искусство должно потрясать, но не должно доставить ни одного неприятного мгновения. И он задумался над тем, что тревожило его всю жизнь.

Отчаяние, тревога, тоска – разве это не может быть выражено в музыке? Шопен вспоминал свои споры с Калькбреннером, который вполне разделял его антипатию к несдержанным, бурным талантам, но расходился с Шопеном во взгляде на содержание музыки. – Он кричит и судорожно ломает руки, – говорил Калькбреннер, имея в виду «Фантастическую симфонию» Берлиоза, – это неприятно, но кто же велит ему рассказывать о своих страданиях? Музыка – это гармония всех прекрасных чувств. Нарушение этого закона мстило даже Бетховену. Но излишества Бетховена простительны: он был глухой. Заметьте, ведь излишества-то появились у него именно в период глухоты! А музыкант с таким поразительным слухом, как у Берлиоза, – и вдруг допускает непостижимые отклонения… от здравого смысла! Это можно объяснить только безумием либо желанием пооригинальничать!

Но Калькбреннер был не совсем прав. С годами Шопен изменил свое мнение о «Фантастической симфонии». Излишества в ней не нарушали законов искусства. Они соответствовали беспокойному духу Берлиоза, его возбужденному разуму, необузданности его воображения. И разве можно сказать о Бетховене, что он всегда, до конца своих дней, был совершенно здоров и что его мощный дух не омрачался ложными видениями? Он не сдавался, горести не сломили его (кто до конца не бросает свое оружие, тот не сломлен)1, но разве не было таких дней в жизни Бетховена, когда мир в его глазах как бы смещался и представление обо всем живом искажалось, не из-за глухоты– его внутренний слух был безошибочен, – а из-за безмерных страданий, выпавших на его долю? Можно не сдаваться судьбе, но можно на время утратить правильное представление о жизни и об ее пропорциях, увидеть ее слишком мрачной. Можно вдруг с непонятным для других пристрастием остановиться на таких сторонах жизни, мимо которых следовало бы пройти, и с преувеличенным отвращением, а порой и с отчаянием думать только о них, а значит – на время сбиться с пути.

– Кто из великих талантов был свободен от этого? Один лишь Моцарт! Может быть, еще Бах… Можно ли обвинять художника за его чувствительность? В жизни так много тяжелого! Обиды, нанесенные многократно, разочарования, измены не забываются, каждая такая рана горит и не заживает до самой смерти.

Стало быть, и в «Фантастической симфонии», и в последних квартетах Бетховена, и в некоторых интермеццо Шумана, где так явственны следы болезненной фантазии, форма не противоречит замыслу. Это истинные произведения искусства. И кто сказал, что художник не имеет права выразить то, что чувствует, даже если это болезненно, неверно, безумно?

Но нет, тысячу раз нет! Пусть ты страдаешь. невыносимо, но проверь цену этого страдания! Ложное, низменное, порой даже мелкое может тебя убить, но ты не имеешь права убивать этим других!

Разве Моцарт не страдал? Разве самая тяжелая нужда не угнетала его?! Разве будничное в самом угрожающем смысле этого слова не терзало его постоянно? Он никогда не знал покоя. И он был в тревоге, в ужасе после того, как его посетил Черный человек. Ведь эта галлюцинация уже означала серьезную болезнь! Но разве в «Реквиеме», в этом заупокойном молении по самому себе, ощущаем мы следы бреда? Нигде, ни в одном звуке! Создавая это благородное завещание человечеству, Моцарт сумел обуздать Черного человека! А как трудно художнику усмирить его в самом себе!

А Бах? Если он, при его гениальности, был забыт тотчас после смерти, значит и при жизни не был признан. Что видел он в ту темную пору, как, должно быть, грубо, свирепо обошлась с ним жизнь! А он шел прямой дорогой, сильный, величественный, не сгибаясь под тяжестью своего креста.

К этим мыслям Шопен пришел уже давно. С годами они укрепились. Теперь у него была своя стойкая философия искусства. Никому, кроме Делакруа, он не открыл ее. Он молчал, когда другие спорили, но как только он высказывал свою мысль, даже его противники не могли устоять перед логикой его объяснений. – У него есть свое внутреннее горнило, – сказал о нем однажды Феликс Мендельсон, – и, боже мой, какая там идет работа! Как он там переплавляет все, что даровала ему жизнь! И какие сокровища извлекает он оттуда!

Но, не распространяясь о своих эстетических убеждениях, Шопен на многих примерах открывал их своим ученикам, У его ученицы Марии Мухановой была заветная тетрадь нот, вся испещренная знаками препинания. Не говоря уже о точках и запятых, там попадались вопросительные и восклицательные знаки. Так он требовал логики, сравнивал музыку с человеческой речью.

– Искусство – это открытия, цепь открытий, и малых п больших, – говорил он ученикам, – и если вам ничего не удалось открыть в стоящей перед вами нотном странице, значит вы еще не пришли к искусству! Но умейте также различать найденное: бывают находки, от которых следует отречься.

Действительно ли первая часть сонаты была «душераздирающей»? Он много раз проверял себя, мучительно раздваиваясь. Быть собой и не быть собой– он знал это состояние! Но тот, другой, его внутренний критик, который говорил: «Это слишком, это надо убран. —, оказался, по существу, слабонервным нытиком, за тыкающим уши от резкого аккорда. Мало ли кто не в силах выносить яркий свет и предпочитает прожить жизнь при спущенных занавесках! Аврора сама ополчилась против подобных людей, но в музыке ее вкусы оказались довольно умеренными.

Стало быть, первую часть незачем было переделывать! Другое дело – похоронный марш. Тут у Шопена были сомнения, причинявшие ему немало горя.

Как только ясность мышления изменяет композитору, ему также изменяет и мелодика – в это Шопен верил. Но он знал и другую опасность – когда вместо красоты появляется красивость. Если крик, судорога, боль явственно искажают мелодию, то красивость уродует. Он вспоминал Совиньского, Орловского, Новаковского,[27] – они сочиняли красивые мелодии, которые нравились некоторое время, потом их скоро забывали.

Шопен знал цену этой гладкости, этим мнимо безыскусственным напевам! У них был могущественный союзник – дешевый успех – и другой, не менее сильный: раннее утомление. Еще молодой, неискушенный художник начинает чувствовать усталость и отворачивается от истинной красоты, потому что она требовательна.

А красивость непритязательна. И к тому же она принимает любой облик, создает подделки, порой грубые, а иногда и очень искусные, вводящие в обман: чувствительность вместо чувства, глубокомыслие вместо мысли, многозначительность вместо подлинного значения.

И Шопен сурово следил за собой: не подстерегает ли это его самого? Красивость легко обнаружить в чужом творчестве, но нелегко распознать в своем собственном. Кто знает, может быть, и Моцарт и Бетховен мужественно отбивались от подобного наваждения? Оно вползает иногда в душу при внутренней неслаженности; тогда перестаешь слышать самого себя, и то, что у тебя получилось, не приносит никакой радости, и чувствуешь только недоверие к себе и к другим. Живный сумел оградить своего ученика от этой прилипчивой болезни – и все же…

Средняя часть похоронного марша смущала Шопена. Она была слишком красивой, однообразно-певучей, успокоительно-гладкой, она была на грани банальности. Так ему казалось. Для похоронного марша нужен был другой контраст: светлое умиротворение, но иное, равное по значительности настроению самого марша. Но отчего так трудно было расстаться с этой серединой? Отчего, отбрасывая ее и заменяя другими вставками, он все-таки возвращался к ней? Прошло немало времени, пока он понял, что именно эта середина с ее легким, плавным течением непритязательной мелодии и необременительными гармониями не только оттеняет и уравновешивает похоронный марш, но и музыку всей сонаты. Без этой странички напряжение всех частей могло сделаться невыносимым. И как среди сильного горя необходимо минутное, пусть даже будничное, отвлечение, так этот певучий, плавный эпизод, по-своему грустный, но без назойливых напоминаний о главной скорби, был уместен и даже необходим в середине сонаты. Почти в середине, ближе к концу, к зловещему и загадочному финалу.

Ограничивать себя! Дать себе перекипеть всеми бурями, не прячась от них, проверяя каждое сомнение, но – молча, тайно, наедине с собой, чтобы ни одна гримаса, ни одна судорога не выдала этих сомнений в тот великий час, когда ты выносишь на солнечный свет свое творение! Шопен знал, что это ему удалось. Он много выстрадал, но не позволил родиться ни одному звуку, изобличающему его собственную боль. Его осаждали бесчисленные образы, но он сумел отобрать только необходимые, единственно возможные. И когда в таинственной глубине были продуманы все мысли, измерены все чувства, побеждены все сомнения и обузданы все мнимые страсти, он покинул свое тайное убежище и вышел на простор.

<p>Глава вторая</p>

Гастроли Листа в Варшаве в сорок третьем году были блистательны и коротки. Он не успел повидаться с теми, кого наметил, кто был в его списке «заочныхпольских друзей». Успел только навестить семью Шопенов и пани Констанцию Грабовскую.

В концерте Листа были только Барциньские. Пан Миколай уже тяжело хворал и не вставал с постели, пани Юстына не отходила от него. А Енджеевичи на несколько дней уехали в Краков.

Изабелла и Антось не смогли протиснуться сквозь толпу почитателей, осаждающих Листа в артистической. Им удалось передать ему записку через его друга Шандора Телеки, который сопровождал Листа. На другой день в десять утра Лист приехал к Шопенам.

Он пробыл недолго, так как к одиннадцати у него была назначена репетиция с оркестром. Его поразила бледность папа Шопена, его впалые виски, запекшиеся губы. Пани Юстына, сухонькая старушка с голубыми глазами, приподняла мужа, подложила подушку ему под голову, и он принял гостя полулежа. Он был выбрит, в халате, и только приступы кашля мешали ему сыпать вопросами.

Младшая сестра Шопена казалась преждевременно увядшей. Ее светло-пепельные волосы были бесцветны, точно поседели, большие глаза слишком выделялись на худом лице. А ее муж выглядел молодцом: высокий, красивый, должно быть, самоуверенный…

Листа приняли с чрезвычайным радушием, впились в него глазами. Он рассказывал подробно, обстоятельно и бодро о жизни Фридерика в Париже, о его успехах в обществе, о том, кто у него бывает, как его вое уважают и как хорошо ему бывает в летние месяцы в Ногане, у мадам Санд, где он работает очень плодотворно среди живописной природы. Родные, конечно, получают все его изданные в Париже ноты и могут убедиться, как развивается его необыкновенный талант. Учеников своих он выбирает сам, и при этом самых лучших. – Есть у него один ученик, венгерец Карл Фильч, совсем мальчишка, но я уверен, – сказал Лист серьезно, – что когда он немного подрастет, мне придется закрыть свою лавочку!

Что же касается мадам Санд, то это на редкость милая и умная женщина. Она так заботится о Фридерике и всех его родных любит, как своих кровных близких.

Все это была чистейшая правда: и успехи в обществе, и успехи Карла Фильча, и заботливость мадам Санд. Родные Шопена были с ней в переписке и постоянно благодарили за ее доброту к Фридерику. И все, что говорил Лист о жизни Шопена и о его здоровье, приблизительно соответствовало тому, что писали родным Фридерика их варшавские друзья. Но все «а свете имеет свою оборотную сторону, о ней умолчал Лист. И он чувствовал, что от его сообщений родным Шопена не становится легче. Пан Миколай закашлялся и долго не мог успокоиться. Лицо пани Юстыны как-то потемнело. Барциньские молчали. Только один раз Изабелла нарушила молчание, спросив, как выглядит ее брат.

– Очень и очень хорошо, – с готовностью отвечал Лист. – Мне ведь надолго приходится уезжать из Парижа, а через известный промежуток времени всегда легко обнаружить перемену. Но я никакой перемены в нем не замечал. Он вполне хорошо себя чувствует.

– А кашель? – спросил пан Миколай.

– Бог мой, в Париже каждую осень и каждую весну начинается свирепый грипп. И все кашляют, решительно все. Я только в конце мая начинаю избавляться от этого кашля. В Париже неважный климат.

И это тоже была правда.

Но с каждой минутой становилось ясно, что если бы Лист заговорил иначе, отказался от своего бодрого тона, сказал, что Фридерик плохо выглядит, тоскует, что вое обстоит не так благополучно, что его счастье с Авророй сомнительно, – родные Шопена, конечно, сильно встревожились бы, но у них появилось бы больше доверия к словам Листа, разрядилась бы атмосфера. А его ровный, без малейшего отступления, рассказ не оставлял никакой надежды, и внутренние, глубоко спрятанные опасения, которые мучили эту оставленную и тоскующую семью, еще сильнее укрепились.

Барциньские проводили Листа в переднюю.

– Спасибо, – сказала Изабелла и прибавила сдавленным голосом: – Вероятно, я его никогда не увижу!

– Что за глупости! – перебил ее муж. – Не будь ребенком! В будущем году мы, вероятно, все увидимся!

– Разумеется! – подтвердил Лист.

Пани Грабовскую он посетил после репетиции. Он слыхал какую-то историю, связанную с ее несчастьем. Будто бы она лишилась зрения после того, как всю ночь напролет читала «Агасфера» Эжена Сю, книжку, запрещенную духовенством, и отцы церкви, воспользовавшись этим фактом, сочинили воззвание к населению, в котором сообщалось, что пани такая-то ослепла, прочитав запрещенную книгу. Так бог карает грешников, преступивших запрет. Рассказывали также, будто ксендз собирался уговорить Констанцию подписать бумагу, написанную как бы от ее имени, но пан Юзеф Грабовский не пустил ксендза к жене, откупившись крупным пожертвованием в пользу варшавских монахов.

Констанция привыкла к своему будуару, передвигалась без помощи служанки. Одухотворенная, трогательная красота женщины, стройной, богато одетой, с маленькой головкой, склоненной к плечу, и светло-русыми, гладко причесанными волосами, поразила Листа. Он не ожидал увидеть ее такой. Лицо Констанции с тонкими и нежными чертами еще не приняло безличного выражения, свойственного слепым, но прекрасные синие глаза были неподвижны. Она поблагодарила Листа за его приход. Такая честь!

– Я друг Фридерика Шопена, – сказал он, усевшись.

Она зашевелилась в своем кресле.

– Разве он что-нибудь говорил вам? – спросила она тихо.

– Не он, другие… Но, не называя имя своей первой любви, он сказал, что это самое светлое видение в его жизни.

– Но ведь он имеет такой успех у женщин! Легкий, грустный упрек слышался в этих словах.

– Да, это верно. Однако есть воспоминания, которые не тускнеют.

Она вздохнула. – Я слушала вас вчера, – сказала она. – Я была в ложе… Этот вечер был таким счастливым для меня!

– Но я надеюсь, пани, что вы и сами поете, – сказал Лист, – мне говорили, что у вас был дивный голос.

– Именно – был! – ответила она, грустно улыбаясь. – Впрочем, не такой уж дивный. Но он скоро пропал. Я потеряла его раньше, чем… все другое.

Она сказала это спокойно.

– Ну, и как же он… счастлив? – спросила она после некоторого молчания.

– Нет. Скорее нет…

Он говорил ей не то, что родителям Шопена. Фридерик не совсем здоров, тоскует. И любовь, если хотите знать, тоже не принесла ему большой радости… И это также было правдой, как и то, что он сообщал Шопенам. И Констанция так же плохо верила, как и они.

Говорили о музыке, о Париже. Пани Грабовская сказала, что собиралась в Париж много лет назад, года через три после замужества, но…

– Два близких мне человека умерли, – сказала она, переменив разговор, – один – Ясь Матушиньский – это моя юность. А другой – пан Живный, – вы, конечно, слыхали о нем?

– Еще бы!

– Умер, как жил, – легко и безропотно. Он не покидал меня.

Живный очень любил Констанцию и часто приходил к ней.

Это был единственный человек, с которым она много говорила о Шопене. Ее муж иронически относился к этой дружбе старого, чудаковатого учителя музыки с его красавицей женой. Но с самим Живным был всегда почтителен.

– …А для него я и сама была мертвая… Теперь мне уже тридцать три года…

– Это цветущая молодость, пани! Радостное лето! – К чему оно? – Констанция подняла кверху свои неподвижные глаза. Лист не сразу нашелся, что ответить.

Но Констанция поднесла платок к глазам и через минуту извинилась за этот несветский разговор.

Лист не сразу попал в Париж. Но на обратном пути из России он много думал о Шопене, об их странной дружбе, которая в последние годы стала как будто холоднее. Они расходились, пути у них были разные. Когда они встретились впервые в салоне банкира Ротшильда, Лист был мальчиком не только по годам. А Шопен приехал уже совершенно сложившимся человеком и музыкантом. В двадцать один год! И то, что он привез с собой из Польши, – фортепианные концерты, этюды и прелюдии – не нуждалось в скидке на возраст их автора. Они потрясали сердца. И Лист спрашивал себя: как Шопен будет расти дальше? Ведь он уже достиг вершины. Как же он будет совершенствоваться? Лист не знал еще тогда, что рост художника – не только в укреплении мастерства.

Его жизнь была более яркой, богатой событиями, чем жизнь Шопена. Он почти все время разъезжал по Европе – и с кем только не встречался! И все-таки, всегда в стремительном движении вперед, он только догонял Шопена. И до сих пор не мог догнать.

Юношеская влюбленность в старшего друга давно прошла, но он по-прежнему восхищался Шопеном и любил его, несмотря на попытки графини д'Агу разлучить их. Она возненавидела Фридерика после одной его неосторожной фразы. Он сказал, кажется о героине Бальзака, что она «готова всем жертвовать, когда никто ее об этом не просит». Графиня с ее болезненным самолюбием, при ее двусмысленном положении в свете приняла это на свой счет. Неоднократно после того она внушала Листу, что Шопен равнодушен к нему и смеется над его восторженностью. Нельзя сказать, чтобы эти внушения совсем не достигали цели. Но горечи Лист не испытывал.

А в графине все уже утомляло его, даже ее хорошие качества.

Теперь он стоял на перепутье. Он не мог любить ее больше. Она была и умна и развита и помогла ему завершить образование, но он слишком хорошо узнал ее – вот в чем дело! Он убедился, что в ней нет простого, душевного, человеческого тепла. Каждый ее поступок, слово, жест предназначались для чужих глаз и ушей. Она не любила оставаться наедине с собой, потому что некому было любоваться ею. Даже свой уход к юноше артисту она постаралась сделать предметом обсуждения всего Парижа. Ей мало было обыкновенного злословия, тщеславие не получало пищи: подобные «героические» поступки совершались и другими женщинами, это входило в моду после романов Жорж Санд. Поэтому графиня д'Агу твердила о своей жертве всем знакомым и больше всех Листу. К тому же она была злопамятна, и он это знал.

Но как она ни связала его тремя детьми, которых он очень любит, – дальнейший путь вместе невозможен! Всю жизнь надо перевернуть и начать сначала!

А дружба с Шопеном при всех шероховатостях, при длительных расставаниях и расхождениях, при несходстве взглядов и характеров оставалась цельной и прочной.

Вернувшись в Париж в сорок четвертом году, Лист видел Шопена и слушал фа-минорную фантазию. Его дельные профессиональные высказывания, разумеется, не выражали и десятой доли его восхищения. А произнесенная от всей души, горячая похвала прозвучала, как во всех таких случаях, ложнопатетически:

– В отличие от Колумба, – сказал Лист, – ты открываешь не одну землю, а многие!

– Это ты можешь сказать и о себе, – ответил Фридерик.

Он очень осунулся за последний год. Теперь Лист не мог бы сказать, что не заметил в нем перемены. Здоровье Шопена слабело, силы покидали его.

– Я думаю, ты ошибаешься на мой счет! – сказал он. – Я живу здесь почти безвыездно, желчный, худой, пропитанный скепсисом, вечный парижский житель! Что нового могу я открыть тебе?

– То, чего тебе недостает, – сказал Лист, – ты возьмешь и создашь сам. Это в твоей власти. Ведь глухой Бетховен сочинял прекрасную музыку!

– Ах, в этом смысле! – усмехнулся Фридерик. – Недурная аналогия! Но скажи, пожалуйста: что ему оставалось делать?

<p>Глава третья</p>

В сентябре сорок четвертого года приехавший в Париж из Варшавы друг Енджеевичей, географ Шиманьский, посетил Шопена в первый день своего приезда. Семья Шопенов еще не оправилась от тяжкого горя– смерти отца. Фридерик получил длинное письмо от своего шурина Антося Барциньского, полное утешений и просьб поберечь себя. Пани Юстына и в особенности Людвика просили Шиманьского как можно осторожнее рассказать Фридерику о последних днях пана Миколая и о состоянии семьи.

Поэтому пан Шиманьский описал все приблизительно так, как было в письме Антона. Умирание отца было актом умиротворенности и просветления. Семидесятичетырехлетний старец благословлял семью, посылал привет далекому сыну и выражал спокойное удовлетворение своей жизнью.

В действительности это происходило иначе. Страдания пана Миколая были ужасны. И не столько физические, сколько нравственные, ибо он терзался какой-то глубокой, непонятной для родных мукой, похожей на сознание вины. Он все время говорил не с теми, кто бодрствовал у его постели, а с дочерью Эмилией, умершей семнадцать лет тому назад, и с сыном Фридериком, которого тоже почему-то считал умершим… Плача, он просил у них прощения за что-то и умолял не оставлять его одного. Лишь изредка приходя в себя и узнавая жену и дочерей, он усылал их спать, уверяя, что ему гораздо лучше. Он не сводил глаз с портрета Фридерика, который велел поставить возле себя, а в часы бреда обращался к какому-то невидимому духу с проклятиями за то, что тот навеки разлучил его с любимыми детьми.

Шопен не очень верил благостным описаниям гостя, но был сердечно рад ему, как и всякому посланцу с родины. После смерти Яся, происшедшей два года назад, он уже ниоткуда не ждал хороших вестей. С Ясем умерла его молодость, и берег родины отодвинулся еще дальше. Живного тоже не было на свете… Тоска долго не покидала Фридерика, и к тому времени, как пришло известие Людвики о кончине отца и письмо Антося, все мысли Шопена, весь его душевный строй был подготовлен к роковым, скорбным жизненным переменам.

И все же известие Людвики потрясло его, он заболел нервным расстройством, и Авроре с трудом удалось немного его успокоить.

Шиманьский, помнивший Фридерика юношей, теперь почти не узнавал его. Шопен выглядел моложе своих тридцати четырех лет, но это была не молодость, а какая-то искусственная, болезненная моложавость. По крайней мере таково было первое впечатление. Шопен был очень худ, бледен, коричневый оттенок на скулах только оттенял эту бледность, он казался меньше ростом, чем был в юности, и в глазах у него появилось тревожное, беспокойное выражение. Они уже не были прозрачными, не плавились, не голубели, они стали совсем темными, и это придавало взгляду какую-то жесткость. Но, проведя весь день с Шопеном, который не отпускал гостя от себя, Шиманьский немного отдохнул от первого неприятного чувства. Шопен оживился. Он сводил Шиманьского в Лувр, пообедал с ним в лучшем ресторане, а потом привел к себе, пообещав сыграть свой последний полонез. Они накупили в магазинах всевозможные безделушки-памятки. Шопен перебирал их с любовью: они предназначались для матери и сестер. Его расспросам не было конца. Казалось, он хочет вознаградить себя за долгое молчание.

«И все же он сильно изменился, – думал Шиманьский. – Неужели и в музыке также?»

Шопен познакомил его с Авророй и Соланж. Мориса не было дома. Шиманьского немного смутила преждевременно зрелая, дерзкая красота шестнадцатилетней дочери Жорж Санд и ее надменно-самоуверенная манера. Типичная девушка Второй империи! Аврора показалась ему озабоченной и утомленной. Шопен брал аккорды и не начинал играть. Соланж несколько раз зевнула в руку, потом оказала матери, что ей нужно дочитать свой урок. Аврора кивнула, Соланж сделала старательный реверанс и ушла.

Шопен начал свой полонез фа-диэз-минор, и гость мог убедиться, что его опасения насчет музыки Фридерика были неосновательны. Это был самый мрачный из всех известных ему полонезов, его можно было бы назвать «погребальным шествием». В нем была неизмеримая скорбь, но не было надлома. Напротив, чувствовалось, что многих и многих эта музыка потрясет до глубины души, потрясет и – поднимет!

В жизни страдание отталкивает. Но страдание, выраженное музыкой, доставляет величайшее наслаждение. В чем тут разгадка? И откуда возникает странное чувство, будто все услышанное в первый раз совершенно таково, каким его ожидали? Шиманьскому казалось, что каждая фраза в полонезе, каждый переход знакомы ему не потому, что он уже слышал это, а потому, что он когда-то испытывал те же чувства и звуки полонеза воскресили прошедшее. Еще бы! Ведь и он пережил польское восстание! Начался долгий марш, магически однообразный. Он разрастался, и Шиманьский не удивился тому, что однообразие может так волновать. Возникла в середине, словно радуга в небе, воздушная мазурка, он так и подумал, что эта мазурка должна здесь появиться как память счастливых лет. И совершенно неизбежным показался ему трагический крестный ход вверх ломаными унисонными пассажами, подводящий к репризе. Шопен достиг теперь той вершины искусства, когда нет надобности непременно прибегать к светлым краскам и фанфарным звучаниям, чтобы поддержать бодрость в себе и других. Не было у этого полонеза ликующего конца, он завершался таким же похоронным шествием, каким начался, и еще более мрачным из-за подголосков в басу. Но в первый раз за время, прошедшее после польского восстания, Шиманьский подумал, что для Польши не все кончено. Шопен не только верил в это, он это знал.

На стене висел портрет Шопена работы Делакруа. И гостя из Варшавы поразило почти невероятное сходство. Еще сегодня утром Шиманьский сказал бы, что художник «придумал» это лицо: с утренним Шопеном оно не имело ничего общего. Но тот, который играл здесь, который был во власти музыки, – должно быть, таким видел его Делакруа! Та же закинутая назад голова со спутанными прекрасными волосами, те же сверкающие, орлиные, зоркие, желтые глаза с коричневыми ободками, тот же полураскрытый в горячечном вдохновении рот, тот же отпечаток болезненности (без оттенка слабости и то же выражение высокого счастья, побеждающего тоску и даже болезнь!

На портрете рядом с Шопеном была изображена женская фигура. Хозяйка дома! Шиманьский вгляделся. Красивая, женственная. Но с той, которая сидела здесь, глубоко и печально задумавшись, в ней было мало сходства. Но люди так меняются! Может быть, художник запечатлел ее облик в лучший, более счастливый час?

<p>Глава четвертая</p>

Видя непроходяшую печаль Шопена и догадываясь, что это происходит от тоски по близким, Аврора написала его матери и сестрам, что лучшим лекарством для него, перенесшего тяжелую зиму, будет свидание с родными. Для пани Юстыны было бы рискованно пуститься в такое далекое путешествие в ее годы, да и дочери не пустили бы ее. Изабелла не могла оставить мужа, занятого трудной работой. У Каласанти Енджеевича предполагался длительный отпуск, поэтому Аврора приглашала Людвику с мужем.

Ожидание этого приезда оживило Шопена. Он выехал из Ногана в Париж, чтобы встретить гостей, а затем привезти их обратно в деревню. Аврора провела несколько дней в волнении и хлопотах.

Ей нужен был этот приезд. Во-первых, для Фридерика, во-вторых, для нее самой. Этот приезд должен был вернуть силы Шопену, здоровье которого теперь уже явно ухудшалось с каждым годом, и немного исправить его характер, тоже испортившийся из-за болезни. Кроме того, нужно было, чтобы в Ногане появился кто-то посторонний и вместе с тем не чужой, ибо гости, которых всегда было много, не могли разрядить атмосферу, сгустившуюся за последние годы. Аврора не могла не сознавать, что оба они теперь далеко не так счастливы, как были когда-то. Она не хотела задумываться над причинами этого. Всегда смелая, когда нужно было разоблачить кого-нибудь, она не решалась разоблачать себя. Не потому, что хотела казаться лучше, – это ей было безразлично, – но потому, что хотела быть лучше. И ей было больно, что это не удается, когда она тратит на это столько сил. А это действительно не всегда удавалось, бог знает почему. Аврора была уверена, что она делает все и даже больше, чем все, чтобы Шопену было хорошо, покойно и удобно. Она нежно ухаживала за ним, жертвовала для него привычными ночными часами работы, а это только раздражало его. Он говорил с холодной иронией, что лучше было бы пригласить сиделку – это недорого стоило бы – и что выполнение черной работы Авророй вовсе не обязательно. Когда она сказала ему однажды, что он неблагодарен, как все сыновья по отношению к матерям, у него сделалось каменное лицо и он ответил: – Поменьше матери, побольше жены!

Шесть лет! Ведь это немалый срок! В Париже все удивляются этому сроку! Люди, которые предсказывали разрыв сейчас же после Майорки, а через два года все еще бились об заклад, что он наступит скоро, ибо «как хотите, два года – это самое большое, на что она способна!» – эти люди вынуждены были замолчать. Недавно она написала его матери:– Я никогда не покину вашего сына! – И она сдержит слово!

Почти семь лет! И каких! Годы полной творческой жизни, общих интересов, взаимной поддержки! Он всегда видел в ней друга и желанную женщину, она ни разу за все эти годы не подумала ни о ком другом, ни на кого не посмотрела! Кто из тех, прежних, до такой степени заполнил ее существование? Чья же вина, что им бывает тяжело друг с другом? Что они порой предпочитают молчать вдвоем – и это уже не то молчание, которое только сближает любящих, а то, к которому прибегаешь, чтобы не ссориться. Надо признаться, он очень трудный человек. Как будто ничего и не требует, но может целые сутки ядовито молчать, тая обиду. А иногда и вспылить до бешенства. Виновата, конечно, его болезнь.

И отчасти дети… О дочери Аврора не хотела думать – это был ее крест. Но и Морис, ее любимое дитя, многого не понимает и многое разрушает.

Ей не приходило в голову, что она сама направила Мориса по ложному пути. Ему уже исполнилось двадцать два года, и он по-прежнему ничего не делал. Со стороны можно было подумать, что он чрезвычайно занят: увлекался верховой ездой, усиленно посещал театр, брал уроки рисования у самого Делакруа, пробовал даже писать статьи об искусстве, но с трудом сдал выпускные экзамены в коллеже – и то лишь потому, что педагоги снисходительно отнеслись к нему из уважения к его знаменитой матери. Аврора находила, что Морис слаб здоровьем, и не пускала его в коллеж; ему пришлось сдавать экзамены от себя, экстерном, что всегда труднее для ученика. А между тем у него были способности и много энергии, которая либо растрачивалась зря, либо направлялась в дурную сторону.

Одно лишь было приятно Авроре – готовность Мориса помогать ей в делах. Она долго не решалась взваливать на сына бремя тяжелых и скучных обязанностей, ведь писатель не только предается вдохновению, его обременяет всевозможная черная работа. Но Аврора все надеялась, что Морис найдет свою дорогу в жизни. Этого не случилось. Впоследствии он сделался добросовестнейшим секретарем Жорж Санд: закупал бумагу, переписывал рукописи, договаривался с издателями… Он так и остался недоучкой-дилетантом, но был очень хорошим сыном.

Это удивляло многих. Обычно сыновья, избалованные матерями, вырастают ленивыми, самодовольными, грубиянами, и обычно это обращается против самих матерей. Но Морис, который действительно бывал груб и нечуток по отношению к другим людям, обожал свою мать. Между ними не было разногласий, он во всем считался с ней. Может быть, этого и не было бы, если бы Аврора не добилась успеха. И не таким натурам, как Морис, трудно поверить в дарование близкого человека, не подкрепленное всеобщим признанием. Но слава Жорж Санд была блистательна. Это была мировая слава! Она была силой, и с этим не мог не считаться ее сын. И он чувствовал благодарность к этой независимой, вознесенной над другими людьми женщине за то, что она его мать и так его любит. Значит, и он чего-нибудь да стоит! Соланж, которую Аврора любила меньше, Морис привык считать ниже себя. Но преклонение перед матерью, привычка боготворить ее развила в нем раннюю подозрительность. Ему всегда казалось, что ее обижают, эксплуатируют, пользуясь ее добротой, даже обирают! Ведь все великие люди – не от мира сего и не замечают зла! Она, кажется, укрепляла в нем это мнение. Ни в чьих глазах она не хотела бы остаться такой прекрасной и справедливой, как в глазах собственного сына. Во всяком случае, ее влияние на Мориса было настолько сильно, что она могла бы заставить его уважать тех, кого она сама уважает. Были люди, которых он не любил. Но внушения Авроры победили эту антипатию. Иначе происходило с Шопеном. Как только он появился в их жизни, Аврора оказала детям, что это их новый добрый друг, которого они должны полюбить. Но они не понимали, за что они должны любить его, как и не понимали, отчего он живет вместе с ними, под одним кровом. Если бы она сказала им, что это их новый отец, что они составляют одну семью, пусть нелегальную, но – соответственно убеждениям Жорж Санд – священную, подлинную и, может быть, более крепкую и достойную, чем другие, признанные обществом семьи, детям было бы неприятно на первых порах, особенно Морису, но они примирились бы с отчимом и в конце концов привязались бы к нему. К Шопену трудно было не привязаться. Но об отце и муже речи не было. Между тем дети очень скоро догадались о его отношениях с Авророй, поняли, что эти отношения недозволенные, и противоречивое, половинчатое, непонятное поведение Авроры, которая здесь проявила неуместное и несвойственное ей ханжество, привело к тому, что с годами у ее детей – в этом брат и сестра были согласны – установилось твердое и несправедливое убеждение: они пришли к выводу, что Шопен с его болезнью и тяжелым, самолюбивым характером является несчастьем их матери, которую сначала держала возле него сильная, может быть недостойная страсть, а теперь чувство долга. А он, пользуясь этим, мучит ее, отравляет ей жизнь. Они признавали талантливость Шопена, но свою мать считали (Морис считал!) – сильнее и гораздо одареннее, так что никакой особенной чести музыкант ей не оказывал; а с другой стороны, будь он хоть гениальнее Бетховена, но если он присосался к их матери, как пиявка, отнимает у нее время, силы, да еще предъявляет какие-то требования, то это не может быть допустимо. Соланж разделяла эту точку зрения и подливала масла в огонь, внушая брату опасения, что их удрученная и утомленная работой мать может умереть раньше времени. Она НИ капельки в это не верила, но семейные расстройства и недоразумения тешили ее, независимо от того, на чьей стороне справедливость. Морис страдал и год от году все больше ненавидел Шопена. Он не раз пробовал говорить с матерью об ее тяжком положении, но она умоляла его замолчать. Это лишь укрепило его подозрения.

Аврора понимала, что ей необходимо рассеять заблуждения детей. Она не раз собиралась с духом, чтобы серьезно поговорить с ними, признать свою вину перед ними и Шопеном и отчетливо потребовать должного уважения к тому, кто был и остается ее лучшим другом и любимым человеком. Но она откладывала эти объяснения, чувствуя, что не может быть искренней до конца. Теперь она рассчитывала на приезд Людвики, который должен был многое рассеять и смягчить.

<p>Глава пятая</p>

Людвика приехала из Парижа вместе с мужем и Фридериком, когда в Ногане все благоухало и цвело. Она сказала, что пробудет весь месяц. Фридерик посветлел. Четырнадцать лет он не видал сестры. Теперь ей минуло уже тридцать семь лет. Но она была красивее, чем тогда, в юности. В те годы в ней было что-то неустановившееся, тревожное, она находилась на перепутье, – теперь это была зрелая, спокойная, счастливая женщина, несколько полная, но стройная, с плавными движениями, с лицом, полным пленительной доброты. Ее глаза стали чуть меньше, но теперь они светились мягким светом и в них было такое же выражение, какое он помнил у матери, – будто она знает что-то неведомое другим, но очень хорошее. «Не надо огорчаться! – словно говорили они. – Бывают трудные времена, я знаю! Но жизнь мудра, и она принесет утешение!»

Фридерик не спускал глаз с сестры, держал ее за руку, чувствуя, как от этого прикосновения он становится сильнее, крепче.

Каласанти мало изменился. Правда, волосы у него уже были сплошь седые, а не только на висках. Но глаза оставались прежние, лишь веки слегка покраснели. И он и Людвика были дружелюбны и спокойны. Не прошло и получаса, как все обитатели ногайского дома почувствовали себя с ними совершенно легко.

И снова для Фридерика наступило счастливое время, как девять лет назад, когда он встречал родителей в Карлсбаде. Опять вознаградила его жизнь! В первые дни Аврора из деликатности почти не показывалась и упросила молодежь не мешать приезжим. В Ногане в то лето гостил брат хозяйки, Ипполит Шатирон, с семьей и приемная дочь Авроры, ее племянница, Огюстина Бро, хорошенькая девушка в возрасте Соланж. Аврора писала у себя по ночам, днем распоряжалась по хозяйству и уделяла много времени своим родственникам. Шопен проводил блаженные часы у себя во флигеле или в парке, где они гуляли с Людвнкой. Фридерик все время держал сестру за руку, даже тогда, когда они сидели рядом за столом, и она уже привыкла к этому и сама, улыбаясь, протягивала ему руку.

Через несколько дней она выразила желание поближе сойтись с хозяйкой дома и ее семейством. Теперь прогулки в Ногане устраивались совместно, а за обедом и по вечерам все сходились за общим столом.

Каласанти и Людвика внесли с собой иной дух, новые привычки, чуждые обитателям Ногана. Ни дети, ни сама Жорж Санд, ни тем более ее простоватый брат не могли бы сказать, чем именно эти гости отличались от хозяев, но все без исключения относились к ним с уважением и даже приспособлялись к ним, хотя ни Людвика, ни ее муж не предъявляли никаких претензий на внимание. Но перемена, облагородившая ноганскую жизнь, была замечена всеми: вместо постоянного напряжения, внутреннего взаимного недовольства и ожидания чего-то неприятного наступил чудесный покой. Никто не произносил резких замечаний, не слышалось больше язвительных реплик, которыми прежде обменивались брат с сестрой. При Людвике и ее муже подобная «перестрелка» была невозможна. Сама Соланж чувствовала это. Не привыкшая стесняться со своими домашними, она теперь невольно следила за собой и краснела, ловя на себе внимательный, порой удивленный, но всегда дружелюбный взгляд варшавской гостьи. Особенное уважение внушал ей Каласанти Енджеевич. Он был совсем не похож на тех мужчин, которые приезжали к ее матери. В обращении с Соланж, молоденькой девчонкой, он был серьезен и не позволял себе ни одной из тех чисто французских шуточек, на которые следовало отвечать полупрезрительно-полудерзко. Соланж изощрилась в умении принимать либо отвергать ухаживания бонвиванов, пресыщенных сердцеедов, щеголей и бесцеремонных сынов артистической богемы, которые научили ее терпким словечкам, громкому, вызывающему смеху и пренебрежительному отношению к общественному мнению. – Je m'n fiche! – было ее любимое выражение! Но пан Енджеевич, весьма далекий от того, чтобы ухаживать за Соланж, оказывал ей уважение, и от этого она смущалась и робела, как маленькая девочка. Это злило ее, и наедине с братом или Огюстиной Бро Соланж давала волю язычку, называя варшавскую чету «светскими ксендзами» и «невозмутимыми». Но в их присутствии была тиха и по возможности сдержанна. К тому же Каласанти так много знал и так хорошо говорил, что Соланж заслушивалась его, как и все жители ногайской усадьбы.

Фридерик был совершенно счастлив, с гордостью он убедился, что его гости очень понравились Эжену Делакруа. Людвику вначале огорчил вид брата, и она даже поплакала у себя в комнате, оставшись наедине с мужем в Париже. Но в Ногане к Шопену вернулась его веселость. Снова, под несмолкаемый смех молодежи, изображал он парижских актеров, музыкантов и просто знакомых. Показывал, как Россини с блаженной улыбкой засыпает на представлении собственной оперы, а проснувшись, но не вполне придя в себя, начинает хлопать; как модный дирижер, изгибаясь всем туловищем, «извлекает звуки» из своих музыкантов; как Гейне, слушая музыку, раскачивается, словно магометанин на молитве. Иногда, очень осторожно, Фридерик принимался копировать кого-нибудь из «волосатых», вроде писателя Пьера Леру,[28] к которому Жорж Санд очень благоволила. Но Фридерик подчеркивал самое безобидное в этих людях, и Аврора сама смеялась, несколько, правда, принужденно.

Наедине с братом Людвика была оживленна, рассказывала польские новости.

– Знаешь ли, друг мой, что молодая графиня Скарбек развелась с мужем? – сказала она однажды. Речь шла о бывшей Марыне Водзиньской. Три года тому назад она вышла замуж за сына тех самых Скарбков, в доме которых родился Шопен.

– Это, кажется, была запутанная история? Ты мне писала, но я не все понял.

– Ах, милый Фрицек, этот брак был ужасен! Ведь Марыня долго не хотела выходить замуж. Наконец, когда они уже совсем разорились, родители пристали к ней, как с ножом к горлу. Она сказала: – Хорошо, я повинуюсь вам, но знайте: если этот брак станет для меня невыносимым, я постараюсь от него избавиться! – Они думали, что это только так, девический задор, пустая угроза. Ну вот, она и вышла за этого богатого дурака, ты ведь помнишь его! Но, скажу тебе, ее жизнь была незавидна. До тех пор, пока она не встретила пана Орпишевского.

– Кто же это такой?

– Пан Владислав Орпишевский – очень умный и образованный человек, литератор. Мы с ним знакомы. Надееюсь, ты не ревнуешь теперь?… Ну, эта встреча придала Марыне сил для борьбы. Она начала бракоразводный процесс, добилась полной свободы и вступила во второй брак. И, кажется, очень счастлива!

– Но ведь развод получить трудно? Как же ей удалось?

– Удалось благодаря большой смелости. Ее бывший муж, к счастью для нее, пренебрегал ею. Между нами, у него были совсем другие наклонности. И что ж ты думаешь? Мария, собрав нужные сведения, не побоялась раскрыть на суде эту семейную тайну. Она держалась с большим достоинством, но очень твердо и разоблачила, так сказать, всю подноготную. У графа был весьма жалкий вид. Ну, что скажешь? Не всякая женщина пошла бы на такое испытание! Я ничего подобного не ожидала от Марыни. Она так боялась отца!

– Душенька моя, она никогда никого не боялась!

– Как? Но разве не из-за отца она тогда отказалась от тебя?

– Конечно, нет! Отец согласился бы на все, что она хочет!

– Но она же любила тебя!

– Вовсе нет, милая! В том-то и дело! И Фридерик рассказал Людвике историю своего разрыва с Марией, рассказал о портрете, о Шумане. И хоть давно успокоился и воспоминания не тревожили его, но на мгновение шевельнулась горечь.

Людвика притихла. Как же он должен был страдать! И – молчал об этом! Прошло несколько минут, но Людвика не была бы Людвикой, если бы она не попыталась утешить брата. Она подняла на него сияющие глаза и сказала:

– Ну, подумай только: что она понимала в свои семнадцать лет? Разве она могла тогда оценить тебя? Была бы хоть на три года старше – и все сложилось бы иначе!

<p>Глава шестая</p>

– Милая Луиза, вы волшебница, – говорила Аврора. – С тех пор как вы приехали, не только наш ангел Фридерик, но все мы в Ногане обрели покой и счастье. Вы сделали то, чего я не могла достичь всей моей материнской преданностью!

– Материнской преданностью? – переспросила Людвика.

– Вас это удивляет? Ведь в женской любви много материнского, даже если это любовь юной девушки к человеку пожилых лет.

– Да, конечно…

– Если бы вы знали, как трудно угадать желания капризного больною! Он так раздражителен! Я понимаю, что не он виноват, а его болезнь. Он бесконечно добр. Но он так резко отвергает попытки поддержать его, понянчиться с ним!

– Милая Аврора, – осторожно начала Людвика, – простите, если я выскажу свое мнение, может быть ошибочное!

– О, умоляю вас!

– Не думаете ли вы, что с ним вовсе не следует нянчиться?

– Как? При его болезни?

– И что, может быть, не стоит напоминать ему про его болезнь? Ведь он совсем не так слаб!

– О Луиза, ведь вы сами сказали, что у него плохой вид!

– Да. Я это сказала. И полагаю, что ему нужно серьезно лечиться, может быть даже уехать на юг. Или побыть в больнице, при хорошем уходе. Бедный Ясик мог бы это устроить. Увы! Его уж нет! Но дома, здесь, Фрицек не должен видеть, что его считают больным. Он ведет себя не как больной.

– Луиза, друг мой, это потому, что вы приехали! Он ожил. Но все время…

– Дорогая Аврора, мне известно, что в течение этой зимы он по-прежнему давал свои уроки, а ведь они очень изнуряют его! И, кроме того, он написал новые вещи. Ведь это подвиг! О чем же это говорит? Либо о том, что он не так уж болен, либо о том, что он стоически преодолевает свою болезнь. Стало быть, у него могучий дух. А у кого могучий дух, с тем нет надобности нянчиться.

– Но я не понимаю…

– Ему нужно лечение и покой. И если он иногда раздражается, то, мне кажется, не из-за болезни, не только из-за нее.

– Но что вы хотите этим сказать? В комнату вошла Соланж.

– Мама, пришла Розьерша. Куда прикажешь ткнуть ее?

– Что за выражения, Соль? Это мадемуазель де Розьер, ученица нашего маленького, – обернулась она к Людвике.

– Я ее знаю. Он писал мне, – сдержанно сказала Людвика.

Аврора покровительствовала мадемуазель де Розьер, бывшей ученице Шопена, за то, что та называла себя ее восторженной последовательницей и собиралась на деле доказать это. Но Соланж просто видела в Мари де Розьер неудачливую авантюристку, которая «бегает» за Антуаном Водзиньским.

– Стало быть, вы знаете, что Фридерик ее не выносит, – продолжала Аврора, – оттого Соланж и собирается ее спрятать. И за что такая ненависть? У мадемуазель де Розьер есть недостатки, но Фридерик многое преувеличивает. Она – милое существо!

– Несколько сухопарое, – вставила Соланж, – и очень склонное к сплетням!

– Во всяком случае…

– Так куда же ее девать? – перебила Соланж. – Ведь они обязательно поцапаются! Может быть, привести ее сюда?

Жорж Санд взглянула на Людвику.

– Нет, знаешь, скажи, чтобы зашла ко мне через несколько минут. Займи ее немного.

– Ладно. Расскажу последнюю сплетню про тебя. Она будет счастлива растрезвонить ее по городу.

Соланж вышла.

– Вот какая у меня дочь! – воскликнула Аврора. – Ужас!

– Она остроумна, – сказала Людвика, – и очень красива.

– О, да! И Фридерик, неравнодушный к женской красоте, замечает это. Когда-нибудь она отобьет его у меня!

Людвика нахмурилась.

– Не думаю, чтобы это пришло ей в голову. И чтобы это удалось самой красивой девушке в мире.

– Разве я так неотразима?

– Не в этом дело. Надо знать Фридерика…

– Мы обязательно продолжим этот разговор, он очень важен для меня. А теперь мне надо идти к моей гостье, не то Соланж ее искусает. Но вы еще скажете мне… вы должны растолковать мне мои собственные поступки…

Аврору в то лето одолевали заботы. Ноганское поместье приносило мало дохода, а многочисленные гости, особенно брата и детей, требовали затрат… Соланж не понимала этого и обвиняла мать в скупости.

– Как это можно так дрожать над каждой копейкой! – жаловалась она Морису. – Это так противно, по-ростовщически гадко! И напрасно она нападает на всяких торгашей!

– Но если сюда налетает целая орава, – с привычным раздражением отзывался Морис, – и, как саранча, опустошает все, как же ей не рассчитывать? Ведь трудно заранее предугадать их аппетиты!

– Так почему же ты не выгонишь своих дружков? Всех этих Бори и Гранденов? И, кстати, кузиночку Титину?

– Огюстина тут ни при чем! А Гранденов я не выгоняю потому, что это твои женихи!

– А кузиночка – твоя… – и тут следовало словцо, после которого неизбежно начиналась безобразная сцена, приводившая в отчаяние Аврору, если она при этом присутствовала.

Огюстина Бро была загадкой для Людвики. По словам Авроры, мать этой девушки, в прошлом публичная женщина, а в настоящем сводня, чуть не продала Титину в прошлом году какому-то богатому чиновнику. Аврора вырвала Титину из рук ее родителей, заплатив им крупную сумму. Она очень любила кроткую девушку, называла ее истинным сокровищем, а Соланж ее не выносила, третировала, преследовала мелкими уколами; девушка с гордым характером ни минуты не ужилась бы в ногайском доме, но Огюстина, казалось, не обращала внимания на эти приставания. Подчеркнутое внимание Мориса к кузине могло стать опасным для ее репутации, но Титину и это не тревожило. Худенькая, изящная, с тонкими чертами красивого лица, всегда мило, хотя и просто одетая, она была доброжелательна и спокойна, и Людвика недоумевала: является ли Огюстина притворщицей-тихоней, девчонкой себе на уме или жертвой возмутительных нападок другой девчонки? Людвике она скорее нравилась, и непонятно было презрительно-раздраженное отношение Фридерика к этой сдержанной девушке, более симпатичной, чем Соланж.

– Я никого не хочу осуждать, – говорил Фридерик, – по если па глазах у дочери всячески отличают и ласкают другую девушку, прощая ей решительно все, то это не может не возмущать.

Людвика не продолжала разговор. Отношения детей друг к другу были едва ли не главным огорчением Авроры.

К тому же возникла и другая крупная неприятность. Аврора получала угрожающие письма из провинции Лешатр. То был результат нашумевшей истории Фаншетты. В этом деле Жорж Санд проявила самую благородную гражданскую смелость. Но последствия были тяжелы.

Год тому назад в маленьком городе Лешатре появилась девочка лет пятнадцати, неизвестного происхождения и к тому же слабоумная, не умеющая говорить. Стараниями городского самоуправления она была водворена в женский монастырь, настоятельница которого постаралась сбыть девочку с рук и передала ее на воспитание какой-то «тетушке Легуве». «Тетушка» оказалась столь неласкова со своей «воспитанницей», что Фаншетта три раза убегала от нее обратно в монастырь. Наконец настоятельница распорядилась весьма решительно: вознице, который должен был везти Фаншетту к причастию, велено было по дороге потерять ее. Девочка осталась одна в лесу. Правда, совесть все-таки мучила крестьянина, который был отцом семейства. Он на другой день принялся разыскивать маленькую юродивую, но никто ничего не мог сказать ему о ней.

Через некоторое время Фаншетта нашлась в компании каких-то бродячих акробатов. Так как бродяжничество строго каралось, то ее по этапу, вместе с уголовными преступниками, отправили в Лешатр и там посадили в тюрьму. Оказалось, что девочка обесчещена, больна и к тому же беременна. Слухи о том, как она потерялась, уже распространились, ибо маленькие дети видели, как ее везли из монастыря, да и сам возница, мучимый угрызениями, то здесь, то там упоминал не добром имя «святой матери», приказавшей ему оставить немую девочку в лесу. Но никто не заговорил о преступлении громко. Первый, кто дал ход этому делу, была Жорж Сайд. Тщательно разобравшись в нем, расспросив людей, которые в той или иной степени были свидетелями «пропажи» Фаншетты, обнаружив способности настоящего следователя, она написала обширную статью, изложив все обстоятельства и взывая к правосудию. Помещенная в парижской газете, эта статья всколыхнула общественное мнение. Посыпались письма читателей, возмущенных преступлением «Христовой сестры». Прокурор Лешатра категорически объявил статью Жорж Санд клеветой и выдумкой романистки. Тогда Жорж Санд бесстрашно вступила в борьбу со всей церковной и судебной кликой. Преодолев сопротивление трусливых провинциальных издателей, она выпустила свою статью отдельной брошюрой, пустив половину в продажу – выручка предназначалась для Фаншетты, – а вторую половину раздала бесплатно среди ремесленников и рабочих Лешатра. Ей нужно было, чтобы общественное сознание пробудилось и чтобы негодование народа, а не личная благотворительность, спасло несчастную жертву.

В результате всего этого в маленьком городе стала выходить своя газета, в которой Жорж Санд теперь помещала самые острые статьи, касающиеся быта рабочих и ремесленников. Одно разоблачение повело за собой ряд других. Но еще до того дело Фаншетты так обозлило духовенство и городские власти Лешатра, что против Жорж Санд было возбуждено встречное дело.

Морис со страхом ожидал ареста матери и заключения ее в тюрьму, после того как ее в Ногане навестил служащий префектуры. Он грозил всевозможными неприятностями. – Если бы Вы, сударыня, имели дело с людьми светскими, мирскими, все было бы проще, но вы задели духовенство! – Тем хуже для духовенства, – спокойно отвечала Жорж Санд, – что оно до такой степени вывалялось в грязи! Какой же это пример для паствы!

Ей удалось доказать свои обвинения и полностью устроить судьбу пострадавшей девочки. Созданная ею народная газета уже существовала, и Жорж Санд сделалась ее неутомимым сотрудником. Но всякий раз она подвергалась нападкам со стороны крупных торговцев, судейских, попов, монахов. И в Ногане она не имела покоя. Несколько раз ее вызывали в Париж для объяснений.

История Фаншетты сильно подняла Аврору в глазах Енджеевичей. Впрочем, они не сомневались в гражданских добродетелях Жорж Санд. И то, что Шопен гордился ею, было вполне естественно. Но Людвика часто и грустно задумывалась, оставаясь одна или с мужем, и Каласанти, который знал ее как самого себя, понимал, что ей многое не нравится в Ногане.

С братом Людвика не говорила о своих сомнениях. Если и приходилось когда-нибудь упоминать о том, что происходит вокруг, то лишь отдаленными намеками.

Однажды в воскресный день в Вотан приехала масса народу. Оглушительный, «виртуозный» свист Мориса, смех Соланж и ее подруг, а также продолжительное «го-го-го!» Ипполита Шатирона проникали в отдаленную беседку, где сидели Фридерик с Людви-кой. Шопен сказал, улыбаясь:

– Не правда ли, здесь хорошая акустика?

– Ах, Фрицек, не надо тревожить себя! Сегодня праздник, пусть себе веселятся!

– Но ведь они должны понимать, что это мешает!

– Мне это нисколько не мешает. А тебе… Ведь ты еще не играл мне сегодня, не так ли?

Каждый день Фридерик играл ей. И то, что написал за время их разлуки, и новые наброски, и давнишние, варшавские сочинения. Каласанти любил далекие прогулки, а брат и сестра оставались вдвоем во флигельке Шопена.

Теперь Людвика уже не думала о том, что ему следует написать национальную оперу. Когда-то она мечтала об этом – чтобы он добился великой славы. Теперь она понимала, что он создал нечто равное опере. Его маленькие мазурки стоили самой великолепной оперы. Более всего она любила эти картинки, «образки», как он называл их. Слушая их, она вспоминала свою жизнь, и перед ней оживало давно забытое: дуб, освещенный солнцем, вид реки и ненастный вечер, игра в горелки на лугу и запах полыни.

И все это удивительно остро вспоминалось, как бывает, когда через много лет возьмешь в руку утерянную книгу, которую читал в отрочестве, ту самую, в том же переплете. И опять переживаешь все прежние ощущения.

…И не только картины природы. Письма, речи, взгляды. Мазурки казались Людвике многокрасочными, всех цветов, всех оттенков. Она сама группировала их и просила Фридерика: – Сыграй мне все утренние, а ночные – потом…

Первое время она говорила ему: – Знаешь, мазурки – это самое лучшее у тебя! Это энциклопедия человеческих чувств! – Он улыбался. – Ты же еще вчера сказала, что самое лучшее из всего – соната! Что она – откровение!

– Ах, друг мой, ты должен быть ко мне снисходителен! Я знаю, что бываю сентиментальна. И слово «энциклопедии» ужасно тяжелое. Но мне вое нравится… Можно еще?

– А ты не устала слушать?

– Боже мой, наверное, ты сам устал, а я тебя замучила!

Он качал головой и продолжал играть.

<p>Глава седьмая</p>

Поздно вечером, в ночном костюме, в широких брюках и белой фланелевой кофточке, Аврора постучалась к Людвике.

– Вы одна, дорогая Луиза? Ваш муж играет в шахматы с Делакруа и, вероятно, придет сюда поздно… Какой он умный и добрый человек! Говорят, это редкое сочетание – ум и доброта.

– А мне кажется, одно без другого невозможно. Ум очищает сердце.

– О нет, – если судить по моей дочери. А ум у нее блестящий… Но, Луиза, я хотела воспользоваться вашим уединением и навязать вам разговор… Видите ли, я хочу быть с вами совершенно откровенной, обнажить перед вами самые затаенные уголки моей души.

Людвика заволновалась. Она давно предвидела этот разговор и боялась его.

– Мне кажется, беседа такого рода невозможна, – оказала она, – и совсем не необходима. Я говорю – вообще.

– Но почему. же? Разве недостаточно доброй воли? Что может быть лучше полной, абсолютной откровенности?

– Мне кажется, – нерешительно продолжала Людвика, – мы не имеем права обнажать свою душу перед другими, потому что многие наши чувства нам самим не ясны. Подозрения, намеки, высказанные в словах, становятся реальностью. Потом выясняется, что мы ошиблись. И, значит, мы невольно совершили предательство.

– Я понимаю вашу мысль. Но где же тогда истина?

– Надо много раз проверить себя, прежде чем придешь к истине. А когда это случится, незачем говорить другому. Надо действовать – вот и все!

– Но неужели вы что-нибудь скрывали от вашей матери? Или от мужа?

– От матери я многое скрывала. Если бы я не делала этого, она, вероятно, давно умерла бы.

– Как? Неужели в вашей жизни было такое, что могло огорчить вашу мать?

– Это есть в жизни каждого человека, а особенно женщины или девушки. Если мне приходилось плохо, я сама старалась справиться. Мне кажется, главное между людьми – это не взаимная откровенность, а забота о том, чтобы другому было лучше, чем тебе. У меня была одна цель: чтобы мама жила долго и была по мере возможности спокойна.

– Да, это мудро. Но я на это не способна. Полная откровенность между близкими людьми – это залог прочности их отношений!

– А я думаю: чем больше люди любят друг друга, тем меньше они могут быть откровенны.

– Но почему же?

– Потому, что жизнь очень несовершенна. Потому, что это может ранить, а порой даже убить.

– Лучше уже так, чем обманывать!

– Не в обмане дело…

– Но в чем же?

– В том, что мы сами иногда не знаем, что с нами происходит!

– Вот потому-то, милая Луиза, я хотела бы говорить с вами! Вы растолкуете мне меня!

– Полноте! Вы, такой психолог, прибегаете к помощи обыкновенной женщины!

– Это вы – обыкновенная женщина? Аврора пересела поближе.

– Я хочу понять, – начала она, – почему шесть лет материнских забот и преданной дружбы все-таки не привели к покою. Может быть, я виновата?

– Об этом следует вам судить.

– Но я ничего не вижу… Я делаю все, что в моих силах, и даже то, что выше моих сил!

– Окажите, Аврора, почему вы так часто говорите о материнской преданности и дружбе? Мне всегда казалось, что вы любите друг друга!

– Ну, разумеется. Но я горжусь тем, что дружба и уважение…

– Бот с ними! Вы уважаете и аббата Ламенне[29] и Пьера Леру и дружите со многими. Но вряд ли вы стали бы столько возиться с ними, сколько с моим братом. Кстати, я уже говорила вам, что это совсем лишнее.

– Я вижу, Луиза, вы еще большая материалистка, чем я!

– Не знаю… Но многое меня удивляет. Ведь я привыкла считать вас моей золовкой.

– Так оно и есть. Ты моя сестра, Луиза! Для меня нет разницы между общественными установлениями и…

И Аврора принялась излагать свои убеждения. Людвика слушала терпеливо, но не особенно внимательно.

– Я знаю только одно, – сказала она: – когда любишь, надо быть женой!

– Как? Церковь и все прочее?

– Необязательно, раз у вас здесь возможно и другое. Но надо раз навсегда сказать себе, что ты замужем!

– Фу, какое отвратительное слово! За-мужем! За чужой спиной! Я уже испытала это. Какая гадость!

– У вас была сделка. А я говорю о любви.

– Какие ужасные слова: муж, жена! Я их ненавижу! Ваш брак, Луиза, исключение. Но для меня, если хотите знать, и такое исключение невозможно. Я не могу жить без свободы!

– Какая же свобода? Разве мы свободны, когда любим? Вспомните, как было, когда вы любили Фридерика!

Людвика без умысла произнесла эти слова в прошедшем времени, и Аврора попалась в эту нечаянную ловушку: не поправила ее.

– Разве любовь не оковывает нас самыми крепкими цепями? – продолжала Людвика. – Куда нам деться от своего чувства? Разве вы не раба своих детей?

– Там другое дело.

– Вое равно! Вы сами проводите аналогию… Любовь есть любовь. И это несомненное рабство. Только оно добровольное, и потому его не замечаешь. В нем нет угнетения, но не может быть свободы. Кто ищет здесь свободы, тот не любит!

– Вы несправедливы, мой друг! В чем вы видите разницу?

– Между истинным браком и так называемым «свободным союзом»? – Людвика чувствовала, что Аврора уже наполовину вовлекла ее в разговор, который нельзя было даже начинать. Но она решила высказать последнюю, как ей казалось, мысль и остановиться.

– Разница та, – сказала она тихим голосом, как всегда говорила в минуты волнения, – что в одном случае люди хотят свободы для себя, а в другом готовы и даже стремятся отдать свою свободу… и жизнь в придачу! Разница та, что в браке, – я имею в виду не, внешний, а внутренний, сердечный союз между людьми, – годы, время, всякого рода испытании только укрепляют чувство, и если даже проходит любовь, ну… та… вы понимаете, о какой любви я говорю… то люди все равно не становятся чужими друг другу, а в отношениях «свободных», в которых нет никаких обязательств, никакого долга, один становится другому в тягость, как только нарушается равновесие, например, если один надолго заболевает…

– Но я не понимаю, – Аврора встала, вся покраснев. – Я вижу, вы подозреваете меня в ужасных вещах!

– Я только говорю, в чем состоит та разница, о которой вы меня спрашиваете.

– Но тогда я считаю себя вправе требовать, чтобы вы мне доказали, в чем моя вина!

– Хорошо, я окажу, – вспыхнула Людвика, позабыв свое первоначальное решение не касаться этого вопроса, – я скажу, хотя это нехорошо с моей стороны: я ваша гостья, и вы приняли меня как нельзя лучше. Но вы сами настойчиво требуете от меня откровенности, хотя я все время сопротивляюсь этому. Так вот, выслушайте меня!

Она перевела дух.

– Вы все время говорите, что он очень болен, что вы измучились, ухаживая за ним, и так далее. И это длится уже шесть лет. Но как и почему pas вилась эта болезнь? Вспомним: для чего он покинул родину и приехал сюда? Неужели для того, чтобы давать уроки музыки разным случайным людям? Нет, для того, чтобы усовершенствовать свой композиторский дар, ну и, может быть, еще и для того, чтобы играть публично и доставлять людям радость своей игрой. Но что же оказалось? Играть в концертах постоянно, как Лист и другие, вредно для его здоровья, а сочинениями не проживешь. Это возможно для писателя, но не для композитора, он должен заниматься чем-нибудь другим, чтобы существовать!

– Но в чем же тут моя вина, Луиза!

– Погодите! Что же ему оставалось? Сделаться модным учителем – и только? О нет! Он не собирался сдаваться! И вот он со своим слабым здоровьем взваливает на себя двойную тяжесть. Он продолжает сочинять, но в то же время дает и уроки, которые не доставляют ему никакой радости и не приносят никому никакой пользы. Лишь недавно у него появились сносные ученики…

– Концерты Шарля Фильча были триумфальными…

– Но Фильч появился у него недавно, а в первые годы Фридерик страдал – и физически и душевно… И что же? – продолжала Людвика с возрастающим жаром. – Другие музыканты, вроде Калькбреннера, при отличном здоровье забросили свое творчество и только от случая к случаю что-нибудь писали, a он, работая как каторжник, харкая кровью, превращаясь постепенно в полумертвеца – я же вижу, что произошло с ним в эти годы! – создает шедевры, он совершает подвиг, а его называют «малюткой», «капризулей», надоедают ему ненужной опекой и обвиняют в дурном характере!

– Боже мой, Луиза!

– Нет, погодите! Четырнадцать лет продолжается эта двойная, тройная жизнь, в последние годы она усложняется, потому что, помимо уроков, он тратит время на ненужные встречи, болтовню и терпит нападки со стороны домашних. Он тает на глазах, и ему ни разу не предлагают поехать в Ментону, где многие в его положении поправляются, не дают возможности отдохнуть. Вы окажете, что он каждое лето отдыхает у вас в Ногане? Большое спасибо вам за это! Но если бы он не работал всю зиму, как негр на плантации, он вряд ли мог бы воспользоваться этим вашим гостеприимством!

– Но почему же?

– Он считает необходимым непосильно работать зимой, чтобы иметь право приехать к вам летом, – иначе его назовут приживальщиком. Нет, нет, не перебивайте меня! Если вы требовали откровенности, вы должны только молчать и слушать. Мне стоит невероятных усилий говорить с вами об этом… Если бы вы были его настоящей женой, то есть женщиной, которая любит, вы никогда не допустили бы, чтобы он при его здоровье занимался уроками. Вы умоляли бы его бросить их, чтобы он мог всецело отдаться творчеству и продлить свои драгоценные годы! Вы дорожили бы каждой его минутой и работали бы вдвое, чтобы спасти его! Если бы моему мужу грозила опасность, – а он далеко не так нужен человечеству, как ваш… приятель, – если бы я видела, как он худеет и чахнет у меня на глазах, я нанялась бы в прислуги, в поломойки, таскала бы камни на своей спине, совершила бы подлог, преступление, но спасла бы его!

– Вы забываете, что у меня есть мое призвание, – с достоинством сказала Аврора, – и оно мне дороже всего на свете!

– Ах, все это фразы, одни только фразы! Сколько времени вы тратите зря на разговоры, на ненужные письма, на всевозможные встречи, на вмешательства в чужую судьбу! Он гораздо разумнее распоряжается своим временем.

– Я просто не знаю, что ответить на этот неожиданный обвинительный акт! Может быть, кое в чем вы правы! Но я никогда не вмешивалась в его материальные дела…

– Почему? – позвольте спросить.

– Это грязнит отношения…

– Ах, вот как!

– И, вы думаете, он при своей гордости взял бы у меня хоть одно су?

– У жены, у любящей женщины взял бы, а у любовницы, конечно, не возьмет. Нельзя взять денежную помощь у женщины, которая через год или через два не узнает тебя на улице!.. Я знаю, что не имею права касаться всего этого, – продолжала Людвика, захлебываясь от слез. – Вы можете бросить мне встречный справедливый упрек: «А ты сама? Для мужа ты все сделала бы, а для брата?» – Но, боже мой, разве я знала?… Я и не подозревала, что у него так много уроков и что они до такой степени мучают его… Та сдержанность, скрытность, которой мы в нашем семействе отличаемся – о, я готова теперь проклинать ее! – привела к тому, что он писал нам одни только бодрые письма, а если мы и угадывали тоску, то приписывали это сердечным огорчениям, свойственным его возрасту…

– Я никак не ожидала такого нападения, – сказала Аврора, встав с места. – Меня это поразило как громом. Впрочем, я готова выслушать вас до конца!

– Готовы? Вы сами насильственно вырвали у меня эти упреки! Но я прощаю вам недостаточное внимание к нему, скупость… не знаю что! Но чего я не могу простить – это унижений, которым вы его подвергли с самого начала! Почему вы не объяснили вашим детям, кто он для вас? Почему вы не сказали им, что любовь к нему – это самое святое и чистое в вашей жизни? Ведь вы были в этом уверены?

И они поняли бы это! Поняли бы, что глубокое, сильное чувство, союз, заключенный по сердечной страсти, священнее церковных уз, и стали бы еще больше уважать вас и его. Вот тогда вы были бы настоящей Жорж Санд! Но смелая в своих писаниях, вы трусливы в жизни! У вас не хватило мужества отстоять свои убеждения в собственной семье! И оказалось, что вы просто взяли себе очередного «друга сердца», chevaleur servant, и побоялись сказать об этом детям! Чем же вы лучше тех, кого клеймите? А теперь вы с непостижимым ханжеством всячески подчеркиваете даже в разговорах со мной, что он для вас друг, сын, брат, кузен, не знаю, кто еще, но только не любимый человек! Вы уже тяготитесь им! Ведь вы сходитесь только для радостей, а не для горя! Быть вместе, когда обоим хорошо! Когда же другому становится плохо и вы уже не получаете тех радостей, которые для вас… нет, я не буду продолжать, это заведет нас слишком далеко! Но одно я скажу: нельзя же все разрушать. Нужно и создавать! А разрушить жизнь такого человека – это величайшее преступление!..

– Что ж это, дитя мое, ты опять не спишь? – послышался голос Каласанти. – Ведь уже это не в первый раз! Ты совсем изведешь себя!..

Как хорошо, что этот разговор был только начат в действительности и что большую половину его в бессонную ночь – и уже не первую – Людвика вела лишь мысленно! Она не доводила его до таких крайностей– она и сама боялась этого. Но чувства, которые обуревали ее, сомнения, которые ее мучили, могли быть выражены только так, страстно и горько, как она в своем воображении высказала их Авроре!

В тот вечер, когда Аврора пришла с ней поговорить и настойчиво потребовала объяснить, в чем ее вина, Людвика остановилась вовремя.

– Хорошо, я скажу вам все! – хотела она крикнуть. – Вы требуете, – так выслушайте меня!

Но она сдержала себя на краю пропасти. Она сказала, что не признает за собой права судить чужие поступки, и с непоколебимой твердостью отвела всякую возможность дальнейших откровенных излияний. Аврора, вначале раздосадованная ее упрямством, в конце концов почувствовала невольную благодарность к Людвике, избавившей ее от вивисекции.

Нежно простившись с Людвикой, она пришла к Шопену, который лежал без сна, заложив руки за голову.

– Твоя сестра удивительная женщина, – сказала Аврора, усевшись на стул возле его постели, – прямо святая! Я сама при ней делаюсь лучше, чище. Если бы можно было еще удержать ее здесь!

– Нет, она и так соскучилась по дому. Месяц разлуки– это большой срок. («А четырнадцать лет?» – подумал он про себя).

– Теперь у нас все будет мирно и хорошо. Луиза – наш добрый гений!

Шопен ничего не ответил. Аврора приподняла волосы с обеих сторон и заколола их большим гребнем.

– Сегодня я уже не буду работать, – сказала она. – Не в состоянии. Но беседа с такой женщиной, как Луиза, стоит нескольких часов вдохновения!

Она встала.

– Разве уже так поздно? – спросил Шопен, глядя на нее.

– Порядочно. Молодежь угомонилась, и даже на кухне не шумят. Пора. Надо п мне отдохнуть!

Она ушла. Он ее не удерживал.

А Каласанти Енджеевич проснулся у себя оттого, что подушка его была мокра.

– Дитя мое, – сказал он жене, – ты опять не спишь? Ты совсем изведешь себя!

Людвика заливалась слезами.

– И главное – что я могу? – шептала она. – Ничего. Поправить нельзя. Надо только, как в безнадежных случаях, постараться скрашивать ему жизнь. Как бедный Ясик советовал по отношению к неизлечимым…

И она опять заплакала.

– В каком одиночестве мы его здесь оставляем – страшно подумать!

– У страха глаза велики, – заметил Каласанти, – особенно на чужбине и ночью. Завтра будет легче. Спи. Или думай о Варшаве.

Это был хороший совет. Людвика вздохнула и принялась вспоминать своих двух мальчиков и дочку, которые, вероятно, уже соскучились. Летняя ночь проходила быстро. На рассвете Людвика забылась сном.

На другой день, при свете солнца, ей показались ужасными ее ночные мысли. Ее мучила совесть при виде Авроры, которая хлопотала у стола и была очень приветлива. Фридерик казался свежим, почти здоровым. «Нет, она неплохая женщина, – думала Людвика, – я виновата, что поддаюсь иногда дурным подозрениям. Во всяком случае, я рада, что сдержала себя вчера».

Но подозрения остались. И когда, уже в Варшаве, после ряда спокойных писем она получила от Фридерика первые тревожные строки, все ее страхи возродились вновь.

<p>Глава восьмая</p>

Зима 1845 года проходила тяжело. Она была холодная и сырая, и Шопен мерз в новой квартире, куда они с Авророй переехали с улицы Пигаль. Здесь, на Орлеанском сквере, было удобнее для Жорж Санд, для Шопена – хуже: он не любил менять свои привычки. В новой квартире было всегда шумно: круг знакомств Жорж Санд расширился, и приходили разные народы, как говорила Соланж.

В Париже было не только холодно, но и неспокойно. Опять начались волнения среди рабочих, разразился кризис нескольких банкирских домов. Шли разные тревожные слухи, из которых самым упорным был слух об отъезде королевского семейства в Версаль. Поговаривали снова о холере.

Две ученицы Шопена внезапно отказались от уроков. В салонах говорили, что нынешний концертный сезон проходит гораздо хуже, чем прошлогодний. Искусство, право, слишком большая роскошь!

После тяжелого гриппа, – эта болезнь каждую осень свирепствовала в Париже, но в том году с особенной силой, – Шопен оправился не скоро. Его сразило известие о смерти Карла Фильча, его любимого ученика.

Этот шестнадцатилетний мальчик, венгерец по рождению, был так же необузданно романтичен, как Лист в юности, но развивался еще быстрее, чем Лист. По словам Гиллера, в игре Фильча умещались Шопен и Лист, вместе взятые. Занятия с этим учеником были радостью для Шопена, оправданием всех его педагогических мучений. Фильч своей изобретательностью в оттенках наталкивал его порой на композиторские находки. Своеобразные ударения Фильча в одном из этюдов Мошелеса подсказали Шопену интонации вздоха в третьей балладе.

Этот мальчик владел и композиторским даром. Но ленился записывать свои импровизации.

– Зачем ему торопиться? – восклицал Лист. – Пусть побережет себя! Разве он не успеет?

И вот не успел…

«Каждого в жизни подстерегают беды…» Это говорил Шуман. – Надо торопиться, надо успеть сделать как можно больше хорошего…

И, кажется, одна из бед уже подкралась к Шуману. В конце зимы Фридерик получил письмо от Клары. Интересное письмо, полное сообщений о музыкальных событиях в Германии. Клара познакомилась с Вагнером. «Сильная, хотя и несимпатичная личность… Очень здоровый человек. Счастливец!» И тут Клара упомянула о состоянии Шумана, о его жалобах на музыкальные галлюцинации. Его в последнее время беспрестанно преследует один и тот же звук – ля. И днем и ночью. Это длится уже несколько недель. Доктор сказал, что это переутомление, надо взять отпуск и отдохнуть…

После отъезда Людвики Шопен казался бодрее обыкновенного и много сочинял. Свежие воспоминания поддерживали эту бодрость. Он любил сидеть в беседке, где они вдвоем с Людвикой проводили долгие часы. Вернувшись в Париж, он случайно обнаружил на рояле забытый ею карандаш. Снова предлог для воспоминаний. Он наводил Жорж Санд на разговоры о Людвике, и Аврора охотно поддерживала их, и даже часто сама их начинала.

… Какой-то дух озабоченности владел ею. У нее завелись секреты. Она постоянно советовалась о чем-то с мадам Марлиани, чаще прежнего писала письма. Ее настроения теперь менялись, и в доме иногда надолго устанавливалось то, что Шопен называл «дурной погодой». Когда он шутя попрекнул ее скрытностью, она хмуро ответила, что дурные примеры заразительны– восемь лет общения с «самим богом скрытности» не могут не оказать своего действия. Между ними еще не было открытых неудовольствий и споров, но уже не было и внутреннего согласия, не было даже скрепляющего влияния привычки, потому что они не могли привыкнуть друг к другу. До сих пор их любовь была сильнее привычки. Внешне все шло, как обычно. Он много работал, она также. Обоим было тяжело. Аврора старалась скрыть это за излишней хлопотливостью…

Для работы ей были необходимы покой и сосредоточенность, но мелкая, убивающая проза ежедневно вторгалась в ее жизнь, как она ни пряталась в своей рабочей комнате, как ни ограждала себя от этих вторжений. Всякий день она начинала в страхе, как бы не произошла стычка между Соланж и Огюстиной, Морисом и Соланж, Шопеном и Морисом – этого она более всего боялась и менее всего могла предотвратить. Эти двое терзали ее своим отношением друг к другу, и даже любовь к ней не могла победить их взаимную вражду.

Привычка работать по ночам, приобретенная еще в Берри, у Дюдевана, и ставшая необходимостью в первые парижские годы, теперь укрепилась. – Я очень несчастлива в моей семейной жизни, – признавалась она Марлиани. – Но у меня, слава богу, две жизни: одна – писательницы, будь она благословенна; другая – женщины и матери, она становится тяжелее с каждым днем!

Шопен с трудом дотянул до летних дней. Аврора раньше его уехала в Ноган. Он оставался в Париже, чтобы договориться с издателем о напечатании своей «Колыбельной» и исполнить несколько поручений Авроры. Доверяя его вкусу, она просила выбрать для нее материи на платье, что он и выполнил с горделивой и горькой нежностью.

В магазине он встретил обеих сестер Дельфины Потоцкой. Людмила Бово спросила его с чуть заметным, но хорошо рассчитанным удивлением: – Разве вы не едете в этом году в Ноган? – А Натали осведомилась, не собирается ли он менять свою квартиру. И при этом смотрела на него во все глаза.

В Ногане, как всегда, было многолюдно. Аврора торопилась закончить свой роман и, может быть, впервые за много лет чувствовала себя в Ногане точно в гостях. Здесь и временем и образом жизни полновластно распоряжалась Соланж. Она пуще прежнего преследовала свою кузину, не из зависти – она не допускала мысли о соперницах, – но потому что за кузину заступались Морис и сама Жорж Санд. Огюстина уже не казалась такой невозмутимой, как в Прошлом году, и глаза у нее были красны от слез, но она верила в Жорж Санд, которая обещала Титине никогда не покинуть ее.

Соланж доставляло особенное удовольствие злить Аврору, причинять ей боль, и она тайком нащупывала чувствительные места, которые можно было наверняка ранить. Ее мать была необыкновенной женщиной, но Соланж предполагала, что есть вещи, равно неприятные и тяжелые для каждой женщины. Аврора была уязвима, уже становилась уязвимой.

– Ты напрасно работаешь по ночам, мама! – говорила Соланж при гостях. – В твоем возрасте это опасно!

– Ничего, я долго проживу! – с улыбкой отвечала Аврора.

– Все-таки подумай! Тебе не двадцать лет! И не тридцать! И даже не сорок!

В другой раз в гостиной, после пения Полины Виардо, она сказала:

– И к чему такой яркий свет? Это губительно для мамы! Разве тебе можно показываться в таком освещении? Да еще рядом с Полиной!

– Зато милочке Полине соседство со мной будет выгодно, – отшутилась Аврора, оставаясь на своем месте.

Когда гости разошлись, Соланж сказала Шопену:

– По-моему, вы непременно должны влюбиться в Полину Виардо!

– Я ее очень люблю.

– Да, как музыкантшу. Но она, кроме того, интересна и очень молода. А молодость – это сила! Неужели вы остались бы равнодушны к вниманию молодой и красивой женщины?

– Конечно, нет, Соль, но я слишком привязан к вашей матери, чтобы другое стало серьезным.

– Странно!

– …Теперь старухи побеждают молодых, – говорила Соланж Морису. – Она еще будет иметь романы, вот увидишь!

– Это кто «она»? – с неудовольствием спрашивал Морис.

– Она – Лелия, Индиана… Морис вспыхивал:

– Как ты смеешь называть маму «оной»! Да еще старухой? У великих людей нет возраста! Она моложе тебя, если хочешь знать!

– Я и говорю: она себя еще покажет!

Ей долго не удавалось спровоцировать Аврору на какую-нибудь грубую сцену; когда же, не выдержав нападок на Огастину, Жорж Санд вышла из себя и громко выбранила дочь, Соланж закинула назад голову и язвительно произнесла:

– Ага, значит, и утонченные натуры не могут забыть швейный магазин!

Это был намек на профессию матери Жорж Санд.

Подобные разговоры возобновлялись. Авроре были тяжелы не столько сами выходки Соланж, сколько угадываемое настойчивое стремление дочери причинить ей боль, унизить ее в глазах других людей.

– Ты играешь на руку моим врагам, – сказала она однажды. – Пойми: они будут вдвойне торжествовать, видя, как в моей собственной семье всходят семена раздора!

– Ах, они обо всем узнают еще раньше, – отвечала Соланж, – они читают романы Жорж Санд!

О Шопене они почти никогда не говорили, но в последнее время Соланж осмелела и приготовилась к новому нападению.

– Ты думаешь, он верен тебе? – говорила она матери. – Может быть, фактически, но мысленно… Поверь мне, если бы я только захотела…

Аврора не решалась оборвать дочь, боясь поселить в ней подозрение в ревности, но она сознавала, что и отшучиваться нельзя.

– Что у тебя за несчастный склад ума! Во всем видишь только уродливые стороны!

Соланж со смехом уходила, говоря:

– А вот проследи!

Аврора возвращалась к себе и долго не могла начать работу. Уже и другие намекали ей на это. Да и ничего тут нет удивительного. Соланж молода и хороша. И умеет нравиться, умеет покорять. У нее аристократические вкусы, стремление к изысканности, юмор. Это близко Шопену… Он всегда заступается за Соланж, даже когда она не права, и лицо у него бывает умиленное, какую бы выходку она ни учинила…

Весь вечер и часть ночи Аврора провела на террасе одна. Она ходила взад и вперед, отгоняя от себя злые мысли и удивляясь тому, насколько ревность живучее самой любви.

Она была в какой-то степени близка к истине. Дочь любимой женщины – это не просто чужая девушка. Шопен испытывал нежность к Соланж, оттого, думал он, что она была нелюбимым ребенком в семье. Он не обвинял ее в дурном характере: она ожесточилась невольно. Но главным образом она привлекала его тем, что она дочь Авроры. Соланж не походила на мать ни наружностью, ни нравом. Но у нее был голос Авроры, ее глаза, такие же обильные, роскошные, хотя и белокурые, волосы, такие же мягкие, маленькие руки. И он представлял себе их обеих в одном лице, он видел перед собой юную Аврору, которую он не знал, но которую мог любить всей силой души. Ведь эта Аврора еще не знала дурных влияний, с ней он мог быть безмятежно счастлив…

Эта опасная иллюзия, которой он поддавался без борьбы, была тем не менее совершенно безгрешна. Он понимал всю бесплодность любви к фантому, а живая Соль сама по себе не была предметом его мечтаний. Его ничуть не покоробило и не опечалило известие о ее сближении с молодым Виктором де Лепрадом, гостившим в то лето в Ногане, юношей, которого она совершенно поработила. Шопен сам сказал Авроре, что это была бы подходящая партия.

Аврора была не на шутку озабочена будущностью Соланж. Ее пугала самоуверенность дочери, приступы злобы, ранняя чувственность, вернее – тщеславное стремление пробуждать чувственность в других, нездоровое любопытство к темным сторонам жизни. Еще два года тому назад, когда Соланж исполнилось только шестнадцать лет, Аврора уже задумывалась над ее судьбой и однажды, в присутствии мадам Марлиани и Мориса, воскликнула:

– Ах, выдать бы ее замуж поскорее!

– Как? – встрепенулась мадам Марлиани. – И это говорит свободолюбивая Жорж Санд, непримиримый враг брачных цепей? Вы хотите, чтобы ваша дочь пошла по торной дороге?

– Торная дорога – это ее спасение. Свобода для таких натур крайне опасна. И она сама, получив свободу, станет опасна для других. Дайте ей в руки нож – и она поспешит кого-нибудь зарезать. Может быть, меня.

Госпожа Марлиани сочла эти слова кощунственными и стала успокаивать подругу, но Аврора уже прониклась убеждением в полной неисправимости Соланж.

– Поверьте, я достаточно настрадалась, прежде чем пришла к такому ужасному выводу. Но подыскать ей жениха будет нелегко. Хорошего человека она сломает, ей претят глубокие, честные натуры. – Ей нужен кентавр, – сказал Морис.

Задумываясь о судьбе Соланж, Аврора не хуже любой мещанской матери подыскивала себе зятя. Одно время ей хотелось устроить брак дочери с Луи Бланом, но Соланж категорически отвергла эту кандидатуру. Вообще она была не из тех девушек, чью судьбу устраивают родители. Молодой де Лепрад нравился ей главным образом потому, что он принадлежал к знатному роду. К его огорчению, родители и слышать не хотели о браке сына с девушкой из такой семьи. Они не были поклонниками Жорж Санд, они возмущались ею. Но желание привести Соланж к пристани и успокоиться хотя бы на этот счет заставило Аврору – уже не в первый раз – изменить себе. Все лето в Ногане прошло под знаком добропорядочности, все должно было произвести впечатление размеренной, трезвой, благоустроенной помещичьей жизни добродетельной семьи, которая не затронута и никогда не была затронута никакими страстями. Соланж умела «пускать пыль в глаза» аристократическими манерами, она знакомила жениха с генеалогией Дюпенов – ее предков по отцу. Авроре с ее огромным житейским опытом и талантом ничего не стоило великолепно изобразить даму из высшего общества, чей литературный талант нисколько не мешает утонченности манер и величавой осанке. Все гости, могущие хоть немного скомпрометировать семейство в глазах будущего родственника, были на время устранены. Дядюшке Шатирону было прямо велено не показываться в Ногане. Морис во всем поддерживал Аврору: замужество Соланж совпадало и с его интересами. Таким образом, в ноганском доме установилось довольно длительное перемирие.

Приезд Шопена в эту пору был вовсе нежелателен. Лучше бы он отдыхал в другом месте. Но поскольку он приехал, Аврора постаралась изобразить его перед молодым поклонником Соланж как хорошего знакомого, которого по традиции приглашают на летние месяцы в деревню, но с которым не очень считаются. Хозяева как бы говорят ему: «Ведь мы давно знакомы, так что не станем церемониться с вами. Дадим вам полную свободу, а нам позвольте жить своей жизнью!»

Шопен скоро догадался о предназначенной ему роли. Может быть, он и остался бы в Париже ради пользы Соланж, если бы ему чистосердечно все объяснили. Но скрытность Авроры оскорбила его. Он не мог совладать со своей раздражительностью и наговорил резкостей Морису, который не остался в долгу. Аврора настойчиво мирила их, но у гостя не могло остаться сомнений, что «хороший знакомый» имеет все основания обижаться и даже негодовать.

Соланж также не сумела выдержать до конца свою роль безупречной аристократки. Ее резкие выходки против кузины и брата, неровное обращение с матерью, которую она то «ставила на пьедестал», склоняясь перед нею, то бесцеремонно обрывала язвительными репликами, – все это не могло не нарушить установленный хозяйкой благопристойный тон. Одна из приглашенных светских дам успела написать в Париж, родственникам де Лепрада, о своих далеко не благоприятных впечатлениях. Таким образом, несмотря на соединенные усилия семейства удержать и сохранить Виктора, его чопорные родители категорически отозвали его к себе, и он уехал из Ногана, сильно огорченный, но не сделав формального предложения. Игра в «почтенный дом» не принесла желаемых результатов.

Но Соланж скоро утешилась. Второй ее поклонник, не менее родовитый, чем первый, красивый, статный и безличный малый, попросил ее руки и получил согласие. Аврора немного успокоилась и принялась успешно дописывать свой роман.

Но покой не вернулся к Шопену. Он давно уже мог понять, что происходит в душе Авроры. Но раздражался, мучился и ее мучил главным образом потому, что никогда не высказывался до конца. Самые тяжкие подозрения не выходили наружу. Один только раз он высказал их в каком-то приступе отчаяния. Напрасно Аврора доказывала ему, что он заблуждается: у нее слишком много забот, и она так устала от страстей, что уже наполовину мертва и меньше всего может подать повод для ревности. Но эти объяснения только растравляли его рану: если она мертва для него, то это не значит, что она мертва для других…

…для той молодежи, которая бывает в Ногане… Но он не хотел оскорблять Аврору и ссориться с ней. Ледяная вежливость и длительное молчание пришли на смену болезненной вспышке. Но он не мог быть сдержанным по отношению к другим, особенно к Морису, ненависть которого ощущал почти физически.

Морис часто заходил к матери. У нее был усталый, грустный вид, и это наполняло его негодованием против тех, кто, по его мнению, омрачал ее жизнь.

– Скажи, пожалуйста, долго ли будет продолжаться это гостевание? – спросил он однажды. – Прости меня, дорогая, но позволено спросить, наконец: кто он тебе? Кто он нам? Вот уже восьмой год ты несешь этот крест, и у тебя уже нет сил, я вижу!

Не понимаю, – продолжал он, ободренный ее молчанием, – какова теперь роль этого человека в нашем доме? Ты сама говоришь: что прошло, то мертво, труп надо хоронить, это святой обычай. К чему же эта ненужная благотворительность? Нельзя же из одной благодарности к давнишним… переживаниям взваливать на себя такую тяжесть! Ну, хорошо, тебе жаль его, Париж для него вреден. Так ведь его не прогоняют, но пусть он хоть не устраивает сцен! Пусть не ведет себя как хозяин, если он только гость!

– Я прошу тебя не говорить так о нем! – вскричала Аврора. – Я не вынесу подобного тона! Этот человек дорог мне, пойми это!

– Ну, тогда я не знаю. Тебе придется выбирать между мною и им. Потому что я не могу видеть твои страдания!

В первый раз Морис заговорил так решительно. Вечером он с самодовольным видом сказал сестре:

– Я поставил ультиматум. Теперь посмотрим, что будет!

Он не был злопамятен и, пока еще не знал о новых замыслах Соланж против Огюстины и между ним и сестрой не произошло окончательного разрыва, говорил с ней дружески. Соланж усмехнулась и сказала:

– Ты очень хороший сын. Она будет тебе благодарна за этот удачный предлог.

Морис вытаращил глаза.

– Нельзя же просто выставить человека за дверь! – Соланж коротко засмеялась. – Но когда родной сын требует и даже предлагает выбрать между ним и еще кем-то, можно вполне осуществить давнишнее намерение…

– Что?

– …и остаться правой в глазах общества!

<p>Глава девятая</p>

В начале осени Жорж Санд пригласила Делакруа к себе на чтение своего нового романа.

– Никого не будет, – сказала она, – кроме вас и Шопена. И вы скажете мне свое мнение.

Роман назывался «Лукреция Флориани». Речь шла об актрисе, женщине новых мыслей, свободолюбивой и непонятой.

– Вы оба самые тонкие и изысканные люди из всех, кого я знала, – сказала Аврора перед тем, как начать чтение, – и ваш суд для меня чрезвычайно важен. Что станет говорить толпа и особенно свет, меня не волнует, но суждения вас обоих будут для меня законом.

– Ведь мы же не писатели, – сказал Шопен.

– Вот именно потому мне и дорого ваше мнение! – Делакруа удивило торжественное вступление Авроры. Ему приходилось слушать ее чтение. Она иногда предваряла своих друзей о содержании или о источниках написанного. Но это получалось просто, по-деловому, и после этого взволнованно и поэтично звучал самый текст повести или романа. Теперь же она слишком волновалась сама, но вряд ли это было авторское волнение. Скорее она боялась чего-то… Она придвинула к себе лампу и начала читать. Шопен сидел в углу, в тени.

Лукреция Флориани была актриса, а ее возлюбленный, Кароль Росвальд, – художник, молодой поляк, моложе ее на шесть лет. Темой романа было трагическое несходство двух незаурядных натур, которым суждено мучить друг друга. Лукреция была натура благородная, щедрая, великодушная, самоотверженная. Ее рассудок молчал, когда ею владела страсть. Но она больше всего на свете любила свободу, и потому ей приходилось трудно среди обыкновенных и даже не совсем обыкновенных людей.

Она обожала Кароля, и Кароль обожал ее. Он был прекрасен, умен, талантлив, ибо Лукреция может любить только прекрасное! Но – увы! – благодаря болезни, не очень опасной, но мучительной для его нервной натуры, а главным образом благодаря своей впечатлительной организации и сложному, трудному характеру Кароль Росвальд не мог переносить жизненные лишения. Он и до встречи с Лукрецией был нетерпим. Но ее любовь сделала его деспотом. Избалованный ее самопожертвованием, он дал волю своим причудам, распоряжался самовластно судьбой Лукреции и измучил се подозрительностью, придирчивостью, ревностью, булавочными уколами мести и даже своей деспотической, безмерной любовью. Она не могла перенести этого, не могла больше любить, а для Лукреции не любить значило – не жить! И она умерла, медленно истаяв от мучений.

Делакруа сидел, не поднимая глаз. Он спрашивал себя: что это? Утонченная месть или обычная несдержанность? Жорж Санд привыкла сообщать миру обо всех переменах в своей жизни. Все должны были знать, кого она любила, как любила, почему разлюбила. И все, конечно, узнают в «Лукреции» историю последних восьми лет. Но к чему понадобилась клевета на человека, который любил ее? Или она сама верила, что искаженный образ, который она представила читателям, и есть подлинный облик Шопена?

Художник рискнул взглянуть на Шопена, сидящего в углу. Жорж Санд сама отодвинула лампу, чтобы видеть лицо Фридерика. Оно было спокойно и непроницаемо. Единственное, что можно было уловить в нем, – это довольно дружелюбное внимание. Жорж Санд спросила, не устал ли он. Шопен сказал, что нисколько не устал. И хоть роман был длинный, Делакруа также предпочел дослушать его до конца. Было уже три часа ночи, когда Жорж Санд дочитала его и отодвинула от себя тетрадь.

– Это очень хорошо написано, – сказал Делакруа, когда молчание уже стало неудобным.

– Вы находите? – спросила Аврора.

– Это будет иметь большой успех.

– Безусловно, – подтвердил Шопен.

– Но я хотела бы знать, как вы находите характеры, обстоятельства… И какие здесь недостатки.

– Недостатков, по-моему, нет, – сказал Шопен.

– И по-моему также, – добавил Делакруа. Аврора перевела глаза с одного на другого. Ее губы подергивались.

– Значит, вы не хотите покритиковать поподробнее?

– Позвольте спросить, – начал Делакруа, – вы еще не посылали роман издателю?

– Уже послала, – с запинкой отвечала Аврора. – Но это ничего не значит! Я еще буду работать и многое смогу исправить.

– Желаю вам удачи! – сказал Делакруа и начал прощаться.

Шопен вызвался проводить его.

Оставшись одна, Аврора долго и неподвижно сидела за письменным столом. Как мужчины стоят друг за друга! Женщины так никогда!

Роман был закончен, и этим подписано отречение. Аврора не собиралась мстить Шопену, она описывала все так, как, по ее мнению, происходило. Ей было тяжело, она жалела, что не может умереть, как Лукреция. Но она была довольна и построением романа, и его психологической тонкостью, и верностью характеристик. Она-то не сомневалась, что образы Лукреции и Кароля, которые она так тщательно выписывала, были точными портретами ее и Шопена.

То, о чем рассказано, перестает существовать. Гёте излечился от страсти, описав страдания юного Вертера. Лукреция не могла сказать, что излечилась: она знала, что будет тосковать, тревожиться о судьбе покинутого ею, ощущать некоторое время пустоту в своей жизни. Все это она предвидела. И надеялась, что со временем все сгладится, смягчится и перейдет в спокойную дружбу. Они все еще жили под одним кровом, но Аврора собиралась на всю зиму в Ноган, а там еще куда-нибудь…

А Шопен в это время, провожая Делакруа, остановился внизу лестницы и сказал тихо, но совершенно спокойно:

– По-моему, роман хороший.

– Да, но… – Делакруа поднял голову, – там нет ни слова правды.

– Тем лучше, – ответил Шопен. – Это как раз очень хорошо.

Больше они не говорили об этом. Делакруа вышел. Шопен стал медленно подниматься наверх. Он был скорее благодарен Авроре за то, что она, сама того не подозревая, написала неправду о себе и о нем. Было бы ужасно, если бы она изобразила все как есть. Его положение было гораздо хуже и унизительнее, чем положение Кароля Росвальда.

<p>Глава десятая</p>

И все же Аврора просчиталась. Вместо спокойной дружбы, на которую она надеялась, наступил полный разрыв, настолько болезненный и резкий, что они сделались непримиримыми врагами на всю жизнь. Это была одна из тех человеческих трагедий, от которых не могут оградить себя самые культурные семьи, несчастье, зародыш которого развивается постепенно и вырастает быстро и неожиданно.

В Париже пробудилось внимание недругов, усыпленное восемью мирными годами. Семья Санд проводила зиму в Ногане, Шопен оставался в Париже. Он знал, что Соланж вышла замуж – не за своего ногайского поклонника, а за парижского скульптора, человека бывалого, лет на пятнадцать старше ее, и вышла как-то внезапно, очень быстро, против воли Авроры. Жених этот был несимпатичен и Фридерику, но поскольку свадьба уже состоялась, было бы неуместно высказывать запоздалые и, кстати, уже высказанные раньше мнения.

Чахлая переписка велась между ним и Авророй. Его письма были дружескими, в них пробивалась нежность. Ее письма были напыщены, полны беспокойства о его здоровье – и холодны. Она чего-то не договаривала. Писала, что в Ногане все хорошо и время проходит весело: переставлена вся мебель, устраиваются любительские спектакли. Соланж, выйдя замуж, как будто подобрела и стала вести себя лучше. А между тем в Ногане было далеко не благополучно. О поспешной свадьбе Соланж, о грубости и некультурности ее мужа, о том, что Соланж расстроила помолвку своей кузины с молодым художником Руссо, «открыв ему глаза» на якобы интимные отношения Огюстины и Мориса, о том, что в Ногане после свадьбы Соланж все обитатели дома чуть не перерезали друг друга, а мадам Санд после безобразной сцены выгнала из дома и дочь и зятя – обо всем этом уже не говорили, а кричали в Париже. Шопен, избегая встреч со светскими знакомыми, узнал обо всем от самой Соланж, которая, разумеется, описала события по-своему и рассказала кстати Шопену о новом увлечении своей матери, в которое верила только отчасти. Шопен поверил целиком. Скрыв от него семейные неурядицы, Аврора смогла скрыть и все остальное. Теперь он не мог хорошо думать о ней. Он обвинил ее в несправедливости к дочери и всецело стал на сторону Соланж: предложил изгнанной чете денег взаймы и приют у себя в доме. Этого Аврора не сумела ему простить. Она написала ему гневное письмо, в котором запретила показываться ей на глаза.

Через короткое время она узнала, что новый приступ болезни едва не свел его в могилу. Но она считала себя слишком оскорбленной, была слишком рассержена, чтобы смягчиться.

Это был конец. Больше они не писали друг другу и не виделись. Один только раз, через много месяцев, он встретил ее случайно в чужом доме и поздравил с рождением внучки. Он первый сообщил ей это известие-она ничего не знала о Соланж. Ее поразили его угасший взгляд, ледяное прикосновение руки. Она хотела что-то сказать, расспросить о нем самом. Он вежливо поклонился и отошел.

Ночью она не могла уснуть. Теперь, когда все уже было навсегда кончено, ей незачем было наедине с собой возмущаться, оправдывать себя и успокаивать. Но одна мысль все время возвращалась к ней. Она пришла ей в голову впервые и была очень горька.

За все прошедшие годы она не раз проникалась думами и симпатиями Шопена. Она дважды воссоздала его образ – в «Консуэлло» и «Лукреции Флориани», написала под его влиянием свои повести из народной жизни, посвятила ему любимую «Рождественскую сказку». Считаясь с ним, прислушиваясь к его мнению, она старалась отречься от своей напыщенности и выработать в себе трудную простоту. Как много он значил в ее жизни! А она? Было ли у него хоть одно произведение, вдохновленное ею? Была ли она хоть в какой-то степени его музой? Было ли ей хоть что-нибудь посвящено? Конечно, он мог бы сказать, что посвятил ей все, до последней ноты. Но даже эту любезную фразу он никогда не произносил! Ибо этого не было! Его музыка не имела ничего общего с ней, это был его мир, в котором он жил полной жизнью, в котором он, может быть, спасался от нее! Как она ни честолюбива, а должна признаться, что им она не была прославлена! Что же это такое? И бывает ли это в жизни художника, который любит?

Она слыхала от него, что у Бетховена была «Далекая возлюбленная» – неважно, как ее звали! Берлиоз мучительно любил актрису Гарриетту Смитсон и обессмертил ее в «Фантастической симфонии», у Моцарта была Констанция, любимая жена, воплощенная и в Церлине, и в Сюзанне, и в девушке, носящей ее имя в опере «Похищение из сераля».[30] А жена Шумана, Клара? Его душа, его жизнь! Фридерик часто рассказывал о них, и Аврора даже не могла поверить в такое полное, совершенное слияние двух душ!

А сам Фридерик? Констанция, Дельфина, Мария… Жорж Санд знала их музыкальные портреты, эти фортепианные концерты, ноктюрны, этюды. Она видела образы этих женщин, он носил их в своем сердце. А где же Аврора, та, которую он любил больше всех? Восемь лет провести рядом – и никакого следа!

Именно – рядом. Каждый по-своему. Каждый со своей отдельной жизнью. Нет, в самом деле! Если не считать детства, то Марию Водзиньскую он знал какие-нибудь два месяца. А тут восемь лет близости – и какой близости! Но что следует называть близостью? Мало ли кто бывает вместе, иногда целую жизнь!

«Вот еще пример, – думала она, увлеченная этими горькими мыслями. – Петрарка совсем не знал Лауру, никогда не целовал ее. Даже не говорил с ней, если верить преданию. Да, этому можно поверить! И мимолетная встреча с незнакомой женщиной вдохновила его на долгие годы! Вот кто был прославлен! Лаура, чужая, не его Лаура!

А иной раз долголетний союз при страстных ласках, при задушевных беседах – да, даже при этом! – остается бесплодным, и любящие чужды друг другу, одиноки. Отчего же это?

А я? – думала Аврора далее. – Разве мои книги интересовали его? Он их читал, хвалил, он похвалил даже «Лукрецию» – и совершенно искренне. Я никогда не забуду этого. Я так боялась, и Делакруа смущался, а он… По его лицу было видно, что ему нравится. Или он притворялся? Или я так мало его знаю?

Да, значит, он хвалил, ему нравились мои книги. Но… не очень. Разве он любил их? Гордился ими? Нет, он никогда не перечитывал их и никогда не просил меня первый что-нибудь почитать ему. Я сама предлагала… – Ну, разумеется, милая Аврора, как можно спрашивать! С удовольствием послушаю! – Нет, он был равнодушен. Тут была какая-то смесь деликатности, уважения к имени, чуть заметной ирония и порядочной усталости. Это была не его сфера, ведь он любил читать, он зачитывался Вольтером, Руссо, Гейне, а мною он никогда не зачитывался…

… И мне было тяжело с ним. Но почему? Когда Гарриетта Смитсон стала женой Берлиоза и мучила его, он все-таки считал себя счастливым. Жена Моцарта, если верить рассказам, беспечно и весело сносила нужду. А как Матильда возится с Гейне, как многие женщины терпят и не жалуются! А я сама, там, на Майорке? Нет, мне и там бывало порой тяжело и неловко, и я спрашивала себя: зачем я это сделала?

Так что же? Значит, я не любила его? Или он меня? Что за вздор! Но почему такой обидный конец? Такая бесплодность?

Может быть, просто есть люди, столь несходные, что им нельзя любить друг друга? Почему же мой инстинкт не остановил меня? Почему Альберт Гжимала не написал мне тогда: «Беги, дитя мое, пока не поздно»?

Ах, Гжимала, Гжимала!»

Она долго плакала, не в силах остановить слезы. Потом достала и выпила лекарство, не веря в его успокоительное действие. С недавних пор она пыталась отучить себя от ночной работы. Но последняя ночь не обещала ей покоя, и она вернулась к старому. Она достала бумагу и перо. Когда тебя захватывают чужие горести, легче забываешь о своих.

<p>Глава одиннадцатая</p>

Он проводил дни в своей комнате, далеко от ее дома. Старался никуда не ходить, если не было крайней надобности. Приходили ученики. Потом, отдохнув, он писал родным длинные, полные достоинства письма. Все об одном. Он медленно приходил в себя. Зима была теплая, но сырая. Он не отходил от камина. Немного дремал по вечерам. Со страхом ждал ночи.

Часто из Гильери, где жил Казимир Дюдеван, приходили письма – от Соланж. Она хорошо писала. Желание во что бы то ни стало изгнать из его памяти Аврору, а может быть в какой-то степени и личное участие придавали ее письмам мягкий, родственный оттенок. В них не было и следа той вызывающей грубости, которой отличалась ее речь. И поэтому, читая ее письма, Шопен еще сильнее убеждался в неправоте Авроры и жалел молоденькую девочку, у которой, в сущности, не было ни матери, ни отца. Он видел перед собой не жену вульгарного «мраморщика» – так прозвали скульптора Клезанже, – не разъяренную обитательницу Ногана, а юную Аврору, создание его мечты. Ее муж был всего на четыре года моложе самого Шопена. Но разбитый, больной, может быть умирающий, Фридерик не собирался соперничать с «кентавром». Тот образ, который занимал его мысли, лишь слегка напоминал Соланж… Ей самой он писал часто и подробно.

Он так и не попал в Италию. А Париж убивал его. Но он верил своему врачу-гомеопату, и бывали дни, когда он чувствовал себя сносно. Только все время ему было холодно.

Со своими соотечественниками он теперь редко виделся. Избегал Гжималу, потому что тот слишком много знал и был свидетелем счастливых лет. С огорчением наблюдал перерождение Мицкевича, в речах которого уже не было прежней силы, а были религиозная путаница, мысль о бренности всего земного и глубокая безнадежность. Мистическая экзальтация, пророчества, предвидения мессии, его приверженность «учению» Товианьского, весьма двусмысленной личности, окончательно оттолкнули Шопена. Он с любовью перечитывал сочинения Мицкевича, но не мог теперь видеть его самого.

Варшавские композиторы вроде Новаковского, так и оставшиеся в Париже и не добившиеся никакого успеха, производили жалкое впечатление, как образ выродившейся, изгнанной, запустелой культуры. Время от времени приезжала откуда-нибудь Дельфина Потоцкая. Она все еще была хороша в свои сорок лет, только располнела. И голос у нее звучал все также прекрасно. Когда бы она ни приезжала, всегда давала о себе знать, и Шопену становилось легче в ее присутствии.

Поэт Зыгмунт Красиньский, друг детства Дельфины, был, по-видимому, ее самой сильной и постоянной привязанностью. Она оставила его в Польше – он приводил в порядок одно из ее имений.

– Он трудный человек, – говорила она о Красиньском, – но прелестный! Мы уживаемся с ним. Ведь я как-никак снисходительна к чужим недостаткам!

Она говорила это смеясь. «Очевидно, она не «приносит жертв», – думал Шопен с легкой иронией. – Ну и хорошо! Добродетель не всегда залог счастья!»

В городе было неспокойно. Опять близился взрыв, и отголоски этого взрыва доходили до Шопена. Ученицы стали покидать его – они уезжали из Парижа. Одна уехала не расплатившись. Уроки, обеспечивающие его до сих пор, оказались довольно шатким оплотом. Впервые он задумался над тем, что у него нет никаких сбережений и что следовало бы, пока позволяет здоровье, сделать последнее усилие и заработать немного денег. На издателей нечего было рассчитывать: он продал им все, что написал, на вечные времена. Повторные издания могли только принести богатство этим предприимчивым дельцам, но не облегчить положение Шопена. Издатели давно разбогатели на его сочинениях. Шопен с тревогой помышлял о будущем, даже самом близком.

Две его ученицы, немолодые богатые шотландки, проводившие зимний сезон в Париже, предлагали ему выехать в Англию, уверяя, что он найдет выгодные уроки – там принято хорошо платить за это. Шопен счел это предложение разумным. Не ожидая для себя никакой радости, но лишь для того, чтобы хоть немного поправить свои дела, ему следовало бы отправиться в Лондон. Кроме того, там гораздо спокойнее, чем в Париже.

Он согласился. Ему было все равно, где… продолжать существование. – Ты с ума сошел! – воскликнула графиня Потоцкая, узнав об его решении. – В Англию! Ты что же? Хочешь совсем погубить себя? – Может быть! – отвечал он. – Я и сам хорошенько не знаю, чего я хочу!

Перед отъездом он дал концерт. В малом зале Плейеля он чувствовал себя так, как бывало у Листа, среди друзей. Листа давно уже не было в Париже. Все эти годы он разъезжал по Европе.

Для программы Шопен выбрал одни миниатюры. Не мог бы сыграть даже этюда. Но «Баркароллу» все-таки сыграл! Ее еще не знали в Париже; он любил ее больше, чем все другое.

В ней был выдержан «баркарольный» ритм, все эти покачивания и всплески, однообразие аккомпанемента – одним словом, все старинные свойства «песни на воде». И в то же время она была драматична, если не мрачна. Не по спокойному каналу Венеции плыла гондола, – казалось, она проплывала через черный Стикс, и сам Харон, угрюмый лодочник, нарушил свое безмолвие и запел баркароллу. Он не торопился. Но сильные взмахи весла и однообразный напев, который не становился светлее от легкого, баюкающего ритма, создавали впечатление неотвратимости: Харон плывет к цели. К концу весла взмахивают сильнее, голос становится громче, слышатся уже не всплески, а глухое клокотание воды. Мрак сгущается, но вся баркаролла проникнута торжественностью и силой. Никто не ожидал этой силы от Шопена, от нынешнего Шопена, такого бледного и слабого, что казалось – в нем уже нет крови, нет дыхания. – Это призрак Беллини, – шепнул Тальберг сидящему рядом Берлиозу. Берлиоз повернулся, сверкнул горящим глазом и ничего не сказал.

Но последний, победоносный интервал на кварту вверх, который должен был прозвенеть громко, рождая долгое эхо, Шопен взял чрезвычайно тихо. Это: было неожиданно, и по этому поводу между музыкантами в антракте начался спор. Одни утверждали, что надо было взять этот аккорд фортиссимо, а у бедного артиста просто сил не хватило, потому что он серьезно болен. Удивительно, как он продержался до сих пор! Другие были убеждены, что в последнем пианиссимо заключался какой-то интересный замысел, что Шопен именно так и хотел сыграть. Берлиоз первый высказал это мнение.

– Кто знает – может быть, Шопен хотел доказать нам, что все описанное им в «Баркаролле» был только сон? Или какое-нибудь далекое воспоминание? И вот оно растаяло в тумане. Я убежден, что это именно так!

Войдя за кулисы к Шопену вместе с другими посетителями, Берлиоз застал его на диване, почти без чувств. Шопену действительно сделалось дурно в антракте, он едва добрался до артистической и упал на диван. Теперь он приходил в себя.

– Ну что? Стало быть, я прав! – тихо, но с азартом сказал Тальберг Берлиозу. – Заключительное пианиссимо было вынужденное!

Берлиоз стиснул ему руку, повелевая молчать. Но когда они выходили из артистической, он сказал, как всегда насупившись:

– Вы плохо знаете Шопена. Он может упасть в обморок, окончив играть, может умереть сейчас же после этого, но пока он играет и, стало быть, мыслит, он выполняет то, что задумал!

Концерт имел такой успех, что Плейель просил Шопена выступить во второй раз, пусть с той же самой программой. Шопен не дал решительного ответа, но играть не смог: он снова тяжело заболел, как раз накануне революции. И весь день третьего марта пролежал в забытьи. Когда он немного пришел в себя, он сказал своим шотландским ученицам, что готов отправиться с ними в путешествие. Они уже собирались на родину и задержались из-за него. Он не знал, надолго ли покидает Париж – может быть, навсегда. Ему казалось, ничто не удерживает его в Париже. Он был здесь один, один, один… Другое дело – Польша. Он не мог себе представить, что никогда не вернется под родной «ров и не увидит мать. Раны, нанесенные Парижем, Лондон не залечит, но, может быть, боль от них притупится настолько, что появятся силы для другого, более трудного, но желанного путешествия!

Он теперь думал об этом чаще, чем в прежние годы. Революция почти не волновала его, хотя он и знал очень хорошо, что делается в Париже и во всем мире. Он мало верил теперь в парижские манифестации и не мог бы, как семнадцать лет тому назад, с замиранием сердца стремиться навстречу лавине – идущей толпе. Как он был глуп тогда, что верил в Раморино! Теперь он даже не разделял надежды своих земляков на возрождение Польши. Не верил, что она может получить свободу из чьих-нибудь чужих рук. Но почему-то думал о Польше все дни, в жару, в ознобе, думал не с тоской безнадежности, а с каким-то отрадным чувством.

В одну из ночей, проснувшись с ясной головой, он вспомнил, что ему писал муж Людвики о восстании галицийских крестьян. В этом известии было что-то ободряющее, относящееся к самому Шопену. Восстание галицийских крестьян было их собственным, кровным делом, и если бы во всей стране началось движение за свободу, никто не мог бы играть судьбой Польши, казнить, разрушать и миловать ее по своему произволу и для своей выгоды! Фридерик давно разочаровался в патриотизме шляхтичей, насмотрелся на них на чужбине и хорошо понял их. Но восстание галицийских крестьян взбудоражило его, пробудило давно умолкшие надежды и упования мазовецкого хлопца, который любил игру деревенского скрипача. Так вот что предвидел тот старый граек, собравший народ в шинке! Вот к чему призывал гусляр, который в Шафарне пел во дворе кузнеца:

Ой вы, хлопы, ой вы, божьи люди!

Шопен встал с постели. Это в нем никогда не умирало. И это было живо в его музыке. Не только в мазурках и полонезах. И в этюдах, и в фантазии, во всем! Ему захотелось поделиться с кем-нибудь своими теперешними мыслями, написать или сказать: «Право же, и я кое-что создал!».

Он начал письмо Юльушу Фонтане, который переселился недавно в Америку. Хотел написать о себе, похвастаться немного. Но этого он не умел.

– Галицийские крестьяне, – писал он в Еолнении, – подали пример волынским и подольским. Не обойдется без страшных вещей, но в конце концов будет Польша – блестящая, сильная, одним словом– Польша!

Утром он стал укладываться и был в отличном настроении. Он нисколько не жалел о Париже. Семнадцать лет жизни отнято, но ведь жизнь еще не прошла! Минуло тридцать восемь лет, но разве это конец? Перевернем страницу, начнем новую часть книги! После Лондона он ни за что не поедет в Париж. Он окрепнет немного и вернется на родину. Ян Матушиньский говорил, что люди в таком положении, больные грудной болезнью, подвержены необъяснимым приступам оптимизма и начинают строить радужные планы – совсем как дети. Пусть так! Его надежда сильна. Он вернется на родину. Еще до Варшавы, подъезжая к Желязовой Воле, он прикажет остановить лошадей и выйдет из кареты. Он бросится на землю и поцелует ее. Потом встанет и оглядит всю ширь, все пространство и остановит взор на том месте, где Эльснер и его ученики пели бодрую кантату, провожая Фридерика семнадцать лет тому назад. Тогда была поздняя, унылая осень. Теперь он выберет весну. То будет ясный апрельский день, подобный тому, который открыл ему сердце юной Констанции. Он долго простоит там, среди яворов. Потом сядет в карету и крикнет вознице: «С богом!» И лошади побегут по знакомой дороге, ускоряя шаг.

Часть пятая

<p>Глава первая</p>

В особняке герцогини Сутерлендской собиралось все высшее общество, вся знать Лондона, а теперь уж и других городов. Явившись туда в сопровождении своих двух шотландских учениц, Шопен мог увидеть цвет Англии. Много было иностранцев, бежавших с материка. Французская, немецкая и итальянская речь раздавались на всех углах.

Кроме знакомых Шопену французских аристократов, он увидал и старинных, венских знакомых, изрядно постаревших за восемнадцать лет. Помимо знати, тут были артисты. Встретив Лаблаша, Тальберга, Полину Виардо и других, менее известных, Шопен сразу понял, что его поездка не удастся: слишком много виртуозов, это понизит цену музыки.

Он заметил большую разницу между приезжими и коренными жителями Англии. Те, кто жил у себя дома, обращались с другими вежливо, но все же с легким оттенком бесцеремонности. В их поднятых бровях и опущенных углах губ, в том, что они совсем не стесняли себя, можно было прочитать: «О! Вас тут, пожалуй, собралось слишком много! И все такие знаменитые! Ничего, мы достаточно богаты, чтобы вас купить. Но мы надеемся, что вы поймете, какое нынче время, и немного посбавите цену!» Артиста прямо спрашивали, сколько он стоит, то есть сколько берет за урок или за концерт. Несколько лет тому назад Шопен ездил в Лондон, но тогда отношение к артистам было совсем другое – не очень, правда, восторженное, но весьма уважительное.

Полина Виардо устроилась в лучшем лондонском театре и пела в очередь со шведской знаменитостью Женни Линд. Но обе, особенно Полина, жаловались на недостаток внимания, не со стороны публики – она-то принимала их очень хорошо, – а со стороны директора театра и других артистов. – Как переменчива судьба художника! – говорил Шопену Луи Виардо, муж Полины, – как непрочно его положение! Первое общественное бедствие, какая-нибудь революция – и искусство уже не нужно. А артисты обижаются, когда им говорят, что они только развлекают!

В Лондоне-кто бы мог подумать! – Шопен встретил Леопольдину Благетку, свое давнее, венское увлечение. Она была с мужем, корректным сухопарым бароном. В публичных концертах она уже не выступала из-за чрезмерной тучности, – «ах, что делает с женщинами время!» По этой же причине она не вспоминала прошедшее, тем более в присутствии мужа. Барон говорил только о политике. Леопольдина поддерживала его: – Когда же это все кончится? И что будет с искусством?

На вечере у герцогини Шопена приняли несколько лучше, чем других приезжих музыкантов, – оттого ли, что его богатые шотландки давно рассказали всем о Шопене, или оттого, что в газетах его сравнивали с Ариелем, воздушным видением, бесплотным существом. «Может быть, – думал он, смеясь в душе, – понравилось то, что я такой бледный, худой, длинноносый?» Во всяком случае, обращаясь к нему, лорды и леди не так растягивали свои лица в изумлении.

В тот вечер ждали королеву. Она прибыла и милостиво согласилась послушать игру Шопена. Ей понравилось, сна пробормотала что-то благосклонное. Когда она уехала, лорд-канцлер поздравил Шопена, а его жена сказала, что отныне все станут брать у него уроки и она сама подаст пример.

Уроки он получил скоро. Выяснилось, что он стоит двадцать гиней – именно столько ему платили за каждый урок. Ученицы были неинтересны, уроки во много раз утомительнее, чем в Париже. И вряд ли они окупали себя. Роскошный салон, целых три рояля – это было необходимо здесь, чтобы не подумали, что он один из тех музыкантов, у которых на визитных карточках написано: «Дает уроки на дому» или: «Ходит играть на вечерах». Пианист, поставивший у себя в салоне только два рояля, получал не двадцать, а только десять гиней за урок, а уж кто имел один рояль, тот мог играть на нем сам.

Но брать двадцать гиней стоило дорого, а ученицы были неаккуратны: то уезжали в деревню, забыв расплатиться, то довольствовались лишь несколькими полученными уроками, вообразив, что уже выучились играть, а может быть удовлетворившись репутацией ученицы знаменитого маэстро. Правда, вместо них, тут же появлялись другие, но такие же неинтересные и неаккуратные.

Артисты, как и в Париже, зависели от прессы. Но там упоминание в газете было необходимо начинающим, здесь же концерты прославленных виртуозов не скоро удостаивались рецензии, а между тем газетная заметка определяла успех. Тальберг, краснея, поставил это на вид редактору газеты. О Шопене рецензия появилась довольно скоро, но– кто знает? – может быть, его покровительницы тайно позаботились об этом?

Мелькали разнообразные лица, титулы, ордена, громкие фамилии: леди Байрон, лорд Веллингтон, испанский герцог, сын дона Карлоса и даже тринадцатая кузина Марии Стюарт. Музыка Шопена всем нравилась, леди в один голос повторяли, что она «течет, как вода». Его шотландские спутницы окружили его бесконечным вниманием, они были деликатны, ненавязчивы и очень выносливы. С утра до вечера они наносили визиты своим знакомым, а потом принимали их у себя. Из желания развлечь Шопена они предлагали ему участвовать во всех их увеселениях. Он не мог отказать им – они были слишком добры к нему.

Старшую – или младшую? (он не мог разобраться в этом) – звали леди Кэт Эрскин. Она была замужем, и оттого все находили, что в ее наружности и манерах меньше смешного и чудацкого, чем у ее незамужней сестры. В действительности обе были не более причудливы, чем десятки других замужних, вдовых и пребывающих в девичестве леди. Они были даже в чем-то приятнее остальных, потому что держали себя проще. Они отличались довольно веселым нравом, особенно леди Кэт, которая любила поговорить и сама рассказывала анекдоты, впрочем, совершенно благопристойные и невинные. Но она-то считала их рискованными и втайне гордилась своей смелостью. Она была полная, румяная и любила покушать.

Младшая – или старшая? – из сестер, мисс Джейн Стерлинг, была молчаливее, ела с меньшим аппетитом. Ей было лет сорок пять, и она уже утратила привлекательность, если и обладала ею в молодости. Худая, почти высохшая, с длинными светлыми буклями, спадающими вдоль впалых щек, обтянутая темной шалью, которая делала ее фигуру прямой и плоской, с вечным молитвенником или библией в руках, она скорее производила впечатление бедной миссионерки Армии спасения, чем самой богатой невесты в Шотландии. Шопен шутя писал друзьям, что мисс Стерлинг как две капли воды похожа на него самого, а это не было комплиментом: от собственного отражения в зеркале, особенно по утрам, ему становилось жутко. Но у мисс Джейн была необыкновенно белая, нежная кожа на лице и замечательно добрые серо-синие глаза. Это замечалось не сразу, но иногда, в редкие минуты, неизвестно отчего, лицо мисс Джейн совершенно преображалось и становилось очень приятным.

Полина Виардо и Женни Линд пели в салонах народные песни: Полина – испанские, а Женни – шведские. Женни нравилась Шопену больше: с ней он чувствовал себя как-то ближе к родине, хотя в том «отблеске полярных зорь», который освещал ее пение, не было ничего общего с польской музыкой. Но она была скромная, простая девушка. Слава не вознесла ее на недосягаемую высоту, и в ее родном городе ждали, что когда-нибудь она вернется и больше не уедет. Она часто рассказывала Шопену, какие луга в Швеции, какие восходы и как она часто не спит по ночам, вспоминая все это… В Стокгольме ее дожидался жених, друг юности, с которым она собиралась обвенчаться, как только скопит необходимую сумму.

Полина все устраивалась, беспокоилась, «ерзала» и никак не могла удовлетвориться своим новым положением. Шопен избегал ее, боясь, что она станет говорить с ним о Париже. Но она молчала. Достаточно было одних газет, которые обливали Жорж Санд грязью. Шопен не находил мстительного удовлетворения в этих статейках, они волновали его меньше, чем он ожидал. Он чрезвычайно ослабел и не мог волноваться больше. Тот подъем, который он испытал перед отъездом, в Англию, очень скоро сменился тоскливым унынием. Его дни проходили молниеносно, и каждый был похож на другой. Визиты, люди, разговоры, кареты, лестницы, по которым он уже не мог подниматься сам… Единственным его утешением была переписка с родными. Он еще мог подробно писать, шутить, рисовать карикатуры. Читая его письма, Изабелла радостно восклицала: – Ей-богу, он совсем выздоровел! – Но Людвика знала его лучше, чем Изабелла: она читала между строк. После того как все прочитывали письмо, пани Юстына уносила его к себе, надевала очки и медленно перечитывала сама. Потом долго молилась.

<p>Глава вторая</p>

Наконец-то шотландки сжалились над Шопеном и вывезли его из Лондона. Он играл в Манчестере и Эдинбурге. Концерты прошли как сон. Опять говорили, что его музыка «льется как вода». Это было не совсем некстати – он играл там свою «Баркароллу». В Манчестере ему предложили заниматься с целым семейством какого-то богатого баронета. Но это было чересчур утомительно. К тому же Шопен не собирался оставаться в Манчестере.

Он все время чувствовал себя выбитым из колеи, бесконечно удивленным, ошеломленным и писал своему приятелю Франкомму, что кажется самому себе ослом на маскараде или скрипичной струной, натянутой на контрабасе.

Шотландские спутницы, не оставляющие Шопена своими заботами, поселили его у себя в родовом замке, чтобы он отдохнул после лондонского сезона. Замок был великолепен, Шопена поместили как нельзя более удобно, и если бы ему суждено было поправиться, то он выздоровел бы именно здесь, благодаря комфорту и заботливому уходу. Эти чужие женщины посвящали ему весь свой досуг и делали это с такой готовностью, что совесть не беспокоила его. Но они его утомляли, так как, будучи совершенно здоровыми, не всегда угадывали настроение больного и слишком часто напоминали о себе, осведомляясь о его нуждах.

В те дни, когда светило солнце, он оживал немного, но солнце появлялось редко, а густой туман, окутывающий с утра всю местность, не рассеивался к полудню, а после полудня начинал густеть. Замок, в котором жил Шопен, был крепкий, старинный, мрачный. К галереям примыкали темные коридоры с бесчисленными портретами предков, среди которых, однако, Шопен не нашел ни одной характерной физиономии. Но все предки были в панцирях и в высоких шлемах с перьями, и у всех был воинственный вид.

По ночам из-за туч показывалась красная луна, и когда снова поднимался туман, она пронизывала его странным, багровым светом. Слышалось уханье филина, а иногда вдруг издалека доносился какой-то нежный перезвон, словно пение эоловой арфы. Оссиановский пейзаж, нереальный, мертвенный, с каким-то налетом потустороннего, порой устрашал Шопена. Он усиливал тоску и непереносимое чувство одиночества.

В эти шотландские августовские ночи, в которых проносилось веяние близкой осени, Шопен явственно сознавал, в чем его беда: он не мог сочинять больше, впал в какое-то оцепенение, которое невозможно было стряхнуть. Все люди как-то обесцвечивались здесь и становились привидениями, и оттого он не мог завязать с ними дружбу. Он застывал, сжимался. Как будто попал на другую планету, где все обитатели лишены крови и плоти. И сама королева, и лорды, и старый Веллингтон, и молодые, красивые девушки, и иностранцы, и даже земляки – все были здесь привидениями. Если бы он мог хоть что-нибудь создать здесь, хоть один аккорд, один звук, это ощущение мертвенности прошло бы. Но музыка не повиновалась ему больше, и он только надеялся, что эта временная слабость пройдет. В Англии уроки и концерты отнимали все силы, и здесь, в Шотландии, уже освободившись от всего этого, Шопен был настолько разбит и слаб, что даже не решался приступить к сочинению. Непривычная робость овладела им. Пожалуй, при больших усилиях он смог бы написать что-нибудь жалобное, туманное, смутное, болезненно странное. Но этого он не хотел допустить. Он был не в силах отобрать жизнеспособное из этих бледных видений, подобных ночному шотландскому туману. Вспоминая прошлое и свои часы работы, даже на Майорке, он удивлялся самому себе: сколько силы, воли, неостывающего жара таилось в нем, как он был неутомим даже во время нездоровья! Плевал кровью, кашлял, покрывался потом, как там, в картезианском монастыре, но чуть становилось легче – набрасывался на работу, и все шло так легко! А теперь он мог только сидеть неподвижно или лежать. И в страхе перед несовершенством, перед неудачными попытками творчества он чувствовал себя одиноким более чем когда бы то ни было!

Ему казалось, что слишком многое и многие умерли на этом свете и ему уже не с кем жить, не с кем дружить, не на кого положиться. Не было уже отца, Яся, Живного, Витвицкого… Недавно умер лучший парижский настройщик фортепиано, и никто уже не настроит инструмента Шопена так, как ему нравится…

А разве сам он не инструмент? Да, он сравнивал себя с благородным инструментом, у которого порвались многие струны: они так задушевно звучали, но нет уже того мастера, который один мог бы их починить. А приспособляться, звучать, как другие, в лад со всеми нельзя, невозможно. Безнадежно расстроенный, разбитый инструмент, из которого больше нельзя извлечь ни одного звука… Все можно вынести, любую беду, но не самую крайнюю, – а она уже подкрадывалась к нему. Безмолвие… Та самая скука, то прозябание, от которого предостерегала его Дельфина Потоцкая. Тогда он не понимал Дельфину. Теперь испытывал тот же страх, что и она. Нет, гораздо больший…

<p>Глава третья</p>

Среди многих лондонских, эдинбургских, манчестерских привидений его шотландские покровительницы были самыми реальными и неотступными. Они казались ему также лишенными плоти и крови, даже смех леди Эрскин звучал как бы издалека, но, будучи постоянно возле него, они двигались перед ним крупным планом, и он привык к ним. Они не спасали его от одиночества, но порой сильно надоедали. Он знал, что они необходимы ему на этой чужой планете, что он пропал бы без них, и оттого старался по мере возможности скрыть, до какой степени он тяготится ими. Их заботы были трогательны, но он не знал, о чем говорить с ними. Их интересы были ему совершенно чужды.

Однажды утром, во время прогулки с хозяйками замка – их карета проезжала по берегу моря – лошади понесли со страшной силой. Никто из ездокоз не пострадал: кучеру удалось вовремя соскочить л задержать карету. Весь вечер Шопен пролежал у себя в лихорадке. Но расстройство и испуг он почувствовал лишь после злополучной прогулки, значительно позднее. Он с ужасом думал о том, что мог бы сделаться калекой и все-таки остаться в живых. Но пока мчались лошади, и плясали в глазах деревья, и мелькало море, и гибель неслась навстречу, он был спокоен. Он не боялся конца, скорее стремился к нему. Мисс Джейн уловила, что он повторял про себя какие-то славянские имена. И среди них было одно, которое он сам придумал, вернее – переделал на славянский лад: Соля!

Соля Клезанже! Он стал называть ее так после того, как расстался с ее матерью. Ее муж собирался в Россию. Только бы она туда не уехала – ведь там холера! А в Польше? Но об этом он не в силах был думать.

Его окна выходили на галерею, а по галерее кто-то бродил. Взад и вперед. Одно из привидений. Потом оно перестало двигаться и, по-видимому, уселось в нише, потому что большая тень от привидения – тень от тени! – показалась на противоположной стене. То была мисс Стирлинг. Около часу она тут бродила, а теперь уселась и, вероятно, надолго – она все делала основательно. Ну, пусть сидит… Шопен снова принимался думать о Соле и немного о ее матери. На Жорж Санд обрушились крупные неприятности. Ее имя треплют, ее обвиняют в блуде, в сводничестве, – это родители Огюстины мстят, за свою дочь. Все, что пишут, чистейшая правда, в этом он уверен. Но она вывернется и тут, как всегда выворачивается. Ей предстоит долгая жизнь, и переживет она еще много хорошего и дурного.

Но, однако, нельзя же позволить этой панне сидеть в галерее до полуночи! Там, наверное, холодно. Шопен позвонил в колокольчик. Тень на стене заколебалась, и привидение вошло в комнату. В руках оно держало библию.

Ее лицо было сейчас неприятно, хуже, чем когда бы то ни было, благодаря натянутому и напряженному выражению. Должно быть, она хотела молиться – и зевала: ее клонило ко сну. Борьба немощной плоти с благочестием!

Шопен сказал ей, что вполне хорошо себя чувствует и собирается заснуть. Ей также необходим покой. Мисс Джейн всполошилась и сказала, что у нее есть время, она удалится, как только сон придет к нему. Он вздохнул и закрыл глаза. Но тут же снова открыл их. Лучше уж пусть привидение произносит что-нибудь, чем сидит и смотрит! Он заговорил с мисс Джейн о чем-то незначительном. Его мягкий, ласковый голос ободрил ее.

Осторожно она стала говорить о том, что сегодняшнее происшествие с каретой следует принять как мудрое указание судьбы. Бог отвел десницу смерти, но, может быть, для того, чтобы дать тоскующей душе очиститься? Если бы этой душе довелось приобщиться к святым скрижалям, бог даровал бы ей милость, а может быть, послал бы и долголетие телу. Чем больше мисс Джейн говорила об этом, тем напряженнее делалось ее лицо. Шопену стало тяжело смотреть на нее. Он снова закрыл глаза. Она замолчала.

Пока она стояла так, глядя на его страдальческое лицо с впалыми висками, в ее душе происходила перемена. Какой-то неясный бунт поднимался в ней. Библия в ее руках отяжелела. К чему библия? Этот вопрос мисс Стирлинг задавала не только по отношению к ее больному, но и по отношению к самой себе. Зачем ему библия и что смогут сделать библия, пастор и все служители церкви, если доктор вчера утром сказал обеим сестрам, что надежды нет? Конечно, возможно чудо, но если оно произойдет, то без чтения и повторения готовых, кем-то сочиненных текстов. Почему это всю жизнь надо было черпать истину в молитвенниках, духовных книгах, когда в душе были свои слова, более горячие и верные? Постоянная проповедь слова божьего – ах, сколько душеспасительных книжечек раздала мисс Джейн на своем веку! – уничтожила, заглушила в ней собственное мнение, высушивала, превращала в дурочку, в юродивую! Боязнь бога и боязнь молвы сделали то, что она душила в себе лучшие порывы, отгоняла хорошие, умные мысли, но, вместо того чтобы уважать ее за благочестие, над ней только смеялись исподтишка. Она это знала! Единственное, чего она добилась в этом мире, так это лишь того, что ее не осуждали, не бранили, не подвергали гонениям. Но подшучивали над ней, обидно жалели и только притворялись, что ее слова действуют на души. Один крестьянин в ответ на ее проповедь сказал ей: «Я эту книжечкv знаю, сам читал, а вот помоги! Он был правдив! Он был прав!

Благочестие не принесло мисс Джейн ни одной счастливой минуты. Мало того, что ей самой было тяжело и неловко, – она еще и на других взваливала это бремя! И на этого необыкновенного человека, чей ясный ум уже постиг то, что пишется в книгах! Она твердо peшила больше не докучать Шопену библией. Понесли лошади, бог сжалился а в другой раз может рассердиться – за то, что она не дает покоя больному!

Подобные мысли прежде бродили голове мисс Джейн. Но никогда они не складывались с такой определенностью. Завтра она, может быть, вернется к прежнему и ужаснется своему бунту. Ho ненадолго! Как бы то ни было, она станет надоедать Шопену. Бог cпacет заблудшего помимо его воли…

Шопен очнулся от дремоты, несколько потревоженный молчанием. Мисс Джейн смотрела на него влажными; добрыми глазами, его поразила одухотворенность ее лица. Закрьв библию, она кивнула ему головой и пошла к двери. Он слабо улыбнулся и отдался смутному забытью.

<p>Глава четвертая</p>

В молодости мисс Стерлинг была недурна, и если она так и не вышла замуж, то этому помешало одно – ее богатое приданое. Как это ни странно, но богатство Джейн было единственной преградой к ее счастью. Это была крепость, охраняющая ее, ибо наследница миллионного состояния не могла поверить ни в чью любовь. Приданое обесценивало самые пылкие клятвы, самые горячие признания. Если бы она еще влюбилась в кого-нибудь! Но она была слишком осторожна, мысль о том, что ее не могут любить ради нее самой никогда ее не покидала.

Ее сестра допустила ошибку: вместо того, чтобы убедить Джейн, что она вполне может внушить любовь к себе, независимо от своего приданого, она втолковывала ей, что необходимо выйти замуж независимо ни от чего, даже от взаимного чувства. – Зачем? – спрашивала мисс Джейн. – Затем милочка, чтобы продлить свой век! – отвечала Кэт. – разве ты не знаешь, что женский век короток, а девичий еще короче? Тебе не будет и сорока, а тебя уже будут считать в определенном отношении умершей… – Но почему же, если я буду полна жизни? – Не знаю, – сказала Кэт, – но так принято в обществе, и не нам это менять!

Эти слова устрашили Джейн, но она ничего не могла с собой поделать. Мысль о браке с человеком, которого она любит и который не любит ее, а женится только из-за денег, была еще страшнее, чем перспектива быть похороненной заживо жестоким и непонятным законом общества. Но она ухватилась за религию и за благотворительность как за спасение. С тех пор библия постепенно вытеснила из ее библиотеки все остальные книги и особенно романы, где говорилось о соблазнах, о сердечных заблужденьях, обо всем, что для нее недоступно.

Лет одиннадцать тому назад, когда мисс Джейн исполнилось тридцать четыре года и ее уже начали «в определенном отношении» считать «умершей», к ней неожиданно посватался сэр Бенджамен Лирайт, бывший на два года старше ее, наследник поместья Лирайтов, одного из лучших в Англии. Он сам был достаточно богат и родовит, так что о корыстных побуждениях с его стороны не могло быть и речи. Немало молоденьких девушек мечтали о браке с сэром Лирайтом. Но он решительно предпочел мисс Стирлинг. Стало быть, он мог возродить ее к жизни. Джейн была бесконечно благодарна ему за это, и леди Кэт, искренне любившая сестру, молилась богу, чтобы это счастье устроилось.

Но тут ей пришлось столкнуться с совершенно неожиданным препятствием. Джейн долго медлила с ответом, а когда Кэт напрямик спросила ее, что это значит, странная девушка смущенно заявила, что ей трудно принять предложение мистера Лирайта оттого что он ей не нравится! Она тронута его отношением к ней, но он кажется ей угрюмым, неинтересным, прозаичным. Ей невыносимо скучно с ним уже теперь, – что же будет дальше? Она не понимает, зачем он выбрал ее: человек такого склада не должен был остановить на ней свое внимание. Одним словом, ей не хочется.

Леди Эрскин только руками развела. Разумеется, она не поскупилась на увещевания и добилась того, что Джейн обещала не отказывать сэру Лирайту и подождать некоторое время. Но уже через два дня со сватовством было покончено. Мисс Стирлинг не пожелала связать себя браком. Может быть, этому содействовал нечаянно подслушанный разговор. Он происходил на террасе, рядом с комнатой Джейн. Ее дядюшка, сэр Иллингтон, эпикуреец и циник, пил чай в обществе супругов Эрскин и говорил с легким смешком:

– Как же теперь сэр Лирайт поступит со своей красоткой? Женитьба положит конец его старой привязанности!

– Не жениться же ему на собственной экономке! – воскликнула миссис Эрскин. – Тем более что ее поведение небезупречно!

– Э! – сказал лорд Иллингтон. – Мужчины прощают это! Есть две категории женщин: одних мы покупаем, другие покупают нас. К первой категории принадлежат также и распутницы… Прости, милочка, Кэт, ты сверкаешь глазами от негодования! Больше не буду… Во всяком случае, сэр Лирайт настолько… практичен, что предпочтет владеть двумя имениями, чем одним!

И лорд Иллингтон засмеялся своим жирным смехом.

Мисс Джейн слышала все это, остановившись в смежной комнате. Что ж! Она не собиралась сделаться распутницей в угоду своему дяде и другим мужчинам– это также вынужденное положение. СлаЕа богу, она не бедна. Но и покупать себе мужа она не намерена… Ей стало даже легче. Сэру Лирайту был послан окончательный отказ. И в ожидании, что пошлет судьба, вернее – без всяких ожиданий, мисс Джейн принялась за библию и стала читать ее про себя, а затем и вслух, другим.

Все это было в ту осень, когда Шопен и Аврора уезжали на Майорку.

<p>Глава пятая</p>

На другой день, выйдя к утреннему чаю, после ночного дежурства в комнате Шопена, мисс Джейн держала себя совсем по-другому. В ее лице не было скованности, глаза смотрели весело, даже складки платья располагались не так неподвижно вокруг ее стана, как обычно. Она молчала, но без усилия над собой. Это было большим достижением, ибо всегда она чувствовала себя почему-то виноватой в молчании, наступающем между нею и собеседником, и всегда торопливо начинала говорить что-то, не нужное ни ей, ни ему.

Она не спросила Шопена о том, как он спал. Она знала, что он скажет и что было на самом деле – зачем еще спрашивать? Ее сестра, конечно, задала этот обычный вопрос, и в первый раз Джейн заметила, что Кэт не очень внимательно выслушала равнодушный и обязательный ответ Шопена.

И в наружности мисс Джейн произошла перемена. Шопен несколько раз взглянул на нее, словно не узнавая. Она была гораздо симпатичнее, чем обычно, естественна, даже мила. Весь день она не показывалась, но он охотно провел с ней вечер, и еще несколько дней после того она нежилась в лучах искренней дружбы, которую он питал к ней.

Он получал много писем и читал их с жадностью. Некоторые расстраивали его; он опускал руку с письмом и долго сидел так, удрученный. Играть ему было трудно, он садился за рояль с большими перерывами, зато очень много читал и все требовал книг, самых различных. Желая усовершенствоваться в английском языке, он пробовал читать в подлиннике Байрона и Шекспира.

Он легко усваивал язык, но мисс Джейн замечала, что чтение утомляет его. Она спрашивала: может быть, достать французскую книгу? Он отвечал: дело в самом авторе. Шекспир утомлял его необузданностью страстей, чрезмерной выпуклостью и многогранностью характеров, площадными шутками простонародья, которые сменяются рассуждениями, достойными величайшего философа; его ужасали убийства и жестокости, которые происходили тут же, на сцене, на глазах у зрителя.

Он признавался Джейн, что не видит необходимости, чтобы в трагедии все до единого действующие лица умирали, да еще насильственной смертью. Многое в их поведении казалось ему нелепым, неоправданным. Непонятные поступки Гамлета можно было объяснить тем, что, разыгрывая сумасшедшего, он и сам в это время немного повредился в уме, но Леонард Постум и Петруччио, и сам Макбет, и целый ряд других шекспировских любимцев поступали совершенно бессмысленно, соединяя в своих поступках дикость варваров с утонченностью цивилизованного человека далекого будущего, чуть ли не восемнадцатого или девятнадцатого столетия. Делакруа сердился на Шопена за непонимание великого драматурга и с азартом спрашивал: – А в самой жизни, по-вашему, нет ничего нелепого, все мотивировано? Везде торжествует здравый смысл? – Увлекшись полемикой, Делакруа заявил однажды, что вся человеческая жизнь – сплошная бессмыслица. – В таком обществе, как наше, все происходит навыворот! – Но Шопен в свою очередь уверял, что если где-нибудь и должны торжествовать законы разума, так это в искусстве!

Мисс Джейн, конечно, не соглашалась со всеми рассуждениями Шопена. Она могла отбросить библию, но не самого бога. Шекспир – это Шекспир, как Бетховен – это Бетховен! Но она была счастлива, что Шопен поверяет ей такие мысли. Значит, считает ее своим другом!

Это счастье скоро омрачилось, гораздо скорее, чем мисс Джейн могла привыкнуть к нему. Зайдя однажды к Шопену перед ужином – он как раз прочитывал полученные письма, – она была поражена его холодностью и подчеркнуто изысканной вежливостью. У нее замерло сердце, когда она убедилась, что эта перемена не была случайностью, и, совершенно потерявшись, она вышла из комнаты раньше, чем позволяли приличия.

Она не явилась к ужину под предлогом головной боли. На другой день Шопен был не так холоден, но почти не разговаривал с мисс Стирлинг. Эта отчужденность продолжалась еще несколько дней. Потом, должно быть раскаявшись, он стал мягче, но мисс Джейн уже не могла вернуться к чудесному, так трудно обретенному состоянию свободы. Она снова сделалась сухой и скованной в движениях «старой панной», которую все привыкли видеть. Но если прежде она находила утешение в библии, то теперь к этому не было возврата. Она не верила больше во все это, не могла обрести покой в молитве, но спряталась, как в скорлупу, в прежнюю молчаливость. С глубокой горестью думала она о том, как судьба к ней несправедлива. Есть люди, которые весь век наслаждаются полным, безмятежным счастьем. У нее же ничего не было: единый луч света, едва блеснув, потонул во мраке…

Внимательный взор мог подметить в ее лице выражение скорби. Но ее сестра, леди Кэт, заметила только, что милочка Джейн стала желтой, как лимон, и посоветовала обратиться к мистеру Боулю, гомеопату, отличному специалисту по лечению желудочных расстройств.

Мисс Джейн долго ломала себе голову, гадая, чем может быть вызвана убийственная перемена в поведении человека, которого она ничем не обидела. Пока она пыталась найти объяснение своему горю, была еще надежда вернуть себе внутреннюю свободу. Но постепенно мисс Стирлинг вернулась к первоначальному убеждению, что счастья на земле нет, по крайней мере, для нее. И даже то, что она потеряла веру в нерушимое слово божие и предалась ереси, повлекло за собой слишком тяжкое наказание. Мисс Джейн принадлежала к тому роду людей, которым вообще не позволено искать облегчения своей участи. Многие сказали бы:-А чем плохая участь? Самая богатая невеста во всей Шотландии! – Какая насмешка! Вернее было бы сказать: самая богатая Христова невеста во всей Шотландии! Но зачем Христу приданое? – Однако, – скажут ей, – быть богатой, как вы, – это все-таки счастье! А вы не цените его, мисс! Попробовали бы вы пожить в лачуге и питаться месивом, годным для свиней! – Милые мои, бывает положение, в котором даже лачуга приятнее дворца. Но я ничего не говорю, я молчу. – Надо почаще молиться и благодарить бога за все, что имеете! – А как быть с тем, чего я не имею? Но я молчу, я попробую молиться. Попробую, если буду уверена, что к этой молитве не прибавится горечь!

Между тем Шопен ничего не имел против мисс Стирлинг, был благодарен за ее заботы и особенно за то, что она в последнее время не слишком настойчиво проявляла их. Виновато было письмо от Огюста Франкомма. Помимо разных новостей, вроде той, что Хитина Бро все-таки вышла замуж и очень удачно, за молодого педагога, который не обратил внимание на сплетни. Огюст сообщил, что весь Париж говорит о скорой женитьбе Шопена на мисс Стирлинг. В конце концов, весь Париж всегда говорит что-нибудь нелепое, но эта сплетня была особенно неприятна, потому что ее распространила мадам Санд, а самое неприятное было то, что здесь фигурировало богатство мисс Стирлинг. Бывшая ученица Шопена мадемуазель де Розьер передавала Франкомму, будто Аврора говорила со смехом всем своим знакомым: «Как вы находите моего бывшего любовника? Женится на уродливой, старой деве! Впрочем, ее сильно украшают миллионы!» Вряд ли Жорж Санд выразилась именно так. Для нее не существовало «старых дев», а о Шопене она говорила, что он только ее «добрый знакомый». Но она могла упомянуть о миллионах мисс Джейн, и это-то было ужасно! Шопен ответил Франкомму добродушно, что невесты ищут жениха молодого и красивого, а не такого дохлого, как он. Упомянул снова, что мисс Стирлинг очень похожа на него самого. – Как же мне с самим собой целоваться! – Не подозревая, что творилось в душе мисс Джейн, он не мог думать, что его недовольство парижскими сплетниками причинит ей столько горя.

Но ему бесконечно опротивели Англия и Шотландия, и он стал мечтать только об одном – вернуться в Париж, чтобы не умереть на чужбине. Вернуться в Париж, где он прожил восемнадцать лет, где он мог сочинять. Может быть, парижский воздух снова вернет ему эту способность? Он сообщил Огюсту о своем скором выезде и сказал об этом также своим шотландкам.

Леди Эрскин хорошо понимала, что его нельзя отправлять в Париж одного – он просто не доехал бы. Она сказала сестре, что поскольку они привезли его сюда, они обязаны и отвезти его домой. Шопен поблагодарил обеих, узнав об их самоотверженном решении. – Они из любезности меня задушат, а я из любезности не откажу им в этом, – писал он Огюсту. По его мнению, это была только любезность с их стороны: он не подозревал, до какой степени он слаб.

И вот, измученный, исхудалый, разбитый мучительными месяцами, проведенными в стране, которую он не успел узнать, отказавшийся от надежд и все-таки ожидающий каких-то благоприятных перемен, возвращался он в Париж в сопровождении двух женщин-привидений.

<p>Глава шестая</p>

Он велел надушить у себя в салоне, чтобы пахло фиалками, и когда он вошел в свою парижскую квартиру, залитую весенним солнцем, ему показалось, что теперь все пойдет по-новому. Нервный подъем поселил в нем иллюзию прекрасного самочувствия. Он меньше кашлял в первый день приезда, хорошо спал ночью, а на другое утро пробовал даже сочинять.

Это была мазурка. Но с каким трудом она давалась ему! Как причудливо туманны были ее очертания! Мелодия вся в изгибах! Он оставлял ее и возвращался к ней. Вечером к нему пришло несколько друзей, рассказали свежие новости. У него было искушение сыграть им новую мазурку. Но он не решился.

Сочинение никогда не давалось ему легко, оттого что он не довольствовался приблизительным и даже наиболее приближенным выражением. Вдохновение посещало его внезапно. Но он не всегда мог приняться за работу в тот миг, когда оно приходило, – мешали уроки и многое другое. Оставаясь наедине с собой, он нетерпеливо припоминал посетившие его мысли, и в эти минуты все казалось найденным и, стало быть, совершенным. Но когда проходило некоторое время и он придирчиво проверял уже написанное, обнаруживалась фантастическая перемена в его вдохновенном наброске, как будто кто-то в его отсутствие, без его ведома уничтожил прежнее и написал по-своему! Его ужасали неясность фразы, недостаточность, малокровие образов, созданных как бы в припадке лунатизма. Да, он, точно лунатик, взбирался на высоту над самой пропастью! Но теперь пропасть была видна, она зияла, и он с величайшей осторожностью отодвигался от нее, ибо висел на краю уступа!

Правда, Жорж Санд, свидетельница этих усилий, утверждала, что он в конце концов возвращался к первоначальной записи и все выходило у него так, как он задумал в первом варианте. Но она ошибалась, почти как всегда в своих суждениях о музыке. – Да ведь это абсолютно то же самое! – восклицала она. – К чему такая тяжкая борьба с самим собой?! – Он улыбался. – Если даже это так и я пришел к тому, с чего начал, – значит борьба была не напрасной. Но так обычно не бывает!

На него находила мания вычеркивания. Чем больше нравилась ему фраза, тем подозрительнее она казалась ему. Кропотливая работа при вторичном созидании и даже окончательная отделка требовали такого же вдохновения, как в первые подступы к замыслу. Мысли рождались беспрерывно, и «бушевать», то есть импровизировать, приходилось всегда, даже переписывая начисто последний лист или проигрывай его окончательно.

Он часто думал: как же поют, как играют народные музыканты? Ведь им как будто не приходится обрабатывать свои вдохновения, трудиться над каждым звуком, отшлифовывать его! А между тем, какой задушевностью проникнуты их мелодии, как выразительны подголоски, как законченно, гармонично все в целом! Профессиональному композитору можно было поучиться безошибочности интонаций у какого-нибудь пастуха, наигрывающего на своем рожке и не имеющего понятия о законах композиции. Об этом писал и Мицкевич:

Я слышал песнь. Не раз старик крестьянин,

Свершив свой труд на дедовском наделе,

Склоняясь над белевшими костями,

На ивовой наигрывал свирели…

Я слышал песню. Дол был полон тою

Мелодией бесхитростно простою.

Те звуки прямо в сердце мне летели…

Впрочем, это неверно, что народная песня создается легко, просто, без шлифовки. Весь народ шлифует ее, целые поколения обрабатывают и совершенствуют мелодию на протяжении десятилетий, все дальше и дальше, и песня становится прекраснее. И то, что создается и улучшается многими поколениями и развивается беспрерывно, ибо нет предела совершенству, – всего этого должен добиться композитор в течение одной короткой жизни. О, как она коротка! Ведь по крайней мере половина уходит на пустяки, растрачивается сердце, разум тычется, как щенок, о всякие загородки, которые другие люди искусно сплели и поставили, чтобы не дать пробиться живой мысли. И когда приходит наконец зрелость, сильная, мудрая, не успеваешь сказать то, что уразумел, и уносишь в могилу самое ценное… Певец на земле живет недолго. Моцарту было тридцать пять лет, когда он умер, Шуберту – тридцать один. В том же приблизительно возрасте умер Беллини. Уже нет на свете Феликса Мендельсона, кипучего деятеля, «романтического классика», товарища парижских лет. Страшно оглядываться вокруг… Россини, как видно, умер еще при жизни. Он поклялся, что больше не напишет ни строчки. Бетховен жил немногим больше пятидесяти, но как ужасны были его последние годы! Бах дожил до старости, но провел ее молчаливый, отчужденный от всех, в полной слепоте…

Сколько сил приходится тратить, прежде чем скажешь хоть одно новое слово! Не говоря уж о бесправном положении художника, о нужде, которую приходится терпеть, сколько предрассудков царит в его собственной среде, как мало художники понимают друг друга!

Нет, не только зависть! Это менее всего. Но не выносишь чужого голоса, чужой индивидуальности, оберегаешь свой облюбованный, взлелеянный мир, думаешь, что только тебе доступна истина. Не даешь себе труда вникнуть, разобраться в чужой жизни, а ведь ноты, лежащие перед тобою, – это сама жизнь, чье-то сердце, которое имеет право биться и не в лад с твоим собственным! В юности не бываешь так придирчив и нетерпим и охотно принимаешь другого, даже далекого, но потом, когда проходит молодость, замыкаешься в самом себе, боишься свежего ветра, боишься, должно быть, чужой юности. В тридцать лет косишься на двадцатилетних, начинаешь брюзжать. И только под конец жизни (независимо от того, когда он приходит) начинаешь понимать, что мир совсем не тесен и можно любить и уважать друг друга, не навязывая собственные мысли и вкусы.

Под конец жизни? Как люди быстро свыкаются с самым ужасным положением! Со старостью, с неизлечимой болезнью, с одиночеством! Даже шутишь над собой без особенной боли… Он писал родным: – Пришлось снова отправиться к нему (парижскому знакомому). Я велел отнести себя наверх и вторично напомнил ему… – Изабелла, прочитав эти строки, вскрикнула. Ей чуть не сделалось дурно. А он сам так привык, что слуга вносит его на руках на второй этаж – ведь он давно уже не может подниматься по лестнице! – что даже не подумал о том, как примут родные эти написанные мимоходом строки… Он, такой любящий сын и брат!

… Кто-то постучался. Это был старый, варшавский приятель Оскар Кольберг. Еще до отъезда Фридерика в Англию он принес несколько томов – огромный труд! – обработок польских народных напевов. Этот труд был высоко оценен в этнографическом обществ? но Кольберг хотел бы узнать мнение своего старого друга и знаменитого композитора. – Посмотри-ка, Фрицек, сколько тут собрано! – сказал Кольберг, едва скрывая довольство собой. – Ты найдешь здесь немало давно знакомого!

У Шопена было тяжело на душе. Как сказать старому товарищу, что больше половины его гигантского труда никуда не годится! То, что он собрал песни, было великим делом. Но эти выхваченные из фольклора мелодии были обработаны таким способом, что это противоречило всему духу и смыслу народной польской песни. Они походили на кукол с нарумяненными Щеками, на ряженых, которые передвигаются на ходулях. И Кольберг, столько лет отдавший наблюдениям, не понимал, что его собственные обработки лишены воздуха и тепла!

Но Шопен не высказывал Кольбергу свое мнение, да это и было бы бесполезно. Кольберг пришел для того, чтобы услышать хорошее мнение, а не плохое. Чтобы исправить ошибки и переделать свой труд, ему не хватит той жизни, которая осталась в его распоряжении, даже если он и проживет до глубокой старости… Этнографическое общество одобрило – ну и хорошо…

Шопен чувствовал себя очень усталым в тот день. Он так и сказал своему гостю. Но Кольберг, радостно возбужденный, играл свои обработки и спрашивал: – А это как? – Очень мило, – отвечал Фридерик. В одном только месте он осторожно заметил: – Не думаешь ли ты, что гармонии несколько искусственны и не соответствуют духу народной песни? – Ну, что ты, Фрицек! Уж мне ли не знать? Всю жизнь только и занимался этим! Другое дело, если бы я полез куда-нибудь в Испанию или в Италию! – Однако, – ответил Фридерик, – можно и не бывать в той стране, которую заочно любишь, и в то же время чувствовать, чем она живет. Бетховен никогда не был в Шотландии, но его шотландские песни поразительны по верности и близости к источникам. Я слышал эти напевы в Шотландии, от пастухов, которые даже не знали, что жил на свете Бетховен.

– Тем лучше! – сказал Кольберг. – Но я поляк и, стало быть, еще лучше знаю свое дело!

Фридерик вздохнул.

– А то, что ты сказал о Бетховене, это, конечно, интересно!

«Как много я стал говорить о музыке! – подумал Шопен. – Плохо дело!»

<p>Глава седьмая</p>

Шопен жил в Париже замкнуто. Играть ему было трудно, люди были утомительны, и только немногих он мог переносить. Он заполнял свои часы тем, что писал родным обо всем, даже о пустяках, – он чувствовал себя ближе к ним, когда на листе бумаги поверял им свои мысли. Не все, конечно. Не все. То горнило, которое и в жизни и в творчестве было его прибежищем от всего неясного, неправильного и несправедливого, еще оставалось в его распоряжении; он не позволял себе огорчать родных, за исключением тех редких случаев, когда он сам не замечал этого; не обманывал, но писал о том, что могло поддержать его собственную жизнь: о весне, о красивом Париже, о надеждах на свидание – кто знает, может быть, и близкое. У них, думал он, может укрепиться впечатление, что ему совсем не так плохо.

Другая его отрада была в общении с Делакруа, который часто приходил к нему. Если бы не боязнь утомить больного, художник проводил бы у него долгие часы. Он не встречал людей, подобных Шопену, и говорил, что приходит к нему учиться.

С Делакруа можно было говорить обо всем, даже об Авроре. Шопен показал ему письмо, написанное ею накануне окончательного разрыва. Делакруа читал его, потрясенный. Аврора дала волю своему негодованию, она была в бешенстве оттого, что Шопен предал ее, стал на сторону ее дочери, ее злейшего врага. Она не выбирала выражений, была груба, криклива. Делакруа так и видел перед собой искаженное лицо, покрытое красными пятнами.

Но самое ужасное было не в этом. Буйная, губительная слепота страстей могла быть оправдана. Но, наряду с пылкими словами несправедливого гнева, наряду с бранью, там попадались длинные, холодные рассуждения и напыщенные фразы, как будто переписанные откуда-то из популярной книги. Она была возмущена, это чувствовалось. Но она была возмущена давно – не только Шопеном и собой: за свою непоследовательность, несовершенство, за то, что давно тяготилась им, за то, что ее чувство оказалось таким же некрепким, нестойким, как у многих других людей, которых она осуждала. И одинаково упрекала себя за то, что хочет расстаться с ним, и за то, что не может решиться, медлит. И разжигала в себе негодование, чтобы оправдать разрыв. Но и этого ей показалось мало: она вооружилась рассуждениями, доказательствами, цитатами из философских сочинений. Она должна была остаться правой, как Лукреция, он – виновным, как принц Кароль.

Делакруа не ожидал этого. Он думал, что при этом разрыве она сохранила благородство, может быть, даже почувствовала укоры совести за «Лукрецию»…

– И зачем это, расставаясь, надо непременно доказывать свою правоту? – сказал он. – К чему еще и эта жестокость?

– Совсем не жестокость, – с усилием отвечал Шопен. – Если человек в таких случаях признает себя виноватым, смягчает удар, значит жалеет другого, а это вдвойне оскорбительно! Пусть остается правым.

– А если искренне признает свою вину?

– Тогда еще хуже. Признает – и все-таки уходит! Как же должен чувствовать себя другой?

Делакруа старался переменить разговор.

В этом общении двух исключительных натур была какая-то просветленная красота, тем более редкая, что здесь больной, обреченный композитор являлся опорой для художника, полного сил. Делакруа знал, что его посещения не утомляют Шопена – одиночество было бы утомительнее для больного. Правда, присутствие посторонних людей могло усилить чувство одиночества. Но Делакруа не был посторонним для Шопена – это он сознавал.

Часто он приходил к Шопену измученный неудачным сеансом, бесплодным спором или собственными противоречивыми мыслями – и какую ясность, какой покой вносил Шопен в его встревоженный ум!

Они говорили об искусстве. Но за этими разговорами и даже за разбором отдельных деталей картины или музыкального произведения вставала сама жизнь, такие стороны жизни, которых в другое время ни тот, ни другой не решались бы касаться. Делакруа и теперь не был так смел. Но у Шопена появилось бесстрашие, бесстрашие сильного человека перед лицом смерти.

Делакруа принес ему однажды этюд – темные листья и тусклое солнце. Он задумал затемненный пейзаж. – Так человек видит природу, когда у него горе, – объяснил он. Будущая картина уже имела название: «Ненужная весна».

Может быть, нельзя было показывать это Шопену? Но Шопен сказал:

– Каждый видит по-своему. Моя сестра умерла в яркий весенний день. Кажется, никогда еще в Варшаве не было такой удивительной весны. И никогда прежде я не ощущал это с такой силой. Я чувствовал всю прелесть весны и страдал именно от этого контраста…

«А теперь? – со страхом думал Делакруа. – Может быть, он и теперь чувствует всю прелесть жизни? И всю ее недоступность?» Шопен еще играл – тихо, недолго, – но Делакруа находил в этой музыке, как и в словах Шопена, ответ на свои смятенные, невысказанные вопросы.

Шопен играл свой «Полонез-фантазию» в несколько приемов I– не хватило сил сыграть весь целиком.

Никто еще не знал этого последнего создания Шопена, и критики не успели объявить его «распадом музыкальной формы», как это сделали впоследствии. Но Делакруа любил «Полонез-фантазию» (которую он называл «пятой балладой») и считал его самым глубоким и мудрым произведением Шопена. Особенно любил он фа-минорный эпизод, проходящий в середине, до боли прекрасный, но, к сожалению, слишком короткий, Это было прощание с жизнью, и оттого Делакруа не просил Шопена играть этот эпизод – боялся выдать при нем свое волнение. Но Шопен играл его сам. И выходило так, что музыкант утешал художника…

По вечерам Шопен выходил на балкон. Он не обозревал Париж. Он просто боялся бессонницы.

В эти часы он был бессилен против мрачных мыслей. Они пользовались образовавшейся пустотой, незаполненностью времени. Он был отдан им во власть. Они мучили его, потому что он не мог облечь их в музыку. Эта музыка была бы ужасна.

«Мое искусство – где оно? А мое сердце – на что я его растратил?»

Сердце – растратил. Но искусство? Его мучила мысль, что никто в мире не узнает и не поймет его, что его ожидает посмертная участь Баха.

Сердце-растратил. Но так бывает со всеми, кто живет горячо, стремительно. А искусство? Для кого оно? Что будет с его музыкой через десять – пятнадцать лет? Ее будут играть в салонах, не очень вникая в смысл, а порой и бессовестно искажая, как это уже делают пианисты, «плетя кружева», «рассыпаясь бисером», растягивая фразы, подчеркивая болезненность, надрыв, слабость, изнеженность. Один из таких виртуозов, сказал однажды, что Шопен «сам себя не понимает» и неверно играет свои собственные сочинения. И многие пианисты, которые называют себя почитателями Шопена, выработали в себе особый, «шопеновский» стиль, в котором нежность, слабость, капризная изысканность и мимолетность настроений уже становились обязательными. В этом отчасти была и вина Авроры, немалая ее вина! Это предугадывал еще Ясь Матушиньский. Жорж Санд так мною рас сказывала о Шопене друзьям и знакомым (а кому же знать его, как не ей!), так много писала об его изменчивых настроениях, внимании к мелочам, так часто описывала его «райскую музыку», его занятия и игру на фортепиано, полную «фантастической прелести» и «неуловимой грации», что ее крылатую фразу: «Ангел с лицом прекрасной женщины» – все считали основ ной характеристикой Шопена и эпиграфом ко всей его жизни.

«Женственный ангел», «малютка Шопинетта», гениальный, но слабый певец изменчивого, мимолетного… Пианисты, поверившие в это, подолгу застывали на левой педали, злоупотребляли свободой темпов, некстати земедляли мелодию и некстати «вознаграждали» себя ускорениями. Разбивали аккорды, левая рука у них не совпадала с правой, и это тоже считалось почему-то шопеновским стилем!

А другие исполнители? Те, которые видели не «Шопинетту», а «Шопского» или «Шопинского», гогочущего богатыря, играющего и пишущего в шинкарском, а то и в церковноприходском духе? Были и такие. Играли и так, что оставалась одна голая техника и никакой души. Лишь немногие умели исполнять Шопена, немногие ученики, вроде Марии Мухановой. Да еще Клара Вик – Шуман научил ее этому. – Если не хватает дыхания, – говорил он Кларе, – лучше откажись! Только равный по силе достоин исполнять музыку Шопена!

Но Клару поучали и другие: – Сударыня, это слишком мягко! – говорил ей польский пианист Сoвиньский. – Вы не знаете нашего Шопена! Он был у нас, знаете, какой сильный! – И Совиньский сжимал руку в кулак. – Душенька моя, это грубо! – восклицал знаменитый Игнац Мошелес, изысканный, утонченный, самый вежливый из музыкантов, – это топорно, голубушка моя! Шопен! Но ведь это же не Бетховен, совсем другая организация! Тут эфир, легкость, дуновение ветерка! – Клара со смехом и горечью рассказывала об этом Шопену.

Лето в Париже было пыльным и беспокойным. Опять поползли слухи о начавшейся холере, и действительно, вскоре они подтвердились.

Весь Париж в панике собирался уезжать. Улицы постепенно пустели. Висели обрывки афиш. Закрывались магазины, женщины не заботились более о своей красоте. Каждый день приносил скорбное известие: одни заболели, другие умерли. Страх рос с каждым днем.

Не стало Калькбреннера, умерла Каталани – и оба от холеры. Это усилило панику. Все чаще попадались особняки с заколоченными окнами. На центральных улицах появились странные, бедно одетые люди, которых здесь раньше не было видно, и когда мисс Джейн с утра направлялась к Шопену или уходила вечером, она видела, как эти люди располагались группами у фонтана, рассаживались на скамейках бульваров и, гонимые полицейскими, поднимались с места и шли далее. Но они двигались медленно и, по-видимому, не очень боялись полиции. На их лицах было беспечно-решительное выражение; они столько потеряли, что уж не дорожили ничем. Некоторым удавалось забраться в пустые особняки, покинутые богатыми владельцами.

За его квартиру заплатила княгиня Обрезкова, горячая поклонница и старинная ученица. Потом она уехала в Руан. Остальное взяли на себя мисс Стирлинг и ее сестра. Они проделали это довольно неуклюже из-за своей щепетильности и набожности. Миссис Кэт очень хотелось, чтобы в это дело вмешались небесные силы. Пакет с деньгами был прислан без сопроводительного письма, чуть не затерялся, был найден случайно. Шопену это только доставило лишнее беспокойство…

Его также сильно тревожило, что шотландки задержались в Париже. Леди Кэт получила от родственников письмо с категорическим требованием приехать. Она сказала Джейн, что все уже приготовлено, завтра они отправляются в дорогу. Больному все равно не поможешь, немного денег у него есть, – значит, можно уехать с чистой совестью. Не умирать же им здесь, в Париже, да еще от холеры!..

Но мисс Джейн с необыкновенной твердостью, хотя и кротко, объявила, что не тронется с места и пробудет в Париже до тех пор, пока это будет нужно. Леди Кэт уехала на другой день, расстроенная и огорченная, а мисс Джейн заняла свой пост в кресле у постели Шопена, потому что он больше не мог вставать.

Но каждое утро он одевался тщательно, как всегда. Ходить он не мог – сильно распухли ноги. Он полулежал на своей оттоманке, гладко выбритый, в белоснежных воротничках, немного читал или слушал чтение мисс Джейн. Иногда забывался сном. Когда к нему приходили, он настолько овладевал собой, что мог провести целый вечер с гостями, ничем не выдавая своих страданий.

Теперь Джейн приходила ежедневно, и это больше не раздражало его. Он становился гораздо терпимее к людям. К тому же мисс Стирлинг снова сделалась такой же простой и естественной, какой была одно время в Шотландии. Она уже не думала больше о своей неудачливой судьбе, а только о том, чтобы облегчить страдания Шопена. Он не уговаривал ее больше уехать из Парижа, и она была бесконечно благодарна ему за это. И, молясь за него, она не докучала ему религиозными внушениями. Она не думала о его последних минутах. Ей казалось, что еще возможно чудо.

Начиналась жара в Париже. Горячий ветер, подобный смерчу, крутил уличную пыль. Как только наступал вечер, на небе показывалось зарево.

– Что это? – спрашивал Шопен.

Мисс Джейн подходила к окну, долго всматривалась и говорила:

– Непонятно…

Но она знала, что это зарево от костров, зажженных на окраинах. На них сжигали трупы умерших от холеры.

В один из самых знойных дней слуга доложил о приходе мадам Гектор Клезанже. В комнату вошла молоденькая, очень красивая и нарядная блондинка и, подбежав к Шопену, театрально опустилась на ковер у его постели. Он прижал ее к груди. Всхлипнув, она сказала:

– Я приехала вместе с мужем, он так жаждал видеть вас!

Шопен познакомил ее с мисс Стирлинг. Белокурая дама оглядела Джейн с ног до головы и с непередаваемой иронией сказала:

– В Париже вас хорошо знают!

Тут вошел Гектор Клезанже. Он поклонился мисс Джейн с тем же ироническим выражением, что и его жена. Мисс Стирлинг рассматривала его. Он был высок, плотен, благообразен и груб. Рядом с просветленным, тонким, антично-благородным лицом Шопена эта красная, самодовольная физиономия показалась мисс Стирлинг ужасной. Он улыбался во весь рот, показывая белые крупные зубы, его круглая голова с крупно завитыми, жесткими волосами напоминала идеально обточенную болванку с париком. Расправив плечи и выпятив грудь – он в прошлом был кирасиром, – Клезанже рассказывал анекдоты, передавал сплетни, задевая Бальзака, Гюго, Берлиоза. Со всеми он был знаком, даже дружен, и никого не ставил ни в грош. Шопен плохо слушал. Он, улыбаясь, глядел на Солю. Так вот чье имя он повторял в минуты смертельной опасности! А она, пышная, самодовольная, медлительная, то останавливала мужа, то поддакивала ему. Они, пожалуй, походили друг на друга. Но если в его чертах было откровенно наглое выражение, то в ее свежем лице, как и в гибких, вкрадчивых движениях, проступало что-то хищное, затаенное. Она не помешала бы своему сообщнику сделать злое дело, но ее беспокоило, как бы он не опростоволосился и не совершил бы чего-нибудь лишнего, преждевременно выдав себя. Она не очень верила в его ум.

А Шопен держал ее за руку и ласково называл Солей!

Зачем она приехала сюда в такую неподходящую пору? Летом, в зной, в полупустой, зараженный город? Что им обоим нужно? Ведь, несомненно, им что-то нужно? Если она, победив свой страх перед холерой, приехала навестить больного Друга, почти отца, то что ее мужу понадобилось здесь? И почему она так часто переглядывалась с «мраморщиком», хмурясь и как бы управляя им в каком-то трудном предприятии?

– Неужели он талантлив? – спросила мисс Джейн после ухода супругов Клезанже.

– Очень талантлив, – ответил Шопен. – У него богатое воображение. И к тому же он удачлив. Великим скульптором он, пожалуй, не сделается, но уже сумел сделаться модным скульптором. И своего не упустит!

Эти слова заставили Джейн встрепенуться. Вспомнив некоторые замечания Клезанже, частые оценивающие, «профессиональные» взгляды, которые он бросал на Шопена, осторожное вмешательство Соланж в их общий разговор, мисс Стирлинг догадалась, зачем этой паре понадобилось приехать в Париж именно теперь. Клезанже торопился вовремя снять слепок, чтобы первым изготовить памятник Шопену. Именно «изготовить»! И боялся, как бы другие скульпторы не предупредили его. Проклятые вороны! И он и она!

В тот день произошло еще одно событие: Шопен получил письмо от Тита Войцеховского! Он не выпускал из рук письма, смеялся и перечитывал его снова и снова.

– Тит приедет! Вы не можете себе представить, что значит для меня приезд Тита! Это было мое второе «я»! В письмах я называл его «своей дорогой жизнью»! И это была правда!

Он стал рассказывать о Тите, об их детстве и юности, о степном Потуржине и о серебристой березе, которая росла под окном. Он говорил сбивчиво. Мисс Джейн умоляла его успокоиться и помолчать. Она пыталась договорить то, что он хотел прибавить. И сказала, что сама будет с нетерпением ждать этого приезда…

Но, оставшись наедине с собой, она задумалась об этом друге Шопена. И так как в последнее время ее посещали разные странные мысли, в которых была мука и было прозрение, то и теперь она задала себе вопрос, будет ли это свидание счастливым и радостным.

Она постаралась представить себе Тита Войцеховского, которого Шопен не видал целых восемнадцать лет. По словам Шопена, юный Титусь был очень красив. Не какой-нибудь патентованный красавчик, а мужественный, сильный, с умным, выразительным лицом и густыми, мягкими темными волосами, которые живописно падали на лоб. Глаза у него были немного сумрачные, но взгляд открытый, честный. Он не признавал никаких сделок с совестью и был неумолимо строг к себе и другим.

Тит писал в письмах Шопену, что он ужасно толстеет и стал слишком седым для своих лет. Тяжел на подъем, что поделаешь! Одышка. Иногда и хозяйство осмотреть лень, но, конечно, заставляешь себя.

Титу сорок лет! Когда живешь вместе, не замечаешь, как старится другой и ты сам. Но когда друзей разъединяет почти двадцатилетний срок, как тут избежать разочарования? А душа разве не старится? К изменившейся наружности можно привыкнуть, но если искажен и нравственный облик, это все время напоминает о себе…

И Джейн представила себе сорокалетнего Тита, тучного, поседевшего, озабоченного степного помещика, разбогатевшего на своих свекловичных полях, главу семейства, отца двух сыновей. Осталась ли в нем хоть тень прежнего Тита? Как они встретятся? Не прервется ли та внутренняя связь, которая была так крепка и так долго держалась? Как страшно подвергать все это испытанию!

Но Тит не мог раздобыть себе паспорт и не приехал. А Фридерик, узнав об этом, сказал Джейн: – Я, пожалуй, слишком болен, чтобы ему было приятно со мной. А я хотел бы, чтобы наше свидание было безоблачно-радостным!

Значит, и он боялся этого свидания!

<p>Глава восьмая</p>

Но наступил такой день, когда силы изменили Шопену, и он написал в Варшаву:

– Если можете, приезжайте. Я болен, и никакие доктора не помогут мне так, как вы. Если у вас нет денег, займите. Если мне станет лучше, то я легко заработаю и отдам тому, кто вам их даст. Но я слишком гол, чтобы посылать вам.

Он пробовал шутить: – Не знаю, отчего мне так хочется Людвики, как будто я в интересном положении… Лихорадки у меня, слава богу, нет, что весьма обескураживает здешних врачей…

Людвика решилась ехать вместе с дочерью. Шутливый тон письма не обманул ее. Она сама чувствовала себя плохо в тот год, слабела, худела. Собралась в Париж не сразу: были задержки с паспортом. Наконец пустилась в дорогу. Пани Юстына смотрела на нее строго и вопросительно. Людвика сумела объяснить, что речь идет лишь о небольшом обострении болезни, и обещала вызвать пани Юстыну, если только окажется что-нибудь серьезное. Этот строго-испытующий взгляд матери долго преследовал ее.

Шопен ободрился, получив письмо Людвики. Но радость вызвала лихорадку. Мисс Джейн, придя к нему вечером, застала его в таком состоянии, что решила не отлучаться до утра. Шопен бредил. Из его отрывочных слов можно было догадаться, что его терзает мысль о мазурке, которую он успел записать, но не смог сыграть сам.

У него было много черновиков, и в последнее время он занимался тем, что отбирал их, чтобы уничтожить. Раньше он просил об этом мисс Джейн, но она могла только пообещать ему, что не станет хлопотать об их опубликовании. Шопен сжег их сам за день до приезда сестры.

Ничем он не был доволен теперь. Ему уже казалось, что все написанное им за последние два года дисгармонично и некрасиво. Он пытался сжечь и виолончельную сонату, и только Дельфина Потоцкая удержала его от этого шага.

А последнюю мазурку он также хотел уничтожить и в бреду просил об этом Джейн.

Эта мазурка, вся в хроматических изгибах, печальная, жалобная, причиняла ему страдания. Казалось, будто смотришь на предмет сквозь обильные слезы. Отуманенными глазами глядел он на свое прошедшее и, плача, прощался с ним.

Ему казалось, что с некоторых пор он как-то терял из виду свою родину, которую всегда различал так ясно и близко. Словно корабль уносил его от любимых берегов. Как он ни напрягал зрение, очертания расплывались, и все, к чему был прикован его взор, таяло и сливалось с туманом. Воспоминания тускнели в памяти, и вместе с ними иссякала его жизнь. Ему даже стало казаться, что в письмах сестер появилось что-то новое, не связанное с ним. Неужели давали себя знать восемнадцать лет разлуки? Он почти не помнил, как выглядела Изабелла. Смутен был образ маленькой шалуньи, со смехом убегающей от разгневанного генерала. Только большие карие глаза бледной девушки, безмолвно стоящей за стулом матери, вспоминались ему… Стояла и не могла выговорить ни слова… В тот прощальный день еще можно было все повернуть по-иному. Но – как? И – к лучшему ли?

Мисс Джейн сидела на стуле у его постели. Он шептал что-то бессвязное. Затем как будто очнулся, попросил пить. Вернув стакан, огляделся и прошептал:

– Странно, что ее здесь нет! А ведь она сказала, что я умру у нее на руках!

Джейн хорошо знала, к кому относятся эти слова. К Лукреции. Она видела Лукрецию, которая показалась ей отвратительной. Но разве можно было судить беспристрастно?

Шопен опять забылся, а она думала:

«Вот эта женщина, которую он любит, до сих пор любит, – ведь она в моем возрасте, ровесница мне. Почему же ее можно любить, а меня нет? Не потому ли, что у нее нет моральных устоев? А мой век «короче», как говорила сестра, я давно уже умерла. Да, оттого что была горда и все ждала единственного чуда, которое могло бы вернуть мне жизнь. А оно не пришло! Пришло слишком поздно…

Говорят, что она красива. Я этого не замечаю. Но не в этом дело. Разве только красивые счастливы? И разве нет прекрасных женщин, которые отвергнуты? И кто сказал, что наш возраст – это старость? Нет, тысячу раз нет! Если я могу так волноваться, и мечтать, и ревновать, значит я еще молода. Старость приходит тогда, когда мы чувствуем себя бессильными, равнодушными. Но если я могу так страдать… Впрочем, страдать умеют решительно все! И в любом возрасте…

Меня никто не видит. Никто не знает, что у меня на душе. Но значит ли это, что мои чувства – дым? Их нет? Вздор какой! Может быть, та Джейн, которая сидит тут и думает все это, и есть настоящая, живая женщина, а та высохшая мумия, которую все знают, – миф, призрак? Но если бы я вдруг заявила, о себе настоящей, какой поднялся бы шум! Воображаю! – Милая Кэт! Обратите внимание на вашу бедную сестру! Она заговаривается! Мы уже давно заметили и, только жалея вас, молчали. Вы только прислушайтесь к тому, что она говорит!

И Кэтти стала бы убеждать меня мягко, с плохо скрытым испугом: – Дорогая Джейн, ты очень устала в последнее время, тебе необходимо отдохнуть. Как бы ты отнеслась, моя милая, к тому, чтобы побыть некоторое время в клинике доктора Джебботса? Твое здоровье немного сдало, надо его поправить. Пройдет две недели – и ты будешь такая же, как прежде! – Надеюсь что нет, милая Кэтти! Это было бы ужасно! Нет, мне уж не быть такой, как прежде! – Боже мой, Джейн, голубушка, ты заговариваешься! Все уже заметили. Ради бога, позволь мне пригласить доктора Джебботса!

А главное – как отнесется он? Ясно себе представляю. – Вообразите, как мне не везет! – скажет он все той же Соланж. – Так хорошо ухаживала за мной эта смешная мисс, добрая душа, хоть и очень нудная, – и вдруг такая неожиданность: сошла с ума!

– Ничего неожиданного нет, – ответит эта избалованная Соля, – все старые девы так. А что она старая дева, так я сразу же догадалась, как только увидала ее. И безумие у нее было тогда же на лице написано!

…А может быть, я и в самом деле сошла с ума? Ведь говорят, что признак безумия – это неправильное представление о действительности… Видишь не то, что есть. А кто видит правильно? Моя сестра Кэт, которая не замечает, что муж давно уж не любит ее? Миссис Кедли, которая воображает себя знатной леди, в то время как ей пристало лишь торговать на рынке? Однако ни ее, ни бедную Кэтти еще не засадили в сумасшедший дом! А этот «мраморщик», который воображает себя гениальным скульптором!

Вокруг столько заблуждений, столько иллюзий! Люди гораздо чаще обманывают себя, чем других. А в чем я не права? В том, что у меня есть сердце?»

Послышался стон, долгий, мучительный. Она вскочила, быстро отерла слезы и подошла к Шопену. Приближалась полночь, – обычно в это время ему становилось хуже. Вся похолодев, мисс Джейн вернулась на свое место.

«Боже мой, я думаю только о себе! Вот в чем я заблуждаюсь: в его состоянии! Я не вижу, не хочу видеть, что он… Нет, я не произнесу этого слова!»

И, взглянув на распятие, она зашептала:

– Я усомнилась в тебе. Теперь я верю. Но сделай так, чтобы он остался жив! Пусть для меня будет по-прежнему и даже хуже, гораздо хуже! Пусть и он смеется надо мной! Пусть скажет: «Мне невыносимо вас видеть, уходите, пожалуйста!» И я удалюсь навеки! Но пусть только он не удаляется! Сделай так, господи!

Наступила тишина. Шопен забылся. Она еще долго смотрела на распятие отчаянными, полными слез глазами. Кто-то постучался. Даниэль принес депешу. Сильно глотнув от волнения, так, что на ее худой, жилистой шее образовалась впадина, мисс Джейн прочитала депешу. Людвика должна была прибыть утром, к одиннадцати часам.

<p>Глава девятая</p>

А он в это время и спал и не спал. Он чувствовал озноб, и от этого ему казалось, что постель неустойчива и самый пол зыбок. Он не помнил, с какой стороны окно. Лампа мигала, и голова мисс Стерлинг тоже раскачивалась в полутьме.

Для того чтобы отвлечь себя от печальных мыслей, надо было направить воображение к чему-нибудь хорошему, отрадному. Но к чему? Он принялся вспоминать то, что было в его жизни до двадцати лет. Это было единственное, к чему стоило возвращаться, – светлое, полное очарования время. И хоть думал о нем постоянно, память всякий раз извлекала из той поры новые события: там всегда оставались какие-то неосвещенные уголки, которые можно было увидеть, наведя на них луч.

Но лихорадка все путала, светлые воспоминания заволакивались мглой… В жизни трудно отделить хорошее от плохого. Все перемешано. У счастливого события есть своя неотвязная тень, что-то неопределенно грустное. Нет, даже определенное… Первая, чистая любовь приносила ему огорчения, веселое отрочество было омрачено смертью любимой сестры. И Ясь Бялоблоцкий тогда же умер. Все, что было дорого, пришлось покинуть. И родина до сих пор в цепях…

Но вот уже нет больше неосвещенных уголков. Все перебрала память, ничего не осталось больше… Скверный знак! В прошлом ничего не осталось. А в будущем?

Жизнь прожита. Но нет, какая-то особенно светлая точка мелькает в темноте и исчезает. Выплывает из памяти и снова проваливается во мглу. От этого так неудобно лежать и невозможно заснуть. Если бы вспомнить, сразу стало бы легче и в самой болезни начался бы перелом. И чем больше он думал об этом, тем сильнее сознавал, что вспомнить необходимо: иначе придется совсем плохо.

Что же это было? Констанция Гладковская? Тот вечер, когда они выступали в прощальном концерте и выходили на вызовы публики? Полумрак в ботаническом саду и упругость ее свежих губ? Их последнее свидание? О боже! Он столько раз воскрешал каждое слово, каждое мгновение!

Тогда – что же он забыл? Тень явора над рекой или могилу, где спит Эмилия? Нет, этого он никогда не забывал!

Часы пробили два. Забытое не вспоминалось. Его мысль устало обратилась к недавнему. Дельфина вчера пела ему-спасибо за это! Она пела, чтобы не дать ему говорить. И другие также старались заполнить каждую паузу: они боялись, чтобы у него не начался приступ кашля. Как им, должно быть, тяжело с ним!

А бедная мисс все сидит и дежурит. Странное существо! Неужели она до такой степени предалась воле божьей, что ей все равно, спать или не спать, жить или не жить?

Дельфина все еще прекрасна… Недавно она жаловалась на свою жизнь, которая, по ее словам, полна диссонансов. А Зыгмунт Красиньский? Ах, Зыгмунт, чистая душа, пылкий поэт, маленький кудрявый мальчик в голубой рубашке! Уже тогда жизнь твоя была повернута вкривь! Как знать, где он начинается, тот поворот, который заводит в пучину?

…А вообще – какие эти аристократы, в сущности, ограниченные существа! В последнее время он редко выступал в салонах. Публичные концерты были ему всегда тяжелы. А играть он любил в маленьком, избранном кружке, где его понимали, чьим вниманием стоило дорожить. Долгие годы его радовало сознание, что именно немногие умеют его ценить. Но в последнее время у него появились сомнения. В сущности, можно насчитать не более двух десятков человек, которые откликаются на твою музыку всем сердцем. Но, если признаться откровенно, не чувствуешь ли ты некоторую горечь оттого, что их так мало? Можно ли удовлетвориться тем, что дело твоей жизни становится достоянием двух десятков человек? Каково же твое назначение на земле? Ведь нельзя же себе представить врача, который лечит только своих домашних? Или зодчего, который строит дома только для себя и своих друзей? Но врач, строитель – как можно обойтись без них? А музыка – это роскошь! Ну, и потом ее надо понимать. А понимать могут только избранные…

Ох! Он сбросил на ковер подушку, которая жгла ему лицо, и откинул в сторону одеяло. Тогда стало холодно. Мисс Джейн подошла и подняла подушку.

– Сколько хлопот я доставляю вам! – прошептал он, сдерживая кашель.

– Никаких хлопот, – ответила она, поправляя подушку и боясь коснуться его лица. Он понял это так, что ей неприятно прикосновение к исхудалому, страшному лицу, на котором выступил холодный пот.

Он снова натянул на себя одеяло, но от усилий так ослабел, что закрыл глаза. В ушах звенело. Ему слышался дальний звон колокольчика.

…Но вот колокольчик умолк, кибитка остановилась у низенькой хаты. Это было еще до польского восстания. Он отправился в свое первое концертное путешествие и по дороге из Варшавы в Вену, еще не выехав из пределов Польши, остановился в деревенской корчме в ожидании сменных лошадей. Он забыл всё настолько, что целых двадцать лет не вспоминал об этом случае. А между тем случай был не простой.

Шопену пришлось долго ожидать лошадей. В комнате, где он задержался, стояло фортепиано, облупленное, весьма неказистое на вид. Корчмарь сказал, что пан Городовский, хозяин здешних мест, пожертвовал ему это сокровище.

– Теперь проезжающим будет весело. Если пригласить еще цимбалиста и скрипача, составится целое трио.

Фридерик подошел к фортепиано и взял несколько аккордов. К его удивлению, оказалось, что оно не расстроено. Он уселся, стал наигрывать, потом увлекся, сыграл рондо и последнюю вариацию «Дон Жуана». Ему казалось, что он играет лучше, чем на вечере в консерватории. Он наслаждался. Вечернее солнце проникало в корчму и золотило клавиатуру и пальцы.

…Внезапно его поразила странная тишина, не та, которая была вначале в пустой комнате, а насыщенная, напряженная тишина, какая бывает в помещении, переполненном заинтересованными людьми. Такая же тишина была в Варшавской консерватории, когда он там выступал. Ему не хотелось нарушать иллюзию, и он не повернул головы, но во время паузы он явственно услыхал вздох, раздавшийся за его спиной.

Он оглянулся. Комната была полна народу! Деревенские хлопы стояли и слушали, сняв шапки. Тут же были женщины с притихшими детьми. А за окнами стояла толпа, и в полуотворенную дверь просовывались головы.

Смотритель вошел и сказал, что лошади поданы. На него зашикали, замахали руками. И множество глаз устремилось на Шопена с одинаково благодарным, просящим выражением. Он еще подумал: «Как много могут сказать человеческие глаза!» И он продолжал играть. Эти люди не знали, кто он и откуда. И такую музыку, вообще фортепианную музыку, они слышали в первый раз. Но она нашла отклик в этих простых сердцах – в этом он не мог сомневаться.

Упоенный юношескими надеждами, он скоро забыл свой импровизированный концерт в польской корчме. Целая жизнь открывалась перед ним, мало ли будет подобных и иных встреч? Но теперь, когда жизнь уже порядком измучила его, ему приятно было вспомнить этот случай, похожий на сон. Но это ему не приснилось. Оказывается, есть много людей, для которых его музыка может стать откровением.

Было ли это воспоминание самым главным, оно ли должно было облегчить его страдания? Кибитка отъехала, вновь зазвучал колокольчик. И, очнувшись, Шопен понял, чего ему недоставало: простой вещи, нескольких звуков, одного только мотива, начала мелодии! Фа-минорная туманная мазурка не могла быть последней в его жизни, он должен был сделать еще один шаг, еще одно усилие. Мелодия ускользала от него, как тогда, в дни его венского затворничества. И было гораздо труднее добираться до нее теперь! Так же трудно, как вздохнуть, как поймать ртом свежую струю воздуха. Но если бы эта новая, найденная мелодия прозвенела сейчас в тишине его спальни, если бы она могла родиться, она была бы прекраснее всего, что он создал!

И он стал бы дышать.

В девять часов Джейн подошла к нему и протянула депешу. Людвика должна была прибыть через два часа. Он заволновался, выслал мисс Джейн, велел Даниэлю подать себе одеваться. Но Людвика приехала на два часа раньше и застала его врасплох. Она показалась на пороге, когда он с трудом завязывал шейный бант. Она подбежала к нему, прижала его голову к своей груди. Ни слова не говоря, она ласкала его, мучительно думая о том, вызывать ли немедленно пани Юстыну или пощадить ее старость и целиком взять на себя все, что предстоит пережить. Она знала, что приехала к нему только для того, чтобы побыть с ним очень короткое время – и закрыть ему глаза.

<p>Глава десятая</p>

«Шопен, нежный гений гармонии!» – так начиналась книга. Уже в декабре сорок девятого года, через месяц после смерти Шопена, Лист задумал написать свои воспоминания о нем. Они не должны были носить характера воспоминаний, а скорее литературного портрета, очерка о жизни и деятельности. Владея пером, Лист не раз писал интересные статьи о музыке. Теперь речь шла не о статье, а о большой, сложной книге.

Собственных воспоминаний казалось ему недостаточно. Он ничего не знал о детстве и ранней юности Шопена, знал только, что это было счастливейшее время. Шопен был уже грустным, когда они встретились: он едва оправился от удара. Трагический исход польской революции сразу преобразил беспечного юношу в зрелого человека, умудренного тяжким опытом. В Шопене еще сохранилась жизнерадостность, он блистал остроумием, но тайная тоска, меланхолия, развиваясь год от года, сильно изменили его. И Лист часто спрашивал себя: каким же был этот обаятельный человек в ту прекрасную пору, когда ни одно серьезное огорчение не коснулось его души?

Прежде всего он обратился к той, которая была лучшим другом Шопена и самым близким человеком, – к его любимой сестре. Госпожа Луиза Енджеевич отозвалась довольно скоро и ответила на все вопросы Листа. Некоторую лаконичность и, пожалуй, сухость ее ответов можно было объяснить тем, что ее горе было слишком глубоко и прикосновение к этой свежей ране болезненно. Лист многократно извинялся перед ней в своем письме. Но и ответы были, можно сказать, исчерпывающими. И все же Листу нелегко было составить себе ясное впечатление о ранних годах своего друга.

Все материалы были собраны, план книги готов, фактов накопилось много. Но – было ли то следствие переутомления или мнительности, так часто возникающей во время ответственного труда, – но Лист не чувствовал себя готовым приступить к нему. То он начинал волноваться до слез, вспоминая Шопена и его жизнь – а это не годилось для объективного исследования; то ему слышалась музыка Шопена – и это во многом противоречило тому, что он узнавал о Шопене от других людей. А когда Листу казалось, что он наконец обрел спокойствие, необходимое для задуманного дела, изложение получалось сухим, невыразительным, и становилось обидно за Шопена.

Сидя в своем кабинете, он размышлял над этим странным состоянием нерешительности. «Шопен, нежный гений гармонии!» А дальше? Лист вставал с места, подходил к балконной двери, пытаясь разглядеть улицу сквозь туманное стекло, потом принимался ходить по комнате. «Шопен, нежный гений гармонии!» Он просил слугу никого не впускать и продолжал думать.

– Книга должна появиться как можно скорее, чтобы развеять разные слухи, возникшие после «Лукреции Флориани». Боже мой! Когда-то и я увлекался этим романом, его страстными противоречиями и полным отсутствием логики. Да, именно это меня и пленяло. Но я слишком хорошо знал Шопена, чтобы не опечалиться и не оскорбиться за него. Теперь она меня мучает, эта книга, тем более что не проходит дня, чтобы кто-нибудь из парижан или иных любителей посплетничать не выражал мне своего удовлетворения по поводу этого «превосходного, достовернейшего памятника нашему дорогому гению музыки». Я принимаюсь спорить, я даже сказал однажды: «Это все вранье!» Но, в конце концов, нельзя же заткнуть всем рот! Я так и решил, что лучше написать нечто вроде опровержения, создать другой памятник, пусть не такой изысканный, но зато верный.

Это тем более необходимо, что все знакомые Шопена непременно хотят увековечить его память. Всеми овладел писательский зуд! Гектор Клезанже, успевший раньше других своих собратьев снять слепок с умершего Шопена (только что умершего, как сообщила мне мисс Стерлинг) и набросать недурной проект памятника, не удовольствовался этой данью великому музыканту, но возгорелся новым замыслом– издать очерк под названием «Последние дни моего современника». Феликс Водзиньский, говорят, уже приступил к монографии под названием «Любовь в жизни Шопена».[31] Судя по всему это должен быть донжуанский список, в котором сестра Феликса, бывшая графиня Скарбек, а нынешняя счастливая жена филолога Орпишевского, займет главное место, воскрешенная в образе шестнадцатилетней Марыни. Таким образом, род графов Водзиньских косвенно приобщится к бессмертию.

Да и графине д'Агу не терпится написать свою «Лукрецию». Она уже разделалась со мной в «Нелиде», но почему бы ей не выпустить воспоминания и о Шопене, где можно было бы, кстати, еще раз упомянуть о моих прегрешениях? Она уже высказала подобную угрозу.

Этого я не боюсь. Бог с ней! И я виноват во многом! Но о Шопене она будет писать мстительно и злорадно. Она не простит ему его всегдашнего равнодушия к ней. Непостижимое женское тщеславие, – а Мари всегда была тщеславнее всех женщин на свете!

…Графиня д'Агу уже не была в то время подругой Листа. Они разошлись по обоюдному согласию, но не вполне мирно. Теперь в его жизни появилась другая женщина,[32] значительно уступающая графине д'Агу в красоте и литературных способностях, но более умная и сильная духом. Не во всем ее влияние было благотворно. Но замысел Листа написать книгу о великом умершем друге ей понравился. Полячка по рождению, она завела переписку со своими соотечественниками, которые хорошо помнили Шопена.

– …Теперь-то я могу написать эту книгу. Время позволяет мне. Когда два года тому назад я выступал в русском городе Елисаветграде, никто не подозревал, что это мой последний концерт. Как удивились те, кто пришли поздравить меня «с выдающимся успехом» и вдруг узнали о моем намерении! «Как! В тридцать шесть лет! Но ведь это безумие! Вы переутомлены, дорогой, вашей огромной славой! Хороший врач все поправит!» Чудаки! Им неизвестно, как я мечтал об этом дне!

Давно мечтал. Только не мог осуществить это раньше. Давно говорил себе, что рано или поздно – и лучше рано, чем поздно, – я должен ограничить, если не совсем прекратить, мои концертные выступления. Я забывал о себе, о своей художественной миссии, забывал, что я композитор! И разве мои выступления в пользу несчастных земляков и ради памятника Бетховену и восстановления Кельнского собора – разве это не были попытки успокоить мою совесть? Но тогда я еще не обеспечил детей, не высказал всего… Теперь я могу. Буду играть только для тех, кто меня любит. «Земную жизнь прошел до половины…».[33] Пора подумать о душе.

Собственно, план книги готов. Личность Шопена. Виртуозность Шопена. Его детство и юность. Народная польская музыка. Отдельно о полонезах и мазурках. Может быть, две отдельные главы. О Лукреции – обязательно. Нет, лучше назову ее Лелией: ведь она была хорошей, любящей, когда ее встретил Шопен, а Лукреция – злая женщина! Расскажу о том, чем обогатил музыку Шопен. Слава богу, могу рассказать об этом. Опишу собственные впечатления от его музыки, мое удивление, мой неподдельный восторг. Расскажу о нем как о человеке, о чистом, прекрасном человеке. Ибо он и был таким. Как это радостно – писать о хороших людях!..

«Шопен, нежный гений гармонии…» Теперь можно приступить к работе на основании тех фактов, которыми я располагаю. Письма, документы, отзывы, дневники. Я не имею права доверять только себе: я очень любил его, а это, говорят, мешает верному суждению. Но… тогда что же помогает верному суждению? Неприязнь, равнодушие, ненависть?

Да, факты, факты… Бог их знает. Мне почему-то вспоминаются слова Бальзака: «Глупо, как факт»! Порой самые достоверные факты оставляют нас в недоумении. Когда берешь всю человеческую жизнь в целом, очень трудно иногда установить истину…

…Нет, в самом деле! Я читал биографию Баха, составленную добросовестным ученым, Николаем Форкелем. Видно, что он не жалел сил, расспрашивал потомков, не оставлял без внимания ни одного письменного свидетельства. Он любил Баха, иначе зачем же предпринимать столь гигантский труд? Но он не доверял этой любви (как я теперь не доверяю!). Ему нужны были факты. И вот он приводит отрывок из письма, в достоверности которого не приходится сомневаться.

Бах жалуется на хорошую погоду, которая, против обыкновения, установилась в Лейпциге ранней весной. Солнце светит, воздух чист, и это не нравится Баху, так как при подобной погоде жители города н е заболевают гнилой весенней горячкой. Отсюда неприятное следствие: мало похорон, и нет работы для музыканта, зарабатывающего на проводах покойников. Но подумайте, господин Форкель: мог ли подобную античеловеческую мысль высказать тот, кто написал «Страсти по Матфею»? Разумеется, не мог, ибо в противном случае правы те нечестивцы, которые говорят, что музыка ничего не выражает! Не мог, потому что «Страсти», как и вся музыка Баха, – это воплощение высокой человечности и благородного разума! Надеюсь, вы не станете это отрицать? Тогда скажите, сударь: что следует считать более достоверным фактом – отрывок ли письма, приведенный вами, или произведение искусства, которое потрясает наши души?

Форкель разводит руками и бубнит:

– Однако письмо было написано!

Гм! Я дорого дал бы, чтобы достать это письмо и прочитать его целиком. Я не сомневаюсь, что те убийственные слова имеют иронический смысл. Я просто уверен в этом, господин Форкель! Но – увы!

Несмотря на мои усилия, письмо не удалось найти, а я искал его! И, взвесив на внутренних весах мои чувства, я склонился к тому, что творения Баха достовернее всего, что даже сам он может о себе сказать!

Интересно, что скажет Форкель? Он был хороший человек, и ограниченным его назвать нельзя. Но он ищет истину. И опять он разводит руками и повторяет:

«Если верить тем чувствам, которые возбуждает музыка, и вообще если верить чувствам, то решения будут субъективные!»

…Э, субъективное! Объективное! Не всегда можно провести отчетливую грань между этими понятиями в таком деле, как искусство! В жизни композитора достоверна только музыка! А остальное? Ну, даты – рождения, смерти, поступления в школу, женитьбы, – хотя вы, господин Форкель, знаете, что и метрики и записи о браке очень подводят иногда. Ведь у вас там с Бахом произошла изрядная путаница! Ну, хорошо, известны некоторые факты. Но, во-первых, они порой чертовски противоречат один другому! А во-вторых: как они влияли на судьбу? Кто может об этом сказать всю истину? Что нам известно о думах великого человека, об его отношении к миру, к действительности? Что это, в конце концов, была за личность? А ведь это нас более всего интересует! Кто же откроет правду? Он сам? Как бы не так! Если бы вы видели, как я стучался к Шопену, как ходил вокруг да около, чтобы выжать у него хоть одно словечко! Он охотно говорил со мной, но о себе – о нет, этого я не мог добиться! А ведь он хорошо относился ко мне!

Письма? Представьте себе, что все письма к Лукреции он сжег, почти все, за исключением самых незначительных, где он пишет: – Привет вашим милым детям! – Или: – Кладу свой нос к вашим ножкам! – Очень много это мне говорит! «Милым детям»! Надо знать его мучительные отношения с этими детьми!

Его письма, как, впрочем, и письма других людей, всегда кажутся мне немного подозрительными. Он очень искренний человек, но ведь не обо всем пишешь! Родителям он сообщал, что ему очень хорошо, как раз тогда, когда ему было очень плохо. Судя по его письмам к Фонтане, которого он всегда обременял поручениями, можно было подумать, что наш Шопен эгоист. А я вызвал бы на дуэль каждого, кто стал бы при мне это утверждать, ибо я, как и другие, знаю, какой это был друг и прекрасный товарищ. Он, задыхаясь, поднимался несколько раз по лестнице к одному издателю – только для того, чтобы поговорить о делах малознакомого музыканта, попросившего его об этом. Судя по отзывам Шопена о самих издателях можно подумать, что он человек практический, – боюсь, что таким и изобразят его биографы, – который себя в обиду не даст! А всем известно, что издатели начисто ограбили его и он ничего не скопил на черный день.

Нет, я не верю ни письмам, ни дневникам! Содержание писем зависит от того, кому они адресованы. А дневники? Ах, господин Форкель, человек бывает неискренен даже с самим собой! А уж кто верит в свою будущую славу, тот невольно думает о том, как отнесется к его признаниям потомство. Вот почему я уже давно не веду дневников!

И свидетелям не всегда можно верить. Ни близким людям, ни дальним. Между прочим как раз дальние охотно сообщат вам все подробности, они наговорят вам с три короба, и многое будет ложью. Так поступала Лукреция, или Лелия, которую он любил (я считал ее дальней!). Все они дальние, и даже та, которая сейчас дорога мне, без которой мне трудно представить себе мою дальнейшую жизнь, даже ей я не отважусь поведать то, о чем говорю с вами, господин Форкель, или, вернее, призрак господина Форкеля!

А близкие? Вспомните, уважаемый друг, ваши беседы с сыновьями Баха! Много ли достоверного сообщил вам Филипп-Эммануил? Вы были ошарашены его благодушным рассказом об отце, вы не могли прийти в себя от его несправедливой оценки. Он считал своего отца устарелым, помните? А другой сын, Иоганн-Христиан, – как он был равнодушен! Ну, хорошо, вы скажете, что и они дальние, – ведь кровное родство еще ничего не значит! Но возьмем близких, очень близких и справедливых! Хорошо, если они пожелают поделиться с вами тем, что знают, а главное – тем, что чувствуют! Но они-то как раз и скрывают истину, вы заметили? Скрывают-за так называемыми фактами!

Скажу вам откровенно, письмо мадам Луизы огорчило меня, хотя я ее понимаю. Она даже о болезни написала осторожно: – Его сердце было сильнее затронуто, чем легкие… – Как они боятся слова «чахотка»! Но не в этом дело. Мадам Енджеевич писала: родился тогда-то, с таких-то лет начал учиться, тогда-то проявил склонность к музыке. Но если бы она написала хоть одну такую строчку: – Он был веселый, милый, добрый ко всем, мое сердце радовалось, когда он, бывало, подойдет ко мне и поздравит с днем рождения – от всей души, со всей любовью! – Если бы она написала нечто подобное, с какой энергией я взялся бы за работу! Как живо встал бы передо мной образ ребенка, подростка, как много это прибавило бы к тому, что я знаю о моем друге! Но я не обвиняю Луизу: она чтит его память, она не хочет, чтобы чужие глаза проникли в ту область, которая священна для нее. И она не очень доверяет мне!

А всякие посторонние люди, которые даже берутся критиковать его произведения, указывать недостатки, – что мне в них! Не художник, как бы хорошо он ни знал жизнь, когда он берется поучать художника, непременно скажет ересь! Он может научить многому, но свое прямое дело знает только тот, кто им занимается!

Но призрак Форкеля бледнеет и расплывается… Он слушает, но не совсем понимает меня. Его пугает вольное отношение к фактам. «Что же, – думает он, – значит, надо быть невеждой?» Да я совсем не против фактов, вы могли убедиться, что я немало прочел и узнал! Факты необходимы! Но лишь для того, чтобы, изучив десяток фактов, на их основе создать свой – одиннадцатый!

– Одиннадцатый? – переспрашивает Форкель и еще более бледнеет. – Ну да, одиннадцатый или сто двадцатый, как придется, лишь бы живой!

И Форкель исчезает. Бог с тобой, бедняга! А ведь ты когда-то мучился над своей книгой, – так же, как и я теперь!

…Портрет работы Делакруа – лучший из всех, но и Антон Кольберг с большой верностью воспроизвел облик Шопена. Я не могу смотреть на него – совсем как живой, такой надломленный, страдающий, за два года до кончины! Нет, нет, я хочу видеть его другим! Не таким, как в день нашего первого знакомства– как он был прекрасен тогда! – но более зрелым, в конце тридцатых, в начале сороковых годов.

…Странно, что я уже не помню деталей. Общий облик ясен, но вот глаза… Какие у него были глаза? Кажется, голубые… Он был блондин с волосами матового, пепельного оттенка…

…Форкель не задумывался над противоречиями искусства. А я вот думаю о них постоянно… Отчего это произведение яркой национальной формы становится понятно другим народам? Ведь это странно! Отчего индивидуальные и даже интимные чувства, выраженные художником, глубоко трогают и других людей? В то время как громкие воззвания, оды, монументальные картины, представляющие собой декларацию о чем-то великом, часто оставляют нас холодными… Почему так бывает, что широкая, значительная идея становится особенно выпуклой благодаря тщательно выписанным подробностям? И отчего это, скажите на милость, в одних случаях бывает так, а в других – иначе: подробности раздражают, чувства не доходят и даже национальный колорит не радует?…Есть законы искусства, неизбежные, непоколебимые, и кто восстает против них, бывает наказан. Я пробовал изучать их, и потом оказывалось, что многое изученное мною было известно мне значительно раньше. Я многое постигал интуитивно, но потом найденное ускользало, и снова начинались поиски.

Представьте, есть и хулители музыки Шопена, – например, Рельштаб. Она принадлежит к тем «знатокам», которые никогда не сомневаются в непогрешимости изрекаемых ими истин. И если даже сама жизнь многократно опрокинет их «сооружения», это их нисколько не смутит и не нарушит их самодовольства.

Но уж о них-то я, во всяком случае, не стану упоминать в моей книге о Шопене! Пусть их поглотит Лета!

…Я помню, как Берлиоз описывал последний концерт Шопена, на котором меня не было. – Поверишь ли? – говорил Берлиоз, – он был такой бледный и худой, в его руках совсем не было крови, и играл он так тихо, едва касаясь клавиш! Но и тогда в его игре чувствовалось столько внутренней силы, огромной, хоть и мрачной, энергии, что я совсем позабыл об его состоянии. Я не сказал себе: «Бедный, как ему трудно играть!» Напротив, я исступленно и безжалостно вызывал его вместе с другими, потому что мне была необходима эта музыка. Я черпал в ней новые силы. Жаль только, что не современники, а потомки поймут как следует его великое искусство!

…Какой вздор, милый Берлиоз, какое заблуждение этот вечный спор о современниках и потомках! Я не ждал от тебя, мятежника, повторения избитых истин! Если в наше время есть ослы, которые ничего не понимают, то есть и люди, которые, подобно нам с тобой, хорошо разбираются в искусстве. Есть и «промежуточные» люди, которые не понимают сегодня, но поймут завтра. Совершенно то же произойдет с потомками: ведь и мы являемся потомками людей, среди которых были весьма богатые и тонкие натуры! Толпа неоднородна, и вкусы не бывают одинаковы…

…Между прочим, я подозреваю, что ответила мне не сама пани Луиза, а кто-то другой, близкий ей. Впрочем, это неважно. Она, бедняжка, просто еще не в силах говорить об этом.

…В последнее время, да и раньше мы были уже не так дружны с ним, как в молодости. Годы и люди разъединили нас. Но ни годы, ни люди не могли уничтожить привязанность и благоговение, которое я питал к нему! Мы виделись редко, но разве близость в частых встречах? Иногда, живя рядом и встречаясь каждый день, люди остаются чужими друг другу.

Я же, не видя Шопена по многу лет, встречал его и возобновлял разговор, как будто прерванный накануне!

Но я всегда только догонял его! Бог мой, как много я читал в юности! Читал с упоением, без системы, без разбору. И, к сожалению, все запоминал! Я проглотил и запомнил такое множество дряни, что пришлось впоследствии потратить много сил, чтобы от этого избавиться!

А он читал не так уж много, но – знал гораздо больше, чем я. И почти совсем не путешествовал. Но когда бы я ни являлся к нему, я ничем не мог его удивить. Он был впереди, и я у него учился!

…Итак, передо мной груда фактов, свидетельство современников. Изучив их, я попробую перешагнуть через эту груду и призвать на помощь мой собственный опыт и его музыку. Ею я смогу проверить справедливость суждений о нем. А так как я сам музыкант, то это будет мне не очень трудно! И да поможет мне моя любовь к жизни!

Да, любовь к жизни. И к людям также. Я люблю людей какой-то ненасытимой любовью. Как иные боятся потерять время или деньги, так я боюсь пропустить человека, не заметить в нем чего-нибудь хорошего, ценного… Если же молва несправедлива, я не могу не вмешаться… Не сомневаюсь, что появятся книги о Шопене более верные, более обстоятельные, более ученые, чем моя, но пусть я буду первый, идущий по горячим следам. И да уберегут меня разум и чувство меры от ложного шага: потерять главное и возвеличить случайное!

«Богатырь духа», – сказал о нем Берлиоз. О, я не собираюсь умалчивать о его страданиях! Но я не забываю, что произведения художника сильнее его самого! Я не могу забыть того, что рассказывал мне Вильгельм Василевский, ученик Шумана. Когда начались первые расстройства разума у великого создателя «Карнавала» – дай бог, чтобы эти расстройства не повторялись! – Василевский навестил его в дюссельдорфской больнице. Шуман был так молчалив, так безучастен к внешнему миру! Глубоко огорченный ученик записал это трагическое свидание у себя в дневнике, а потом стал играть «Крейслериану» и «Симфонические этюды». И что же? Лицо безумца потускнело и вскоре совсем исчезло из его памяти. Ибо в музыке Шумана он не нашел ничего напоминающего о разрушении. Музыка Шумана опровергала самую мысль об этом…

А Бетховен? Разве не ясна идея, заложенная в словах «Радость через страдания»?.[34] Народ вечен, а стало быть всегда могуч. А разве художник – это не воплощение народной души?

Я скорблю о трагической безвестности Баха, о глухоте и безмерном одиночестве Бетховена, мне бесконечно жаль Моцарта, погибшего так рано и могущего дать так много! У меня болит сердце при одной мысли о Шуберте, который умер совсем, молодым и прожил поистине трагическую жизнь. Но что значит наше человеческое сострадание по сравнению с той жизненной силой и необъятным счастьем, которые мы черпаем у этих творцов! Вот почему образ художника должен всегда оставаться светлым в нашей памяти!

Итак, мой друг, мы снова начинаем наш совместный путь! На этот раз я веду тебя, но я и следую за тобой, как всегда. Я помню твои уроки!

«Шопен, нежный гений гармонии!» Какой бы печальной и горестной ни была жизнь этого человека, навсегда разлученного с родиной, его музыка, сохранив душу народа, стала великой радостью для всего человечества!

Это была главная мысль книги. Лист не ввел туда эту фразу. Он написал ее отдельно, на черновике, крупными буквами. Потом зачеркнул ее, когда черновик больше не понадобился. Но мысль осталась путеводной и направляющей до самой последней строки.

Примечания

1

Пора «меж волка и собаки» – сумерки.

2

«Песня о Казимире Великом»-народное польское сказание. Оно легло в основу баллады поэта Я. П. Полонского, отрывки из которой приводятся здесь.

3

Рондо – композиция своебразной «круговой» формы, характеризующийся многократной повторностью основной темы, чередующейся с другими, контрастирующими темами. По происхождению связано с народной музыкой (хороводная песня с куплетами и припевом).

4

Джон Фильд – английский клавесинист и педагог. Знаменит своими ноктюрнами.

5

Ламенто – жалоба.

6

«Кози ван тутти» – «Все они таковы» – опера Моцарта.

7

Ларжетто – вторая, медленная часть концерта фа-минор.

8

«Три дня уже, как Нина», – ария из оперы Перголезе.

9

Каденции – обширные завершения какого-либо раздела виртуозной пьесы, исполняемые солистом без сопровождения оркестра. Шопен осуждал каденции, самовольно вставляемые певцами и особенно такими неопытными, как Гладковская.

10

Дивертисмент – цикл из разнохарактерных музыкальных пьес. В данном случае – просто пьеса развлекательного характера.

11

Секвенция – повторение какого-либо мелодического или гармонического оборота теми же голосами, в которых они прозвучали перед этим, но на другой высоте. Секвенции бывают восходящие или нисходящие, тональные (в пределах одной тональности) или модулирующие (при переходе из одной тональности в другую).

12

Палестрина – выдающийся итальянский композитор XVI столетия.

13

«…он знал их во времена Глюка» – то есть в период пребывания Глюка в Париже, когда его музыка явилась поводом для бурной эстетической полемики (глюкисты и пиччинисты).

14

«…децимы брал, как октавы…». Децима – интервал шириной в десять ступеней, октава – в восемь. Признак хорошо развитого пианистического аппарата у Тальберга.

15

Каватина – разновидность оперной арии, обычно лирического характера. Кантилена – певучая, напевная мелодия.

16

Тутти! – весь оркестр.

17

«…ему был чужд и Палестрина…» Палестрина был преобразователем церковной музыки, приблизившим ее к народу напевностью, простотой, выразительностью.

18

Спинет – музыкальный инструмент, разновидность клавесина.

19

«Мечутся волны толпой разъяренной» и т. д. – из баллады А.Мицкевича «Свитезянка».

20

«…Не верю я, чтобы ты могла склонить главу»-из стихотворения Юльуша Словацкого «Варшаве».

21

«…и я боялся, как во сне боятся…», «…И с той поры мы о других забыли», «…Она, она вела меня повсюду…» – из поэмы Ю. Словацкого «Швейцария».

22

«Оцепенение», «Верстовой столб», «Липа», «Шарманщик» – песни Шуберта из цикла «Зимний путь». «Шарманщик – вот тема»: Шуман хочет сказать, что в песне «Шарманщик» выражена главная мысль всего цикла – о связи музыканта с народом.

23

«Давидово братство», «Союз царя Давида» – символический союз передовых художников. Шопен относился иронически к туманной символике, которую любил Шуман.

24

«…Пусть ученики приучаются к трудному размеру» – имеется в виду этюд фа-минор оп. 25, который считается музыкальным портретом Марии Водзиньской.

25

…к одному из знаменитейших поэтов Франции» Альфреду де Мюссе.

26

Елизавета Броуннинг – английская поэтесса, современница Жорж Санд.

27

Совиньский, Новаковский-польские музыканты, жившие в Париже, соотечественники Шопена, эмигранты.

28

33 Пьер Леру – французский публицист, демократ, друг Жорж Санд.

29

Аббат Ламенне (1782–1854); – французский философ, публицист и общественный деятель, друг Жорж Санд. Одно время оказывал большое влияние на Листа своими идеями «христианского социализма».

30

Опера Моцарта «Похищение из сераля» называлась иначе: «Бельмонт и Констанция» – по имени ее героев.

31

«Любовь в жизни Шопена», в действительности появившуюся через много лет монографию «Три романа Шопена» написал сын Феликса Водзиньского Антуан – племянник Марыни.

32

«Другая женщина» в жизни Листа – княгиня Витгенштейн, урожденная Ивановская.

33

«Земную жизнь прошел до половины…» – строки из «Божественной комедии» Данте.

34

«Радость через страдание» – главная мысль и девиз Девятой симфонии Бетховена.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35