Это было похоже на рисунок в книге, который показывал отец: идут люди куда-то вдаль, а перед ними на небе мерцает большая звезда. Отец сказал: это идут в город Вифлеем поклониться новорожденному Иисусу. Люди идут долго, а звезда указывает им путь. Это также напоминало уличные представления: мальчики шли со звездой и пели хором рождественскую песню.
Вифлеемский младенец родился в бедности. Судя по картинке, которую рассматривал Себастьян, младенец был завернут в тряпье. Вот почему люди, шедшие поздравить его,– волхвы, как их называли, – запаслись дарами. «Что же они принесли?» – спрашивал Себастьян. «Все, что хочешь, – отвечал отец. – Можешь вообразить себе все, что угодно».
И теперь, идя по узкой эйзенахской улице, по скрипучему снегу вместе с мальчиками-певчими, Себастьян вообразил, что все они направляются в Вифлеем. Голубая звезда указывает им путь. Новорожденный ждет их, знает, что они придут, и его умные глаза ярко блестят.
Что же несете вы, какие подарки? Теплую одежду, игрушки? Подарки бывают разные. Вот мы, например, эйзенахские певчие, несем хорал, песню. Разве это плохой дар?
Но вот мы уже пришли, и это не бедное жилище новорожденного. Это почтенный дом бургомистра. Певчих впускают в гостиную, велят им построиться в углу по росту и только маленького Себастьяна выдвигают вперед. Его чистый голос ведет за собой все другие голоса.
Важный седой бургомистр, его жена и гости благожелательно слушают. После каждого хорала они кивают головами в тяжелых париках.
Пока длится пение, Себастьян помнит понравившуюся ему картинку. Вот они пришли в Вифлеем и поют хорал. И все вокруг преображается, становится красивым и чистым. Младенец радостно протягивает вперед руки: из всех даров он выбрал песню. Впрочем, Себастьян не видит этого: музыка не вызывает в нем зрительных впечатлений, достаточно самой музыки. Но он чувствует, как теплеет, светлеет, преображается все вокруг. И это зависит от него и от его товарищей, к пению которых он чутко прислушивается.
Наконец все хоралы пропеты, и хор умолкает. Учитель низко кланяется. Бургомистр и гости хвалят певчих. После этого мальчиков и учителя уводят на кухню, и повар выдает им провизию. Он даже предлагает им поужинать. Мальчики не прочь, и учитель также. Но он боится опоздать к советнику Крамеру, который тоже ждет их. Длинный Линдеман кладет провизию в мешок, и певчие выходят.
Советник Крамер не так щедр, как бургомистр, но зато камеристка советницы выносит Себастьяну безрукавку, подбитую мехом. Это для него: сын советника вырос из нее, она почти новая…
В десятом часу Себастьян возвращается домой. Безрукавку он надел, ему стало теплее, но радости он уже не чувствует. Что же, собственно, произошло? Только то, что волхвы были обмануты. Они шли со своими дарами, чтобы преобразить бедное жилище во дворец и согреть песней дрожащего от холода мальчика. А вместо этого они попали в богатый дом, где их накормили и подали милостыню. Но нам не надо, мы совсем не так себе представляли! В первый раз он чувствует себя неловко. Более того, он оскорблен и пробует объяснить это Линдеману, который его провожает. Но Линдеман обвиняет его в неблагодарности.
– Скажи спасибо и за то, что мы получили, – убеждает он Себастьяна, – а куртка тебе очень и очень пригодится. И причем тут Вифлеем?
– Не знаю, – говорит Себастьян. Он близок к тому, чтобы заплакать.
– Странное дело! – рассуждает Линдеман. – Ты ведь не первый раз вот так ходишь с нами. Что же на тебя нашло сегодня?
– Не знаю, – опять отвечает Себастьян.
– Может быть, это от лунного света? Иногда это действует на мысли.
– Может быть…
Стараясь не глядеть на звезду, которая сияла все так же ярко, хотя и переместилась немного, Себастьян простился с Линдеманом и побежал к своему дому, где мать ждала его у остывающей печурки.
И разве это детское впечатление не было как бы прелюдией ко всей его жизни? Богатый дар принес он в мир, а вместо этого ему подали милостыню…
Продолжение главы
Он помнил, как Матесон упрекал его в пристрастии к устарелым сюжетам. Опять «Страсти», опять евангельский рассказ! Какое им дело до этой старины?
Бах не ответил тогда Матесону, да и к чему отвечать, если тот не понимает главного?
Разве суть в том, что происходило семнадцать веков назад? Может быть, евангельский рассказ только предлог, чтобы правдиво поведать о себе и своем народе?
В том году, когда были написаны «Страсти по Матфею», в Лейпциге свирепствовала горячка. Звонили колокола, похоронные процессии тянулись по улицам и заунывное пение сливалось со стенаниями и плачем.
Горячка проникла к ним в дом: у них умерла дочь, маленькая Генриетта. Беленькая, хрупкая, она странно выделялась среди черноволосых, смуглых братьев и сестер. Жила, как бы притаившись, держалась всегда возле Анны-Магдалины, похожая на нее взглядом и цветом волос. Залетевший из мрака светлый мотылек… Ее памяти Бах посвятил эпитафию – бемольную прелюдию из первой тетради прелюдий и фуг.
«Страсти» это значит страдания.
Он испытал их. Он знал ненависть врага и предательство друга. Пусть невольное предательство. Но разве один из них не сказал ему: «Я устал верить в тебя. Может быть, ты и в самом деле заблуждаешься?»
Но что это все значит по сравнению с муками народа?
… Вот почему в «Страстях» хор все время сопровождает мученика. Он родился среди народа, навеки связан с ним.
Арии это остановки, раздумья. Хор это движение… Когда он рассказал Анне-Магдалине о своем замысле, она спросила:
– Сколько же музыкантов тебе понадобится? Он ответил просто:
– Много. Человек триста, четыреста. Она сказала:
– Я понимаю.
А про себя подумала: «Это в будущем…»
Он угадал ее мысли. Но оказалось, что и в настоящем это можно исполнить. Не триста человек, а, скажем, шестьдесят.
Тогда еще не было в школе этого Эрнести, а был образованный, отзывчивый Гесснер. Он сказал:
– Не отказывайтесь, друг мой, и так трудно будет их собрать. Ведь у вас только ваши певчие. Но я помогу вам. Поверьте, шестьдесят музыкантов это не так мало!
И он принял их! И «Страсти по Матфею» были исполнены одиннадцатого марта тысяча семьсот двадцать девятого года.
Два маленьких хора перекликались друг с другом. Два маленьких оркестра поддерживали их. Слабо, хотя и чисто, звучали детские голоса. Вообще, можно сказать, что музыканты справились со своей задачей. Но сколько терзаний он испытал в тот вечер! Это также было шествие на голгофу – долгое и мучительное. Не раз хотелось ему крикнуть музыкантам: «Бросьте все, уйдите!» И уйти самому. С трудом удалось преодолеть эти приступы слабости.
Ему казалось тогда, что он напрасно согласился на этот жалкий состав. Зачем же природа наделила тебя мощным голосом, если приходится лишь шепотом высказывать свои мысли? К чему неограниченные силы, если ты скован цепями? Цепи чуть ослаблены, но даже выпрямиться невозможно. Перед ним выбор – либо обречь себя на безмолвие, либо произнести вполголоса то, что он должен прокричать на весь мир. Может быть, кто-нибудь услышит.
– Таков удел гения, – сказал ему тогда Гесснер.– Если он даже громко провозглашает истину, это не доходит до всех ушей.
Он был прав; если бы не шестьдесят, а все четыреста музыкантов исполняли тогда «Страсти по Матфею», музыка все равно осталась бы непонятной. Он слишком далеко ушел вперед.
Следуя за евангельской притчей, он не описывал событий: он обнажал то, что происходит в душах, и оттого придал музыке совершенно новое толкование. Сами музыканты, привыкшие к подобным сочинениям – ибо «Страсти» писали и другие композиторы, – признавались ему, что они многого не понимают. Гармонии, инструментовка, ритмы, даже мелодические ходы казались им слишком новыми, необычными, порой даже ошеломляющими. Единственное, что они могли сделать, это добросовестно выучить ноты. А это был немалый труд, если принять во внимание громадную и трудную партитуру.
Но если сами исполнители робко пробирались по этим тропам, то что же говорить о музыкантах и критиках, которые слушали «Страсти» впервые? Они знали заранее, что будет исполнена новая оратория, и сидели там, в церковном зале. Теперь-то волей-неволей им пришлось судить композитора и его творение. Но, как и следовало ожидать, они осудили его.
Телеман сказал на другой день:
– Это грандиозно и величественно, мой милый, но ведь пора грандиозного прошла, я это не раз говорил вам. Теперь общество предпочитает грациозное. Ваши огромные каменные постройки неуютны: в них нельзя жить. И, откровенно говоря, я даже не понимаю, отчего вчера некоторые посетители плакали.
Кто же плакал? Разумеется, простые люди. Но отчего? Они, конечно, и понятия не имели, кем написана музыка, и вряд ли верили, что она вообще-то написана. Они думают, что она льется прямо с неба и верят в это так же, как и в то, что священное писание создано архангелами. Пусть так. Лишь бы музыка действовала на их души. Но музыка ли действует? Может быть, речь пастора? Или свечи, иконы, высокий купол, разрисованные стекла окон? Может быть, просто жаль Иисуса, который терпел муки? Невольно глаза наполняются слезами. А тут еще музыка. Все вместе.
…Анна-Магдалина давно кончила арию и сидит молча; должно быть, думает, что он уснул. – Ты устала, милая; все уже спят.
– Нет, мне совсем не хочется спать.
– Да, в нашем возрасте сон не скоро приходит. Впрочем, это не относится к тебе. Ты совсем не стара. Это я стар. Теперь ты видишь, что значит разница в пятнадцать лет?
– Ничего не значит.
– То же самое ты сказала мне тридцать лет назад. И с таким же выражением.
– Спеть тебе еще? Или лучше сыграть?
И она тихо начинает вступление ко второй части.
Не всегда можно предугадать действие искусства. Те шестьдесят человек, которые играли и пели непонятную им, но хорошо разученную музыку «Страстей», сумели все же проникнуться ею. И ни пастор, ни свечи, ни изображения святых не имели здесь никакого влияния. Только музыка… Это произошло после арии Петра. Вступивший хор сначала сбился и не скоро поправился. Бах опустил палочку. Ноты, инструменты, музыканты– все расплывалось в его глазах. Но он различал лица мальчиков, с необыкновенной серьезностью и старанием поющих свою партию. Это поддержало его. Он глубоко вздохнул. Как ни малочисленно его случайно набранное войско, он должен выдержать бой. Он должен идти до конца, подобно тому человеку, которого он изобразил в «Страстях».
И произошел перелом. Музыканты стали играть увереннее и гораздо лучше. Особенно порадовал его хор. Вступления, паузы – все стало осмысленнее. И четко выделялись одухотворенные детские голоса.
Матесон не угадал тогда, что это не евангельская легенда, а рассказ о немецком народе, не смерть Иисуса, а подвиг и гибель их современника, не южная природа, с ее кедрами и благовонными миртами, а природа Тюрингии, башни города Эйзенаха, лесистая гора Вартбург, на которую заглядывался маленький Себастьян.
Но все уже позади: мучения, казнь, разорвавшаяся завеса, за которой брезжит свет. Теперь хор пел заключительную часть, похожую на колыбельную песню. И Бах пришел к тому покою, который манил его. Чувство правоты, сознание исполненного долга укрепили его, и он уже не страдал, а был счастлив, что довел до конца свой любимый труд.
Вот что он вспоминал теперь, через двадцать один год после первого исполнения «Страстей».
…Через несколько часов после того как ушла Анна-Магдалина он очнулся от забытья и, пораженный странным ощущением, встал с места. Он долго не понимал, что происходит. Словно гул льющейся воды вливался ему в уши. Но это было не все, не главное. Что-то мелькало перед глазами, а потом перестало мелькать.
Наступил рассвет, и в комнате все было видно. Он различил клавесин, и стол, и лампу на столе, и ноты. Вот и календарь, листки которого каждый день заботливо срывала Анна-Магдалина. Большая цифра – восемнадцать. Восемнадцатое июля тысяча семьсот пятидесятого года. Прекрасный летний день.
По привычке он медленно передвигался по комнате, протянув вперед руки. Излишняя осторожность! Он все видел так отчетливо, как в прежние годы, – нет, гораздо отчетливее. Предметы казались ярче, выпуклее и даже больше. Розовый отсвет лежал на всем. Порозовевшая фаянсовая чашка выделялась на темной скатерти. Розовыми были стены и потолок; белый клавесин теперь, при свете зари, отливал перламутром.
Никогда еще рассвет не придавал обыкновенным вещам такой волшебной красоты. Даже в юности не было таких рассветов.
Значит, он прозрел! Вот так штука! Сам по себе, без помощи доктора. Он читал когда-то в одной арабской книжке, что подобные случаи бывают, хотя и крайне редко. Арабы – знатоки медицины. Бывает, что слепец вдруг ненадолго обретет зрение. Ненадолго? Что ж! И это чудо! «Потом, – пишет этот арабский врач, – наступает ухудшение, и человек…»
Не будем продолжать. К чему произносить леденящее слово, если утро так великолепно? Он видит не совсем нормально. В его глазах все гораздо светлее, прекраснее, чем в действительности. Такова особенность его прозрения. Нарушен «покой зимней ночи». Летнее розовое утро встречает его теперь.
Одеться! Выйти на улицу. Но нет, он никого не хочет пугать. Люди зайдут к нему и увидят сами, если им дано будет увидеть – ведь неизвестно, сколько это продлится. Он подошел к окну, широко распахнул его и высунулся чуть ли не до половины.
Что за свежий воздух! Прозрачный – далеко видать!
И небо, еще бледное, но пронизанное алой, сверкающей пряжей. И облака в тонких узорах, в золотистых пылающих нитях над тихим утренним городом.
Улица была безлюдна в этот час. Какая жалость! Хоть бы один человек! Если бы кто-нибудь прошел мимо, можно было бы окликнуть его сверху и пожелать доброго утра.
Где-то далеко звонил колокол. Какой сегодня день? Неужели воскресенье? Почему же наша церковь безмолвна? Нет, сегодня суббота. В календаре обозначено: суббота, восемнадцатое июля. Благословенный день! Но почему же гудит колокол? Может быть, это только послышалось? Он всегда слышал колокольный звон, когда к нему приходила радость.
На повороте показалась женская фигура в чепце и белом переднике. Это молочница, первая вестница дня. Она знает его, лучше ее не пугать: вдруг взглянет наверх. Он отошел в сторону, скрывшись за занавеской. У этой женщины трое детей. Хорошо бы увидеть детское лицо в этот час.
Улица пустынна, безмолвна, люди еще безгрешны. И все светлее становится вокруг. Нестерпимо горит заря, и все туже натягиваются какие-то внутренние струны. Звон колоколов мелодичен, они перекликаются, как детские голоса. Как в ликующем «Кредо» [23] его «Высокой мессы» [24]…
Но небо тускнеет, покрывается туманом; надо вернуться к своему креслу и закрыть глаза. Нет, рано еще закрывать их. Еще отсвечивает розовым чашка на столе, еще виден перламутровый клавесин. И чуть розовые стены и лист календаря.
Рассказать ли Магдалине обо всем этом? Нет, она очень встревожится, – у нее появится надежда. Что было один раз, может повториться. А надежда опасна. Нет, он скажет только: «Мне приснился странный сон».
Вот слышатся за стеной шаги, голоса Анны-Магдалины и старой Герды. Так же, как и вчера в это время… Если бы не слабость, можно было бы встать и войти в столовую. Но лучше остаться так…
Все как обычно. Раздаются первые звуки клавесина. Иоганн-Христиан… Будет ли у него в жизни такой рассвет? Боже упаси! Нет, мой сын! Для бедного умирающего слепца это было чудесным утешением, а для тебя, пятнадцатилетнего счастливца, который играет там, за стеной, нужны ежедневные, реальные, естественные впечатления, а не то чересчур яркое, преувеличенное и последнее…
Мир вам, остающимся на земле!
Слышно, как Анна-Магдалина говорит:
– Теперь ты должен зайти к отцу. А Иоганн-Христиан отвечает:
– Хорошо. Только я еще немного поиграю… И начинает новую пьесу.
Пусть играет. Теперь настала его пора…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая. ОГОНЬКИ ВО МРАКЕ
…А может быть, созвездья, что ведут
Меня вперед неведомой дорогой,
Нежданный блеск и славу придадут…
Моей судьбе безвестной и убогой…
Шекспир, Сонет 26.
Мрак, который он предчувствовал, поглотил его надолго. Упоминание о его кончине было коротко и сухо. В лейпцигской газете сообщалось, что «в бозе почил господин Бах, придворный музыкант его величества и кантор школы святого Фомы»… В самые последние годы Филиппу-Эммануилу удалось добиться для отца звания придворного музыканта. Оно только ограждало от придирок ректора школы, но не давало никаких преимуществ.
И вскоре о Бахе забыли настолько основательно, что, упоминая о роде Бахов, называли только его сыновей, а имя Иоганна-Себастьяна если и произносилось, то как одно из множества имен музыкантов, случайно записанных в словаре. Хорошо играл на органе. Был отцом многочисленной семьи. Обучал мальчиков церковному пению.
Его сочинения затерялись, и только немногие преданные ученики, вроде Христофа Альтниколя, сохранили отдельные рукописи. Благодаря этому первый биограф Баха Николай Форкель мог начать свои поиски.
Форкель преподавал теорию музыки в Геттингене и издал большой труд: «Всеобщую историю музыки». Он занимался этим добросовестно, но, как сам признавался, «романтические струны его души не были задеты». Это произошло лишь после того, как к нему попали некоторые рукописи Баха. Тогда он решил бросить свои обычные занятия и пуститься странствовать по следам забытого гения. Разыскать новые рукописи, узнать о его жизни.
Те скупые сведения, которые Форкель нашел в словаре тысяча семьсот тридцать третьего года, убедили его, что жизнь Баха была трагедией. «Свет умерших звезд, – писал он, – доходит до нас через столетия. И Бах был такой дальней звездой».
В Гамбурге он посетил Филиппа-Эммануила Баха, удалившегося на покой. Филипп-Эммануил пользовался большой славой и вполне заслужил ее. Глубина и размах его музыки давно покорили Форкеля. Но почитатели Филиппа-Эммануила всегда умаляли достоинства его отца: «Насколько тот был сух и тяжел, настолько этот само изящество, сама грация!» В нем ценили элегантную чувствительность, пришедшую на смену серьезности старых полифонистов.
Филипп-Эммануил встретил Форкеля очень любезно. Сухонький, живой старичок, раздушенный, элегантный, с черными, все еще острыми и живыми глазами, он не расставался с золотой табакеркой, которая очень шла к его пышному парику, белоснежному жабо и тонким кружевам манжет.
Он познакомил Форкеля со своей действительно редкой коллекцией инструментов и сам охотно сыграл собственное рондо и сонату, предварительно попросив снисхождения к своему возрасту: в тысяча семьсот восемьдесят шестом году ему было уже за семьдесят. Но играл он все еще прекрасно: звук у него был глубокий, певучий и хорошая беглость пальцев.
Он оказался и приятным собеседником. Пожаловался на оскудение вкусов, остроумно рассказал о своем многолетнем пребывании при особе прусского короля, скептически-насмешливо отозвался о «просвещенном» Фридрихе.
– Его величество совершенно замучил меня своей игрой. Постоянно аккомпанируя ему, я перестал чувствовать красоту музыки. Удивляюсь, как я не перестал играть и сочинять!
– Но ведь король, кажется, любил музыку?
– Вы ошибаетесь, сударь, он любил только флейту! Впрочем, и это не совсем точно: он любил только свою флейту. С тех пор я невзлюбил этот бедный инструмент. Но, слава богу, теперь-то я свободен!
Узнав, зачем Форкель явился к нему, сын Баха сделался серьезен.
– Увы, – сказал он, – моя память удерживает только далекое прошлое. Свойство возраста! Но я охотно расскажу то, что помню.
Отец был удивительный педагог. Я помню многие его уроки. Сочиняя и переписывая для нас учебные.пьесы, он в то же время не стеснял нас, не накладывал узды, а только стремился развить наш вкус. Со мной он был строг, старшего брата он любил больше. Но я благодарен ему за строгость и требовательность. Доброжелательность и прямота были его отличительными свойствами, также, как и скромность. Поверите ли? Он не любил, когда при нем упоминали об его победе над Луи Маршаном. Расскажу вам один забавный случай. К нам явился однажды некто Гардебуш – бездарный напыщенный музыкант. Он долго играл– мы умирали от скуки. Но он был настолько полон собой, что, уходя, подарил мне и брату том своих сонат, посоветовав нам учиться по этому «образцу». Отец только улыбнулся и дал нам знак – поблагодарить гостя.
Об импровизациях отца много говорили. Но я сам был свидетелем этих удивительных импровизаций. Пожалуй, самым ярким происшествием в этом смысле я назову «Музыкальное подношение», которое отец посвятил моему покровителю – прусскому королю.
Было это так. Отец навестил меня в Берлине, и король, как любитель и знаток музыки, каким он себя считал, удостоил вступить с ним в разговор. Не помню в точности, о чем они говорили, но в конце беседы его величество выразил желание послушать импровизацию моего отца, а отец, в свою очередь, попросил дать ему тему.
Король согласился. Обычно я подготовлял для него темы заранее, но здесь, захваченный врасплох, он вынужден был потрудиться сам. Ну и умора! Он мычал, шевелил пальцами в воздухе и наконец наиграл на клавесине тему. Клянусь, я не выжал бы из нее ни единой вариации! Но отец только нахмурился, прослушав мелодию, которую и спеть-то нельзя было! Затем он стал импровизировать– и с каким искусством! И – представьте себе: в этой прекрасной импровизации все-таки сохранилось какое-то сходство с безжизненной темой короля. Гений и из камня выжмет воду!
Рукопись «Музыкального подношения» затерялась. Но у Филиппа-Эммануила сохранилось несколько прелюдий и фуг из «Хорошо темперированного клавира» – этого художественного учебника для молодежи, который Бах начал в Карлсбаде, в год смерти первой жены.
– К сожалению, – сказал Филипп-Эммануил, – современники не понимают этой музыки, не ценят ее несомненные достоинства.
– Несомненные достоинства? – переспросил Форкель.
– Мой отец был великий органист и импровизатор, теперь таких нет. Но, уверяю вас, стоило ему занести эти импровизации на бумагу, и они теряли по крайней мере половину своей прелести. Так, вероятно, бывает со многими импровизаторами, вообще со многими людьми. Приходят в голову удивительные мысли, и говоришь о них очень хорошо, а записать гораздо труднее.
– Я не могу в данном случае согласиться с вашим мнением, – строго сказал Форкель: – эта музыка столь совершенна, что нельзя представить себе исполнение, которое могло бы еще «украсить» ее! Филипп-Эммануил пожал плечами.
– Но если вы усматриваете в этих прелюдиях и фугах только «несомненные достоинства», – продолжал Форкель, – то не согласитесь ли вы передать их мне? Я страстный почитатель музыки вашего отца
– Мне не хотелось бы, – сказал Филипп-Эммануил, опустив глаза.
– Отчего же?
– Они слишком дороги для меня.
– Но я смог бы опубликовать их, а потом вернуть вам рукопись.
Филипп-Эммануил взглянул на гостя исподлобья:
– Опубликовать? Я мог бы сам давно это сделать. Но, уверяю вас, сударь, это было бы напрасно и только увеличило бы нашу семейную обиду. Не будем обманывать себя: никто не станет покупать эти ноты. Публика легкомысленна, и все же какая-то доля правды есть в ее суждениях. Музыка Баха прекрасна, но она безнадежно устарела. В наш век устаревает даже то, что было написано год назад!
– Это я допускаю,-сказал Форкель: – устареть может и то, что написано неделю назад. А при этом искусство древних греков и римлян остается в веках. Истинное искусство всегда молодо.
– Отец говорил мне то же самое. Да я и сам вижу упадок нравов и вкусов… Впрочем, если вы уж так хотите, я готов дать вам на время эти ноты.
«Очень жаль, что на время, – думал Форкель.– У меня они лучше сохранятся».
Но он был счастлив и тем, что ноты попали к нему. «Так вот оно что!-думал он, возвращаясь к себе.– Значит и ты любишь только свою флейту!»
Старшего сына Баха, талантливого Вильгельма-Фри-демана в ту пору уже не было в живых. Филипп-Эммануил и другие родственники Баха, его племянники, рассказали Форкелю много грустного о Фридемане. По их словам, он кончил плохо, да и не могло быть иначе. Во всяком случае, его следы затерялись еще при жизни Себастьяна Баха. Он жил в Дюссельдорфе, потом скрылся неизвестно куда, и о нем уже доносились странные слухи…
Говорили о каком-то безумном нищем скрипаче, который ходит по дворам со скрипкой и играет, исторгая слезы у своих случайных слушателей. Он появляется то в одном, то в другом городе и потом исчезает, как призрак. Но вряд ли это был Фридеман, скорее его брат, безумный Готфрид…
В начале своей деятельности в Дрездене Вильгельм-Фридеман затмил младшего брата. Его игру на органе, во многом напоминающую игру самого Иоганна-Себастьяна, приезжали слушать из других городов. «Дрезденский князь это только князь, – говорили всюду, – а Вильгельм-Фридеман это король». Его так и называли по имени, как короля.
Но, слабовольный, изнеженный, не привыкший к трудностям, он не умел работать постоянно, упорно, как полагается артисту, и вскоре самые усердные почитатели стали замечать недостатки в его игре. Порой он играл так, что повергал всех в волнение, а в другой раз Фри-демана невозможно было узнать: он останавливался, путался либо допускал вычурности, несвойственные ему и недопустимые в искусстве Бахов. Когда ему еще в Дрездене указали на это, он встревожился и попытался взять себя в руки. Но это оказалось труднее, чем он думал.
Однажды после неудачного выступления, которое можно было считать провалом, Вильгельм-Фридеман отправился в кабачок и там напился до бесчувствия. С тех пор он стал прибегать к подобному утешению. Азартная игра в кости также стала его любимым занятием: он убеждал себя, что это необходимо для взбадривания ослабевающего духа… Теперь ничто не уязвляло его глубоко, на все и на всех он смотрел свысока, «сквозь дымку», и в его постоянно затуманенной голове уже складывались странные представления о самом себе и о своем значении.
В церкви ему объявили строгое предупреждение. Это обозлило Вильгельма-Фридемана. Ему, королю Дрездена, осмеливаются угрожать!
В отместку он пропустил богослужение. Это было уже серьезным проступком, и только заступничество Гассе спасло его тогда.
Фридеман, по натуре открытый, доверчивый, бескорыстный, искренне думал, что все его любят, все готовы за него в огонь и в воду, – так он был уверен в собственном обаянии. И сам он, со своей стороны, был готов на многие жертвы ради друзей, за что Филипп-Эммануил нередко бранил его. Так, Фридеман поручился за одного приятеля, проигравшего большую сумму. Игрок тайно бежал из Дрездена, и положение Фридемана сделалось бы невыносимым, если бы не женитьба на богатой девушке. Родители не знали этих обстоятельств. Но, по словам Эммануила, которому старший брат доверился, Вильгельм-Фридеман не любил свою жену: несмотря на ее молодость и любовь к нему, сердце его к ней не лежало! И, может быть, поэтому он стал запивать. По намекам Филиппа-Эммануила можно было предположить, что Фридеман любил другую женщину, не то замужнюю, не то слишком бедную, чтобы можно было связать с ней судьбу в том тяжком положении, в котором он очутился.
Было ли это так или иначе, но, во всяком случае, в первый год женитьбы в жизни Вильгельма-Фридемана установился некоторый порядок. Но затем прежние знакомства и привычки возобновились, и Вильгельм-Фридеман стал все чаще жаловаться на тоску и все реже показываться в церкви у органа. Теперь Гассе уже не заступался за него. Их отношения испортились – то ли из-за старинного долга, который Вильгельм-Фридеман не спешил отдать, то ли из-за Фаустины, о которой он однажды в веселой компании непочтительно, отозвался.
А может быть, сыграло роль и то, что жена Фридемана, родственница и близкий друг Фаустины, изредка жаловалась на свою нелегкую судьбу. Фридеман рассчитывал на поддержку нескольких – как он думал – преданных друзей, но они самым вероломным образом от него отступились, примкнув к влиятельной чете Гассе.
В концов Вильгельм-Фридеман потерял место и вынужден был с семьей уехать из Дрездена. Так же пришлось ему покинуть Галле…
В третьем городе, поменьше, его приняли с распростертыми объятиями: там давно мечтали залучить к себе знаменитого органиста. Но работать ему было уже трудно, и он не успевал писать новую музыку для богослужений. Тогда, после колебаний, он пустил в ход рукописи отца. Он сделал надпись на сборнике нот, подаренных ему Бахом: «Мои сочинения, переписанные рукой моего отца». Ему поверили: ведь мало кто знал музыку старшего Баха. Но образ жизни Фридемана, еще более разгульный, чем в Дрездене, ибо теперь он вовсе не затруднял себя работой, был решительно несовместим с его званием. Шумные попойки органиста, не всегда честная игра в притонах стали известны в городе. Его вызывающие речи о том, что артисту все позволено, ибо стоит только ему захотеть и он из пропасти вознесется на небо, увлекали молодежь. У него появились последователи и собутыльники, которые при первом же случае предали Фридемана, как и дрезденские дружки… Ему снова пришлось уехать, на этот раз при весьма неприятных и унизительных обстоятельствах.
Но он все еще не понимал своего положения: были места, где знаменитого органиста принимали охотно. Однако он нигде не удерживался подолгу… Так он падал все ниже и ниже, и родственники потеряли его след.