«Благословляю тебя от всего сердца, мой дорогой! Отец, конечно, согласен».
Жизнь Вильгельма-Фридемана в Дрездене началась блистательно. Он нравился всем. Женщины находили его приятным, мужчины – храбрым и щедрым. Две-три дуэли, которые кончились взаимными извинениями противников, несколько ночей, проведенных за карточным столом, укрепили за Фридеманом репутацию «доброго малого». Несколько любовных приключений привлекли к нему внимание «большого света». У него появились приятели не только из артистического общества, но и из круга светской молодежи, которые внушали ему, что к нему нельзя подходить с обычной меркой, так как таланту все прощается. Вильгельм-Фридеман простодушно верил этому.
Жалованья, разумеется, не хватало ему при том образе жизни, который он считал уместным для себя. Гассе и Фаустина просили его не стесняться и предлагали ему какие угодно суммы, но Фридеман не решался злоупотреблять их добротой и наконец осмелился обратиться к отцу за помощью.
Ответа довольно долго не было. Приятели Фридемана посоветовали ему обратиться к одному из тех «спасителей», которые существуют специально для запутавшихся молодых игроков. Проценты, назначенные ростовщиком, испугали Фридемана. Он ушел, обещав подумать.
Дома он застал отца. Бах специально приехал в Дрезден, чтобы увезти с собой сына.
– Лучше оставить службу до того, как тебя самого прогонят, – сказал он. – Если ты нуждаешься в надзоре, то нельзя оставлять тебя одного.
– Но как же мое положение? – в отчаянии защищался Фридеман. – Ведь оно блестяще!
– Я это вижу, – холодно отозвался Бах. – Собирайся: меня отпустили ненадолго.
Со слезами клялся Фридеман, что он будет впредь вести себя благоразумно. Сослался на то, что служба не помешала ему сдать в университете все экзамены. Отец был неумолим.
– Мне известны размеры твоих долгов, – сказал он. – Тетельбауму уже заплачено. Не заставляй меня ждать!
Но тут снова вмешалась чета Гассе. После долгих и безуспешных уговоров Гассе нашел наконец лазейку к сердцу Баха.
– Ну хорошо, оставим разговор о карьере мальчика, хотя она блистательна и с вашей стороны чистое безумие прерывать ее в самом начале. Но подумайте о другом, что, я знаю, для вас важнее! За эти полгода жизни в Дрездене ваш сын настолько усовершенствовал свой дар, что его игру и узнать нельзя. И не только игру: его сочинения приобрели высшую одухотворенность. Но к чему слова? Фридеман, дружок, сыграй для отца твой концерт, хотя бы на клавесине!
Вильгельм-Фридеман стал играть свое последнее сочинение для органа, и снова, как обычно, старший Бах поддался очарованию и отцовской гордости. Действительно, Фридеман очень подвинулся вперед. Бах не знал, что сказать.
– И такую силу вы хотите сковать! – воскликнул Гассе.
– Вы просто старый деспот! – прибавила Фаустина.
– При том образе жизни, который он здесь ведет…-начал было Бах.
– А в Лейпциге вы приставите к нему няньку? Или сами станете следить за каждым его шагом?
Пожалуй, это был самый веский довод.
– И потом, – внушительно проговорил Гассе,– он нигде не найдет такой прекрасной службы. Это редкий случай.
– Отец! – взмолился Фридеман.
– Сейчас же проси у отца прощения! – приказала Фаустина. – Посмотри, как он осунулся. И помни, что мы за тебя ручаемся!
В конце концов Бах сдался. Концерт, сыгранный сыном, решил все. Да, искусство исцеляет, очищает душу. Разве так не было со многими? Талант удержит Фридемана от дурных поступков и спасет его.
Глава шестая. НЕВЗГОДЫ
Они, собственно, никогда не прекращались. С тысяча семьсот двадцать девятого года, как бы вознаграждая себя за долгое отсутствие, началась эпидемия злокачественной горячки. Ежегодно весной весь Лейпциг повергался в смятение. По улицам двигались похоронные процессии, слышался плач в домах, и жители проклинали солнце, которое становилось жарче день ото дня. Запах тления стоял в воздухе.
Как только начинал таять снег, появлялись на улицах монахи с большими крестами в руках. Они заходили в каждый дом, в каждую квартиру, пророчили гибель всем жителям, грозили муками ада и, доведя до отчаяния людей, и без того сраженных страхом, предлагали им печатные молитвы от горячки.
Молитвы были разного назначения: «отгоняющие болезнь» на время или навсегда; от тяжкой и менее тяжкой формы болезни. Соответственно они стоили дороже или дешевле.
Когда заболел маленький Готфрид Бах, три монаха явились к Анне-Магдалине. Они разложили перед ней молитвы, оттиснутые на толстой бумаге и скрепленные печатью. Среди молитв была одна, очень дорогая, но зато «самая верная», по словам монахов. Другие, более дешевые, не давали полного ручательства за выздоровление, но обеспечивали верную дорогу в рай.
Баха не было дома. Опухшая от слез, Анна-Магдалина взяла в руки «самую верную» и оставила ее у себя, заплатив монахам. Она сделала это не потому, что верила в ее спасительное действие, а для того, чтобы не видеть больше вестников смерти. Как только они ушли, она снова опустилась на колени у кроватки больного сына и стала молиться собственными горячими словами.
Этот Готфрид, ее родной сын, похожий на Вильгельма-Фридемана, но рассудительный и аккуратный, как Филипп-Эммануил, соединял в себе достоинства обоих братьев. Музыкальностью он превосходил их. В семье души не чаяли в ласковом, резвом мальчике. Невозможно было представить себе, что они его лишатся.
Когда ему стало лучше и он встал с постели, монахи появились вновь – на этот раз с благодарственной молитвой. Теперь «черные братья» обходили семьи выздоравливающих. И Анна-Магдалина, счастливая и радостная, снова заплатила «черным воронам», чтобы они скорее ушли. Оставленный лист она пробежала глазами. Какие холодные, лишенные значения слова! Могли ли они дойти до бога? О нет! Они не были рождены материнской любовью!
Когда монахи удалились, в спальню заглянула служанка Герда.
– Слава богу, – сказала она, – я успела-таки спрятать голубку Юлиану!
Юлиана была дочь Анны-Магдалины. Ей недавно исполнилось одиннадцать лет.
– Ты так же безумна, как и все вокруг, – с сокрушением сказала Анна-Магдалина. – Зачем зря пугать девочку?
– О хозяйка, в такие дни всего можно ожидать! Слышите, как гудит колокол? Должно быть, вы забыли про семью Отто?
Магдалина вздрогнула. Спаси нас боже! В дни эпидемии женщины не могли быть спокойны. Самые старые и самые молодые (особенно, если они были красивы) вызывали подозрения духовенства: горячка не могла прийти сама по себе – ее призывали любимицы дьявола, притаившиеся ведьмы. И хоть суды над ведьмами происходили редко, а бесчеловечные казни совсем прекратились, монахи уводили девушек и старух с тем, чтобы получить за них выкуп. Кто не поспешит спасти престарелую мать или молоденькую дочь? К профессору Отто пришли за девочкой, но семья надежно спрятала ее. Тогда под окнами его дома собралась толпа разъяренных женщин. Потрясая кулаками и неистово крича, они требовали расправы над той, кто, по их подозрениям, навела порчу на их детей. И только потому, что юная Лиза Отто любила гулять с ними! Профессору пришлось скрыться со всей семьей, и теперь неизвестно, где они. Случалось, что монахи уводили и детей, особенно тех, кто во время эпидемии оставались здоровыми и цветущими. Не дьявол ли покровительствует им, вербуя будущих помощников и помощниц? Вот почему полненькой краснощекой Юлиане не следовало попадаться на глаза монахам.
Целую неделю Анна-Магдалина с трепетом прислушивалась к шагам, раздающимся за дверью. Она не решалась сказать о своем страхе Себастьяну, он был в эти дни и без того расстроен и угрюм.
Монахи больше не явились. Магдалина постепенно успокоилась. А Герда ни на минуту не оставляла девочку одну. Сама же Юлиана, веселая и жизнерадостная по натуре, была очень довольна и своей ролью подозреваемой ведьмы, и таинственностью обстановки, и тем, что на нее обращают много внимания.
Но бедствие продолжалось. По улицам все еще двигались процессии монахов и сектантов, поющих заунывные песни. С наступлением вечера они останавливались, ища в небе огненный знак – комету. Безумие охватывало всех, обычный ход жизни был нарушен. Степенные и рассудительные люди становились вспыльчивыми, несправедливыми. Один тревожный слух заменялся другим, и чем они были бессмысленнее, тем охотнее им верили.
Бах часто видел теперь людей, сраженных несчастьем. Вместе с певчими, которых он обучал, ходил он на похороны, отпевал людей, видел горе их близких и старался облегчить горе или хотя бы вызвать целительные слезы у тех, кто не мог плакать. Он утешал их музыкой и незаметно для себя запоминал каждое лицо, каждое слово.
Уже давно, подобно художникам Возрождения, собирался он воскресить евангельский рассказ о последних днях Иисуса. На эту мысль натолкнули его воспоминания детства и народные «страсти» – уличные представления, изображающие проводы на голгофу. С детских лет помнил он эту разноголосицу и отдельные выкрики: «Кто он? Откуда? Что ждет его?» И скорбные голоса отвечающего хора…
В тысяча семьсот двадцать девятом году, начав новую большую ораторию, он изобразил это народное шествие в широком вступлении, похожем на интродукцию в опере. Он задумал это давно. Но только в дни бедствий, среди мук народа и собственных лишений он проникся смыслом евангельского рассказа и назвал свою ораторию «Страсти по евангелисту Матфею». Одновременно с этим он продолжал свой лирический дневник – вторую часть прелюдий и фуг для клавира. Есть много оттенков скорби и радости, а музыка неисчерпаема. И снова несхожие и неразлучные пьесы возникали подвое в двадцати четырех тональностях.
«Страсти» это значит страдания.
Он не замечал, как изменилась за эти годы Анна-Магдалина– ему не приходилось разлучаться с ней. Но друзья, вроде Фаустины Бордони, приезжающие в Лейпциг, видели, как постепенно иссякали в Магдалине жизненные силы. Она сильно похудела, побледнела. Ее белокурые волосы словно выцвели. Одни глаза не изменились: взгляд их был по-прежнему ясный, добрый.
Она была неутомима в своем стремлении сделать близких как можно более счастливыми. Тратя себя беззаветно и щедро, она все-таки не достигала цели. Она никогда не знала покоя. У нее рождались дети, но почти каждый год горячка уносила кого-нибудь из них. И вечный страх за детей – даже за тех, которые остались живы и росли здоровыми, – мешал ей полностью ощущать свое материнское счастье.
Известия о Вильгельме-Фридемане попеременно радовали и огорчали. Гассе писал, что все идет хорошо, хотя бывает, что «мальчуган» и срывается. Неожиданно пришло письмо от знакомого дрезденского музыканта о том, что Вильгельм-Фридеман опять запутался в долгах. Но Фридеман верил в свою звезду, и после нескольких трудных месяцев в его жизни опять наступила благоприятная полоса. Но Магдалину не покидала тревога. Она просматривала почту первая. После долгого молчания, когда Бах уже собирался съездить в Дрезден, пришло письмо. Анна-Магдалина распечатала его, замирая от страха. У нее были дурные предчувствия. Но это оказалось извещением о помолвке Вильгельма-Фридемана с девушкой из богатой семьи. Вскоре последовало и приглашение на свадьбу.
В Дрездене, куда прибыл Бах с Анной-Магдалиной и младшими детьми, их поразила роскошь новой квартиры Фридемана. Гассе и Фаустина, как посаженые родители жениха, распоряжались свадебным пиршеством и встречали гостей. Невеста, черноглазая, стройная, пленила Анну-Магдалину тем, что была явно без ума от Фридемана.
Сам Бах немного ворчал:
– Славная, но не сумеет держать его в руках!
Несколько лет подряд они были спокойны. Странным лишь показалось одно из писем Фаустины, в котором она в первый раз с некоторым раздражением отозвалась о Вильгельме-Фридемане, называя его «сумасбродным ветреником». Теперь уже и Фаустина и Гассе писали реже. По-видимому, между ними и Фридеманом пробежала черная кошка. Наконец пришла неожиданная весть об отъезде Фридемана вместе с женой из Дрездена. Фридеман писал, что продал свой дом, так как в другом городе, в Галле, ему была предложена более выгодная служба.
В это время младший сын, талантливый Готфрид, чудом уцелевший после горячки, снова заболел какой-то странной болезнью. Вялый, бледный, он уже с утра засыпал. Исчезла его прежняя веселость, к близким он становился все равнодушнее. Единственное, что еще могло оживить его, это музыка. Играя, он становился прежним Готфридом. И даже некоторое время после того родные видели его веселым, почти здоровым. Домашний врач уверял, что музыка– единственное спасение больного юноши.
Но тут-то и проявилась роковая суть его болезни: именно то, что могло помочь ему, спасти, внушало ему все большее отвращение. Он стал бояться скрипки, а уговоры матери и братьев снова взяться за нее вызывали в Готфриде приступы раздражения, доходящие до бешенства. Однажды он чуть не задушил свою сестру Юлиану, за то, что она взяла его скрипку и стала наигрывать его любимые мелодии: так она пыталась пробудить в нем угасающую любовь к музыке.
Иногда он сам брал в руки скрипку и принимался играть. А потом вновь становился неподвижным и безразличным ко всему. Вдобавок, он стал пропадать из дому. Правда, он возвращался, но отлучки становились все продолжительнее. Близкие были бессильными свидетелями этого неотвратимого разрушения, которое продолжалось пять лет.
Однажды вечером Готфрид, против обыкновения усевшись за стол в кругу семьи (обычно он проводил время у себя в комнате), завел с Бахом очень разумный разговор о скрипичных мастерах братьях Райнгах, которые славились в Лейпциге. Готфрид доказывал, что их скрипки не уступают кремонским, если судить о звуке. За прочность, конечно, нельзя ручаться. Бах согласился с его мнением. Толковые речи Готфрида, его спокойствие, доброжелательность, то, что он не уходил к себе и был внимателен к братьям и сестрам, – все это глубоко взволновало семью. Конечно, все были осторожны, не осмеливались открыто выражать свою радость, зная раздражительность Готфрида, и только во всем поспешно соглашались с ним.
Изредка он умолкал и как-то грустно посматривал на всех, как бы жалея близких, чьи старания спасти его так бессильны…
После ужина он взял свою скрипку и стал играть. Сначала это была Чакона, и он играл ее блистательно. Но, как видно, не хватило сил, и вскоре он перешел на другое.
Однако его техника нисколько не пострадала. Он играл долго, с глубоким выражением. Была ли это импровизация или сочинение, уже написанное им, – эту рукопись так и не нашли, – но никогда еще талантливые сыновья Баха не создавали ничего подобного. Только сам Иоганн-Себастьян был бы способен на это.
Окончив играть, Готфрид бережно уложил скрипку в футляр и сказал Юлиане:
Ну вот, я и простился как следует!
– Почему же – простился? – удивленно спросила Юлиана.
– Потому что скоро настанет тяжелое время, – ответил Готфрид.
Уходя к себе, он с нежностью обнял мать, поцеловал руку у отца, остальным ласково помахал рукой. Но так прощались все дети и сам Готфрид, когда был здоров…
Анна-Магдалина не уснула до утра. Она боялась зайти в комнату Готфрида: он не любил этого, – и только подходила несколько раз к его двери. Утром обнаружилось, что он ушел из дому. На этот раз он взял с собой скрипку, что было само по себе тревожным знаком…
Больше он не возвращался, и лишь через несколько лет удалось его разыскать.
Если бы Анна-Магдалина была только матерью и женой, безгранично преданной и героически терпеливой, то ее подвиг, подвиг многих лет, разрушил бы ее силы: слишком много пришлось ей перенести. Но была в ее жизни другая сила, которая поддерживала ее: собственная удивительная артистичность, понимание музыки, и особенно музыки Баха. Она знала все, что он писал, пела женские партии в его кантатах, играла его клавирные сочинения, переписывала все его работы, изучала свойства органа и находила безмерную радость в этом постоянном приобщении к миру гениального музыканта.
Может быть, эта скромная, хрупкая женщина и была единственным человеком, до такой степени мужественным, чтобы понять Баха во всей его многогранности. Вот почему, страдая из-за бедствий, выпавших на ее долю, она не теряла присутствия духа. Бах был жив, была жива его музыка, и далекое будущее представлялось Анне-Магдалине прекрасным. Она верила в будущее сильнее, чем он сам, но не могла объяснить эту веру.
С годами Бах все сильнее чувствовал свою зависимость. Его начальство постоянно давало ему понять, что не музыка важна, а другие его обязанности, которые он считал второстепенными и обременительными для себя. Обучение мальчиков латыни, наем музыкантов, проверка текстов для кантат, забота об инструментах – разве это его прямое дело? Поскольку это было означено в договоре и он согласился на это, пришлось подчиниться. Он старался справляться как мог, нанял даже латинского учителя для певчих и платил ему из своих скудных средств. Но музыка была для него важнее всех других дел, и он писал ее неутомимо: каждую неделю по кантате. Их было уже более ста. Он терпел придирки, удивляясь собственной выдержке, потому что каждый разговор с ректором был унизителен и непереносим. Но когда стали преследовать и музыку Баха и опять, как некогда в Арнштадте, требовать, чтобы она была благочестивой и не похожей на оперную, то есть, попросту, менее живой и мелодичной, он возмутился. В конце концов он сочинял не для ректора школы святого Фомы и не для церковного пастора, а для тех, кому его музыка была нужна как хлеб.
Со студенческим оркестром ему пришлось расстаться, и это был самый чувствительный удар для Баха. Когда оркестр настолько окреп, что мог уже называться «самостоятельным городским оркестром», ректор университета пригласил другого капельмейстера, как будто не Бах поставил на ноги этих молодых любителей! Даже его кантату, написанную специально для студенческого оркестра, отвергли под тем предлогом, что он отныне не имеет никакого отношения к студентам. У них есть свой, новый руководитель.
Гордость не позволяла ему протестовать. В конце концов юридических прав у него не было. Занятия со студентами это не служба, а радостный досуг. В оркестре было много новой, зеленой молодежи: им, в сущности, было все равно, кто отныне станет их капельмейстером.
Пока ректором школы святого Фомы был умный Маттиас Гесснер, который был знаком с Бахом еще по Веймару, Себастьян чувствовал себя сравнительно легко. Гесснер понимал его, охотно слушал и считал разумными его требования. Но, с тех пор как Гесснера сменил новый ректор, Август Эрнести, противник музыки и музыкантов, мучения Баха возобновились. Столкновения с регентом были часты и тяжелы. Этот мелочный враг преследовал его неотступно. Трудно было понять причину этой ненависти, которая с годами только усиливалась: Эрнести не мог быть соперником Баха, как веймарский герцог,– он не сочинял музыку и был далек от нее. Но он всегда и всячески пытался унизить Баха, особенно при посторонних: напоминал ему, что он всего-навсего школьный учитель, и плохой учитель, не справляющийся со своими обязанностями.
Этот поединок, продолжавшийся годы, больше утомлял нападающего. В молодости Бах отличался вспыльчивостью. Теперь он научился владеть собой. Правда, он не раз подумывал о переселении в другой город и даже в другую страну. В Россию, например: там жил его старый приятель, Георг Эрдман. Бах написал письмо Эрдману в минуту отчаяния Униженный тон письма мог быть вызван только горем и безнадежностью. Эрдман на письмо не ответил. Может быть, он его не получил? Ведь почте не всегда можно доверять. Бах утешал себя этой мыслью.
Чего добивался этот человек, этот самоуверенный Эрнести своими нападками? Чего он хотел? Только одного: внушить Баху сомнения, сломить его дух. Но именно эти усилия были совершенно бесплодны.
Наступало воскресенье, трудный рабочий день для Баха. Но это был его день. Здесь, в церкви, регент являлся творцом и артистом.
В течение двух с половиной часов он отчитывался в том, что было им пережито и создано за неделю. Все, чему он был свидетелем, что западало в его душу во время похорон, свадеб, отрадных встреч и тяжких расставаний; все, что он передумал и решил, облекалось в звуки.
Возвращаясь к себе после этой исповеди, он проверял ее мысленно, сидя в глубоком кресле у окна, откуда виден был весь Лейпциг с его острыми крышами и густыми, зелеными садами.
Вот и готова еще одна кантата. Что мог поделать с ним Эрнести, жалкий, слабый враг?
Глава седьмая. «ПОКОЙ ЗИМНЕЙ НОЧИ»
Пусть жизнь течет, незримая совсем.
Как у порога льющийся ручей…
Дж. Китс
Должно быть, уже началось утро. Он не помнил, сколько пробили часы, но, судя по шагам и откашливаниям за стеной, по всем этим утренним звукам, он может догадаться, что ночь прошла. Для него она никогда не прерывается.
Он сидит у себя, неподвижный, отяжелевший. Не совсем беспомощный, потому что преданная жена заботится о нем. Скоро она придет, принесет ему завтрак, и ее мягкий голос напомнит о жизни. Днем она выведет его на обычную прогулку, а вечером, закончив свои домашние дела, снова зайдет сюда и поможет ему скоротать время до сна. Потому что день короток, а ночь бесконечна.
Теперь не надо ни о чем хлопотать, не за кого бороться. Неподвижность и замкнутость – его удел. Он сидит в своем кресле и только прислушивается. Мир словно леденеет вокруг. После многих шумных лет наступил «покой зимней ночи».
Зрение давно стало портиться, может быть, сказались последствия детского рвения, с каким он переписывал ноты при лунном свете. Два года назад к нему пригласили главного врача, лондонскую знаменитость, который будто бы совершает чудеса. Но на этот раз не произошло никакого чуда, и после операции наступила полная слепота.
Разумеется, он не бездействовал: ведь слух-то не изменил ему! Он диктовал свои наброски преданному ученику. Но длительное пребывание во мраке довершило отчужденность и замкнутость, которые и прежде проступали в характере Баха. Теперь он начал огромный труд: решил пересмотреть все свои сочинения. На это должен уйти остаток жизни.
За стеной слышны шаги, потом звуки клавесина. Это начинает заниматься самый младший сын, Иоганн-Христиан. Значит, уже девять. Странно, что не было слышно боя. Анна-Магдалина входит, ставит на стол поднос и спрашивает, удалось ли ему заснуть. Кофе он пьет сам.
В свои пятнадцать лет Христиан играет прекрасно. Одно наслаждение прислушиваться к его игре, к этим осмысленным переходам. Дверь открыта, и все хорошо слышно. У Христиана исключительно певучий звук. Бах учил его не отрывать палец от клавиши, а скользить по ней пальцем, загибая его к ладони. Так вырабатываются «поющие пальцы».
– Он очень усердный, – говорит Бах.
– Ты же знаешь, – отвечает Анна-Магдалина, и по ее голосу можно догадаться, что она улыбается счастливой улыбкой, – его не оторвешь от занятий.
Это только наполовину правда. Христиан любит заниматься, но он задерживается у клавесина потому, что ему не хочется заходить в полутемную комнату к отцу. Бах не раз слыхал, как Анна-Магдалина уговаривала Христиана. Он не то, что старшие сыновья. Вильгельм-Фридеман, бывало…
Но все-таки и Христиан зайдет ненадолго, усядется, не слишком близко, и спросит:
– Ну, как я играл, отец?
– Очень хорошо. Может быть, ты повторишь свой урок у меня?
– О, с удовольствием!
Еще бы! Только не сидеть тут, рядом, и не вести беседу.
– К тебе скоро должны прийти, – говорит Христиан, кончив пьесу.
– Да, я жду Альтниколя.
– А Юлиана?
– Ну, она занята. У нее хозяйство. Разговор прекращается. Бах просит:
– Расскажи что-нибудь.
– Я боюсь, ты устанешь, – отвечает Иоганн-Христиан. Должно быть, у него немного испуганный вид.
– Ну, тогда иди: мне и в самом деле спать хочется… Потом приходит Христоф Альтниколь, муж дочери Юлианы. Это молодой человек, аккуратный до пунктуальности. Бах не может причислить его к самым талантливым ученикам, но к самым добросовестным. И потом он образован. И предан ему беспредельно. Юлиана сказала однажды со смешком:
– Ты знаешь, почему он на мне женился? Потому, что я твоя дочь.
– А ты почему за него пошла?
– По той же причине. Мне понравилась его преданность тебе.
Насмешница! Конечно, это не так: Юлиана не из тех, кто приносит даже маленькие жертвы. Странно! Дочь Магдалины, она скорее напоминает бойкую Марию-Барбару: за словом в карман не лезет. Зато Кетхен, старшая, нравом похожа на свою мачеху, недаром они дружны. Кетхен – кроткая молчальница, но человек большой воли. Без нее грустно. С тех пор как она овдовела в Дюссельдорфе, она решила там остаться, верная памяти мужа.
Бах принимается диктовать свой объемистый сборник: четырнадцать фуг и четыре канона – все на одну тему. Он называет это «Искусство фуги». Еще бы не искусство: восемнадцать звуковых картин на один сюжет. И в каждой несколько перевоплощений темы.
Сегодня он диктует медленнее, чем всегда.
– Как необычно это проведение! – говорит Христоф. – В среднем голосе скрыто и в то же время так полно заявляет о себе!
– Видишь ли: голос в музыкальном сочинении – это все равно, что речь человека. Не прерывай его, пока не выскажется, но и не давай слова, если нечего сказать.
– А подголоски! Как вольно они разбегаются здесь!
– Да, подголоскам я дал простор.
Бах снова повторяет интермедию. Он доволен. И вдруг он спрашивает:
– Не кажется ли тебе, друг мой, что все это напрасный труд?
– Боже упаси! – отвечает Христоф?-Как вы можете думать!
– Нет, в самом деле! Все эти темы в увеличении, в уменьшении, в обратном и противоположном движении, двойные и тройные фуги – как это возмутило бы Телемана. Он сказал бы: это не музыка, а математика! Правильно, но холодно, как лед. Приятно для глаз, но мертво для слуха.
Но Телеман и сам немного глуховат – в переносном смысле, конечно.
– Если бы когда-нибудь появился великий музыкант и сыграл бы это так, как я теперь слышу, – говорит Христоф, – все были бы очарованы.
– Ты думаешь? Что ж? Благодарю тебя, мой мальчик!
Бах играет на клавесине, а Христоф записывает.
– Великое дело – осязание, не правда ли?
– О да! Оно помогает слуху, а иногда и заменяет его!
Бах не совсем согласен с этим.
Во время работы он почти забывает о своей слепоте.
К обеду приходит Юлиана, веселая, как всегда.
– Из всей нашей семьи мне одной чужда музыка, – говорит она, – нет на мне этого благословения.
– Может быть, это скорее проклятие, дитя мое?
– Ты хочешь сказать: «Не завидуй нам, музыкантам,– счастье так обременительно!»
– Стало быть, ты считаешь меня счастливым?
– А ты сам как думаешь?
Вечером, после долгого забытья, он приходит в себя, и ему кажется, что он смутно различает предметы. Но это только свет лампы, которую внесла Магдалина.
– Представь, я не помню, куда девались несколько часов после обеда, я потерял их.
– Ты заснул, – неуверенно отвечает Анна-Магдалина,– мы не хотели мешать тебе.
– Бедная подруга! Нелегко тебе пришлось!
– Ну и что же?
– Значит, ты не была счастлива!
– Что же тогда счастье?
Она подходит к клавесину и начинает тихо наигрывать. Он слушает, потом говорит:
– Он неизбежен, этот вечный мрак!
– Ты говоришь о своем состоянии? – спрашивает она почти спокойно.
– Добрая душа! Ты не произносишь слово «слепота». Нет, я говорю о другом мраке. О мраке забвения, который покроет мое имя.
– Ты первый раз говоришь об этом, – со страхом замечает она.
– Я надеюсь, что Христоф сохранит мои записи,– говорит он немного погодя.
Он больше надеется на Альтниколя, чем на родных сыновей.
– Если хочешь, спой мне «Лейтесь слезы»…
Это ария из «Страстей по Матфею». Они были задуманы более двадцати лет назад…
Тайная вечеря. Ночь длится среди друзей, которых считаешь близкими. Но утро недалеко. И, прежде чем трижды пропоет петух, лучший друг предаст друга…
А потом шествие на казнь среди враждебной толпы.
Слышатся восклицания, ропот, гомон. Одних увлекало любопытство, других сострадание, третьих злорадство, ненависть За что? Почему вы преследуете меня? Что я вам сделал?
Анна-Магдалина останавливается.
– Что с тобой, друг мой?
– Нет, продолжай, я вспоминаю.
… И только дети ясны, как день. Но и они притихли, должно быть, догадались, что происходит.
Будь благословенна музыка, позволяющая выразить разноречивые чувства многих!
Интермедия
…Было уже темно, когда в дом постучались. Убирая со стола посуду, мать сказала:
– Кажется, за тобой пришли.
Иоганн-Себастьян подбежал к двери и широко распахнул ее. Но за дверью никого не было. Только снежинки реяли в воздухе да чернело вдали здание ратуши.
Но длинный Линдеман был озорник: он спрятался за стену дома.
– Ты думаешь, я не слышу, что ты тут? – спросил Иоганн-Себастьян, обнаружив приятеля. – Стоишь смеешься!
– Уж не знаю, как ты услыхал это, – ответил Линдеман, выступая вперед: – я смеялся про себя. Однако уже пора. Восьмой час.
Неподалеку в переулке ждала ватага мальчиков. Самым маленьким из них был Иоганн-Себастьян: ему только недавно исполнилось десять лет. Линдеману – самому старшему – было четырнадцать, и у него уже ломался голос. Но он еще пел в церкви и даже был назначен старостой хора малолетних певчих.
Себастьяну было весело. Пение всегда доставляло ему удовольствие, где бы ни приходилось петь: в церкви или прямо на улице.
– С кого же мы начнем? – спросил один из мальчиков.
– Сначала зайдем к бургомистру, – сказал Линдеман,– там нас ждет учитель.
Мальчики одобрительно загудели, так как бургомистр славился своей щедростью.
Снег уже перестал, небо прояснилось. Впереди на небе сияла большая звезда. Она казалась голубой и ласково мерцала. От нее как бы тянулся длинный голубой луч, вроде узкой дорожки прямо на землю, по которой шел Себастьян. Гулкие голоса мальчиков, их шаги, огни в домах, освещенный луной снег – все это было поэтическим дополнением к голубой звезде и к той радости, которую она вызывала. Так второстепенные подробности в картине только усиливают впечатление от главного.