Ящиков стояло три. Металлические, серые, они и пустые-то были тяжелые. А два из них уже и забили всяким житейским хламом. Тарабанько заказал дяде Вале пустой ящик. Но дядя Валя поблажек не желал.
— На сколько подымать? — спросил дядя Валя.
— Ну… на метр…
Тарабанько, похоже, и сам был не рад своей дерзости.
— Стану я из-за метра суетиться! — раззадорился дядя Валя.
И через десять секунд мусорный ящик висел над головой дяди Вали. Зрители, понятно, стояли в стороне. Мало ли чего. Дядя Валя, конечно, богатырь и дух, но вдруг в нем опять иссякнет сила и предмет рухнет. А был момент, когда ящик, взвешенный в весеннем воздухе метрах в семи над грунтом, вздрогнул, покачнулся, картофельные очистки, дырявый валенок, мятая целлулоидная кукла посыпались из него, зрители зашумели, призывая дядю Валю отпрыгивать, но тот не смалодушничал, остановил покачивание ящика и поднял его еще метра на два. Потом дядя Валя поднимал два мусорных ящика сразу и как бы жонглировал ими. Потом он заставил в некоей карусели носиться разные предметы детской площадки, памятной всем, в том числе цветные лавочки и стол, однако тут его опыты стали надоедать. Некоторые зрители пошли обратно в пивной автомат. И Тарабанько бы ушел, но он чувствовал себя как бы обязанным дяде Вале — и за остановленную прежде кровь, и за поднятые в воздух по его дурости мусорные ящики. Он стал осторожно намекать дяде Вале, что тот опять израсходует себя и сляжет с собакой в полном бессилии, но дядя Валя остановиться не мог.
Тогда он и пообещал двигать дома.
Его опять же образумливали, выражали беспокойство по поводу здоровья и благополучия жильцов, как бы их не опрокинуло, не растрясло и не ужаснуло при передвижке. Дядя Валя заверил, что начнет он с домов пустых, обреченных на снос. Такие дома, деревянные, чуть ли не дачные, с террасами и мансардами, в один и в два этажа, действительно стояли в голых пока садах на северной стороне улицы Королева, той, что ближе к Шереметевской дубраве и Выставке достижений. При этих беспокойствах зрителей и кураже дяди Вали и появились, рассказывали, Шубников и Бурлакин. Они принялись подстрекать дядю Валю к свершению безрассудных и авантюрных действий. Шубников был при бороде, как всегда, беззаботен и громок, а Бурлакин отчасти притих и надел на голову мешок из белого сурового полотна с прорезями для глаз, носа и рта. Будто гентский палач. Позже выяснилось, что накануне Бурлакин по своей склонности ввязываться в пустые затеи съел на спор восемь килограммов фотографической бумаги. Бумага же эта, как известно, содержит галогены серебра. Другой бы сдох, а Бурлакина лишь пронесло. Но свойства бумаги перешли к нему. В темноте кожа Бурлакина была хорошей, а на солнце и даже при электрическом освещении становилась еще лучше — совсем черной, словно Бурлакин родился не на Большой Переяславской улице, а в пригороде Нджамены. Бурлакин тогда еще не привык к засвечиваниям, при всей своей наглости смущался последствий спора и ходил за Шубниковым смирный. Но и он давал дяде Вале советы… Жаль, что я в тот день был занят работой.
Вот тогда дядя Валя и поднял первые в своей жизни дома. Начал он, правда, с усадебных построек — летних кухонь, сараев, туалетов, — но потом неким винтом послал в воздух столетней красоты дом, то ли избу, то ли дачу, память о добашенном Останкине. А там уж взлетели дома покрепче и бараки в два этажа. Дом-музей Сергея Павловича Королева, стоявший поблизости, хотя Шубников и подзуживал, дядя Валя отказался трогать — все же в нем были экспонаты и люди.
Стоял дядя Валя со зрителями метрах в ста, а то и дальше от увлекших его домов. Стоял в сквере, известном местным жителям как Поле Дураков. Прохожие, проезжие, водители и пассажиры троллейбусов, работники милиции особого внимания на полеты деревянных строений не обращали. Мало ли что. Может, кино снимают. Скажем, режиссер Шамшурин. А может, пробуют новые способы удаления одряхлевших кварталов. Впрочем, никакого удаления не происходило. Постройки дядя Валя ставил на место. Ставил аккуратно, и они как бы снова прирастали к останкинской земле.
Шубников требовал, чтобы дядя Валя перешел к каменным строениям. Но дядя Валя сказал:
— Хорошенького понемногу.
Тут и Бурлакин стал подзуживать, стыдить, на что дядя Валя посоветовал ему высморкаться в мешок. При этом было видно, что он не устал.
Два дня он ничего не двигал и не останавливал кровь.
В субботу я пошел в магазин, теперь уже в очередь за югославским черносливом, и встретился с Михаилом Никифоровичем Стрельцовым. Оказалось, что перемены случились не только с дядей Валей, но и с Каштановым. И с Любовью Николаевной.
— С ней это я дал маху… — поморщился Михаил Никифорович, и мышца над правой ноздрей его задергалась. Он стал говорить нервно про какие-то цветы и про каких-то дураков, которые покупают цветы.
Но вот чернослив был приобретен. И когда мы уже держали кружки, Михаил Никифорович объяснил мне, что дурак — это он. Именно он пять дней назад купил цветы. Как человек разведенный (о его разводе я сообщил в первых строках своего рассказа и буду вынужден позже вернуться к этому обстоятельству), Михаил Никифорович имел все права и желания, а порой и обязанности отправляться свободными вечерами к той или иной приятной ему знакомой. Но никогда в подобных случаях цветов он не покупал! А тут взял и купил. А женщины не оказалось дома. Михаилу бы Никифоровичу швырнуть букет в урну, он же забыл о том, что у него в руках, и приехал с цветами домой. И преподнес цветы жиличке. Та снова сидела в халатике на диване, вздрагивала и вытирала слезы. Михаил Никифорович спросил, отчего она вздрагивает и ревет. Любовь Николаевна, не вступавшая в последние дни с ним в беседы, заговорила. Оказалось, что у нее воруют тень и что ей портят следы. «Ну не ревите! — сказал Михаил Никифорович. — Возьмите лучше». И сунул ей букет. Потом выяснилось, что это не букет, а три букета. Михаил Никифорович до сих пор не может простить себе, что потратил десятку на эдакую дрянь. «Это мне?» — робко и трепетно спросила тогда Любовь Николаевна, будто не веря своему счастью. «Ну а кому же еще? — сказал Михаил Никифорович. И соврал на всякий случай: — Других у меня нет». Он скоро заснул на раскладушке в ванной, но был разбужен. Любовь Николаевна плясала и пела. На голове у нее был венок, красное с желтым, и тюльпаны, и гвоздики, и еще какие-то растения венчали голову Любови Николаевны, надо признаться, красивую. «Все вернулось, все пришло! Все вернулось, все пришло!» — пела Любовь Николаевна. И когда Михаил Никифорович встал и попросил женщину не шуметь, Любовь Николаевна поклонилась ему в пояс, да так ладно, будто была воспитана в ансамбле танца Сибири… Теперь все, теперь она бойкая и задорная, хотя порой и снова вздрагивает… Перемены эти Михаил Никифорович связывал с венком, сплетенным из букетов, доставленных не по адресу.
— Значит, ты говоришь, — сказал я, — воровали тень и портили следы?
— Что-то вроде, — кивнул Михаил Никифорович.
— Насчет следов я видел. А вот тень… Тут для меня новое…
— Что ты видел?
— Видел кое-что…
Невдалеке от нас стоял дядя Валя. И возле него, естественно, люди. Мы с Михаилом Никифоровичем подошли к ним. Дядя Валя был нынче значительный и задумчивый. В старые времена мы бы за полчаса узнали от него десятки острых и поучительных историй про войну и про искусство с непредвиденными поворотами, а тут дядя Валя молчал и курил. Я не выдержал и выразил дяде Вале свою жалость по поводу того, что не присутствовал при опытах с мусорными ящиками и останкинскими коттеджами. Прежний дядя Валя тут же бы сказал: «Но беда-то ведь небольшая, а? Пойдем!» И мы бы пошли. На это я и рассчитывал. Но этот дядя Валя строго — да и то после затяжки — заявил:
— С домами хватит.
Опять задумался. И сказал:
— Буду лечить.
— Лечить?
— Лечить не сразу… Сначала буду ставить диагнозы.
— На расстоянии? — поинтересовался Михаил Никифорович.
— И на расстоянии, — сказал дядя Валя. — Кому и через стену. Кому по переписке. Кому по телефону. Кому прикосновением.
На всякий случай я отодвинулся от дяди Вали. Как человек с воображением, а стало быть, с предрассудками и суевериями, я предпочитал болеть без диагнозов. Так хоть какие-то надежды остались бы…
10
Перемены, происшедшие с Игорем Борисовичем Каштановым, были такие. Во-первых, он купил лошадь. Во-вторых, у него появилась жена, юная кабардинка.
О приобретении лошади Игорь Борисович при встрече охотно рассказал мне. Дня три назад он лежал утром в кровати уже почти одетый. Без желания опохмелиться. Без многих других желаний. Жизнь снова казалась ему погубленной. Все он проклинал. И себя. И Татьяну Алексеевну Панякину. И стройку, куда он обязан был по принуждению отправиться через полчаса. Проклинал и долги, вызвавшие это принуждение. Вот, мечтал он, заплатить бы долги и заняться приятным делом. Предположим, снова начать писать прозу. Или пойти в мясники. Или еще куда-нибудь. Или вообще никуда не ходить… Вот если бы хоть тысячу рублей внести в счет погашения…
Когда Игорь Борисович все же смог поднять себя и стал надевать штаны, он нашел в кармане тысячу пять рублей. А накануне он и двух копеек не сумел выудить из того же кармана. Да и дыра вчера была в кармане. Сегодня же она оказалась заштопанной. Мечтать-то Игорь Борисович мечтал, но и в грезах своих к Любови Николаевне он не обращался. Выходило, ей было достаточно устного согласия принять ее услуги, вырвавшегося у Игоря Борисовича из жалости к Любови Николаевне на памятной встрече пайщиков кашинской бутылки. Выходило, она его желание подстерегла. Подстерегла, и нате вам — тысяча рублей! И еще пять рублей поверху.
Игорь Борисович растерялся. Что делать с пятью рублями, он знал. А что с тысячей? Одно дело мечтать о погашении долгов несуществующими рублями, другое — нести чужим дядям живые, кровные деньги. Но нести было надо. «Отнесу», — пообещал себе Игорь Борисович. Впрочем, обещание не содержало в себе обязательного срока. Может, завтра, решил Игорь Борисович. Или еще когда… Но что-то и тяготило его, будто бы он отчитываться должен перед кем-то за эту тысячу. Может быть, перед Любовью Николаевной? Не хватало еще. А вдруг и не из ее кошелька была та тысяча?
Однако он скоро забыл о Любови Николаевне. А возвращаясь со стройки, увидел, как извозчик бил лошадь. Извозчик и кобыла служили, видно, при складе стеклянной посуды, на телеге или на чем там, на конном прицепе, что ли, — колеса в резиновых шинах — были установлены в четыре ряда ящики с пустыми бутылками. Кобыла и так была измордованная, а свирепый мужик в черном тулупе все полосовал ее кнутом, впрочем, она все равно не шла. Среди выражений произносились и слова: «Когда я от тебя избавлюсь, старая кляча!» Каштанов хотел было вырвать кнут у мужика. Но не дотянулся.
— Что ты делаешь, скотина! — закричал он. — Что ты мучаешь животное!
— Моя лошадь, — сказал мужик, успокоившись вдруг. — Что хочу, то и делаю. Купи себе лошадь, целуй ее хоть в зад. Да денег у тебя не хватит купить!
— У меня денег хватит! — возразил Игорь Борисович. — И на лошадь и на тебя в придачу!
Извозчик все же выразил сомнение по поводу богатств Игоря Борисовича, пришлось тому трясти в воздухе пачкой зеленых банковских билетов.
— А бери ее к лешему! — заявил мужик. — За семьсот рублей.
Каштанов тут же отсчитал семьсот рублей.
Пока мужик отвозил посуду на склад, Игорь Борисович нервничал, все не верил, что ему удастся выкупить животное. Однако сделка состоялась. Мужик освободил кобылу, протянул поводья Игорю Борисовичу. В воодушевлении находился Игорь Борисович, долгие версты от Бескудникова до улицы Королева вышагивал он легко. Все вспоминал: нет ли у кого нынче либо на неделе дня рождения? Предположим, у Скорупы или у Добкина? Он лошадь преподнес бы в подарок. Но нет, торжества вроде бы ни у кого не намечалось. На Королева, у автомата, Игорь Борисович привязал лошадь к тополю, публика ходила смотреть на нее, пока Каштанов пил пиво и разговаривал. Но надо было найти животному крышу.
Во дворе дома Игоря Борисовича на Кондратюка пустовал гараж, хозяин его за пятьдесят рублей в месяц согласился сдать помещение в аренду. Игорь Борисович достал лошади и пищу — купил сена и овса у служителей павильона животноводства на Выставке.
Относительно жены, юной кабардинки, Игорь Борисович говорить не захотел. Сообщил только, что ее зовут Нагимой.
— Нет ли у нее братьев? — спросил я.
— Есть. Три брата, в ауле под Нальчиком. А что?
— Да так… — сказал я. И лишь добавил, что кабардинцы народ горячий, особенно братья юных красавиц. И коней любят. Все наездники из Кабарды.
— Ничего, — сказал Игорь Борисович и грудь распрямил.
А я вспомнил, что в своем утреннем монологе на кровати Игорь Борисович, по его словам, проклинал Татьяну Алексеевну Панякину. Возможно, что и тут Любовь Николаевна подстерегла некое мечтание Каштанова, оттого и возникла в жизни Игоря Борисовича кабардинка Нагима.
Многие ходили смотреть лошадь Игоря Борисовича (кто-то говорил, что и не лошадь, а коня). Михаил Никифорович, рассказывали, кормил лошадь овсом из ладоней и гладил ее по холке. Что же касается дяди Вали, то утверждали, будто он поставил лошади диагноз. Как раз напротив домов дяди Вали и Каштанова на Кондратюка в зеленом месте находилась известная в Останкине ветеринарная лечебница. Лошадь можно было отвести туда и проверить справедливость диагноза. Дядя Валя отверг это предложение, посчитав его унизительным. Он брался и лечить лошадь без ветеринаров и костоломов. Впрочем, лечить ее он был намерен не сейчас, тем более что недуг не был смертельным. В ближайшие недели дядя Валя полагал заняться лишь диагнозами. Лошади дядя Валя ставил диагноз сначала прикосновением, а потом и через обитую железом стену гаража. Показания вышли одинаковыми.
Иные посвященные останкинские жители, впрочем, их было немного, с интересом поглядывали на Михаила Никифоровича. Дядя Валя и Каштанов уже начали. Следовало ожидать, что и Михаил Никифорович начнет. А он не начинал.
В автомате в часы досуга крутились возле Михаила Никифоровича Шубников и Бурлакин. Действие галогенов серебра на организм Бурлакина так и не прошло, но Бурлакин уже не смущался засвечиваний и перестал носить мешок.
— Ну, Миша, ты-то чего-нибудь такое отмочи! — хитро шептал он Михаилу Никифоровичу.
— А то ведь я не выдержу! — громко добавил Шубников. — Отберу у тебя права! За свои-то четыре рубля!
Михаил Никифорович молчал.
— Сазана-то съели? — спросил я как-то Шубникова.
— Отчего же, — сказал Шубников. — Он живет в ванне. Вот какой стал!
— Мы его воспитываем, — добавил Бурлакин.
Такие времена наступили в Останкине. В ванне плавал и рос волжский сазан, в гараже квартировала лошадь. Причем Каштанов предполагал через месяц, коли позволит природа, начать пасти ее на Поле Дураков, возле дома-музея Сергея Павловича, а потом, возможно, и отправлять в ночное в Сокольники, на Оленьи пруды.
— А что же вы женщине следы портили? — спросил я Шубникова. Спросил, отчасти прикидываясь простаком. Я-то догадывался, зачем они портили следы.
— А затем! — сказал Шубников. — Дальше будет хуже. Увидите.
Менее всего я узнавал в те дни о Любови Николаевне. Иногда я все же встречал ее, но разговоров с ней не вел… Кое о чем сообщил мне Михаил Никифорович. Да, Михаил Никифорович временами был молчун, но все же не до такой степени молчун, как тургеневский Герасим. И однажды он в явной досаде рассказал мне о приходе в его квартиру участкового милиционера Куликова. Якобы было получено анонимное письмо с намеками о присутствии на жилплощади Михаила Никифоровича Стрельцова, в особенности в ночные часы, когда город безмятежно и доверчиво спит, таинственной женщины без прописки. Возможно, что и иноземки. Возможно, что и из страны с конвертируемой валютой. Куликов частично зачитал Михаилу Никифоровичу письмо. Михаил Никифорович услышал выражения, свойственные устной речи Шубникова и Бурлакина. Дать отповедь авторам письма и участковому, заявив, что никакой таинственной женщины не было и нету, Михаил Никифорович не мог, потому как женщина, и именно Любовь Николаевна, открыла дверь лейтенанту. Поняв, в чем суть деликатного прихода участкового, Любовь Николаевна, поначалу любезная и улыбчивая, несколько возмутилась, принесла сумочку и резко протянула Куликову паспорт, какие-то справки, еще какие-то документы. Из них и из слов Любови Николаевны Куликов и Михаил Никифорович узнали, что Любовь Николаевна Стрельцова приходится Михаилу Никифоровичу племянницей, она дочь его старшего брата Николая, проживающего ныне в городе Ровно Украинской ССР; окончив институт, она два года работала в городе Кашине Калининской области, а теперь поступила в аспирантуру Московского стоматологического института, могла бы устроиться в общежитии, но участливый дядя Миша пригласил ее в свой дом. Штамп временной прописки был поставлен в паспортном столе пятьдесят восьмого отделения, где служил и лейтенант Куликов. Никаких сомнений документы и справки у него не вызвали, он стал шутить с Любовью Николаевной, на прощанье пожелал ей счастливой учебы и выразил мечтание, если у него заболит зуб, доверить этот зуб именно Любови Николаевне… «Ну вы наглеете! — заявил жиличке Михаил Никифорович. — Вы хоть санитаркой себя объявили бы, а то аспиранткой… Вы хоть бормашину-то от унитаза отличите?» Любовь Николаевна ответила, что она изучила паспортные порядки и что приезжая племянница-санитарка вряд ли бы имела право на временную прописку. «Ну ладно, — сказал Михаил Никифорович, надо полагать, строго. — Но чтоб больше ни о каком моем брате вы не вспоминали!..» Брат Михаила Никифоровича действительно проживал в Ровно и по стечению обстоятельств был там заведующим стоматологическим отделением больницы. «Как скажете, так и будет», — согласилась Любовь Николаевна. Но особой почтительности в ее словах Михаил Никифорович не почувствовал.
— Может, она и аспирантские деньги получает? — предположил я. — А ты ей еще по рублю даешь.
Это предположение озадачило Михаила Никифоровича. Он долго молчал. Потом все-таки сказал:
— Пусть.
Однажды, когда кто-то стал рассуждать о простудах, я поинтересовался у Михаила Никифоровича, не подвержена ли Любовь Николаевна воздействиям весенней дурной погоды. Михаил Никифорович посмотрел на меня с неким удивлением и сказал: «Нет. Она крепкая, как тумбочка»; я хотел было спросить, почему именно как тумбочка, но Каштанов тут же стал говорить о повышении цен на Мальте.
11
2 мая Любовь Николаевна посетила пивной автомат на улице Королева.
Накануне дядя Валя поднял в воздух пятиэтажный кирпичный дом в Хованском проезде, возле входа на Выставку достижений. Через полчаса он поставил его на место, не повредив ни людей, ни их судеб, ни мебели, ни электрических проводов, ни системы водоснабжения и канализации.
Это было отчасти удивительно, потому как дядя Валя — все помнили — обещал теперь лишь ставить диагнозы и лечить.
В автомате Любовь Николаевна пробыла часа два. Стояла со всеми. Лишь однажды отходила в сторону по просьбе Михаила Никифоровича для частной беседы. Михаил Никифорович потом сообщил мне, что он решил сразу же предупредить Любовь Николаевну о возможных затруднениях. О том, что, если она собралась стоять в автомате и пить пиво, ей придется терпеть. Во-первых, терпеть матерные выражения, истребить которые здесь никто не в силах. Во-вторых, помнить, что пиво куда стремительнее арбуза, а туалет в автомате таков, что им могут воспользоваться лишь мужчины. Как решились сложности с туалетом, сказать не возьмусь, а вот выражений — в нашем по крайней мере углу автомата — в те часы не прозвучало ни одного. Все стали рыцарями, говорили, правда, медленнее, чем обычно, будто бы подбирали слова из чужого языка. Чувствовалось, что не чья-то чужая воля исказила словарный запас участников беседы, а виной тому — общее расположение душ.
«Отчего это Михаил Никифорович сравнил ее с тумбочкой?» — снова подумал я. Никак Любовь Николаевна не была похожа на тумбочку.
Очень приятная и ласковая стояла она в тот день с нами. И кружку с пивом держала изящно. Не портило ее место. Напротив, она облагораживала и само место и нас, постоянных посетителей. Погибших — в глазах иных жен — людей (почти никто из нас не имел автомобиля). Нынешних ее собеседников. Любовь Николаевна даже приняла участие в решении двух кроссвордов. Надо заметить, что кроссворды были не простые. Один в виде танка с пушками. Другой, из «Гудка», с железнодорожными смыслами. И не все слова в них даже самые энциклопедически образованные любители смогли взять. А Любовь Николаевна, пусть и не сразу, эти слова отгадала. В частности, вспомнила, что «часть здания, выступающая за основную линию фасада», зовется ризалитом. И когда стали судить, какая же такая была первая киргизская опера, она без колебаний назвала «Айчурек», а сомневающимся напомнила и фамилию композитора Малдыбаева. Проще всего, как казалось мне, было ей сообщать нам имена всяких птиц, лесных, болотных, прочих. Хорошо известны были ей деревья и растения, в частности лекарственные и медоносные… Вполне возможно, что нынешняя Любовь Николаевна знала и о шагреневой коже и о Дориане Грее, которыми мы морочили ей голову совсем недавно. Было видно, что за последние недели представления Любови Николаевны о мироздании и его частностях углубились. Или расширились.
День был праздничный. Славно грело солнце. Кто-то заметил, что скоро в сквере возле автомата и на Поле Дураков вспыхнут одуванчики. Любовь Николаевна стала говорить о свойствах и запахах одуванчиков, потом о ландышах. Говорила она складно, с неким поэтическим чувством. С удовольствием говорила. Но вдруг замолчала. Будто спохватилась…
Позже, думая о 2 мая, я вспомнил, что на самом деле Любовь Николаевна в автомате говорила не больше других. А создавалось впечатление, словно она в разговоре главная.
Праздник уже устал, но совсем не иссяк и не утих. Люди, кто с Выставки, кто из Останкинского парка, кто из дубрав и оранжерей Ботанического сада, заходили в автомат семьями. Поздравляли знакомых и незнакомых. Случалось, ввозили и коляски с младенцами. Непременные воздушные шары, красные, лиловые, желтые, напрягали нити, готовы были, казалось, поднять коляски в выси. Иные из шаров обретали свободу, уплывали в предпотолочье, качались там в воздушных струях беспечно, способствуя общему благодушию. Известная художница Жигуленко, хоть и пришла с приятелями в автомат (со мной раскланялась) в праздном настроении, не выдержала, достала из кармана кожаного пальто то ли открытку, то ли вчерашнюю телеграмму и фломастером стала что-то набрасывать на бумаге. Потом выяснилось, что все бывшее тогда с нами она хотела вместить в себя и выразить в линиях и в цвете. Осенью на Кузнецком мосту мы увидели ее картину «Праздник», и на холсте были мы с кружками и с сумками, и Любовь Николаевна, и коляски с младенцами, и лиловые шары под сводами.
А я смотрел тогда на как бы высвеченную изнутри вдохновением художницу и вдруг сообразил, что и Любовь Николаевна сегодня в кожаном пальто.
Кожаное пальто знаете сколько стоит? Иному кумиру дважды придется выступать в концертах минут по пятнадцать (не менее того), прежде чем он сможет приобрести натуральное кожаное пальто. А Любовь Николаевна уже являлась на встречу с нами в хорошей дубленке, возможно что и в канадской. Да и платья, кофточки, брюки, однажды — джинсовый костюм, носила она отменные, вряд ли бы они вызвали презрительные усмешки останкинских модниц.
Подумал я тогда и о другом.
Менялись не только наряды Любови Николаевны. Менялся и ее облик. Вот сегодня носик у нее оказался вздернутый. Одежды — ладно, их и погода заставляла менять. Да и дамы, украсившие Москву, не могли не влиять на туалеты Любови Николаевны. Как подтвердилось позже, была она особой наблюдательной и азартной. Да и вообще женщина есть женщина… Но вот носик… Я помнил точно (хотя теперь, конечно, и имел причины для сомнений в этом), что в первые минуты посещения автомата Любовью Николаевной нос у нее был прямой. Не большой, не малый, а совершенный. Приятно было смотреть на этот нос. Но вот пришла художница Жигуленко, сама по себе симпатичная, хотя шустрая и ветреная, со вздернутым носиком, и сразу, а может быть, и через полчаса, изменилась форма носа Любови Николаевны. То ли позавидовала Любовь Николаевна женщине, то ли понравилась ей ее внешность, то ли нечто родственное (вдруг и ведьминское?) почуяла она в художнице. Словом, с носом ее случилась метаморфоза. И когда художница ушла, помахав мне своей талантливой рукой, нос Любови Николаевны прежним не стал.
И еще я вспомнил. В мартовский день, когда Любовь Николаевна вышла к нам впервые, из-под ее лисьей шапки на дубленку падали волосы золотисто-апельсиновые. Затем у нее была коса, тяжелая, как самородок. Вскоре волосы у нее стали темные и короткие. Потом опять была коса, и уже русая. Конечно, тут можно было вспомнить об услугах парикмахерских, о свойствах шампуней и красителей. Но я понимал, что всегда цвет волос Любови Николаевны был естественный, от рождения. И что коса, возникшая сразу после короткой стрижки, лежала на ее спине своя. При этом мысль о подмене у меня не возникала. Наверное, всегда это была именно Любовь Николаевна. Но как будто бы каждый раз и вариация на тему Любови Николаевны… То она являлась полная, то худая, как ветка карагача… Опять же на ум могут прийти соображения о нервной московской жизни, о невзгодах существования под одной с Михаилом Никифоровичем крышей, о недостаточной силе рубля для взятия сытного обеда, отсюда, мол, и колебания веса Любови Николаевны. Но нет, тут явно было нечто иное. Менялся и рост Любови Николаевны. (Я здесь не принимаю во внимание высоту ее каблуков.) То она была с Михаила Никифоровича, то ниже его на полголовы. И годы при разных встречах угадывались в ней разные. Порой она виделась (и была ею!) двадцатилетней женщиной, еще с надеждами, порой — совершенной и успокоенной дамой, а то и совсем девчонкой. И менялись линии ее бровей, рта, губ. То это были линии из журнала «Бурда», то они вызывали мысли именно о лесной тверской деревне. А вот теперь — вздернутый носик. Зачем это ей? Случайно ли так выходит из-за каких-либо особенностей натуры Любови Николаевны? Или мучается она, стремясь найти наиболее верное свое воплощение?
— Что это вы так смотрите на меня? — спросила Любовь Николаевна. Улыбка ее была отчасти одобряющая, а отчасти строгая.
— Да нет… Это я так… — растерялся я. — У вас есть вкус. Вы любите хорошо одеваться?
— Да… люблю… — теперь уже смутилась Любовь Николаевна.
— Я знаком с Зайцевым, — сказал я. — Вы слышали о нем?
— Да, — кивнула Любовь Николаевна.
— Я могу рекомендовать вас ему. Если вы захотите что-нибудь у него сшить.
Мне сразу же стало стыдно. Желая быть приятным Любови Николаевне, я теперь просто хвастался. Это жена моя была знакома с блистательным модельером, брала у него интервью.
— Правда, его работа дорого стоит… — нерешительно добавил я. — И сейчас его нет в Москве. Он вместе с Волчек готовит «Вишневый сад» в Веймаре…
— Но ведь он скоро вернется?
— Да… Конечно… — пробормотал я. — Если он куда-нибудь еще не унесется… В крайнем случае я познакомлю вас с моей женой. У нее все последние журналы мод…
Вовсе я не был намерен знакомить Любовь Николаевну и с женой. Да и жена бы, наверное, отнеслась к моему пособничеству в модных делах Любови Николаевны холодно, а то бы и поставила меня в угол. Однако остановиться я не мог… Любови Николаевне учуять бы мое состояние, а она охотно согласилась увидеть модные журналы и дала при этом понять, что журналы журналами, а встречу с Зайцевым заменить они никак не смогут.
— А вот вы, Любовь Николаевна, — встрепенулся вдруг финансист Моховский, — начали говорить про одуванчики. Про их целебные и питательные свойства… Вы считаете, что они выгоняют желчь?
— Выгоняют.
— Это вы по Ковалевой?
— По какой Ковалевой? — удивилась Любовь Николаевна. Но тут же как бы и вспомнила: — Да, по Ковалевой. И еще по Туровой.
— Турова куда суше в описаниях, — сказал Моховский.
— Корни и трава одуванчика, — заговорил Михаил Никифорович, и словно бы аптекарская шапочка возникла на его голове, — находят применение как горечь для возбуждения аппетита при анорексиях различной этиологии и при анацидных гастритах для повышения секреций пищеварительных желез. Рекомендуется также применять в качестве желчегонного средства. Корни используются и для приготовления пилюльной массы.
— Понял? — обратился к финансисту Моховскому Собко. — Гони из себя желчь. Или жуй одуванчики. Или закажи у Михаила Никифоровича пилюли.
— А, скажем, полынь? — то ли Любовь Николаевну, то ли Михаила Никифоровича спросил таксист Тарабанько.
— Полынь! — обрадовался Собко. — Полынь — это абсент.
— Полынь, — сказала Любовь Николаевна, — бывает горькая, метельчатая и таврическая.
— Смертельная доза сухой полыни, — строго сказал Михаил Никифорович, — равна двумстам пятидесяти — двумстам семидесяти граммам. Во время похода в Персию Петр Первый возле Кизляра потерял за ночь пятьсот лошадей, накушавшихся полыни таврической.
— Это ихняя, таврическая! — возмутился Собко. — Наша-то горькая чем плоха?
— Из нашей горькой, — сказал Михаил Никифорович, — выходят препараты, полезные при гастритах, протекающих с пониженной кислотностью. Они рекомендуются также для улучшения аппетита после перенесенных истощающих заболеваний…
— Ну! — восторжествовал Собко. — После истощающих заболеваний! А я что говорю!
— А вот лебеда… — опять вступил таксист Тарабанько.
— Погоди! — сказал Собко. — Мы не кончили про полынь…
Однако видно было, что все хотели говорить про лебеду. Иные из нас росли в войну или после войны и знали лебеду. Кто-то стал лебеду бранить, сравнивать ее пренебрежительно с капустой. Но нашлись и почитатели лебеды. Все в их детстве было хорошим, куда лучшим, чем в годы зрелые, щи из лебеды в частности. Впрочем, большинство из постояльцев автомата выглядели нынче скорее упитанными, нежели тощими, и мысли о лебеде, корнях аира, крапиве казались больше баловством, а не напоминанием о горестной поре. И Михаил Никифорович стоял достаточно плотный, хотя питался в последние годы в столовых, где натуральная лебеда, аир, крапива могли и поспорить с блюдами, интересно названными в меню. И предположить можно было, что не одну лебеду Михаил Никифорович ел в детстве. А еще и картошку.