— Но жевать-то ему все равно придется, — предположил летчик Герман Молодцов.
— Мы решили, — сказал Собко, — для облегчения твоей участи разрешить тебе воспользоваться растительным маслом или сметаной. Можешь макать кусочки в жидкость.
— Нет, — сказал Серов строго. — В этом нет нужды.
«Экая в нем гордость», — подумал я.
— Ты не робей! — вступил дядя Валя. — Михаил Никифорович врач, поможет, если что…
— Да, старик, — подтвердил Собко, — дело тут рискованное, и мы попросили медицинского работника иметь при себе аптечку, английскую соль и клизму.
Лицо Серова так и осталось строгим, а вот крепкая блондинка Светлана Юрьевна обрадованно рассмеялась. И мы поняли, что она не только крепкая, но и задорная.
— Прошу победителей, побежденного, секундантов и протоколиста, — сказал Собко голосом церемониймейстера, — занять свои места. А уж Светлану Юрьевну в особенности.
Места были заняты мгновенно. Один лишь Серов не сел, застыл в задумчивости, его не теребили, может, он так себе и намечал — кушать стоя. Серов глядел на шапку. И мы стали глядеть на нее.
Некоторая метаморфоза происходила в нашем отношении к этой шапке. Раньше мы на нее и не обращали внимания. Ну шапка и шапка на голове у Серова. Ну пирожок. Правда, из каракуля. По нынешним временам, стало быть, дорогая вещь — только такое летучее соображение прежде и являлось. Но теперь-то перед нами, лишенная своей бытовой функции, переместившаяся с головы Серова или с вешалки в прихожей на фаянсовое блюдо для заливной рыбы, шапка превращалась в нечто особенное, чуть ли не в живое существо, которому сейчас предстояло быть принесенным в жертву, предстояло погибнуть и исчезнуть. Коричневые тугие завитки, казалось, вздрагивали и шевелились в ожидании заклания. Но и Серов будто бы сейчас изменился, словно бы разросся — так виделось мне, — стал фигурой особенной, идолом каким-то или жрецом…
— Не жаль вам вещи-то? — обратился летчик Герман Молодцов к Светлане Юрьевне.
— У него есть еще одна, — рассмеялась Светлана Юрьевна. — А в случае чего пришлют шкурку, из Бухары.
Их слова отчасти нарушили возвышенные состояния наших душ. Но отчасти…
Собко снял часы с руки, положил на стол, сказал:
— Я засекаю время.
— Да, да, — кивнул Серов.
Нас он и не видел сейчас. Возможно, тоже находился мыслями и душой в неких высях. А впрочем, был он человеком практическим, как тот же Герман Молодцов, и вполне мог теперь думать и о стоимости вещи или же об услугах Михаила Никифоровича.
Но вот Серов сел на стул, подвинул блюдо к себе, взял вилку и нож. Наточенный нож долго не мог справиться с каракулем, еще и подкладка мешала. Теперь приходилось жалеть о том, что накануне не было консультации с понимающими людьми, хотя бы со скорняками и шорниками, и вот Серов маялся, разделывая меховое изделие (живое жертвенное существо из квартиры уже как будто бы исчезло). Наконец он отрезал кусочек, выпилил, выковырнул его. Вцепиться в мех вилка не смогла, и Серов, забыв о приличных манерах, сдернув салфетку, пальцами сунул кусок шапки в рот. Долго жевал. И вот кадык его дернулся, челюсти разжались.
— Проглотил? — спросила Светлана Юрьевна.
— Проглотил, — кивнул Серов.
Тут мы ожили. Можно было и к угощениям тянуться. Но мы не потянулись. Серов стал отрезать новый кусок. Потолще.
Надо ли было ему есть дальше? Не одному мне, чувствовалось, пришла в голову эта мысль. Ну ладно, проявил Серов готовность к исполнению условий пари, убедил нас в том, что сможет, испортил шапку, и хватит! Мы строгие, но отходчивые. Кто-то сказал об этом, правда, робко. Как бы от себя. Но Серов продолжал. Резал, жевал и проглатывал. Тут уже и Собко произнес с некоторой надеждой:
— Ну, наверное, хватит, старик.
Но Серов только мотнул головой… Минут через пятнадцать он съел уже треть шапки. Он стал нас раздражать. Создавалось впечатление, что он издевается над нами или — хуже того — получает удовольствие от своей пищи. Нам-то каково! Что же нам-то смотреть, как он выламывается, смотреть на стол, на котором стынут и сами по себе холодные закуски. И в этом богатом столе виделось уже нам заранее придуманное издевательство. Когда Серов мучился с первым куском каракуля, он был нам друг. Теперь же, обедающий в одиночку, он стал нам врагом. А судя по скорости движения его челюстей, нам еще предстояло сидеть дураками не менее сорока минут.
И тут Серов подавился.
Он вздрогнул, дернулся, подался вперед, будто его должно было вырвать. Мы сразу же поняли, что дело тут серьезное. Михаил Никифорович подскочил к Серову, стал колотить его по спине. Не помогло. Лет десять назад один мой знакомый погиб оттого, что ему в дыхательное горло попал кусок отбивной. Сейчас Серов откинулся на стуле и был похож на того знакомого. Глаза его закатились, лицо синело. Лишь однажды дернулись веки, шевельнулись губы, какое-то усилие делал Серов, последнее, прощальное, или молил о чем-то, просил спасти, но сразу же лицо его стало неподвижным.
— Толя! Толя! — кричала Светлана Юрьевна. — Нет! Нет!
— В «скорую»! Надо в «скорую»! — бросился к телефону Собко. — В реанимацию!
— Миша! Ты же медик!
— Разрешите! — услышали мы вдруг.
Мы обернулись.
Женщина шла к столу. Шла быстро. Мягко, но и с силой отстранила, чуть ли не оттолкнула Михаила Никифоровича, склонившегося над Серовым, руку опустила на лицо Серова, прошептала что-то тихое, спокойное, и Серов ожил.
Он встал и принялся ходить вдоль стола. Правая рука его поднималась, будто указывая на нечто, и губы дергались. Сначала его движения показались мне бессмысленными, но потом я понял, что он пересчитывает свои коллекционные пивные кружки.
— Анатолий Сергеевич, — сказала женщина, — вы сядьте.
Серов поглядел на нее удивленно, но не сел.
— Толик, — сказала женщина ласково, — сядь.
Серов кивнул, подошел к своему стулу, сел. Недоеденная шапка лежала перед ним на рыбном блюде.
Теперь удивленно поглядела на женщину Светлана Юрьевна. Потом она перевела взгляд на мужа, взгляд этот как бы соединил женщину с Серовым, и было в нем подозрение.
Надо сказать, что хождение Серова вдоль стола нас несколько успокоило. Суетились мы вокруг потерявшего сознание Серова, понятно, перепуганные, понимание же всей серьезности случая должно было прийти к нам после. И вот мы отдышались. Все сознавали, и тем не менее мысли наши об отлетевшем ужасе, о возможности гибели Серова были теперь легкими. То ли оттого, что Серов ожил и позволил себе энергичное хождение вдоль стола. То ли оттого, что за его стулом стояла новая для нашей компании женщина.
— Садитесь, — твердо сказал Серов. — Надо доесть.
— Да ты что! Зачем! Хватит! — зашумели мы.
— Нет, — сказал Серов. — Садитесь.
И он доел шапку.
Доел быстрее, чем следовало ожидать. Мы не так волновались теперь и за него и за себя. Только Светлана Юрьевна нервничала, но не из-за шапки. Серов стал вытирать салфеткой губы, а Светлана Юрьевна сказала с укоризной:
— Толя, ты освободился и, может быть, познакомишь нас с новой гостьей?
— Я не знаю ее, — сказал Серов, впрочем, тут же спохватился, поклонился незнакомке, сказал: — Извините…
— То есть как не знаешь! — теперь уже с угрозой произнесла Светлана Юрьевна.
Этой угрозы я от нее не ожидал. «Ты врешь! — читалось на лице Светланы Юрьевны. — Ну а если и незнакома, что же торчит здесь, могла бы уже и катиться!»
Неловко нам всем стало.
— Это моя ассистентка! — вскричал дядя Валя. — И даже не моя! А Михаила Никифоровича! Ведь он тогда бутылку открывал! Не я же! Михаил Никифорович, ты что молчишь! — И дядя Валя толкнул Михаила Никифоровича в бок.
— Да… — пробормотал Михаил Никифорович, — моя… она… подруга и эта…
В иной раз педант Собко обратил бы наше внимание на то, что Михаил Никифорович привел уже одного друга и ассистента, а именно дядю Валю, и, стало быть, хватит. Но тут он промолчал.
— И как же вас зовут? — улыбнулась Светлана Юрьевна подруге Михаила Никифоровича.
Незнакомка словно бы растерялась.
— Любовь Николаевна ее зовут! — обрадовался дядя Валя.
— Да, Любовь Николаевна, — быстро согласилась гостья, — Любовь Николаевна Кашинцева. Или просто Люба.
— Что же вы стоите-то, Люба, — подскочил дядя Валя, — вы садитесь вот сюда, между мной и вашим Михаилом Никифоровичем.
Любовь Николаевна села, дядя Валя тут же обхватил ее за плечи, Любовь Николаевна руку его сняла, прошептала дяде Вале что-то строго, но доверительно, отчего дядя Валя рассмеялся и сказал громко:
— Но беда-то ведь небольшая, а?
А Михаил Никифорович нахмурился и взглядом дал понять дяде Вале, что поведение его бестактное.
— Да я же к Любочке как отец, — объяснил свой порыв дядя Валя.
А Светлана Юрьевна отошла. И на Любовь Николаевну и на Михаила Никифоровича смотрела ласково. Победу Серова над каракулевой шапкой отметили шумно, со звоном бокалов. Протоколист Миша Кошелев представил нам проект протокола; имевшие право подписаться под ним — подписались. И понеслось застолье.
Тут мы потихоньку рассмотрели Любовь Николаевну.
Женщина она была приятная. То есть так казалось. Это именно она пыталась подойти к нам в автомате, но двое мужчин заслонили ее, и она исчезла. Тогда она шла к нам в свежей дубленке и большой лисьей шапке. И теперь она была одета прилично. Не знаю, какие нынче наряды в Кашине — я был там в последний раз лет пятнадцать назад, — но, во всяком случае, наша Любовь Николаевна провинциалкой не выглядела. Для Москвы, оговорюсь, для Москвы! Может быть, для какого-нибудь Парижа она была явная провинциалка. А для нас внешность и манеры ее сошли вполне за светские. К Серову явилась она в джинсовом костюме, и было видно, что костюм этот не от «Рабочей одежды». В красоте, или, вернее, миловидности, ее лица виделось нечто стандартное, но, впрочем, забавный короткий нос, полные губы, тихая крестьянская улыбка, правда, редкая, отчасти эту стандартность разрушали. И была сегодня у Любови Николаевны коса, темно-каштановая. Но не та коса, которая для иных женщин, особенно пышных, становится как бы сущностью натуры, а коса, скорее, декоративная, элемент сложной прически, сочиненной дамским мастером в стиле ретро. Нет, неплохо выглядела подруга Михаила Никифоровича, и не наблюдалось в ней ни необыкновенных щек, ни кривых клыков, обещанных нам Филимоном Грачевым. Как и Михаил Никифорович, я дал бы ей лет двадцать пять — двадцать семь.
Сидела она смирно, больше молчала. Как бы прислушивалась и присматривалась к нам. Даже я ощутил дважды ее заинтересованный взгляд. Словно бы исследовательский. Мы и сами на нее глазели. Экое явление! Впрочем, скоро застолье отвлекло нас от наблюдений за Любовью Николаевной. Пошли в ход и коллекционные кружки, Светлана Юрьевна принесла из кухни горячие креветки, в шуме и звоне Любовь Николаевна как бы утонула: была она за столом и не было ее. Однако через час мы о ней вспомнили. Курильщики решили выйти из-за стола, я не курю, но тут понял, что и мне нужно выйти. И так случилось, что у шахты лифта мы оказались всемером: Михаил Никифорович, Игорь Борисович Каштанов, дядя Валя, Филимон Грачев, я, Серов и Любовь Николаевна.
Курила она «Новость», Игорь Борисович протянул ей зажигалку, она затянулась, пальцы у нее были тонкие, красивые.
— Извините, пожалуйста, что я об этом поведу речь, — сказала Любовь Николаевна, — но мне ночевать негде.
Мы молчали, смотрели в стены.
— Вы ведь разбили бутылку там, на детской площадке, — сказала Любовь Николаевна. — Где же мне жить?
— У меня вся комната завалена гирями и гантелями, — хмуро заявил Филимон Грачев.
— Жить я имею право лишь у основных владельцев бутылки, — сказала Любовь Николаевна деликатно, как бы извиняясь перед Серовым, мной и Филимоном.
Мы с Серовым только головами покачали. Вот, мол, какие печальные обстоятельства.
— Любовь Николаевна, — галантно произнес Игорь Борисович Каштанов, и было видно, что говорит он искренне, — я бы с удовольствием ввел вас в мой дом, но моя соседка тут же наскребет жалобу, я же в плохих отношениях с райисполкомом.
— А я импотент! — выскочил дядя Валя. — У меня был климакс! Я тем более не могу.
— При чем тут импотент? — удивился Каштанов.
— А при том! — обиделся дядя Валя. Потом он сказал: — И бутылку я не открывал и не разбивал. Я бы посуду сдал. Это Мишка трахнул ее о кирпичи!
— Я же нечаянно… — пробормотал Михаил Никифорович.
— А у меня из-за этой бутылки… — жалобно произнесла Любовь Николаевна, и губы ее нервно вздрогнули, — у меня из-за нее… Я и прийти-то к вам не могла… И…
Она сразу же замолчала. Видно, и так сказала лишнее.
— Не печальтесь, Любовь Николаевна, — заверил ее растроганный Каштанов. — Мы вас пристроим. Вот у Михаила Никифоровича однокомнатная квартира.
— Да уж, — обрадовался дядя Валя, — ты, Миша, бери ее! Ты бутылку разбил!
Мы поддержали Каштанова и дядю Валю.
— Пожалуйста, — неуверенно произнес Михаил Никифорович, — только ведь Любовь Николаевна — женщина, я буду стеснять ее.
— Ничего, — сказал дядя Валя. — Да я бы на твоем месте!..
— Я столько пережила за эти дни… — сказала Любовь Николаевна. — Мне так нужно было выйти к вам, а я не могла… Вот только когда ощутила просьбу Анатолия Сергеевича, лишь тогда я прорвалась…
Мы вспомнили то мгновение. Просьба Серова, а то и мольба его, была существенная… Но сейчас мы уже думали о Любови Николаевне. Стояла она тихая, нежная, с влажными глазами, и мы расчувствовались, жалели ее, хотели бы ее поддержать, а то и приласкать, как беззащитное дитя.
Тут нас позвали к столу: была подана индейка.
— Знаете, — сказала Любовь Николаевна, — пока это все снова не началось…
— Пока глаза у нас еще умненькие! — уточнил дядя Валя.
— Да, именно так, — продолжила Любовь Николаевна. — Я бы хотела просить вас об одолжении. Мне нужно знать о ваших желаниях, но о желаниях не случайных, не пустячных, исполнение которых, может, и пользы вам не принесет, а о желаниях, для каждого из вас важных… Вы подумайте, и завтра мы встретимся…
— Зачем же завтра! — сказал Каштанов. — Вы отдохните, с Москвой познакомьтесь. Сходите на ВДНХ. Или в «Ванду» — в «Вечерке» пишут: там фестиваль косметики. Или на Таганку. А уж потом соберемся.
— Хорошо, — согласилась Любовь Николаевна.
Мы ели индейку и запивали ее кто чем. Тут и позвонили в дверь Шубников с Бурлакиным. В доме Серовых прежде они не были. Да и в автомате Серов вряд ли здоровался с ними, так, наблюдал их порой… А они пришли.
— Ба! — заорал Шубников. — Вот вы где от нас попрятались! В Останкине только и разговоров что про шапку. Мы с Бурлакиным на Птичке мерзнем, а они здесь пьют и закусывают! Нехорошо, господа офицеры!
И Шубников с шумом занял стул, руки протянул к блюду с индейкой.
— Слушай, Шубников, — сказал я, — чего вы пришли-то? Вас кто-нибудь звал сюда? Толя, ты звал их?
— Ну! — обиделся Шубников. — Это, наконец, не по-джентльменски! Вы, гости-ветераны и хозяева, нас, свежих, замороженных, должны были бы приголубить и обогреть, а ты дерзишь! — И он положил себе на тарелку приметный кусок белого мяса, в мюнхенскую же кружку плеснул «Сибирской».
— Что такое? Что такое?! — появился в комнате Бурлакин, задержавшийся было в прихожей.
— Да вот попрекают нас с тобой, Бурлакин! — сказал Шубников.
— Какие неблагородные люди! — взревел Бурлакин. — А у них там в ванне рыба плавает! И фыркает!
— Мой сазан, что ли? — удивился летчик Герман Молодцов.
— Сазан! Ничего себе сазан! Кит! Моби Дик! Нам бы его, мы бы на машину наторговали!
— А они нам его подарят, — сказал Шубников. — Зачем им сазан-то? Мы здесь только одни с тобой и понимаем душу животных.
— Тут и женщины! — оглядев компанию, повеселел Бурлакин. — Но мы им не представлены.
И Бурлакин, как бы имея в виду женщин, исполнил некий книксен. Покачнулся, но все же выпрямился. Все были сытые и напоенные, благодушествовали, я со своим неприятием Шубникова и Бурлакина остался в одиночестве. Они были представлены Светлане Юрьевне, проявили себя комплиментщиками. Ручку у дамы целовали и вспоминали строки из песен трубадуров («Я, вешней свежестью дыша, на пыльную траву присев, узрел стройнейшую из дев, чей зов мне скрасил бы досуг…»). Словом, кое-как оправдали свое высшее образование, отчасти гуманитарное. Пришел черед Любови Николаевны. Услышав о том, что эта прелестная амазонка — подруга Михаила Никифоровича, Шубников, видно, сразу что-то заподозрил.
— Миша, — заявил он тоном сюзерена, — а насчет трех рублей ты не забыл?
— Двух с половиной, — вздохнул Михаил Никифорович.
— Ну двух с половиной. Экий ты педант!
— Не забыл. Пожалуйста, возьми их.
— Ну уж нет! Ты мне их теперь не всучишь! Я догадываюсь, чем тут пахнет. Я свои права и возможности знаю!
— Мы знаем свои права! — загоготал Бурлакин.
— Меня не проведут. Я за эти три рубля и сотню не возьму! — заявил Шубников грозно. Но тут же успокоил публику: — А вот сазана я возьму. Не за те три рубля, конечно, а так.
Все пошли смотреть молодцовского сазана. Молодцов уверял, что его сазан еще утром резвился в Волге и лишь по дурости и недостатку воображения дернулся к проруби, но когда перед съедением шапки сазана выгружали из рюкзака и опускали в ванну, то вид он имел скорее усопшего, нежели живого, хотя и дергал хвостом. Сейчас же он плавал и резвился и выглядел на все свои семь килограммов. Бурлакин с Шубниковым только руки потирали и охали:
— Такого бы на Птичку! С этакой драматической мордой он бы им показал!
Неожиданно моим союзником выступил Собко. Он сказал Серову:
— Старик, отдай ты им рыбу. И пусть они катятся.
— Фу! Это грубо! — расстроился Шубников.
Впрочем, тут же он побежал на кухню, отыскал там ведро, какое не могло не оказаться на кухне останкинской квартиры, с трудами и воплями всунул рыбу в ведро и сказал Бурлакину:
— Пошли. Пока живой!
Уже в дверях Шубников скорчил зловещую рожу и сказал Михаилу Никифоровичу:
— Помни про три рубля-то! Помни! — Потом добавил: — Рыбка ты моя золотая!
Глядел он не на ведро с сазаном и не на Михаила Никифоровича, а прямо на Любовь Николаевну. И смех его был мерзкий.
После ухода Шубникова с Бурлакиным все вернулись к индейке, но тихим стало застолье. То ли о сазане скучали, то ли еще о чем… Потом возникла гитара. И запели. «Гори, гори, моя звезда…» — громко пел Герман Молодцов. И мы подпевали. Неожиданно запела Любовь Николаевна. Голос у нее был красивый, низкий, грустный. Пела она вот что: «Что ты жадно глядишь на дорогу в стороне от веселых подруг…» Пела медленнее, чем того требовал привычный темп песни, и оттого ее пение казалось усталым, печальным и вечным. Остальные голоса как бы расступились и отпали. Все умолкли. Я слушал Любовь Николаевну закрыв глаза. Деревня виделась мне, изгибы неспешной речки Кашинки, трепет листьев на прибрежных ивах, дрожание и покачивание водорослей в прозрачной, пока еще не зацветшей воде. И вдруг в видениях этих мелькнуло зловещее лицо Шубникова…
5
Назавтра мы, пайщики кашинской бутылки, встретились у Михаила Никифоровича.
Мы с Серовым сразу заявили, что свои голоса считаем совещательными, раз женщина и ночевать у нас не имеет права, поговорить поговорим, а решать дело не наше. Филимон Грачев промолчал. Он-то был намерен решать, но кроссворд. Он и достал вырезку из рекламного приложения к «Вечерке».
Поначалу мы прошлись по квартире, пытаясь обнаружить следы пребывания здесь женщины. Но ничего этакого не обнаружили. По сведениям Михаила Никифоровича, Любовь Николаевна на самом деле с утра ушла смотреть Москву, видно, ей тут все было в новинку.
— Небось с авоськами пошла, — предположил дядя Валя. — Или с рюкзаком. Я бы давно все электрички посжигал! Ну как, Миш, баба-то она ничего?
— Я-то откуда знаю…
— Ну ладно, Миш, дурачком-то не прикидывайся! — Дядя Валя подмигнул нам. — И ночевать она пошла сразу к тебе. Не к кому-нибудь.
— Дядя Валя, — сказал Михаил Никифорович. — она ведь и к вам просилась, да вы ей отказали…
— Просилась! Если б хорошо просилась, то и устроилась бы. И уж не жалела б. Но зачем мне она? У меня уже одно животное есть. Собака.
— Я пришел, постелил себе в ванной, — сказал Михаил Никифорович, — сразу заснул. Ее не видел.
— А что она ела-то? — спросил дядя Валя.
— По сковородке можно понять: делала яичницу.
— Этак она тебя по ветру пустит.
— Было бы что пустить, — сказал Михаил Никифорович.
— Ну ладно, — заметил Серов. — Она возьмет и придет. А мы так и не выработаем никакой программы.
— Я, — сказал Игорь Борисович Каштанов, — от такой женщины ничего не буду просить, ни тем более требовать.
— А что в ней такого особенного? — сказал дядя Валя. — Баба как баба. Только что из Кашина. Но Каштанов прав. Не должны мы, здоровые мужики, сесть на шею Любочке!
— Кстати, — спросил я, — почему Любочка? Почему — Любовь Николаевна? Откуда это?
— Оттуда, — сказал дядя Валя. — Была у меня когда-то Любовь Николаевна… И я вам доложу… — Дядя Валя замолчал. Застеснялся.
— Но ведь Любовь… эта женщина… она ведь не ваша подруга, а Михаила Никифоровича…
— Ну и придумывал бы Мишка ей имя! — сердито заявил дядя Валя. — И почему же это одного Михаила Никифоровича? Я что, не вносил рубль сорок четыре? Но не будем выклянчивать у Любочки того-сего. Не будем просить, чтобы у нас в домах кисель тек из кранов, чтоб ворота «Спартака» от мяча бегали, чтобы она нам носки штопала.
— А меня вот что волнует, — сказал Серов. — Не связаны ли будут… эти… ну, наши отношения с Любовью Николаевной с какими-либо обязательствами… Не придется ли нам за них расплачиваться… Как бы не было тут какой-нибудь шагреневой кожи или портрета Дориана Грея…
— Или геенны огненной! — вставил дядя Валя.
— Какие вы мистики! — удивился Каштанов. — Да такая женщина!..
Мы с Михаилом Никифоровичем посчитали соображение Серова здравым. И решили: выясним прежде насчет обязательств и уж потом будем говорить об услугах и желаниях. Я-то вообще не стал бы ни о чем просить Любовь Николаевну, даже если бы и дал на бутылку не четыре копейки, а рубль пятьдесят. И Серов заявил, что ему никакие ее услуги не нужны. Тут, правда, была одна тонкость — Серов-то уже воспользовался услугой. Я чуть было не напомнил ему об этом, однако вышла бы бестактность. Да и вряд ли в то мгновение Серов мог помнить о кашинской бутылке и молить о чем-то именно Любовь Николаевну.
— Ну ладно, — сказал Серов, — надо составлять документ. Садитесь, Игорь Борисович, и пишите. А впрочем, что я вам говорю, вы документ и составляйте, а мы втроем будем зрителями.
— И советчиками, — сказал дядя Валя.
— По части формулировок, — уточнил Серов.
И действительно, документ был составлен без промедления. То ли из-за спешки, то ли потому, что авторы документа были не совсем искренни друг перед другом и как бы оставляли в стороне главные свои интересы и заботы, не проникла в документ особенно интересная информация о каждом из пайщиков кашинской бутылки. Была проявлена и некая осторожность по отношению к Любови Николаевне, а то ведь на самом деле, развесивши уши, можно было вляпаться с ней неизвестно во что. Пайщики давали понять Любови Николаевне, что они существа одушевленные и самостоятельные, что они сожалеют о требовании, предъявленном ей на детской площадке, хотя там заявка на коньяк ереванского розлива и портвейн «Кавказ» была отчасти вызвана драматичностью ситуации. «Больше никогда в жизни», просил записать лично от него в документ дядя Валя, — он был решителен и горд, правда, что-то тут же произнес, не слишком, впрочем, внятное, о прибавке к пенсии из Испании. С поправками к документу выступил Игорь Борисович Каштанов. Он просил подчеркнуть, что не намерен посягать на женские достоинства Любови Николаевны, не будет использовать никакие ее прелести, в чем и нам предлагает поддержать его. То есть все были благонамеренными и никаких кусков ухватывать не желали.
— Ей самой надо помочь, Любочке-то, — сказал дядя Валя уже в лифте. — Что-то у нее там не получается, помните, как она вчера то и дело страдала.
— Затурканная она, — согласился Михаил Никифорович.
— И нежная, — сказал Каштанов. — И верно вы ей, дядя Валя, имя нашли. Именно Любовью ее и звать…
— Какой Любовью! — поморщился Филимон Грачев. — Варварой ее звать! И больше никем!
6
На следующий день мы встретились с Любовью Николаевной на квартире Михаила Никифоровича. Опять возникло собрание. А когда мы стали рассаживаться, вышло так, будто бы мы избрали Любовь Николаевну председательницей. Или, скажем, будто бы Любовь Николаевна была народным судьей, а мы заседателями.
— Я познакомилась с вашей запиской… — начала Любовь Николаевна.
— Простите, — сказал Серов, — у меня есть своего рода предварительные соображения…
И опять пошли слова о шагреневой коже, о портрете Дориана Грея, но выяснилось, что ни Бальзака, ни Уайльда Любовь Николаевна не читала.
— Но я вас поняла, — сказала Любовь Николаевна. — Нет, вы не будете связаны каким-либо обязательством. Вы уже заплатили.
— Пять рублей, что ли? — спросил дядя Валя.
— Пять рублей тридцать копеек, — кивнула Любовь Николаевна.
— И все? — удивился дядя Валя.
— И все, — сказала Любовь Николаевна. — Но вы меня опечалили. Вы ведь мне ничего не приказали.
— В этом нет нужды, — сказал Каштанов.
— Да, — подтвердил Михаил Никифорович. — Нет нужды. Мы самостоятельные. Мы — мужики. И не расстраивайтесь. Как раба вы нам не нужны. И в бутылку мы вас не закупорим.
— Такую-то женщину! — сказал Каштанов.
— Гуляйте себе, веселитесь, — продолжил Михаил Никифорович. — Тратьте свободно свою молодую жизнь.
— Нет, — сказала Любовь Николаевна грустно. — Вы все неверно понимаете. Я ведь теперь для вас неизбежна. Даже если вы намерены отказаться от меня, то я не имею возможности вас бросить. Вы поймите. Ведь я не только ваша раба, но и ваша берегиня.
Филимон поднял голову и посмотрел на Любовь Николаевну с удивлением. Таких слов он в кроссвордах не встречал.
— Что-то в «Неделе» было, — задумался Серов, — про берегиню…
— Нет, в «Труде», — сказал дядя Валя, он уважал исключительно «Труд».
Я знал про берегиню, наверное, больше других пайщиков кашинской бутылки, читал труды академика Бориса Александровича Рыбакова и иные умные книги, но говорить об этом сейчас не стал.
— Я предупреждала вас еще там, на детской площадке, — сказала Любовь Николаевна, — что я раба и берегиня.
Некая энергия и резкость проявились в последних словах Любови Николаевны, будто она желала принудить нас к чему-то. Это мне не слишком понравилось. Впрочем, мне-то что было волноваться! Я себя и осадил. Я бы и на собрание пайщиков кашинской бутылки не пошел, но попробуй усмири любопытство…
— А как берегиня, — сказала Любовь Николаевна, — я обязана действовать самостоятельно, не дожидаясь ваших просьб.
— Так дело не пойдет, — покачал головой Михаил Никифорович. — Вы раба и уж будьте покорны!.. — Михаил Никифорович, минуту назад улыбавшийся, сидел сердитый. Всегда он был мирный и доброжелательный, а сейчас в нем что-то взыграло. — Если вы будете так вести себя, — продолжал он, — я охотно признаю, что те два сорок были не мои, а Шубникова.
— Ты что, Миша! — испугался дядя Валя. — Он и так уже у нас рыбу унес. Семь килограммов.
— Ничего, — сказал Михаил Никифорович, — вот Шубникову нужны рабы и берегини.
А Любовь Николаевна заплакала.
Кому из мужчин приятно смотреть на женские слезы. Да еще в компании! Тут все сразу же принимаются изучать потолок и посуду за стеклом серванта — из деликатности и в расчете, что слезы скоро сами собой иссякнут. Не бросаться же за стаканом воды — вовсе не героиня Жорж Санд перед тобой, а современница Светланы Савицкой. Лишь чувство неловкости возникает, как будто нарушаются правила общежития или неизбежный ход эмансипации. Или даже подозрения вспыхивают — не артистические ли это слезы, не притворные ли? Но Любовь Николаевна, похоже, не играла, а заплакала честным образом. И та ее назидательная энергия, которая минутами раньше насторожила меня, забылась. И жалко стало Любовь Николаевну, будто она девочкой-лимитчицей приехала к нам из своего добрейшего Кашина или ближней к Кашину лесной деревни с желтыми кувшинками в тихой поленовской воде и сейчас сидела раздавленная, испуганная напором жестокой столичной суеты. И нам ли, этой суетой взлелеянным, ко всему привыкшим, было терзать чистую, наивную душу! Нам бы подумать, сколько у этой кашинской девчонки забот и страхов — и с пропиской, и с устройством на работу, и вообще с гражданским состоянием и с прочим! Может, и деньги, спрятанные где-нибудь в платье или на груди, кончились у нее. Может, от троллейбусов она шарахалась, а в автобусах ее тошнило! И какие муки пришлось ей испытать, заставляя себя войти в пивной автомат. А нам бы только от нее отделаться, бросить ее, слабую, в водопады московской жизни!.. Не один я, видимо, так думал сейчас, и другие пайщики были растроганы. Дядя Валя встал, подошел к ней, даже движение рукой сделал, будто хотел погладить Любашу (Любаву?), успокоить ее, бедолагу, но сдержался.
Один Михаил Никифорович сидел строгий.
И этот строгий мужчина был намерен передать Любовь Николаевну наглецу Шубникову! Беззастенчивому торговцу перекупленными щенками и взрослыми вонючими псинами. А уж тот-то при своей склонности к авантюрам, при своем бузотерстве мог не только развратить Любовь Николаевну, но и вовсе погубить ее, мог вообще черт-те чего наделать в Москве.
— Да ты что, Миша, — заговорил Филимон, — злюка-то какой!
— А ничего, — сказал Михаил Никифорович.
— Не позволим к Шубникову! — заявил дядя Валя. — Не дадим!
Шелковым платком Любовь Николаевна вытерла слезы. Улыбнулась. И будто бы мы услышали звуки деревенского утра, когда роса на листьях подорожника еще хрустальная и холодная, и будто бы запахло в комнате парным молоком.
— Извините меня, — сказала Любовь Николаевна, — за бабью слабость… И не из-за Шубникова я… Я не знаю, как мне жить дальше… Как быть с вами… И с собой… Может быть, я не поняла многое из того, что должна была знать… Про свое назначение… Про то, что и как делать…