Закон по-прежнему оставался для него единственным непреложным мерилом человеческих поступков, и всеобщее негодование, вызванное его действиями на суде, нимало его не тронуло, разве только еще усилило его презрительное отношение к австралийцам и к тому, что он считал чисто австралийской неспособностью разбираться, где добро и где зло. Бог есть бог, закон есть закон, отец есть отец — для меня это были три абсолюта, незыблемых и непререкаемых. А Том не стеснялся посягать на любой из них, чем доводил отца до бешенства.
Для многих последователей Фрейда человеческое поведение всегда окрашено в сугубо субъективные тона: ни белого, ни красного, ни синего, ни черного, лишь неопределенные оттенки серого. Не знаю, удалось ли бы подвести под эту мерку поведение Тома. Правда, за один день он потерял все свое уважение к закону и к отцу. Правда и то, что в своей смятенности он бросился к старому Гансу Драйзеру и, быть может, если б не мама, ушел бы к нему совсем.
Но все это было в нем уже давно объективно подготовлено. Вероятно, любовь к Пегги немного смягчала его душевный ригоризм; но, так или иначе, с тех пор как мир сделал первые, робкие еще шаги по пути, который в сентябре 1939 года привел нас к войне с Гитлером, Тому с его бескомпромиссным внутренним пуританством не осталось иного выбора, как делом доказать свою верность идее, исполнить свой долг, как он его понимал. Том всегда знал, что придет его час послужить делу спасения мира; ему уже было восемнадцать, и он без ведома отца и матери сдал при местной школе экзамены, необходимые для поступления в летное училище Австралийских военно-воздушных сил.
И никто не убедит меня в том, что он сделал это лишь из каких-то безотчетных субъективных побуждений.
Как и всегда, 25 апреля в городе состоялась самая священная для австралийцев церемония — парад АНЗАКа. Началось, по установленному порядку, с торжественного смотра перед ратушей. Затем оркестр заиграл «Рисешонел», а члены муниципалитета, духовные лица, фермеры, врачи, адвокаты, учителя, лавочники и ребятишки запели хором, что вышло очень похоже на общегражданскую панихиду. Когда они допели до конца, местные ветераны АНЗАКа построились в колонну и во главе с Джо Коллинзом, театрально гарцевавшим на своей гнедой кобыле (черный кавалерийский мундир, вся грудь в медалях), продефилировали вдоль бульвара, мимо почты, к центральной городской площади. И тут навстречу им вышли Ганс Драйзер и Том, каждый с плакатом на длинном шесте.
«ВОЙНА 14-го ГОДА БЫЛА ИМПЕРИАЛИСТИЧЕСКОЙ ВОЙНОЙ! — гласила надпись на плакате Ганса Драйзера — ДОЛОЙ ИМПЕРИАЛИЗМ!»
«ДОЛОЙ ПОЛИТИКУ УМИРОТВОРЕНИЯ ГИТЛЕРА! ВСЕ НА БОРЬБУ С ФАШИЗМОМ!» — призывал плакат Тома.
Будто два муравья пытались преградить путь слону.
При виде Тома Джо Коллинз выпучил глаза, точно ему явился призрак человека, с которым он не успел свести давние счеты; но тут же, обуянный праведным гневом против двух наглецов, осмелившихся оскорбить австралийскую боевую славу, а особенно против Тома — щенок, мальчишка бросает вызов всему городу и лично ему, бравому кавалеристу Джо! — тут же дал шпоры своей точно с полотна Жерико сошедшей кобыле и поскакал прямо на них.
Том был сбит с ног мгновенно. Лошадь взвилась на дыбы. Том, лежа на земле, оборонялся своим плакатом, а старик Драйзер пытался его оттащить, но Джо чувствовал себя рыцарем, побеждающим дракона, он снова и снова поднимал лошадь на дыбы, грозя обрушить на Тома куда придется удары черных полированных копыт. Спасла Тома природная ловкость: ему удалось, извернувшись, ударить Джо плакатом. Плакат разорвался в клочья, а Том, превозмогая боль, схватил Джо за ногу и попытался стащить с седла, но Джо свирепо лягался, стараясь высвободить ногу, а Ганс, наш старый Ганс, революционер и поклонник Гете, тянул Тома в сторону и твердил: «Том, Том, только без насилия, Том!» Затем он что-то крикнул Джо Коллинзу по-немецки, тот, услыхав звуки немецкой речи, круто повернул лошадь на Ганса, и плохо бы пришлось старику, если бы не вмешались в дело несколько анзаковцев из колонны. Кто-то вытащил Драйзера из-под копыт, кто-то поволок на тротуар разъяренного, брыкающегося Тома.
— Слезай с лошади, фашист! — кричал Том Коллинзу, отбиваясь от тащивших его анзаковцев.
То ли они хотели прекратить стычку, то ли задумали самолично расправиться с Томом — я не стал ждать, когда выяснятся их истинные намерения. Увертываясь от кулаков и каблуков, я протолкался к Тому, и мне удалось поднять его с земли, но тут я получил такой удар в спину, что у меня потемнело в глазах, а когда опомнился, Том был на ногах, хотя и шатался из стороны в сторону, и на все корки честил наш город, полный дураков, не умевших и не желавших видеть его правоту, так же как они не умели и не желали видеть правоту нашего отца. Ничто не могло умерить воинственный запал Тома, и, когда в конце концов на месте действия появился констебль Пинки Райен, старик не злой и лишенный национальных и религиозных пристрастий, я сказал Тому:
— Не будь идиотом! Пусть он тебя забирает, а то ты отсюда живым не уйдешь.
А оркестр тем временем играл «Полковника Боуги» — песню, снова вошедшую в моду в наши дни, — и парад продолжался, и Джо, не желая пропустить тот единственный час в году, который составлял цель и средоточие всей его жизни, круто повернул свою гнедую красавицу, в два прыжка нагнал уходившую колонну и вновь с балетной грацией загарцевал во главе праздничного шествия, торжественность которого уже никто больше не нарушал.
Так Том в последний раз встретился лицом к лицу с городом Сент-Хэлен и его коренными обитателями.
19
Том уехал из Сент-Хэлен два месяца спустя, а еще через четыре месяца прошел слух, будто его видели в Каслмэйне, у стен обители св.Винсента, где он, должно быть, искал случая хоть издали поглядеть на Пегги. Но если он и приезжал в Каслмэйн, Пегги его не видела, и ей об этом ничего не было известно. Что до меня, так я этому слуху не поверил. Дело в том, что накануне отъезда Тома мы с ним вечером пошли побродить (мама закатила такой прощальный обед, после которого требовалась проминка), и тут я напрямик спросил его насчет Пегги.
Мне в то время просто хотелось знать, что у него на уме и на сердце и какие чувства живут в этом молодом теле спортсмена, чья спортивная закалка теперь должна была пригодиться на войне. Мне это необходимо было знать потому, что я видел, как догорала заря его юности под стук колес поезда, увозившего Пегги; и не то чтобы он очерствел после этого (он все-таки еще был очень молод), но порывистый подросток превратился в молчаливого юношу, который словно отсек себя от всех нас, никому больше, видно, не доверяя, и я уже не мог так легко проникать в его мысли, как бывало прежде.
Мой вопрос он просто оставил без ответа, хотя косвенным образом я все же ответ получил. Когда мы молча шагали по нагревшемуся за день асфальту дороги, ведущей к кладбищу, он вдруг принялся насвистывать равелевскую «Павану для умершей инфанты», и я понял, что для Тома с его душевной прямотой, не терпевшей никакой неразрешенности, Пегги уже умерла.
Из нас двоих я романтик, и меня немного резнуло это открытие. Мне казалось, живи мы в те далекие времена, которые больше подходили для нашего средневекового захолустья, я бы сам учинил набег на монастырь и вызволил заточенную в его стенах деву. Но Том слишком твердо стоял на земле для подобной игры воображения; быть может, именно это помогло ему не сломиться. Он похоронил Пегги так прочно, как если бы она уже лежала в земле недалеко от Доби-Нырялы.
Потому-то я не поверил слухам, будто бы Том бродил под стенами каслмэйнского монастыря. Никак это с ним не вязалось. И к тому же он в это время находился в училище АВВС, приобретал знания, необходимые для профессии летчика-истребителя. Тому было на роду написано стать летчиком-истребителем.
Жизнь вела его к этому с самого его появления на свет. Он не мог не летать — для того он родился в должный год и чуть ли не месяц и час, для того был вспоен молоком и медом, взращен на лучших пастбищах земли, издавна служивших питомником мировых рекордистов, для того точно вовремя достиг зрелости, потребной, чтобы понять суть и назначение могучих машин, на которых ему предстояло мчаться по воздуху, как когда-то Джо Коллинз мчался по Галлипольским пескам на лошади, точно сошедшей с полотна Жерико. Но, к несчастью, в отличие от четвероногих рекордистов у летчика-рекордсмена Тома были свои мысли и чувства.
К АВВС он относился с ненавистью. В 1939 году он приехал в отпуск уже вполне оперившимся пилотом, готовым к управлению «хоукер-хартом», «бристоль-бульдогом» или любым другим из самолетов, которыми в то время располагала австралийская авиация, и, когда я стал расспрашивать его про АВВС, он сказал:
— Сплошная тупость и бессмыслица. Оболванивает каждого, кто туда попадет.
— Уж не жалеешь ли ты, что пошел? — спросил я с изумлением.
— Нет. Я должен был пойти, — последовал спокойный ответ.
Том был верен себе — все та же бескомпромиссная решимость.
Я сам доживал тогда дома последние дни: норвежское торговое судно должно было скоро увезти меня в Англию, где старушка миссис Ройс через сына устроила мне работу. Она решила закрыть «Вестник», и это было вроде прощальной награды за мой усердный труд. Я покинул Сент-Хэлен (и Австралию) почти одновременно с Томом, и больше я Тома не видел.
Перед отъездом я снова попытался вызвать его на разговор о Пегги и о Макгиббонах, причем сделал это довольно неловко. В один из последних вечеров я нарочно увел его к реке, и, когда мы сидели на берегу напротив Собачьего острова, я спросил:
— Как по-твоему, зачем все-таки Локки приезжал тогда ночью в Сент-Хэлен?
— Вероятно, беспокоился о своих домашних, — пожав плечами, сказал Том. — Он спрятался в доме Сомерфилда и все видел оттуда.
— Ведь если подумать, то Пегги, в сущности, рисковала головой.
— Конечно, рисковала головой, — вызывающе откликнулся Том. — Пегги никакой риск не пугал. Понадобилось бы — она бы подожгла весь город.
Он сказал это без малейшего колебания, и я на миг усомнился в правильности своей прежней догадки. Может быть, вовсе он не похоронил Пегги, а просто примирился, как покинутый возлюбленный, что ему предпочли другого, более совершенного супруга. В конце концов, ведь и сам он сочетался браком с неизбежностью. Война уже стала для Тома железной женой, к которой он был прикован кандалами внутреннего убеждения.
— Бедная Пег! — не без тайного расчета вздохнул я, обращаясь к серебристой реке.
Но Том уже снова закрыл для меня душу, даже щелочки не оставил: так и не протянулась между нами в последний раз такая нужная мне ниточка братской близости.
— Пошли домой, пора, — сказал он.
Он думал о матери, ему не хотелось причинять ей лишние огорчения. Мать очень убивалась из-за Тома, и он это знал. У отца достало внутренней дисциплины на то, чтобы остаться таким, как всегда, — нормальным английским отцом викторианской закваски. В сущности, он до сих пор не понял причины вызванной им волны безмолвного негодования, но, как и Том, решил не поддаваться и не поддался. Зато мать, подобно мне, все чувствовала так остро, как будто нервы ее были обнажены, и тень Тома оставалась неразлучно с ней и тогда и в те скорбные годы, что еще ждали впереди.
— Ну что ж, — сказал я, вставая, — пора так пора.
Мы еще пошвыряли камешки в сторону Собачьего острова, слушая, как квакают лягушки, и пререкаются какие-то ночные птицы, и нет-нет да плеснет в воде рыба, а издалека донесется чей-то смех; потом повернулись и пошли домой.
20
Том погиб спустя ровно год, в один из первых же своих боевых вылетов. Он был послан в Англию для тренировки. Австралийская военная авиация рассчитывала получить вскоре партию «харрикейнов», и нужны были летчики, обученные управлять машинами этого типа. Он добился разрешения участвовать в операциях Королевского воздушного флота и был временно, на три месяца, прикомандирован к 201-й боевой эскадрилье. Как-то раз сырым, ненастным утром он поднялся в воздух в составе четверки «харрикейнов» с заданием встретить и эскортировать на базу отряд «веллингтонов», всю ночь бомбивших вражеские объекты и не успевших вернуться до рассвета.
Что с ним случилось, так и неизвестно. Лететь пришлось над оккупированной Голландией. Никто не видел драматического воздушного поединка истребителей. Ни у кого на глазах Том не рассекал северные небеса, кенгуровыми прыжками бросая свою машину от звезды к звезде, — ведь даже любовь выражалась у него в самозабвенной радости движения. Пропал без вести при выполнении задания, недостаточно обеспеченного координатами, — такова была официальная версия. Но я убежден, что его погубил случай: отказал какой-нибудь поршень, рычаг или шестеренка, шальная немецкая пуля нашла его грудь, в самолет ударила молния. Что-то подвело его. Он-то никогда не подвел бы свою машину, и он бы из любого столкновения вышел победителем, будь у него возможность действовать как должно. Да только на войне такой возможности, казалось бы полагающейся каждому, никогда не бывает — не нужно много времени, чтобы в этом убедиться. И получаешь пулю в грудь просто оттого, что кто-то выстрелил не вовремя.
Я между тем сам уже успел побывать на войне. Чутье газетчика привело меня в Финляндию незадолго до начала военных действий между ней и Россией. Я предложил свои услуги одной мельбурнской газете и ни разу не пожалел об этом. Так я стал военным корреспондентом — это было именно то, чего я всегда хотел и добивался. Но трудно задушить в себе поэта, и когда, находясь уже в Каире, я из телеграммы сестры узнал про Тома, я откликнулся таким романтическим описанием гибели в воздухе:
Прижатое к человечьему брюху
Чудовище современной техники
Сейчас изувечит воздух.
И вот уже бледная рука призрака
Сдавила сердце другого человека
И повлекла его по небесной пустыне,
Пустыне, лишенной шатров.
Стихи неважные, но лучшей эпитафии Тому никто не напишет, хотя бы потому, что никто вообще не станет писать Тому эпитафий. Сраженные не вовремя сделанным выстрелом обходятся без надгробного слова, как и павшие из-за того, что долг позвал их навстречу смерти. Мне тут хотелось бы сказать об этом достаточно ясно. Есть люди, которые всегда идут туда, куда зовет их долг. Том был одним из таких.
Во всяком случае, я уже так насмотрелся на смерть, что даже по-настоящему не ощутил боли, которой известие об этой смерти отозвалось во всем моем существе, Слишком много я видел мертвых русских в Финляндии, и мертвых йоркширских клерков в Норвегии, и мертвых сицилийцев на сухой, мертвой земле их родного Средиземноморья.
После Греции (где я неожиданно повстречал в одной английской эскадрилье родственника-англичанина, тоже Квэйла) я вернулся в Каир, и при мне прибыли последние части австралийского контингента, предназначавшегося для Ближнего Востока. В то время я уже был корреспондентом солидной английской газеты, которая свято дорожила своей репутацией, поэтому я не должен был строчить что-то впопыхах, успевал прочувствовать то, о чем собирался писать, и писал только то, что успел прочувствовать. Посылал я корреспонденции не каждый день, а от случая к случаю, на зависть большинству моих коллег, связанных жесткими газетными сроками.
Один-два австралийских батальона — не такая уж пожива для газетчика; я взял интервью у нескольких офицеров, поговорил с несколькими рядовыми, а потом решил поехать в Исмаилию, где в старых казармах египетской армии предполагалось разместить австралийский базовый госпиталь. В бывшем складском помещении с низким потолком и белеными стенами устроена была столовая для медицинского персонала. Я разговорился с медсестрами, девушками из Австралии, посыпались шутки, смех, и на мгновение я с такой сладкой тоской вновь почувствовал себя дома, что даже не удивился, когда кто-то вдруг произнес задорным австралийским говорком:
— Здравствуй, Кит. Вот где пришлось встретиться.
Передо мною стояла Пегги Макгиббон.
От изумления, от неожиданности, от нахлынувших сразу недоуменных вопросов я не мог выговорить ни слова.
— Но…
Ведь мы-то все знали: Пегги Макгиббон уехала, чтобы стать монахиней. Мы все знали: для жизни она потеряна навсегда.
Она расхохоталась:
— Жаль, ты сейчас сам не видишь свою физиономию!
— Прости, Пег, — сказал я. — Но, право же, я не виноват.
— В чем?
— Кого-кого, но тебя я никак не ожидал здесь встретить.
— А почему? — лукаво спросила Пегги. — Что в этом такого удивительного?
Она знала все вопросы, которые мне нужно было задать, и все ответы, которые я хотел получить, и не собиралась отпустить меня, пока эти вопросы не будут заданы и ответы получены, но предварительно еще намерена была надо мной покуражиться. Я потянул ее к выходу.
— Только я должна вернуться не позже чем через полчаса — у нас сегодня вечеринка с танцами. Будет оркестр лейбгвардейского полка, расквартированного по соседству.
— Не бойся, не опоздаешь, — пообещал я.
Мы вышли в пустыню и сели на выкрашенные белой краской каменные тумбы, окаймлявшие дорожку вокруг казармы. Перед нами был канал, вокруг песчаный простор очень древней бескрайней страны, и от этого нам обоим стало как-то вольнее.
— Почему ты не сделалась монахиней? — был, естественно, мой первый вопрос.
— Я год была послушницей у святого Винсента, ухаживала за больными. А потом попросила отпустить меня.
— Почему?
— Этого я тебе не могу сказать, Кит.
— Почему не можешь? Что там случилось? — настаивал я, вспоминая тот день, когда Том несся со мной на мотоцикле в последней отчаянной попытке догнать ее.
— Ничего не случилось. И, пожалуйста, не расспрашивай, я не люблю даже думать об этом.
— Неужели твоя вера пошатнулась?
— Какие глупости! Придет же в голову! Просто о таких вещах лучше не говорить и не думать. И точка… Тебя очень меняет военная форма, Кит. Наверно, и меня тоже. А может, я просто забыла, что ты такой длинный и худой, совсем не похож на Тома.
— Ты, конечно, знаешь про Тома?
— Знаю. Смайли написала мне.
Разбитое сердце не обнажают перед всеми, даже небольшую ссадину, царапину, запекшийся рубец скрывают от посторонних глаз. Никто не видит, как обливается кровью чужое сердце, и, если при упоминании о Томе в сердечке Пегги открылась старая рана, капли ее крови стекали в невидимый для меня священный сосуд.
— Я тогда все глаза выплакала, — сказала она, но это прозвучало как раздумье о чем-то далеком.
— Ведь он не мог знать, что ты так и не сделалась монахиней.
— Верно, — сказала она. — Но и я не могла знать, что его так скоро не станет, — добавила она, и бесхитростность этих слов многое объяснила мне.
— А все-таки это здорово, что мы с тобой встретились! — сказал я, радуясь своей откровенной радости.
Я хотел взять ее за руку, но она, улыбнувшись, продела руку под мой локоть, и мы неторопливо пошли к каналу, который сейчас темно-синей полосой прочерчивался на поверхности ночи, — длинный путь неживой воды, не принадлежавшей ни одному из двух морей.
— А как все остальные? — спросила Пегги. — Отец, мама, Джинни?
— Спасибо, хорошо, — сказал я. — Джинни все-таки кончает медицинский факультет. Война многое сделала возможным. А твои как?
— Тоже хорошо. Локки собирается разбогатеть, не знаю только, надолго ли. В Нуэ будет учебная база АВВС, и он решил открыть там кинотеатр.
Так мы двумя-тремя фразами разутюжили свое прошлое; не осталось ни обид, ни вражды, ничего такого, что нужно было бы стереть из памяти. Да мы оба, в сущности, уже и стерли все, что нам мешало, и я даже остановился и внимательно оглядел ее, словно только сейчас поверив, что это не видение, а сама Пегги собственной персоной.
Конечно, она изменилась, не могла не измениться. То есть все в ней было прежнее — зеленые глаза, рыжие волосы, мелкие бледные веснушки на лице (чем только она ни старалась их свести: и лимонным соком, и уксусом, и разными кремами, — но все безуспешно!); но сейчас, в пепельно-голубом сиянии ночи, под россыпью белых звезд, такой густой, что казалось непонятным, как это столько звезд может уместиться на одном куске неба, это была другая, новая Пегги. И нельзя было смотреть на эту новую Пегги без волнения.
— Ты всегда был таким смешным парнягой, — сказала она.
— Не говори «парняга», — попросил я, сжавшись, точно у меня отняли что-то драгоценное.
— Что за глупости! — вздернула голову Пегги. — Ты и есть парняга, что же еще?
— Это вульгарное слово, и оно тебе совершенно не подходит, — решительно сказал я.
Она засмеялась, потом вдруг, лукаво прищурившись, спросила:
— А ты все еще пишешь стихи?
— Нет, — сердито отрезал я. — Откуда тебе известно, что я писал стихи?
— Грэйс Гулд сказала.
— Ах, черт! Неужели женщины ничего не могут удержать в секрете?
Почти у самого канала нам попалась навстречу компания пьяных солдат, англичан и австралийцев; они приплясывали, хриплыми голосами орали песни, а кое-кто уже не держался на ногах, и эта встреча сулила мало приятного.
— Повернем обратно, — предложил я.
— Это зачем? — сказала Пегги. — Ничего они тебе не сделают.
— Кто их знает, — ответил я. — Но я не о себе беспокоюсь, а о тебе.
— Ты всегда боялся пьяных, которые слонялись по Данлэп-стрит. Я часто следила за тобой.
Да, пытливые глаза Пегги за всем успевали уследить, даже за мной.
Мы пошли дальше. Пегги крепко держала меня под руку, точно подрядилась благополучно провести через все преграды и опасности.
— Ты пойми, пьяный — он как собака: если показать, что ты его боишься, он непременно к тебе привяжется, а если пройти мимо, не обращая внимания, он никогда не тронет.
Мы спокойно прошагали по этой арабской Данлэп-стрит и спустились к узкой песчаной кромке берега. Песок был скользкий, и тут уж мне пришлось поддерживать Пегги. У самой воды она села, сняла с одной ноги коричневую туфлю и коричневый чулок и сунула ногу в воду.
— Принимаю крещение! — объявила она. — Ты же знаешь, у католиков крещение — любимый обряд.
Потом она попросила у меня носовой платок, вытерла ногу, обулась и сказала:
— Если хочешь, могу пригласить тебя на нашу вечеринку.
На обратном пути нам опять пришлось пробираться сквозь гурьбу пьяной солдатни, и я принял бесстрастно-равнодушное выражение, подражая Пегги; но только у меня оно было напускное, а у Пегги естественное. Ведь Пегги всегда было не занимать смелости. Это Пегги подожгла отцовский дом, Пегги открыто положила свое сердце к ногам Тома, Пегги вылезла в окно из запертой комнаты — дважды! — чтобы повидать Тома, и Пегги не захотела солгать человеку, требовавшему от нее правды, хотя знала, что этим губит себя.
— Твои волосы… — почти машинально произнес я.
На ней была форменная шапочка, какую носят медсестры в австралийской армии; она сдернула ее, тряхнула головой, и языки рыжего пламени взметнулись во все стороны, лизнув и мое лицо. Это было такое фантастическое зрелище, что я даже отступил на шаг.
— Господи, Пегги… — вырвалось у меня.
— Что? — как ни в чем не бывало спросила она.
Но она знала что. Она знала.
21
Мы с Пегги повенчались — католический священник 2-го базового госпиталя Австралийских вооруженных сил повенчал нас — через восемь месяцев и четыре дня после той встречи в Исмаилии. Венчалась она под своим полным христианским именем — Маргарет Эйлин Мэри Макгиббон — и после церемонии сказала мне:
— Больше ты никогда не зови меня Пегги. Я не хочу. Зови Эйлин или Мэри.
— Что за чепуха! — запротестовал я. — Для меня ты всегда была и будешь только Пегги.
— Нет, Кит, — сказала она очень серьезно. — Я так решила, и ты, пожалуйста, не спорь. Эйлин или Мэри — выбирай что хочешь. А Пегги забудь.
То был первый из многих осколков, которые нам предстояло не раз дробить еще и еще. Сердце Пегги все еще кровоточило, — быть может, не только из-за Тома, но из-за всего горя, всех страданий, всех раньше времени оборвавшихся жизней. Тогда у меня хватило и чуткости, и такта с нею не спорить, но в последующие годы я не всегда бывал столь же тактичен и, случалось, выходил из себя, когда она при мне заглядывала в потускневшее зеркало прошлого, ловя в его глубине отражение одного давно погибшего юноши, а я так хотел, чтобы она забыла этого юношу, хоть сам и не хотел и не мог его забыть.
— Ни разу я не дотронулась до Тома с нечистым помыслом, и ни разу он до меня так не дотронулся! — запальчиво крикнула она мне как-то, когда отвлеченный разговор о любви перешел у нас в ссору. — Если бы между мною и Томом было что-нибудь, кроме самых чистых, самых невинных отношений, я бы никогда не стала твоей женой. Я бы даже близко к тебе не подошла.
Мне уже было ясно, что я давно полюбил Пегги, но это случилось как бы помимо моей воли, и я даже самому себе не решался в этом признаться, если не считать тех мгновенных подсознательных озарений, которые гасли, не успев оформиться в мысль. Я тоже был нравственно чист, если на то пошло. Несколько раз мне казалось, что я влюбился; была, помню, одна шведка в Финляндии. потом каирская армянка, девушка редкой красоты, потом совсем еще юная еврейка из Александрии, с такими светлыми-светлыми печальными глазами. Но все это были иллюзии, которые разлетались при первом же столкновении с действительностью.
Все эти месяцы до того, как мы с Пегги поженились; моя работа военного корреспондента часто заставляла меня отлучаться: то я ездил на пограничную заставу где-нибудь в Западной пустыне, то плавал на военном корабле, то летал на одном из «бленгеймов», принимавших участие в очередной бомбежке. И всякий раз, возвращаясь, я заставал Пегги истомившейся от тревожного ожидания, как будто еще одна смерть могла что-то изменить для нее. Должно быть, в самом деле одна изменила бы — моя. Так протекал наш роман. Каюсь, я бряцал на трагической лире без зазрения совести. Я не щадил ее струн. Отправляясь в очередную поездку, я непременно звонил Пегги по телефону и сообщал, когда именно уезжай и когда должен вернуться, причем всегда называл более ранний срок, так, чтобы опоздать, чтобы не вернуться в срок, чтобы дать себе время погибнуть на дне морском, или в равнодушном поднебесье, или где-нибудь на холме, одиноко торчащем среди наготы песков.
До моего возвращения Пегги успевала изойти тревогой. На меня обрушивался шквал страстных объятий. Казалось, она всем своим существом цепляется за меня в отчаянном порыве, не находящем разрешения. Нашу любовь пронизывал страх, что в любую минуту все может быть безжалостно оборвано; мы все время слышали, как работает счетчик, готовый зарегистрировать новую катастрофу. Война — лучший стимулятор любви, потому что цена, которую, может быть, придется заплатить, всегда у вас перед глазами.
Мы то и дело наталкивались на трудности. Чуть ли не на другой день после нашего брака Пегги получила приказ вернуться в Австралию. Но я уже научился бороться с препятствиями такого рода, и я боролся и в конце концов отстоял ее. Формально она была прикомандирована к гражданскому госпиталю, но отдавалась работе ровно настолько, насколько этого требовало ее чувство нравственного долга. Она была слишком поглощена постоянным страхом за меня. В 1942 году меня перевели в Москву, что для ревностной католички могло обернуться серьезным испытанием; отсюда, во всяком случае, пошли наши моральные стычки, самозабвенные и яростные и нерасторжимо связанные со сложным коловращением мировых судеб вокруг нас. Эйлин не уступала, не уступал и я. Мы откладывали все прочее (детей, например) до того времени, когда будет решено, наконец, для чего мы живем. Ни дня не проходило без страстных споров, в которых должен был определиться для нас смысл существования; ведь после гибели Тома я добровольно (быть может, по романтическому складу своей натуры) принял на себя его роль, стремясь обрести ту же пуританскую твердость духа, ту же веру в достойное служения будущее, горизонты которого не ограничены религией, работой и семьей.
Я научился верить в это удивительное, прекрасное будущее, свободное от эксплуатации человека человеком, так же пламенно, как верил в него Том. А Эйлин под давлением непосредственных ежедневных впечатлений, вытеснявших тысячи вековых предрассудков (которые, впрочем, вновь одолевали ее по ночам, когда она без сна лежала в темноте, терзаемая страхом перед самой собой, своим богом, своей совестью и тем, что ждало ее впереди), — Эйлин поняла наконец, что ни верой, ни страхом зло победить нельзя, для победы нужно усилие самих жертв этого зла.
В сущности, из-за бога мы никогда не спорили, хоть в каком-то смысле Эйлин больше боится того бога, в которого будто бы перестала верить, чем когда-то боялась того, в которого верила. И религия тут тоже не играла роли; просто в нас обоих тлели еще остатки прошлого, обладавшие опасной взрывчатой силой; они-то и были причиной долголетнего разлада.
Когда теперь я оглядываюсь на все, что произошло между отцом и Локки, между отцом и Томом, между Томом и Пегги, мне кажется, что трудности, вставшие на первых порах нашего брака, были не случайны и в какой-то мере заложены в самом происхождении каждого из нас. Австралия — страна со своеобразной историей; там традиция власти (англичане) столкнулась с традицией крестьянских бунтов (австралийцы). Пегги и я — естественные наследники этой истории. Можно представить себе моего отца — в моральном плане — как одного из тех, кто, вооружаясь Великой хартией вольностей[15], правил когда-то поселениями ссыльно-каторжных, а Локки — как свободного человека, вырвавшегося из далекой тюрьмы, осененной тою же Великой хартией и не пожелавшего вновь подчиниться порядкам, на которых настаивали его правители.
В сущности, они стоили один другого, но если говорить об их поведении, то тут, пожалуй, следует признать превосходство Локки. Он вел себя как мужчина. Но он был невежествен, у него было мировоззрение человека средневековья, ко Всем жизненным явлениям он подходил с меркой жесткой и ребяческой примитивной догмы, тогда как мировоззрение моего отца, пусть во многом нелепое, давало больше простора человеческой личности. Пегги и я должны были преодолеть в борьбе это противоречие, которое Пегги и Том обходили стороной. Нам нужно было как-то примирить то, что казалось непримиримым, и найти выход.