Зульфия Разимовна прошла во второй ряд, протолкалась к законному месту и села. Отсюда было видно не просто хорошо – прекрасно. По труду и плата. Центр зала аккуратно застелили зелеными коврами ("татами" – неожиданно для себя вспомнила врач), и вокруг газона-пентаграммы, за столиками, сидели чинные мужчины в костюмах. Боже! – они еще и при "бабочках"… Зульфия Разимовна вспомнила боевик, давным-давно виденный по телевизору. Никаких ковров, никаких "бабочек", а место будущей драки окружали проволочные сетки в два роста.
То ли боевик врет, то ли на сетки у устроителей средств не хватило…
Начало ей, вопреки предчувствиям, понравилось. Заиграла музыка, цветные прожектора завертели леденцовую метель, и на ковры выбежала толпа симпатичных девиц в трико. Девицы принялись махать руками и ногами, иногда попадая в такт, иногда – нет, но выглядело это вполне пристойно. Правда, по трибунам загуляли игривые смешки, а сосед Зульфии Разимовны откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза. Соседу было скучно. Соседу не нравились девицы.
Сосед хотел, чтоб без правил.
Зато даже сосед оживился, когда девиц сменили парни в белых кимоно, похожие на агрессивных снеговиков. Снеговики по очереди били друг друга ножами, палками и разными предметами, но итог не баловал разнообразием: агрессор непременно шлепался на… (татами – снова вспомнила Зульфия Разимовна). Жаль, музыку отключили, прямо посреди выступления. В последнее время Ивановой нравилась такая, ненавязчивая и мелодичная. Под нее хорошо отдыхать. И, как оказалось, хорошо отбирать ножи или плясать в трико. Сердца мужские раня глубоко. Дома попробовать, что ли…
Начало первого боя она проморгала. На зелени пентаграммы сами собой возникли люди, один в полосатом костюме-тройке, двое других – голые по пояс. Невнятно рокотнуло из динамиков, остальные слова утонули в реве возбужденных трибун; и полуголые сошлись вприпрыжку. Видно было хорошо, но на этом достижения Ивановой закончились: она так и не поняла, что произошло. В памятном боевике все было гораздо отчетливей, а здесь… Один боец почти сразу упал, второй упал на него сверху и принялся азартно шевелиться, пока не вмешалась полосатая "тройка". И так, словно в глупом анекдоте, "восэмь раз". Наконец первый ушел на негнущихся ногах, а второго проводили воплями и свистом.
В самый последний момент победитель обернулся, и Зульфия Разимовна отчетливо увидела его лицо. Совсем молодое, с жиденькими усиками на верхней губе. Лицо противоречило мощному, давно мужскому телу, противоречило всем: удивлением, намертво застывшим на нем, пронзительной голубизной взгляда, кровоподтеком на скуле…
"Хороший мальчик, – подумалось невпопад. – Жаль."
А потом ей стало тоскливо.
Пентаграмму топтали все новые и новые претенденты, они падали, вставали, шевелились, снова падали; в паузах выбегали то девицы, то белые снеговики-забияки, то маленький, похожий на краба, человечек с огромным мечом – и снова: полуголые люди падают, встают, шевелятся, выкрикивают сорванными голосами. Вокруг нарастал девятый вал зрительских пристрастий, и Зульфия Разимовна поймала себя на удивительном желании: ей захотелось крикнуть. Как можно громче. Неважно, что, – лишь бы громче. А еще ей захотелось встать… нет, вскочить и вскинуть руки к потолку.
Глупо.
Стыдно.
Но – хочется.
Она осталась сидеть на месте и даже не крикнула. Потому что буря сменилась громоподобным хохотом. Смеялись все: зрители, строгие судьи за столиками, даже старенькая уборщица в служебном проходе смеялась, опираясь на видавшую виды швабру. Старый знакомый Зульфии Разимовны стоял в ближнем углу пентаграммы и, забывшись от волнения, почесывал отвислый животик. Лысина вовсю отражала свет прожекторов, и голова "кандидата" походила на лик Николы Угодника, намалеванный пьяненьким богомазом. Напротив же вяло приплясывал огромный бородач, все тело которого покрывали устрашающие татуировки. Кажется, бородач был единственным, кто не смеялся (если не считать Ивановой). "Я пришел сюда работать, – невидимым лозунгом висело над бородачом, – работать честно и за деньги, а все остальное меня не интересует."
Полосатая "тройка" сбегала к угловым столикам, заглянула в какие-то бумажки и вернулась обратно.
Отмашка, команда тонет в хохоте – и бойцы сошлись.
Зульфия Разимовна не понимала ничего раньше; не поняла и теперь. Ей показалось, что бородач еще на подходе сунул перед собой кулаком, но рука гиганта вдруг повисла мокрой тряпкой, а лысенький "кандидат" не успел остановиться и с разбегу ткнулся в татуированную грудь. Подбежала "тройка", но было поздно: бородач навзничь лежал на полу, а "кандидат" бессмысленно топтался над противником, даже не пытаясь ничего делать.
Врач встала и начала пробираться к выходу, слыша, как затихает хохот за ее спиной.
У самых дверей ее толкнули.
– Извините, – со странной озлобленностью буркнул дядька в белом халате, один из двоих, что тащили носилки; и процессия свернула в служебный проход, едва не сбив с ног причитавшую шепотом уборщицу.
Прежде чем они скрылись в темноте, Зульфия Разимовна успела увидеть: у человека на носилках нет лица. Гладкий, лиловый пузырь, больше всего похожий на волдырь после ожога, обрамленный нелепой бородой. Нет, померещилось: конечно, у бородача было лицо, обычное человеческое лицо – просто цветная метель прожекторов и дежурная лампочка над боковой дверью, мимолетно скрестив лучи на пострадавшем бойце, зло подшутили над доктором Ивановой.
Очень зло.
Назавтра, в утренней газете, она прочитала заявление своего приятеля, заведующего нейрохирургическим отделением.
"Его убили прямо на татами, а в больницу привезли уже умирать. У пострадавшего наступила кома 3-й степени. Компьютерная томография показала, что произошло кровоизлияние в ствол головного мозга, массивное кровоизлияние в субарахноидальное пространство и отек белого вещества. Еще там, в зале, оперативное вмешательство было бесполезным. Он был обречен."
И тогда Зульфия Разимовна позвонила Лене.
ДМИТРИЙ
– Понимаете, все-таки в этом есть и моя вина, – госпожа Иванова нервно комкает в пальцах белоснежный платок с вышивкой по краю. – Я должна была настоять, чтобы его не допустили к турниру! Но… я ведь опасалась за него самого – а не за того, с кем ему придется драться! И теперь, если начнется разбирательство… меня могут обвинить в недобросовестности, что я пропустила… Вот я и позвонила Лене. Он говорил, что раньше и сам был судьей, а ваш соавтор…
– Зульфия Разимовна, успокойтесь, – Ленчик осторожно трогает хозяйку за локоть, и та послушно умолкает. – Вашей вины в гибели американца нет. Мы, конечно, проконсультируемся с Олегом Семеновичем (при посторонних Ленчик всегда называет Олега на "вы" и по имени-отчеству), но любой специалист подтвердит вам…
– Совершенно верно, Зульфия Разимовна, – спешу я прийти на помощь Ленчику. – Давайте рассуждать спокойно. Подписку этот лысый давал? Давал. И американец наверняка давал. Так?
– Так, – кивает Иванова.
– Значит, претензий к вам со стороны его клуба или родственников быть не может. Так?
– Так… – менее уверенный кивок.
– Дальше: американец проходил медкомиссию?
– Конечно! У них с этим еще строже, чем у нас. Но и здесь его тоже осматривали. Я, кстати, и осматривала… – глухо добавляет она.
– И что? Он был здоров?
– Абсолютно!
– Очень хорошо. Значит, любая экспертиза подтвердит вашу компетентность. Таким образом, и с этой стороны к вам претензий быть не может. А если возьмутся за лысого, который американца убил – в карточке есть ваше заключение и диагноз. Плюс запись представителя клуба насчет личной ответственности. Вы ни в чем не виноваты!
– Да я понимаю, понимаю, – Зульфия Разимовна сунула платок в чашку с чаем, спохватилась и принялась выкручивать тонкий батист. – Только все равно сердце болит. Человек погиб… По-дурацки погиб. И я к этому причастна! Если бы я настояла на своем…
– Ну, а если бы американца убил здоровый костолом без тахикардии – была бы какая-то разница? Для убитого – вряд ли. Да и для остальных тоже.
– Наверное, вы правы, Дмитрий. Я зря переживаю – но я ничего не могу с собой поделать! У меня такое в первый раз, за двадцать четыре года медпрактики…
– Зульфия Разимовна, скорее всего, никто вообще не будет интересоваться здоровьем победителя. А если заинтересуются и увидят ваш диагноз – только плечами пожмут. В итоге спишут на несчастный случай, и забудут. Собственно, это и мог быть только несчастный случай! Никто не в силах такое предвидеть – хоть вы, хоть сам Гиппократ! – вновь вступает в разговор Ленчик.
Кажется, вдвоем мы ее все-таки немного успокоили.
– Действительно, история странная и неприятная, я вас понимаю – но мало ли что случается на подобных турнирах? Ну, упал человек неудачно, затылком ударился, или еще чем… Разве что этот мой коллега-остеохондротик – тайный мастер какого-нибудь "Белого Журавля"! – пытаюсь я пошутить, но, похоже, невовремя. – Впору садиться роман писать: тайное общество, прадедушка из провинции Хэбей, искусство "отсроченной смерти"…
– Роман не надо, – Ленчик оборачивается ко мне и слишком пристально на меня смотрит. – В другой раз. Зульфия Разимовна, мы с Димой еще обсудим ваш рассказ с Олегом Семеновичем и перезвоним вам. Не волнуйтесь. А этот… журавль белый… Никакой он не мастер. Зульфия Разимовна, покажите ваш список.
Госпожа Иванова извлекает из кармана сложенный вчетверо листок и протягивает его мне. Разворачиваю. Ксерокопия. С очень даже приличной лазерной распечатки, на фирменном бланке клуба "Тайра", с непременным значком "инь-ян" в правом верхнем углу. Последняя фамилия действительно вписана от руки. Монахов Владимир Павлович. Сорок два года. Совпадение, наверное…
И тут до меня доходит.
Сорок два года, лысина, сутулые плечи, отвисающий живот…
Я медленно поднимаю взгляд на Зульфию Разимовну.
– У этого… Монахова – у него родинка есть? На лице, справа от носа?
– Есть, – уныло подтверждает Иванова.
Я оборачиваюсь к Ленчику и обнаруживаю, что он с интересом наблюдает за моей реакцией.
– Теперь понимаешь? – вкрадчиво интересуется Ленчик.
– Понимаю.
Вру я. Теперь-то я уж точно ни черта не понимаю!
Кроме одного: Харьков – большая деревня…
Закрывая за собой калитку, я глянул через плечо. Зульфия Разимовна, пригорюнясь, стояла на веранде, а у ног ее лежал матерущий доберманище. Кобель. Тоже, небось, прямо из воздуха объявился.
Уши собаки торчали двумя копейными остриями.
IV. НОПЭРАПОН
СВЕЧА ВТОРАЯ
Если, однако, в отроке двенадцати-тринадцати лет явлен замечательный талант, что он ни делай – все будет чудесно. Если мальчик и собой хорош, и голос его красив, да если он искусен, то откуда взяться дурному? Вот только цветок этот не является истинным цветком; он всего лишь цветок временный…
Дзэами Дабуцу, «Предание о цветке стиля»
I
– Осторожнее, господа! Осторожнее! Ради ваших почтенных матушек, чтоб им ни… никогда… Да осторожнее же, дети собаки!
Маленький толстячок едва не плакал. Мало того, что собирать реквизит пришлось впопыхах, без должного тщания, даже не воскурив благовония перед изображением бодисаттвы Фуген; мало того, что отъезд из Киото упал, как снег на голову, так еще и носильщики попались – хуже горных чертей! Безрукие неумехи, которым только навозные кучи вилами перекидывать! Сундук легкий, скажете? Что здесь втроем таскать, скажете? Ну, вы и скажете! В сундуке-то парики, волосок к волоску, – и длинные, до пола, ярко-алые и желтые кудри "демонов", и самурайские, с пучком на макушке, и седые старческие… Все пересыпаны порошком из сухих листьев кустарника каги, от моли да плесени, все тщательно расчесаны частым гребешком, каждый дорог не деньгами – памятью, актерской славой!
– Осторожнее, господа!
Носильщики, подвязав рукава, вяло отбрехивались.
Утро на дворе, куда спешить? До полудня перетаскаем, набьем повозки барахлом сверху донизу, а не перетаскаем – завтра выедут. По рассветному холодку. Небось, не вельможи, не гонцы правительственные, днем раньше, днем позже…
– Осторожнее! Не повредите барабанчики! Молодой господин, ну хоть вы скажите им! Молодой господин!
Мотоеси молчал, глядя мимо толстячка, едва сдерживавшего слезы. Суматоха сборов проходила мимо него, как измученные долгими скитаниями путники проходят мимо цветущей вишни. Нет! – мертвой, сухой вишни, годной лишь на топливо для костра. Ну почему?! За что?! Ведь еще вчера, еще совсем недавно… Будда Амида, покровитель страждущих, чем моя семья прогневила тебя?!
– Копитесь, копитесь,
невзгоды и беды мои!
Недолго осталось —
все равно могильным бурьяном
прорастать этой плоти тленной…
Взгляд юноши мимовольно, раз за разом, возвращался к чиновнику пятого ранга – вон там, у ворот. Да вон, видите! – шапка из прозрачного шелка, к плоской тулье прикреплены две ленты: одна торчит ястребиным крылом, другая волной ручья ниспадает на спину. Лицо чиновника было бесстрастно, напоминая маску старухи из спектакля "Гробница Комати", но где-то на самом дне припухших глазок плескалось удовлетворение. Сегун Есинори будет доволен. Сегун Есинори щедро одарит своего посланца, который задержался единственно для того, чтобы все увидеть до конца, и потом донести господину: его тайная воля, невысказанная до конца вслух, вершится.
Труппа "Будды лицедеев"… о, простите, уважаемые: с недавних времен труппа Дзюро Мотомаса, старшего сына великого актера, покидала Киото.
Насовсем.
Об этом не говорилось, но много ли надо знающему, чтобы понять?
Намека достаточно.
При виде чиновника пальцы юноши сжимались в кулаки. Хотелось выплеснуть злобу, дать ненависти прорваться наружу, но отец строго-настрого запретил буянить. Принимать удары судьбы должно со спокойствием. Могучая сосна и под ливнем неколебима. Эх, поймать бы того грамотея, кто придумал сию мудрость, да за шиворот, и наотмашь, по велеречивым устам…
Боги, за что караете?!
Опала ударила внезапно; и оттого стократ больней.
Сразу по приезду с гастролей выяснилось: змея, как обычно, была пригрета на груди. Злокозненный Онъами, племянник и воспитанник "Будды лицедеев", в отсутствие знаменитого дяди и двоюродных братьев лисой втерся в доверие к новому сегуну – и мигом принялся наушничать. Ах, вы видели? – в пьесе "Киецунэ" наряд юного воителя, погибшего злой смертью, точь-в-точь парадные одеяния великого сегуна Есинори! Не мятеж ли?! Ах, вы слышали? – в пьесе "Таданори" странствующий монах с самого начала так прямо и заявляет: "Посетили мы "Южный дворец" государей, лишенных престола…" Не смута ли? не злоумышление? не намек ли на взаимоотношения великого сегуна Есинори и самого государя-императора?!
Нет, вы и впрямь не видели? не слышали?! может, оно и к лучшему?!
Итог происков не заставил себя ждать. Сначала был объявлен официальный запрет труппе устраивать спектакли в столице. Любые, вплоть до площадных фарсов и храмовых мистерий. Следующий удар последовал незамедлительно, лишив актеров времени для передышки в годину бедствий – не будучи мастером меча, наушник-племянник хорошо усвоил истину воителей: "Руби сплеча, подобно тому, как ливень хлещет по веткам!". Отнять у старого Дзэами титул "Будды лицедеев" было никак нельзя, такие титулы не сегуном присуждаются, и не властям их отбирать; зато вполне можно было лишить мастера должности распорядителя столичных представлений.
Сказано – сделано.
Вернее, сказано Онъами-злопыхателем, а сделано сегуном Есинори, пятым властителем из клана Асикага. Собственно, чиновник за тем и приехал: объявить о лишении некоего Мотомасы, сына Дзэами Дабуцу, права возглавлять организацию представлений в Киото.
Вот свиток с повелением.
Старый актер выслушал его в молчании и склонил голову. Лишенный официального звания, Мотомаса по-прежнему оставался главой труппы, как истинный наследник отцовского искусства – именно поэтому труппа в спешке покидала негостеприимную столицу, из родной матери ставшую мачехой. Путь лежал на юг, в окрестности Оти. Тамошний дайме, давний поклонник "Будды лицедеев", еще раньше намекал о своем возможном покровительстве, даже в случае неудовольствия сегуна. Крепко княжеское слово, крепче стали его меча и доспехов его самураев. Ах, если б еще время не поджимало! – кто знает, что новенького взбредет в голову раздраженному сегуну…
Приходилось торопиться с отъездом. Спешить в беде – хуже некуда. Оттого и трудились в поте лица носильщики, оттого и суетился толстячок-костюмер; оттого и хотелось юному Мотоеси сорвать злость на ком попало.
Бессмысленно.
Глупо.
Позорно даже!.. а хочется, аж скулы сводит.
– …Молодой господин! Что ж вы-то не собираетесь?
Юноша очнулся.
– Глядите: вернется ваш старший братец, браниться станет!
– Я не еду, – Мотоеси взглянул на толстячка и увидел: изумление весенним половодьем заливает розовое личико костюмера. – Я остаюсь в Киото, с отцом.
Толстячок мигнул, шмыгнул носом, похожим на спелую сливу.
– А-а-а… это конечно. Сыновний долг превыше всего! И то верно: мастер-наставник уже в летах, годы на плечах, как снег на иве… Вы оставайтесь, молодой господин, вы берегите отца-то, пуще жизни берегите, такие люди раз в тысячу лет рождаются! А мы деньжат подзаработаем и вышлем, мы уж расстараемся, в лепешку разобьемся…
Он говорил что-то еще, шумно сморкаясь в цветной платок, но Мотоеси его не слушал.
Юноша знал: рядом с отцом его удерживает не только – и главное, не столько – сыновний долг. Отец молчаливо одобрил бы любой выбор младшего сына. Уехал бы – одобрил; остался бы – одобрил. Мотоеси было страшно признаться самому себе: он не нужен труппе. Он, бездарность, позор семьи, будет только обузой. На сцену его станут выпускать из милости, позволяя в антрактах пересказывать опоздавшим или тугим на ухо зрителям краткое содержание пьесы. Брат время от времени позволит себе изречь скупую похвалу, вкус которой горше полыни, а прочие актеры (да что там актеры – костюмеры! музыканты! служки!) станут понимающе переглядываться за спиной.
Брат брата не выдаст.
Из уважения к имени "Будды лицедеев", из уважения к славной семейной традиции…
– Что с вами, молодой господин?! Вы плачете?!
– Пыль, – хрипло отозвался Мотоеси, отворачиваясь от толстячка, от его обидного сочувствия. – Пыль… глаза ест…
К счастью, носильщики сейчас как раз выволакивали из кладовой сундук с одеждой, и костюмер мигом забыл о юноше, бросившись следить за погрузкой.
Юноша отошел в сторону и присел на скамеечку близ фонтана.
Маленького, даже можно сказать – крохотного фонтанчика: рыба, встав на хвост, плюется тоненькой струйкой.
Он, младший сын "Будды лицедеев", бесполезней этой рыбы. Она хоть прохладу дает. А он… отец, небось, благодарить станет, обнимет, скажет: "Ты – моя опора в старости!" Отец все понимает. Кроме одного, о чем старому Дзэами не ведать во веки веков: после убийства НОПЭРАПОН юноша до одури, до тошноты боялся выхода на сцену. Сесть в "Зеркальной комнате", взять в руки маску, вглядеться в деревянный, лакированный лик, пытаясь проникнуть в глубину образа, в святая святых придуманной личности, перед тем, как сделать маску лицом и выйти к публике…
Не-е-ет!
Никогда.
В каждой маске Мотоеси виделся гладкий пузырь.
Безликое лицо.
Та страшная маска бывшей "Горной ведьмы", память о бойне на кладбище Касуга, которую юноша прятал ото всех на дне личного сундучка, под грудой хлама и старых кимоно.
Вот и сейчас: посмертная память о НОПЭРАПОН так отчетливо встала перед внутренним взором, что Мотоеси машинально зажмурился. Глупо, конечно, глупо и стыдно, но и впрямь померещилось: видение – это явь, истинная реальность; закрой глаза – и исчезнет. Нет, осталось. Глаза души нелегко закрыть, подобно глазам тела. Более того, жуткая скорлупа вдруг пошла ветвистыми трещинами, вспучилась местами, размягчаясь куском воска, подогретым на огне свечки…
Что за блажь?
Сгинь! Пропади…
Не слышит… не хочет.
Нижний разлом оброс пухлой мякотью губ, почти сразу сложившихся в брезгливую полуулыбку, еще ниже выпятился костистый подбородок, нос с горбинкой навис над щеточкой усов – и под прорезями-глазницами залегли мешки, щедро расцвеченные сизыми прожилками вен.
На юношу смотрела маска чиновника.
Чиновника пятого ранга, того самого, что явился с указом сегуна к опальным актерам.
– Кто… кто ты такой?!
Белые губы Мотоеси прошептали это беззвучно, одним намеком на вопрос, столь же бессмысленный для самого юноши, как и для любого, попытавшегося подслушать этот шепот.
Вместо ответа маска чиновника, в которую превратился призрак НОПЭРАПОН, надвинулась вплотную. Юноше показалось, что кожу лица охватила влажная прохлада – так перед тем, как надеть маску, лицо покрывают тонкой тканью, смоченной и потом тщательно отжатой. Прохлада мигом просочилась внутрь, в самое сердце, деревянные черты лже-чиновника налипли Мотоеси на щеки, ресницы, переносицу, губы… легче пушинки, осенних паутинок, когда невесомые нити слюдой носятся в прозрачном воздухе.
Снова перед глазами (внутренними? внешними?!) проступило лицо чиновника – ложное? подлинное?!
Одновременно с этим отчаяние и горечь покинули душу Мотоеси. Совсем. Вместо них властно воцарилось презрение, презрение высшего к низшему, ловчего сокола к жирной утке. Ничтожество всегда остается ничтожеством, в какие бы яркие личины оно ни рядилось, и добродетель всегда, рано или поздно, бывает вознаграждена, а порок – наказан. Это закон. Это незыблемость, фундамент, который не расшатать мерзким людишкам, полагающим себя пупком великой Аматэрасу, а всех остальных – засохшим дерьмом на краю выгребной ямы. Истинный человек не дает своим чувствам прорываться наружу, на потребу зевак, но скрытое всегда становится явным, и внутри каждый сам себе – сегун и государь. Власть доставляет удовольствие, власть над собой, власть над другими, будь она выражена силой духа или указом сегуната…
Что?!
Юноша вскочил, снова сел, нервно комкая в пальцах край пояса. Странное состояние ушло, улетучилось рассветным маревом под лучами солнца, кожу лица теперь немилосердно жгло, словно Мотоеси обгорел под жаркими поцелуями светила. Юноша поднес руки к лицу, ощупал нос, уголки рта… гладко выбритую верхнюю губу…
В волнении он даже не обратил внимания, что чиновник пятого ранга уже несколько минут смотрит на него, и только на него.
Смотрит зло, раздраженно, не пытаясь скрыть своих чувств.
Чиновники так не смотрят на опальных актеришек; так смотрят равные на равных, перед тем, как произнести оскорбление.
Нет, юноша этого не видел; и хорошо, что не видел.
Туча не громыхнула молнией.
Чиновник поправил шапку тем же нервным движением, каким Мотоеси секунду назад дергал свой пояс, и быстрым шагом направился к экипажу. Неподобающе быстрым шагом. Слуги и скороходы из свиты помогли ему подняться в плетеный, богато украшенный кузов на двух больших колесах; погонщик, встав у передка, хлестнул тяглового быка – и процессия тронулась.
Вообще-то быка полагалось распрячь по приезду, но кто мог знать, что чиновник решит задержаться, поглазеть на сборы?.. думали – возвестит и уедет…
Боковые занавески на миг раздвинулись, из-за них высунулось лицо чиновника. Раздраженный взгляд нащупал стройного юношу у фонтана, полоснул по младшему сыну великого Дзэами наотмашь, будто острый клинок; и занавески вновь сошлись – одна даже порвалась от рывка.
Мотоеси смотрел вслед вестнику беды, часто-часто моргая.
Пыль… глаза ест…
Пыль.
Все – пыль.
Отчего-то казалось: не лицо уважаемого посланца сегуна скрывается за занавесками – маска прячется на дно сундука, тонет под ветошью и хламом, медленно превращаясь в прежний, гладкий пузырь.
II
Монах явился позже, когда повозки с актерским скарбом уже выехали из ворот и вереницей потянулись прочь.
К воротам Бисямон.
Безумное Облако, как и в прошлый раз, был не один. Следом за приятелем, отстав на полшага, тащился слепой гадатель. Уцепившись правой рукой за ножны старого знакомого – красного меча-дурилки, который по-прежнему лежал на плече монаха. В левой руке Раскидай-Бубен тащил мешок с гадательными принадлежностями; за спиной старика болталась цитра-тринадцатиструнка в чехле из потертой кожи.
Но и это еще не все: рядом с монахом и слепцом шел старший брат Мотомаса.
У самых ворот он обогнал попутчиков, коснувшись ладонью воротного столба, и торопливо вбежал в дом, к отцу, кивнув по дороге юноше.
Сам же Безумное Облако встал как раз посреди ворот, вскинул к небу свой меч, едва не снеся верхнюю балку – кстати, нимало не заботясь, устоит при этом бедолага-слепец или позорно шлепнется наземь – и провозгласил во всеуслышанье:
– Запреты блюдя, ты – осел,
ломая их – человек.
Правил ныне столь много,
словно песчинок в Ганге!
"Это точно!" – еле сдержав смех, подумал Мотоеси. Хотя он знал, что если Безумному Облаку нет равных в нарушении запретов, то и в соблюдении ему тоже равных нет. Поговаривали, что второй учитель монаха, суровый Касо Содон, умерший в позапрошлом году, сперва приказал своим послушникам окатить Безумное Облако помоями и поколотить палками, а потом, все-таки открыв упрямцу врата обители, глумливо сказал:
– У тебя гладкие и пухлые руки! Такими ли руками ломать себя?!
Той же зимой, когда суровый Касо оказался прикован к постели, будучи вынужден ходить под себя, Безумное Облако убирал за учителем прямо "гладкими и пухлыми руками", в отличие от других послушников не считая нужным пользоваться лопаточками.
Многие сомневались в правдивости или хотя бы в искренности такого поступка, зная дерзость и гордыню монаха; но сомневались в душе, молча, просто из дурной привычки сомневаться во всем.
Сейчас же, закончив тираду, Безумное Облако крутанулся волчком, вынудив взвихриться полы своих одеяний, и пошел прямиком к юноше.
Слепой гадатель остался стоять у воротного столба, опустив к ногам мешок. Раскидай-Бубен смотрел прямо перед собой заросшими глазницами, подкидывая и ловя в ладонь какой-то маленький предмет. Оставалось лишь удивляться, почему он не роняет забавку – но удивляться было некому.
– Остаешься с отцом? – осведомился монах, походя щелкнув юношу в нос.
Необидно, но болезненно.
– Да, святой инок, – кивнул Мотоеси, во все глаза глядя на пришельца. И, признаться, было на что посмотреть. Сегодня Безумное Облако зачем-то напялил под рясу широченные штаны-юбку, какие входили в парадный костюм самурая; ряса была подпоясана женским поясом с бантом-бабочкой над поясницей, а на плечах монаха красовался драный плащ из дерюги, видимо, выброшенный старьевщиком на свалку.
– Нравится?
Монах еще раз крутанулся волчком, позволяя лицезреть себя во всей красе.
– Д-да… очень! Очень нравится! Восхитительно!
– А вот и врешь! Врешь и глазом не моргнешь! Небось, когда твой папаша рядится в личину, так публика визжит от восторга, а как я обновку надену, так и морду воротят!.. ладно, молчи уж, все лучше, чем глупостями язык полоскать.
"Это точно!" – еще раз согласился юноша про себя, тихо-тихо, чтобы ушлый инок не подслушал мысли.
С него станется.
Безумное Облако плюхнулся на скамейку, кинув меч в пыль, прямо к сандалиям-гэта на высоких подставках, и пальцем поманил юношу к себе.
Пришлось осторожно сесть рядом, на самый краешек.
– А я тебя вчера видел, Будда-младшенький! – свистящий шепот монаха обжег Мотоеси ухо. – Ви-и-идел!.. на рынке. Ты маринованную дыню покупал, цельных пять кусков! Отвечай, злоумышленник: было?!
– Было, святой инок. Воистину было.
На какой-то краткий миг юноша и впрямь ощутил себя злоумышленником.
Три смертных преступления: мятеж, непочтительность к родителям и приобретение маринованной дыни.
– Ишь, зарделся! Святой инок все, все видит, у святого инока три глаза… А дыня-то по три медяка за кусок! Значит, за пять кусков… за пять здоровенных кусищ… отвечай немедля: сколько на круг выходит!
– Полтора десятка медяков, святой инок. Почти полная связка.
– То-то! – мосластый палец монаха закачался перед самым лицом юноши. Ноготь на пальце был толстый и плоский, как у черепахи; да вдобавок еще и слоился. – Полтора десятка медяков! А ты сколько заплатил, душегубец?!
– Дюжину, святой инок.
Мелкие черты монаха сошлись в крысиную, вытянутую мордочку. Встопорщилась редкая бороденка, а открытые ноздри под плоской, похожей на сломанную, переносицей затрепетали от предвкушения.
– Дюжину! Сторговался, значит! Самого Зеленщика Тамэя переторговал!
Мотоеси снова кивнул. О вчерашней торговле с Зеленщиком Тамэем он уже успел забыть – ее вытеснили события новые, гораздо более важные и гораздо менее счастливые. Но вчера, на рынке, он удивлялся самому себе: откуда и прыть взялась?! Едва Зеленщик принялся нахваливать товар, норовя выудить у простака лишнюю монетку, как в Мотоеси ответно вспыхнула неистовая жажда барыша. Хоть какого, но барыша! Юноша приводил тысячи доводов, почему этой дыне место скорее в отбросах, нежели в котомке честного человека, он торговался до хрипоты, на каждый довод Зеленщика Тамэя отвечая своим контрдоводом, призывая в свидетели Канон-Тысячеручицу, всех будд прошлого-будущего и любого из рыночных зевак… да, много воды утекло, прежде чем продавец и покупатель ударили по рукам.
Зеленщик Тамэй еще долго провожал его взглядом, восхищенно крутя головой, и было в его взгляде что-то такое… Сейчас Мотоеси казалось, что взгляд торговца был донельзя похож на прощальный взгляд чиновника из окна экипажа.
Странно: вспомнил о торговце, и вдруг примерещилось – вчерашний день, личный сундучок в углу, хлам, и на самом дне сундучка деревянная маска топит в самой себе лицо жадного Зеленщика, застывая прежним, безликим пузырем.
Голову напекло, что ли?