– Я ль позабыл Одиссея, бессмертным подобного мужа,
Столь отличенного в сонме людей и умом, и усердным
Жертв приношеньем богам, беспредельного неба владыкам?!
Нет!
– Лучше не забудь отправить гонца во дворец, – Одиссей поспешил перебить новоявленного восхвалителя. Густой дух чеснока вперемешку с кислятиной перегара, шибая от многоречивого десятника, был способен отравить любой гимн на свете. – Пусть доложит о нашем прибытии.
– Ну да, ну да, богоравный! Бегу, лечу...
И впрямь: очень хотелось бежать. Лететь. Куда – неважно, лишь бы подальше. Даже мысль о том, что стражники еще не проспались или уже пьяны, не дарила успокоения. А еще молчал ребенок у предела. Готовясь засмеяться – или расплакаться?! Кстати, шумели и торопились зря. Гонец сбегал-вернулся, сказал: велено обождать. Пока богоравная ванактисса Клитемнестра изволят закончить омовение.
* * *
Глухие улочки, высокие заборы. Пыль на листьях олив, любопытные глаза в щелях: блестят слизнями вослед. Огромный водонос на всякий случай пятится в тень, бьет поклоны. Город сам по себе, микенский акрополь на возвышении – сам по себе. Напади враг, в акрополе можно длительный срок держать осаду, благоразумно отдав прочих горожан на разграбление. Вспоминается услышанный в портовой харчевне спор. Микенец хвастался: "Наши сокровищницы! наше золото!" – а когда критский моряк удивился: "Твое? ты-то здесь при чем?! У тебя отродясь медяшки ломаной...", микенец возразил с негодованием: "Но я ведь рядом живу! На соседней улице!" Наверное, в чем-то он был прав: родившийся в златообильных Микенах и впрямь не чета рожденному на продуваемой всеми ветрами Итаке. Раньше не замечал, что здесь даже дышится по-другому – с опаской, будто можешь случайно вдохнуть чужого воздуха.
Потом с хозяином за всю жизнь не расплатишься.
Дерзай, ванакт микенский! Твори державу Пелопидов – великую, вселенскую, кафолическую! От эфиопов до гипербореев каждому так задышится: с опаской, с оглядкой. Зато: наше золото! наши сокровища! наша гордость! – рядом ведь живем, за углом...
– Одиссей, ты давно был у нас? – знаменитый бас "покровителя ахейских глашатаев" гудит откровенной растерянностью.
– Перед отбытием в посольство... А в чем дело?
– Глянь направо. Или боги помутили мой разум, или... Видишь храм?
– Конечно, вижу... Постой! откуда он взялся?! Площадь помню, портик на углу – тоже...
Колесница замедляет ход, проезжая мимо храма. Мрамор коринфских колонн – серый с золотистыми прожилками. Резьба капителей в виде чаш из двойных листьев аканта. Широкие ступени; дверь слегка отворена, и внутри мерцает огонь, безмолвно приглашая войти.
Одиссей обернулся к десятнику, вызвавшемуся сопровождать "долгожданных гостей":
– Чей это храм?
– О, господин мой! Это храм Крона Уранида! – конский хвост на гребне шлема, изрядно траченый молью, кивает в такт речи десятника: словно свидетель на суде, подтверждая правоту истца. – Весной достроили.
Смотреть на храм приятно. Увенчанное двускатной крышей, стройное здание красиво само по себе, но дело в другом. Глядя на святилище Крона Уранида, которого здесь не было прежде и не могло оказаться сейчас (не было: храма? бога?!), чувствуешь, как тонет, скрывается в глубине души иное смятение. Глухие улочки, высокие заборы, глаза зевак в щелях – всю дорогу, пока ехали во дворец, Одиссей пытался избавиться от дурацкого ощущения чуждости себя и города. Нет, иначе: себя в городе. Микены казались старыми, а рыжий итакиец – молодым. Боги! чистая правда: город действительно очень стар, а рыжий итакиец действительно очень молод, но...
Такие мысли граничат с безумием.
Значит, это свои, родные мысли?
Спрыгивая на землю и разминая ноги, Одиссей подмигнул глашатаю:
– Заглянем?
...Младший жрец, в серой с золотыми нитями хламиде, встретил у входа. Отделился от колонны, словно был частью здания:
– Благоговейте[14]! Поспешите, уважаемые! Амнистии на исходе, но, хвала Крону, у вас еще есть время...
Фраза прозвучала двусмысленно.
Внутри – сумрак, мешающий толком рассмотреть убранство храма. Отверстие в центре крыши, расположенное над алтарем, света не дает, хотя на дворе день. Задрав голову, Одиссей увидел там пригоршню звезд во тьме. Проморгался: нет, звезды никуда не делись. Наверное, роспись. Возле алтаря ярко горит огонь под жертвенным треножником. Обычная картина. Разве что бронзовый котел, установленный на треножнике, куда больше обычного. Да еще: высокая клепсидра[15] на алтаре, забытая невесть кем и невесть зачем.
Набухает капля за каплей. Впитывает янтарь огня, сумрачную пыль, тишину, серость мрамора, золото прожилок; миг за мигом, мир за миром. Падает из верхней чаши клепсидры в нижнюю.
Как не бывало.
Пламя бросает на стены масляные, жирные отсветы. В их колыхании чудится: смутные фигуры ведут таинственный хоровод, будто тени из царства Гадеса чествуют древнего сына Уранова. Тянет присоединиться, возглавить, повести лихой пляской из прошлого в будущее, не видя, что всего-навсего замыкаешь кольцо.
– Ну что же вы, уважаемые? Кронов котел еще кипит, но скоро покажется дно, и будет поздно!
Бурлит кипяток. От огня пышет жаром, пузыри на воде лопаются со змеиным шипением. Золотое запястье с россыпью топазов, ранее украшавшее руку итакийца, булькнув, уходит на дно котла. Словно кто-то подтолкнул: давай! бросай! Жертвую тебе, Владыка Времени!.. подскажи лишь, намекни: о чем тебя следует просить?!
Дорогой перстень со среднего пальца Талфибия отправляется следом.
Жертвую...
Интересно: чего просит глашатай? о чем говорит, беззвучно шевеля губами, с Кроном-Временщиком?!
Амнистии на дворе. Скоро, говорят, закончатся.
Скоро будет поздно.
Воды в котле осталось совсем на донышке. Вот-вот выкипит досуха.
– Принята Кроном-владыкой жертва благая от чистого сердца!
Радуйтесь вместе со мною, великое чудо узрев!
Сумрак рождает второго жреца. Вдвоем они торжественно поднимают котел с треножника (голыми руками!); нарочито медленно переворачивают над огнем вверх дном.
Пусто!
Ничто не выпало из котла, не звякнуло, не взметнуло из пламени сноп искр. Лишь эхом выкипевшей воды отдалось шипение с алтаря: большая змея, возникнув на месте странной клепсидры, приподняла плоскую голову. Дрогнула жалом и сползла прочь, в тень. Одиссея пробрал озноб: перед отплытием из Авлиды на алтаре после приношения объявилась точно такая же змея. Забравшись на растущий рядом платан, она опустошила птичье гнездо, сожрав не то девять птенцов, не то десять. Калхант тогда объявил: смысл знамения благоприятен – каждый ахеец убьет десять врагов.
Многие расстроились.
Они хотели убить тысячу.
...Тогда еще прорицатель подошел ко мне, после обрядов.
– Слушай, – спросил. – Может, хоть ты запомнил: сколько на самом деле птенцов было?
Я пожал плечами:
– Поди-разбери... Говорят, десять. Или вовсе дюжина. А что?
– Да ничего. Я вот хожу, думаю: один к десяти или все-таки к дюжине?! Или вообще?.. как получится...
Странный он человек, Калхант. Из Трои к нам переметнулся, загадками говорит.
Ясновидец, одним словом.
* * *
На ночной террасе, во тьме многозвездной, сидел он, думою тяжкой объятый... Ненавижу змей. Пряная вонь мускуса, гибкие тела. Знающие люди говорят: змеи сухие и шершавые – а я все равно убежден, что липкие и скользкие. В последнее время мне часто снится кошмар, впервые накрывший меня по пути из Авлиды в Микены: смутная дорога, по обочинам столбы из тумана, вереница теней, и я впереди – с золотым луком, обвитым двумя змеями. В любой миг готов сорвать одну из тварей и, ощутив, как она затвердевает в пальцах, послать вперед вместо стрелы.
Во сне мне чудится: это правильно. Это хорошо.
Если сделаю так, дойду до конца.
Но в уши врывается горячий шепот: "Дурак! дурак..." – и я останавливаюсь, ожидая Далеко Разящего. Я уверен: сейчас он подойдет ко мне, курчавый лучник, и мы покинем эту смутную дорогу. Вместе. Я даже готов подарить ему драгоценный лук со змеями, только знаю: он не возьмет.
Это же твой лук, скажет он. Хочешь, выбрось.
Здесь я обычно просыпаюсь.
Микены, дворец
(Мелодрама[16])
– Ну конечно! Вас прислал, а сам и не подумал явиться! Пропадает, значит, у Пифона на рогах, а теперь за чужие спины прячется, муженек богоравный! Да еще дочку ему подавай! Вот прямо вынь да положь! Под первого встречного...
Клитемнестра бушевала долго и с удовольствием. А я все смотрел на госпожу ванактиссу, не отрываясь, рискуя вызвать гнев на себя. Нет, еще в Спарте ясно было: Тиндареева дочурка – стерва завидная. Удружил спартанский басилей зятю, подложил свинью. На брачное ложе. Но ведь виделись же недавно! – когда я в Микены на совет, как в афедрон раненый, примчался. (Хотя почему "как"? Взаправду ранили...) Другой она была! Да, стерва – но хороша, не отнимешь.
А сейчас?
Обрюзгла. Осунулась; с лица спала. А на самом лице – белила, румяна, пудра критская в три слоя... Жаль, морщинки все равно видны, и мешки под глазами набрякли. Шея в складках. Или по мужу истосковалась? Кто их, баб, поймет? – может, это она перед нами разоряется, а по ночам втихомолку слезы льет?
Сесть нам с Талфибием, ясное дело, предложить забыли. Ну что ж, ванактисса в своем праве. Стоим, переминаемся с ноги на ногу.
Внимаем.
– ...герои! Винопийцы псообразные! Это ж как глаза залить надо было: вместо Трои в Мисию угодить! Теперь явились, не запылились. Дочку им! бочку им!..
Ф-фу, кажется, выдохлась. Умолкла. Искоса поглядывает в серебряное зеркальце: не слишком ли вспотела? румяна не плывут?! Родинка под левым веком: черная слезинка. Нижняя губа брезгливо оттопырена: все, что вы знаете, я давно забыла!
Интересно, ей-то откуда про Мисию известно?
– Укроти гнев, богоравная! Мы лишь уста твоего царственного мужа, – успокаивающе загудел Талфибий, притворяясь гонгом. – Грех бить по устам, они безвинны. И речь идет не о свадьбе, а о малом обручении. Посему не медли, ибо велено нам доставить юную Ифигению...
Ага, значит, вот как дочку зовут! А то я даже спросить не удосужился.
– ...без промедления. Ибо ждет нас под Троей исполнение клятвы. Ныне боги явят милость – прорицателям было знамение...
– Знамение! – презрительно фыркнула Клитемнестра.
Наверняка готовилась разразиться новой обвинительной речью. Но в этот момент из боковой дверцы в мегарон выбежала девчушка лет пяти – гиматий крыльями, нитка бирюзы на шее – и вприпрыжку ринулась прямиком к ванактиссе. Хорошенькая такая малышка: румянец, глазенки живые, радость ключом бьет – не хочешь, а заулыбаешься...
Богоравная осеклась на полуслове.
Дальше все происходило в мертвой тишине. Я едва успевал отлавливать взгляды: подобные стрелам, они перечеркивали пространство зала. Первый взгляд-выстрел госпожи ванактиссы бьет в девочку, но та его попросту не замечает.
...мимо!
Короткий скрип невидимой тетивы – и второй взгляд ударяет в смазливого щеголя из свиты, стоящего ближе других к пустующему трону[17]. Щеголь дергается, словно его действительно навылет пронзила стрела.
...есть!
Масляные глазки красавчика испуганно бегают из стороны в сторону. Нашел. Пара молчаливых слуг скучает у очага. Сразу две стрелы поражают мишени. Без промаха. И слуги оказались ушлыми: козьим скачком настигают смешно топочущую по залу девочку. Подхватывают под руки, что-то шепчут в оба уха.
До меня долетают лишь скудные обрывки:
– ...занята... важные дяди... покажем собачку!..
Лицо малышки – сплошная обида. Вот-вот разревется. Когда радость внезапно перегорает, становясь грязной золой, трудно придумать боль горячее. Однако заплакать (по крайней мере, на виду у всех) она не успевает. Слуги расторопны, и боковая дверца захлопывается с виноватым лязгом.
Мне кажется, я слышу отдаленный плач. Струйка пота затекает под веко, обжигая. Все. Представление окончено. Тихо склоняюсь к глашатаю:
– Это и есть Ифигения?
Дочери Агамемнона и Клитемнестры должно быть года два. Не больше. Но после знакомства с Не-Вскормленным-Грудью я разучился удивляться. Каков жених, такова невеста!
– Нет. Я ее впервые вижу.
Даже так? Выступаю вперед:
– Мы ждем, богоравная. Надеюсь, твоему царственному супругу не придется самому являться в Микены за дочерью. Ванакт был бы весьма раздосадован, случись ему, бросив войска, спешить сюда...
Задохнулась от возмущения. Побагровела – под белилами видно. Уж больно напоказ возмущается. И щеголь-красавчик на меня волком смотрит. Эй, уважаемые: что у вас за девочки по дворцовому мегарону, как по родному дому, шныряют?! И, главное – чьи девочки? Ох, досадовать ванакту, заявись он домой невпопад...
Плохо стреляешь, Одиссей. Мажешь. Девочке-то лет пять-шесть. Может, дочь местного дамата? Нет, даматыши – они скромные, тише воды.
– ...волю своего супруга. Ифигения поедет с вами. Ждите – я прикажу слугам собрать ее в дорогу.
Киваю в ответ. Заберем, кого дадут – и обратно, в Авлиду. Не ждут дома хозяина, не ждут и боятся. Чует сердце: пока мы лже-Трою брали, ванакт микенский Минотавром сделался.
Берегись, троянцы – забодаю!
* * *
– Богоравная Ифигения, дочь ванакта Агамемнона!
Это не Талфибий объявил. Другой глашатай. Вроде, и громко, и торжественно, а все ж – не то. Понятно теперь, отчего Талфибия "покровителем ахейских глашатаев" зовут. Ну что ж, давно пора – ждем тут, ждем...
Обернулся я ко входу.
Увидел.
...маленькая женщина, вся в голубом, золото волос на плечи льется. И тут меня ударило. Наотмашь. Ослеп я, оглох; умер. Стою мертвый. Беспамятный. Лет триста мне, не меньше. Руки ходуном ходят; поджилки трясутся, в глазах – толченый хрусталь. Не вижу я Елены. Женихи в сто глоток: «А-а-а-ах!» – а у меня дыханье сперло.
– Радуйся, прекрасная! – издали, сквозь туман, сквозь боль и память. – Нас послал твой отец, ванакт...
Тень маленькой женщины сперва на ступенях лежала, складками – поднялась. За Еленой встала. Женщина маленькая, тень большая. Женщина светлая, тень темная. Хуже моего эфиопа. Старуха. Крылья за спиной кожистые, злые...
Очнулся.
Стою, головой мотаю, будто по темечку приложили.
А она уже рядом совсем. Резь в глазах унялась, попустила. Взглянул. Нет, не Елена, конечно. Но похожа! Гарпии меня раздери, как похожа! Золото кудрей собрано на затылке в сетку с жемчугом... пояс аграфом схвачен, тоже золотым, под цвет волос: бабочка с синей эмалью. У Елены, помню, тоже бабочка...
Стою, моргаю – а губы мои с языком за хозяина отдуваются:
– Радуйся, прекрасная! Я – Одиссей, сын Лаэрта.
– Ой, Одиссейчик! – в ладоши захлопала, брызнула смехом. – А ты правда самый хитренький?!
Нет, не Елена. И улыбка другая. И голос писклявый. Откуда у микенского зазнайки дочка на выданьи? Ни в мать, ни в отца... Самому-то Агамемнону двадцать пять сравнялось!
В девять лет отличился?!
– ...ой, а я уже все знаю! все-все! Папочка хочет обручить меня с Лигерончиком! А ты его видел, Лигерончика моего? Какой он? Красивый?
Ага, киваю. Красивый.
* * *
Мамаша богоравная даже проститься с дочкой не вышла. Усадили мы деточку нашу в колесницу, Талфибий править взялся. Это он молодец: я, во-первых, басилей, а во-вторых, колесничий из меня... И в-третьих, очень уж хотелось поболтать с лже-Еленой. А с вожжами в руках только на дороге колдобины выискивать.
Насчет поболтать все в лучшем виде оказалось. То ли дома ей рот затыкали, то ли еще что, но щебетала без умолку. Вопросы градом. Я отвечать, а она до конца не дослушает – и ну опять расспрашивать. Или о своем трещать. Скучать дорогой не пришлось.
Мне эти дни вечностью показались. Пустой такой вечностью, трескучей.
Ах, Лигерончик – великий герой?! Ах, самый сильный? самый ловкий? самый-самый?! Поддакиваю: самый-рассамый. Самее некуда. Ой, как это папочка здорово придумал! Ой, хочу замуж, прямо из пеплоса выпрыгиваю! А почему – помолвка? Почему не сразу свадьба? Да-а, гадкие, вы ведь еще когда-а-а из-под Трои вернетесь... А мне сидеть-куковать! А вы меня с собой возьмите! Мы с Лигерончиком среди бурной битвы возьмем, да и поженимся! ой, прелестно! Заодно и мамочку увижу, как Трою возьмете. Вы ее освободите, она мне на свадьбу колечко подарит, и бусики...
Приехали!
– Как это: мамочку? Как это: освободите?! Твоя мать в Микенах царствует, зачем нам ее освобождать?!
А у самого красавчик-щеголь из головы нейдет. Тайный захват власти?
Почему тогда госпожа ванактисса знака не подала?!
– А-а, – беззаботный взмах изящной ручки мигом разрушает мои опасения. – Клитемнестрочка-душенька – это моя приемная мамочка. И папочка у меня приемный. Мой настоящий папочка со скалы упал. Его Тезейчиком звали, моего настоящего папочку. Он еще буку рогатенького убил, да я забыла, кого именно. Этот рогатенький деток кушал. А мамочка живая, только ее вечно крадут! Отвернешься – раз, и нету!
Наш возница чуть вожжи не выпустил. Раскатилось над дорогой, по-глашатайски:
– Боги! Так ты... дочь Тезея-Афинянина и Елены?!
Выходит, и от него скрывали?
– Ну да! – девица удивленно захлопала ресницами. – Я думала, Одиссейчик, раз ты самый хитренький, ты все-все на свете знаешь... Мой родной папочка мою родную мамочку тоже похитил. Потом дяденьки-Диоскурики заругались, драться стали... Отобрали мамочку обратно. А позже я родилась.
На миг почудилось: за спиной глупышки Ифигении встает с земли беспощадная черная тень. Простирает крылья: кожистые, злые. Где-то далеко – надрывный детский крик. Кыш, проклятая! Сгинь! Сколько же тебе лет на самом деле, щебетунья-златовласка? Двадцать пять? Тридцать? Когда Тезей похищал Елену?.. Нет, не вспомню. Мы едем по смутной дороге, столбы из тумана дразнятся, маяча вдоль обочин – а за нами на драконьей упряжке, распугивая вереницу теней, замыкая кольцо, мчится из прошлого в настоящее спартанская бойня. Небывшая – желая быть. Лучше поздно, чем никогда.
Ответь мне, внучка Возмездия: может, я просто мнителен?
...мы ехали по смутной дороге...
* * *
Тихонько смеюсь на ночной террасе. Сонмище мужчин, мы были слепы и наивны, подобно юной девице, попавшейся в чаще лихому сатиру. Глядя на растущий живот, она бормочет в ответ на упреки матушки: "Обойдется... сквозняком надуло!.. съела гнилую смокву – пучит!.."
Бормотали и мы.
"Как это вас угораздило промахнуться мимо Трои?" – спрашивали меня. "Заблудились!" – зло огрызался я, не замечая, не зная и не задумываясь: откуда берется стоголосое эхо? Вскоре многие уверенно пересказывали друг дружке: "Заблудились! ты понимаешь, брат: бывает..." – а какой-нибудь сволочной аэд уже скрипел стилосом, врезая не царапинами в воск! клеймом на века: "Не зная морского пути в Трою, воины пристали к берегам Мисии и опустошили ее..." "Как опустошили? – терзали меня докучные. – Союзников?!" "А кого ж еще, если не союзников? – шутка получалась мало смешной, но на смешную не хватало сил. – Врагов, парни, опустошать хлопотно. И потом, смотришь: ну вылитый троянец! Смотришь, рубишь, грабишь – троянец и троянец! Оглянешься: мисиец!.. а извиняться поздно – опустошил!"
Аэд-невидимка! Ангел мой, ты дописываешь, да?! – "...и опустошили ее, приняв за Трою." Кто из нас больше преуспел в помрачении умов? Кто из нас больше виноват: ты или я?! "Я!" – издевательским приговором откликается эхо. Сонмище мужчин, мы были слепы и наивны, как однажды были слепы и наивны Глубокоуважаемые (тогда еще не очень уважаемые и не столь глубоко...), затевая большую войну, путаясь, промахиваясь и опустошая – чтобы в будущем промахи с ошибками нарекли подвигами и едва ли не сотворением мира. Живот рос, приближая время разрешения от тягости; корабль обрастал ракушками, приближая время стоянки на берегу. "Тебе наряд к лицу," – сказал слепой слепцу...
И змеи ползли с алтарей.
Антистрофа-II
Но нас не помчат паруса на Итаку...[18]
Человек бежал издалека. Была в его беге какая-то несообразность, но определиться не получалось: бегун поминутно скрывался за утесами, чтобы вскоре вынырнуть и припустить дальше по каменистой тропе.
Скоро встретимся, тогда и разберемся.
По левую руку курились дымки. Сизые, облизывали небо: вдруг просветлеет? Вкусно тянуло жареным луком. Здесь, на южной окраине лагеря, растянутого на многие стадии, обосновались триккийцы, а эти без лука дня не проживут. Утверждают, что от ста болячек. Ладно, пусть их... лишь бы морду в сторону воротили. Доберемся до микенской стоянки, сдадим златовласку отцу нашему Агамемнону с рук на руки – то-то радости! Насмерть, небось, отчима заговорит, вот и не придется плыть воевать.
Все польза.
Бегун неожиданно вывернулся совсем рядом: из-за приземистой скалы, похожей на черепаху.
– Ой, какой хорошенький! – это златовласка.
– Лигерон! – ахнул Одиссей, признав.
Малыш Лигерон был обнажен, если не считать повязки на чреслах. Да, теперь уж точно не считать, потому что свалилась. А малышу нипочем: подбежал, остановился. Дыхание ровное, размеренное. Пламя кудрей по плечам: даже не вспотел. Словно мгновеньем раньше выйдя из шатра, с хрустом потянулся – затрещали молодые косточки...
– Дядя Одиссей! дядя Одиссей – это она?!
Не скрываясь, заржали в двадцать глоток свинопасы. По-мужски, одобряя. Неймется парню. Вон, даже видно: до чего неймется. Жениховское дело святое. Дядя Одиссей, и тот понимает: святое. Иначе б на привале!.. ох, этот дядя Одиссей, он у нас рыжей рыжего, жениха женихастей...
– Она, малыш.
– Моя?!
Ну как тут не улыбнуться?
– Твоя, твоя... Ты чего вперед побежал? Женихам положено в нарядах, со свитой...
Не дослушал. Перебил, глядя исподлобья:
– Дядя Одиссей... а ты ее мне привез?!
– Тебе, тебе. Кому ж еще, если не тебе?
Влажный Лигеронов взгляд полыхнул благодарностью. И еще: темным, смоляным облегчением. Лишь сейчас Одиссей ощутил с опозданием: ответь он по-другому, отшутись или уклонись от прямого согласия – малыш бросился бы на них. Как есть, голый, безоружный – против всех.
Быть беде.
Откуда? почему?! – а дитя издалека всхлипывает: быть...
– Взаправду мне? Не Носачу?!
Носачом малыш с самого начала звал Агамемнона. За глаза, а случалось, что и в глаза. На совете, например, с удовольствием вертя в руках жезл, дающий право слова. Микенский ванакт морщился, но прощал. Считал ниже себя гневаться на обиженного умишком. Только и платил, что всегда именовал малыша Ахиллом, забывая имя "Лигерон" – Не-Вскормленный-Грудью терпеть не мог своего прозвища, мигом закипая.
Сошлись вода с огнем...
– Лигерончик! миленький мой! – вмешалась Ифигения, спрыгивая наземь трепетной ланью. Ничуть не стесняясь, подошла близко-близко; обожгла вопросом:
– Пошли к тебе, ладно?! В шатер?
Аж жарко всем стало. Дочь Елены Прекрасной и сын Фетиды Глубинной. Вот они, оба: серебряная кровь.
– Стой! стой, дурак! куда?!
Вскинул Лигерон златовласку на плечо: моя!
Грянул окрест боевым кличем: моя! никому!
И только пыль взвилась из-под босых ног.
...люди так не бегают. Молнию вслед – отстанет.
А за триккийским лагерем, на подъездах к эонянам – налетели, завертели. Окружили. Свинопасы вокруг колесницы сломя голову кинулись. Встала живая стена, копья наперевес: брось шалить, дуроломы! Пылища столбом, будто толпа Лигеронов разбегалась; копыта, гривы, плащи меховые. Отовсюду: "Кур-р-р!" Ну, раз "Кур-р-р!", раз плащи по жаре, значит, все в порядке.
– Опустите копья! Я кому сказал! Свои!
И рядом, глашатайским праздничком:
– Радуйся, Диомед, сын Тидея!
Куреты-верховые (сотни полторы, не меньше!) смешались. В ушах ковыряются. Назад сдали, вертятся в седлах. Один вместо "назад" – вперед. С седла птицей:
– Где она?!
И едва ли не за грудки норовит.
Слез я с колесницы. Вплотную подошел: как невеста к жениху. Да в шатер проситься раздумал: злой он, Диомед. Неласковый. Как в Микены за девкой ехать, так куретов шиш допросишься. А как из Микен с девкой встречать, так целым войском скачет.
– А пожелать мне радоваться? – спрашиваю.
Он желваки по скулам пустил. Каменные.
– Радуйся, – так врагу скорой тризны желают. – Я спрашиваю: где она?!
Он спрашивает, значит. Хотел я в ответ спросить: ты за что на меня взъелся, синеглазый? Вместо этого другое сложилось:
– Кто – она? Колесница? Вот стоит, целехонька. Хочешь, подарю?
Зря, конечно. Диомед и вовсе взвился:
– Ты... ты!..
– Ну, я, – отвечаю. – Вы тут что, белены объелись? Меня за троянскую стену приняли? штурмовать охота?! Сперва Лигерончик за невестой нагишом метется, потом ты, Тидид, как ужаленный...
– Он ее забрал? забрал, да?!
– Ну, забрал. Ты ж его знаешь, оглашенного! – ведь не силой отбивать?
– Силой! силой! Проклятье! Ах ты, рыжий Любимчик!..
А теперь он – зря. Какой из меня Любимчик? чей Любимчик?! Сам себе удивляюсь: с чего б обижаться? – нет, обиделся. Словно подменили нас. Были друзья, а сейчас грызться станем. Серебро в крови продавать, барыш делить поровну. И куреты нахохлились в седлах, "Кур-р-р..." хрипят; и свинопасы мои дорогие теснее сбились, хмурятся искоса.
Обошлось. Полоснул он меня глазищами: наискосок. Сплюнул под ноги. Выругался – и обратно в седло. Да не по тропе, а вдоль берега...
Брызнула галька из-под копыт.
Обернулся я к Талфибию. Плечами пожал. Встречают нас, дескать, с любовью и почетом. Еще стадию проедем – Золотые Щиты явятся, гвардейцы Атридовы. Вовсе сандалиями затопчут. Зачем куда-то плыть? – назначим Авлиду Троей, глаза себе повыкалываем, устроим вслепую потешные битвы.
Кто кого? – все всех.
Глашатай орлиным носом шмыгнул по-детски. Тряхнул вожжами. А я пешочком побрел, от тоски. За эонийским станом и набрел. Точно, Золотые Щиты. Издалека видно. И микенский ванакт во главе, со скипетром. Следом: критские плащи, желтые с черным, колпаки аркадян, льняные хитоны спартанцев... мечи, дротики, шлемы с гребнями. Навстречу гурьбой валят, глотки дерут.
"Веселая свадьба выходит," – подумалось.
Всласть напляшемся.
* * *
...память ты, моя память! – струись в чашу черным молоком. Здравствуй, прорицатель Калхант, внук Аполлонов. Отворачиваешься? Я очень прошу тебя: поговори со мной... Мне нужна сейчас ясность твоих совиных глаз, осмысленность узкого лица, изрезанного ножом не возраста – ясновиденья. Сейчас я понимаю, каково тебе жить: зная заранее. Помнишь, ты первый прыгнул к нам в колесницу. А я следом – пока не затоптали. Остальные даже расспросить толком поленились: украл? жених невесту?! да какой он, к приапу, жених?!
И с воплями двинули к стану мирмидонцев: где шатер Лигеронов?!
Мы оказались в ядре людского кома. Катясь с горы, обрастая новыми крикунами, плыли "оком урагана" – временным затишьем в сердцевине бури. Я дивился тебе, Калхант: обычно спокойный, ты плевался словами, будто хотел оправдаться за прошлое молчание в шатре. Говори, я слушаю – вчера и сегодня, я слушаю. Хотя ванакт запретил тебе посвящать рыжего итакийца в тайну замысла. Наверное, на его месте я бы тоже запретил.
Меньше знаешь – легче едешь.
Авлида,
микенский лагерь
(Аргумент[19])
На рассвете воины взбунтовались. Cперва горячие афиняне, во всем видящие умаление славы предков, за ними бедные, но гордые саламинцы Аякса-Большого, куреты Заречья, гораздые драть глотку по поводу и без; а там пошло полыхать. Зачинщиком мятежа, как ни странно, оказался мой замечательный Эврилох – успев растрепать направо и налево о нашей поездке. "Обручение?! – надрывалась разъяренная толпа у шатра микенского ванакта. – За что кровь проливали?! По домам!" Конечно, большинство осталось у палаток: чесать бока да отсыпаться впрок! – многие вообще из-за удаления не расслышали дерзких призывов. Но даже двух тысяч буянов, в большинстве своем мелких вождей с родичами, оказалось вполне достаточно. Озлобленные неудачей первого похода, в смятении от темных чудес, видя вокруг себя соратников, павших под стенами лже-Трои (рядом же! дротик под ребро!..), чтобы вскоре живехонькими вернуться в Авлиду – для пожара хватило искры.
Вышел к людям Агамемнон – чуть камнями не закидали.
Но, по словам Калханта, случилось дивное: микенец вдруг воздел к небу золотой скипетр, зарницы сорвались с драгоценного металла, и буяны захлебнулись. Грозовая туча?! нет, просто ветер раздул косматый плащ на плечах Атрида. Леденящий взгляд Медузы?! нет, просто лик-страшилище с эгиды панциря оскалился в лица мятежников: это тишина? нет, я спрашиваю?! ...а вот это уже тишина.
Мертвая.
Ванакт сдвинул брови:
– И это лучшие из лучших?!
Вопрос заметался меж собравшимися. Вопрос и сам толком не знал, к кому обращен, поэтому хватал за полы одежд всех подряд. "Вы слышите? внемлете? с открытым сердцем?!" – лучшие из лучших стали исподтишка переглядываться, чувствуя, как языки присохли к гортаням, но в сердце тлеет огонек удовольствия: кто лучший, если не мы? кто?!
Того мы подвесим вверх ногами между небом и землей.
– Скорбь переполняет мое сердце, – продолжил вождь.
Минутой позже толпа ахнула. Восхищенная. Смиренная. Потрясенная величием микенца: помолвка – всего лишь уловка, дабы не смущать семью ванакта раньше времени. Ибо боги испытывают сердца человеков большим испытанием: ради удачи похода Агамемнону велено принести на алтарь жизнь единственной дочери.
– Вот алтарь! – скипетр размашисто указал на жертвенник, имевшийся в каждом лагере; сверкнул новым пучком молний. – А дочь...
Слеза вовремя блеснула из-под насупленных бровей.
Быть кликам восторга, кипеть страстям, когда б не малыш Лигерон. Прежде стоя в задних рядах, возле опоздавшего к началу бунта "дяди Диомеда", Не-Вскормленный-Грудью просочился сквозь людскую массу, как кипяток – сквозь поздний сугроб.