Упраздненный театр
ModernLib.Net / Поэзия / Окуджава Булат Шалвович / Упраздненный театр - Чтение
(стр. 5)
Автор:
|
Окуджава Булат Шалвович |
Жанр:
|
Поэзия |
-
Читать книгу полностью
(407 Кб)
- Скачать в формате fb2
(187 Кб)
- Скачать в формате doc
(177 Кб)
- Скачать в формате txt
(174 Кб)
- Скачать в формате html
(186 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14
|
|
.. Публика с ревом атаковала состав. Теплушки были переполнены. Самые смелые и рискованные облепили крыши. Они остановились у предназначенного им вагона. На ступеньках один на другом устроились люди. Из дверей вагона выглядывал испуганный проводник. Вещи были сгружены на платформу. Шалико попробовал подойти к лестнице вагона, но его тотчас же отпихнули ногой. "Не стыдно?!" - крикнул Галактион. "Иди, иди!.." - ответили ему. Оля положила ему на плечо свою тонкую руку. У людей, вцепившихся в ступеньки, были искаженные отчаянием лица. "Нам надо пройти в вагон", - безнадежно сказала Ашхен. "Иди сюда, девочка!" - крикнул один из сидящих и указал на свои колени. У Шалико задвига-лись скулы, и он рванулся к насмешнику, как вдруг кто-то остановил его сзади. "Лаврентий?! - удивился Шалико. - Откуда ты?" - "Я погрузил в тот вагон мою сестру, - сказал улыбаясь Лаврентий, - и увидел, что обижают моих друзей". Они были знакомы. Этот молодой чекист становился уже достаточно известным. Лаврентий был невысок, строен, но не худ. Ранние залысины венчали крупную голову. Легкий румянец расплывался на белых упитанных щеках. Влажные губы улыбались, и в карих, слегка выпуклых глазах затаился восточный бес, замаскированный легкомысленной небрежностью. На нем были потускневшие офицерские галифе, вправленные в мягкие сапожки, летний френч и бывшая офицерская фуражка. Он смотрел на Ашхен. "О, Ашхен, - сказал он с искренним расположени-ем, - куда тебя несет, дорогая? Кому я буду рассказывать анекдоты и по ком вздыхать? Решение - постановление! Какую женщину вырвали из нашего сердца! Клянусь мамой, брошу все и уеду в Москву! К черту! Шалико, ты что молчишь? Я не прав? Мало того, что ты увел ее у нас, ты теперь увозишь ее!.. Ашхен, клянусь мамой, ты пожалеешь!.." Ашхен усмехнулась и покраснела. Лаврентий внезапно ухватил мешок и принялся расталкивать им, как тараном, каких-то старух. "Осторожно, гражданки! Извините... Еще вот так... Минуточку... Ты тоже отойди, подвинься, я кому сказал! Вот так..." - "Не надо, не надо... - попросил Галактион, - не надо толкать, пожалуйста..." - "Але!.. - крикнул Лаврентий проводнику, - а ну-ка давай, давай!" - "Что хочешь?" - спросил проводник. "Давай, очисть проход!" - и гладкой ладонью подкрепил свои притязания. "Ээээ, - сказал кондуктор, не видишь, что делается?" - "Идиот, - рассмеялся Лаврентий, - не понимает, с кем имеет дело". Он оставил мешок, одернул френч, поправил фуражку и двинулся сквозь толпу по перрону. Через минуту вернулся в сопровождении красно-армейского патруля, и едва качнул своей ладошкой, как красноармейцы бросились скидывать людей, устроившихся на ступеньках. Собралась толпа. Кто-то крикнул: "А ты кто такой?!" - "Потом объясню", - улыбнулся Лаврентий и с мешком полез в вагон, за ним Ашхен с сумкой, затем - Шалико с чемоданом. Галактион стоял совершенно потерянный. Оля повисла на его руке. Толпа ревела. С верхней ступеньки Лаврентий сказал, недобро улыбаясь: "Дорогие, потом все объясню". В вагоне было тихо и душно. Проводник дрожащими пальцами ощупал их билеты и повел в глубину. Они стали обладателями двух пустых деревянных полок. "Уф, - сказал Лаврентий, - что бы вы делали без меня? А?.. Этот мерзавец жрал чади с сыром, когда я в подполье рисковал своей жизнью! Теперь он спрашивает, кто я такой..." - "Как-то все это нехорошо", сказала Ашхен и посмотрела на мужа. Он молчал. Лаврентий сказал: "Ну что вы дуетесь? Ну остались бы на перроне с большим носом... Я тоже добрый и благородный, но ведь надо понимать обстанов-ку... Они же полные психи: или ты, или они, разве не так?.." Шалико пожал плечами. Ашхен сказала отрешенно: "Да, да, конечно, Лаврентий, спасибо..." Он махнул рукой и пошел к выходу. Затем резко вернулся, поцеловал Шалико, едва прикоснувшись к его щеке носом. Обхватил Ашхен. Она подставила щеку. Он шутливо застонал и закрыл глаза. Она стояла красная. Он пошел к выходу, снова махнул рукой. На мгновение обернулся, сказал: "Смотрите у меня, хорошо учитесь!" - и погрозил пальцем. И исчез, даже к окну не подошел, впрочем, подойти было и невозможно - толпа забила весь перрон. Там в толпе стояли Галактион и Оля. Шалико опустил раму окна, и рев толпы ворвался в вагон. Шалико рассмеялся и сказал: "По-моему, он в тебя влюбился, а?" - "Такие мокрые губы, растерянно сказала Ашхен, - посмотри: вся щека мокрая". Когда поезд, наконец, тронулся и Оля с Галактионом исчезли в толпе, Ашхен вытащила из мешка два самодельных одеяла из овечьей шерсти, две подушки, устроила постели на полках, с армянской дотошностью подбила свисающие края... ...И этого, конечно, Ванванч тоже не знал, ибо все это происходило до его жизни, в ином мире, где его даже не ждали, а так, какие-то смутные надежды вспыхивали время от времени перед папочкой и мамочкой, пока они медленно тащились в душном и грязном эшелоне, впервые, хотя бы из окна обозревая неведомые просторы Украины и России и видя исковерканную войной землю, кое-где залатанную свежей жизнелюбивой неумолимой травой. Затем на четвертые сутки они вывалились из смрада и грохота и, раздавленные громадой Москвы, кое-как, не воспринимая собственных жестов и поступков, по какому-то наитию, нашли свое место в партийном общежитии, где постепенно и небезуспешно начали приходить в себя, зализывая раны, поражаясь, восхищаясь, отчаиваясь, с умилением и тоской вспоминая привычное ленивое тифлисское ароматное пространство и лица близких. К счастью, ссадины и ушибы рубцевались по молодости лет стремительно, а к осени те, что должны были о них заботиться, и в самом деле о них не забыли, и они, сжимая в руках бумажное и беспрекословное право, возникли на улице со странным названием "Арбат", вошли в дом 43 и вселились в квартиру 12 на четвертом этаже большого грязно-бежевого дома. В квартире, о которой вам уже известно, им выпала честь обладать двумя комнатами, расположенными в разных концах длинного коридора. Им пришлось постигать новую коварную науку коммунального сосуществования. Им нужно было преодолеть после тифлисского соседства радушия, открытости и приязни непривычную замкнутость и отгороженность. Нет, не враждеб-ность, упаси Бог, но странную отчужденность и даже холодок, и будто бы отсутствие всякого интереса к вашей жизни. Они старательно обучались в своей академии новейшим политическим и экономическим искусствам, а по вечерам усваивали жесткие незнакомые навыки коммунального житья. Затем навалилась зима, и их ничтожные южные одежды не справились бы с ее бесчинствами, когда бы не молодость, не надежды да не любовь. Из Тифлиса приходили редкие письма, переполненные тревогой и тоской. Ашхен с головой погрузилась в русское море и уже сносно объяснялась и читала запоем. Она огорчалась, если чего-то не могла понять, или когда Шалико, а может быть, кто-то из новых приятелей ловили ее на ошибках в произношении. Это море представлялось ей громадным и бескрайним, и чем дальше, тем бескрайнее. Его величие поражало ее и захватывало дух. И это было для нее открытием. Еще одним открытием было проникновение в их жизнь Манечки - сестры Шалико и ее мужа Алеши Костина. Они жили на Валовой улице на углу Зацепы в коммунальной же квартире, в одной комнатке на север. Союз их был горяч. Это было редкое и удачное слияние грузинского темпера-мента и российской мягкости и великодушия. Ни один из огней не подавлял другого, хотя ароматы сунели, грецких орехов и чеснока в комнатке преобладали. И, конечно, все начиналось с привыч-ного восклицания: "Как ты хорошо выглядишь!", в чем успел понатореть и белобрысый Алеша. От их дома до Арбата следовало ехать на букашке, то есть на трамвае "Б", а там уж от Смоленской площади и рукой было подать до жилья наших новоселов. Следующим открытием для Ашхен стала Изольда, Иза, студентка с исторического факультета. Ашхен попросту влюбилась в эту тоненькую девочку с загадочной улыбкой, дочку московского врача. Сначала она влюбилась в ее глаза. Это были два серых влажных искрящихся глаза, уставленных в собеседника, но без наглости или вызова, а с участливым интересом и сердечным пристрастием. Перед этими глазами нельзя было притворствовать, лукавить, скрытничать или, пуще того, предаваться пустым ненатуральным искушениям. Средь прочих свойств в ее глазах умещалось достаточно иронии, что, кстати, проявлялось и в речи, украшенной грассирующими, удивленными интонациями. Затем Ашхен была покорена ее пристрастием к знанию, ибо книги в ее руках выглядели живыми существами, озабоченными ее судьбой и сопутствующими ей с завидной преданностью. Когда Ашхен и Шалико впервые вторглись в докторскую квартиру Изиного отца, может, и не слишком просторную, все увиденное показалось им столь фантастическим, что Изе пришлось долго приводить их в чувство, онемевших от неправдоподобного обилия книг. И дочери столяра и сыну прачки показалось, что даже стены этого дома выложены из книг, что отсутствует мебель, а вместо нее - тома в потертых захватанных обложках и в тисненных золотом коленкоровых мундирах. Когда они пили чай на уголке большого круглого стола, раздвинув книги, Ашхен с удивлени-ем увидела перед собой простой граненый стакан и фарфоровую чашку с отбитой ручкой и тут же вспомнила свою старшую любимую Сильвию, которая, сооружая свой новый дом, уже хорошо различала тонкости саксонского фарфора или кузнецовского фаянса и умела, умела любоваться тускловатым, неброским, но благородным посвечиванием их глазури, и любила, любила подолгу вертеть перед глазами эти хрупкие сосуды, вслушиваясь в их загадочный звон и приоткрыв от удивления пухлые губы. Из докторского дома тифлисские молодожены уходили обычно со множеством книг, которыми щедро и непременно нагружала их Иза, и Ашхен впивалась в них, многого не понимая, досадуя, и плача, и проникаясь к ним день ото дня трепетным и счастливым пристрастием. Доктор был вежлив и даже мил с этими внезапными большевиками, говорящими с кавказским акцентом, но он двигался вокруг них настороженной походкой, словно на цыпочках. Их наивная страсть к справедливому переустройству мира выглядела трогательной, но беспомощной, а непререкаемые восклицания и лозунги предвещали возможные неожиданности. Доктор был воспитан на либеральных идеях, но предшествовавшие кровавые события выработали в нем достаточно горечи и скепсиса, чтобы не обольщаться возбужденными фантазиями и не доверять суетливым стараниям осчастливить человечество. Однако при этом он не испытывал большой охоты делиться своими чувствами и предчувствиями, а подобно дочери склонял голову, насмеш-ливо растягивал губы и кивал, и даже поддакивал, и даже говорил: "Несомненно", подобно Галактиону, однако без галактионовского ужаса в глазах, а с улыбкой и едва заметным сожалением. Москва уже вливалась в кровь. Не то чтобы она просто окружила их своих воздухом, серой громадностью, ставшим уже привычным извозчичьим хамством и всякими не умерщвленными до конца интеллигентскими вспышками духа и слова, но этот поток проникал в кровь, размещаясь в ней органично и прочно. Приближался день появления на свет Ванванча, не грезился, а был вполне ощутим и реален. Весенние ароматы, расположение светил, все, все предвещало это удивительное событие, и двадцатилетняя Ашхен, краснея и досадуя, пыталась примирить в себе сладостные материнские инстинкты с уже впитавшимися в кровь железными представлениями о несовместимости этих ничтожных биологических слабостей с великой борьбой за счастье мирового пролетариата. "Ашхеночка, - утешала ее Иза, тараща серые восхищенные глаза, опомнись! Это же прекрасно: будет маленький Шалико!" Но Ашхен, жалко ей улыбаясь, чувствовала себя предательницей общего дела. И с растерянным Шалико внезапно стала строга и иногда исподтишка с удивлением на него поглядывала, недоумевая, что может быть и такое мелкобур-жуазное отступничество. "Какая прелесть!.. - кричала Манечка. - Слушай, Ашхен, обязательно должен быть мальчик, я знаю!" - "Ээээ, - говорила Ашхен с отцовскими интонациями, - ну чему ты радуешься? Этому, да? - и тыкала пальцем в округлившийся живот. - Столько дел, такая жизнь напряженная, а тут это..." - "Не болтай глупостей! - хохотала Манечка, у которой пока не было детей. - Разве без этого можно?" - "Ээээ,- досадовала Ашхен, - оставь, Маня... Разве это сейчас нужно? Это?!." - и снова касалась живота. И так с этим вздувшимся своим позором шла она в январе за гробом Ленина, не утирая обильных слез и в отчаянии ломая руки, злясь на потухшего Шалико, осунувшегося, потерявшего дар речи, уставившего красный от мороза нос в туманное скорбное московское пространство. Осиротевшим молодым тифлисцам казалось, что их сиротство теперь окончательное и уже нет никаких надежд, и они долго не могли приноровиться к простодушным и легкомысленным утешениям со стороны Изы, утверждавшей, что не всё пропало, не всё, не всё, и при этом еще улыбавшейся... "Не всё, не всё, не будьте наивными дурачками..." Для Изы умерший человек с бородкой был очередным ученым, провозгласившим жесткие и недвусмысленные правила отношения к этому миру и навязывающим свои непререкаемые способы его усовершенствования, над чем можно было раздумывать и даже не соглашаться, и даже подтрунивать. А для Шалико и Ашхен это было бескорыстное, чистое и могущественное божество, наделенное силой и правом все рассчитывать за них так, чтобы им уже не надо было мудрствовать самим, а оставалось лишь действовать сообразно с его волей, в минуты слабости ощущая над собой его укор. Утрата!.. В начале мая двадцать четвертого года Шалико отвез Ашхен в родильный дом Грауэрмана на Большой Молчановке. Он вез ее на извозчике, хотя езды-то было минут пять. Он гладил ее каштановые волосы с прямым пробором и, виновато улыбаясь, заглядывал ей в лицо и видел потрескавшиеся опухшие губы. Она сидела, широко расставив ноги, вцепившись белыми пальцами в его коленку и думала только об одном: как она, совершив все это, снова станет тоненькой, стройной и легкой, и если будет девочка, ее назовут Элизабет в честь прабабушки, а если мальчик - Дорианом. "Дориан?! - сказала Иза с ужасом. - Вы что, с ума сошли? Ну, Дориан Грей - это еще куда ни шло, но Дориан Окуджава, а?.." - "А почему можно Альберт, а нельзя Дориан?" заносчиво поинтересовалась Ашхен, и Иза закачала головкой, вспоминая, как рекомендовала этим партийцам Оскара Уайльда, боясь, что они не оценят, не так поймут, наплюют на туманные буржуазные изыски. А тут вдруг прочитали, вырывая друг у друга, восхитились этой декадентщиной и влюбились в имя Дориан... Бедный Ванванч, мог ли он предполагать всю эту предродовую вакханалию? И, вонзая свои пальчики в горячую коленку мужа, Ашхен сказала глухо: "Нет, Дориан!" - "Конечно, конечно, - заторопился Шалико, - это так необычно и красиво. Конечно, Ашо-джан, так и будет..." И девятого мая ночью легко и без травм родился Ванванч, нареченный Дорианом. Дотащившаяся до Москвы из Тифлиса Мария застала внука уже в арбатской коммуналке и сменила обезумевшего Шалико. Она быстро приспособилась к арбатскому жилью, заобожала маленького Дориана и сразу же окрестила его на армянский манер Дариком. Он покрикивал, разевая громадный старушечий рот. Бесформенная голова не держалась на тонкой шейке. Нос был чрезмерно велик, губы презрительно опущены. Ашхен кормила его с недоумением и даже с ужасом: перед ней было маленькое, смуглое сморщенное чудовище, а вовсе не розовощекий херувим, каким она представляла своего первенца. "Где же крылышки? - думала она. - Где золотые кудри, голубые глазки и обворожительная улыбка?" "Нас обманули, - сказала она мужу, хохотнув, подменили нашего херувимчика..." Юзя Юльевна принесла фотографию трехдневной Жоржетты и показала ее удрученной Ашхен. Жоржетта была как две капли воды похожа на этого уродца. "Нос был крючком, - радостно улыбаясь, сказала соседка, - настоящая ведьма. А через год смотрите - оп-ля, нормальная девочка..." Ян Адамович по-соседски сфотографировал Дориана и подарил Ашхен букетик матерчатых цветов. "Какие люди!" - восхитилась Мария. "Ээээ, - сказала Ашхен недовольно, - люди как люди, бывшие капиталисты, подумаешь..." Через несколько дней Ян Адамович вручил Ашхен готовые фотографии. На одной из них Мария дрожащей рукой написала: "Дорогой тете Сильвии от маленького Дориана" и отправила в Тифлис заказным письмом. В устах Марии Дориан звучало все проникновеннее и волшебнее, однако Ашхен называла его почему-то "он" и спрашивала, например: "Он не спит?" "Пора его кормить?" А Шалико говорил: "Этот, видно, проголодался", "Пора, наверное, этого купать". Вскоре пришло время ребенка регистрировать, и Шалико в последнюю минуту, проведя горячей ладонью по круглому плечу Ашхен, спросил, коварно улыбаясь: "Слушай, может быть, назовем этого Отаром? А? Какая-то претензия есть в этом Дориане. Иза права. А? Как ты думаешь?" "Какой ты молодец! - облегченно вздохнула Ашхен. - Я просто умирала от ужаса..." Они вернулись домой счастливые. Перед ними лежал Отар. Он показался им прекрасным. Большой нос выглядел просто крупным и вполне пристойным, а в опущенных губах не было ничего презрительного. "Отарик!" позвал Шалико и щелкнул пальцами перед его носом. Пораженная переименованием Мария по обыкно-вению воскликнула: "Вааай, коранам ес!" - и тут же чмокнула внука в выпуклый лобик. Я надеюсь, что вы не осудите меня за этот умышленный калейдоскоп имен, в который я вверг вас не по злому умыслу или болезненной прихоти, и вы поймете, что Ванванч, Иван Иваныч, Отар, Дориан, Картошина и Кукушка - в конце концов одно лицо, вовсе не претендующее на исключительность. Оно возникло в моем воспаленном сознании, как некая игра, а может быть, одно из средств связать распадающееся Время, людские судьбы и разноплеменную кровь. Но тут Шалико внезапно был отозван в Тифлис, где его направили в политотдел только что сформированной грузинской дивизии. Две шпалы украсили его петлички. Военная форма пришлась ему к лицу: к его пышному чубчику, к усикам и ямочке на подбородке. Он изредка писал Ашхен короткие легкомысленные письма, считая эпистолярный жанр пустым занятием, однако не забывал преподнести всякий раз какой-нибудь трогательный сигнал тоски и преданнос-ти. И он, конечно, не присутствовал в цехе Трехгорной мануфактуры, украшенном кумачовыми полотнами, где состоялись октябрины его сына. Кто придумал этот обряд - остается неизвест-ным. Ашхен с Ванванчем на руках вступила в цех под звуки заводского духового оркестра, игравшего не очень слаженно "Вихри враждебные веют над нами..." Станки были остановлены. Работницы стояли плотным полукругом. Пожилой представитель партийного комитета сказал речь. Он сказал так: "Мы исполняем наш красный обряд. Мы отвергаем всякие бывшие церковные крестины, когда ребенка попы окунали в воду и все это был обман. Теперь мы будем наших детей октябрить и без всяких попов. Да здравствует мировая революция!.." А Ванванч сладко спал в своем фланелевом конвертике, не подозревая, что благодаря ему и с его помощью утверждаются новые громогласные традиции господствующего класса. Оркестр, игравший вразнобой, не вызывал в нем счастливых эмоций. Его звучание восприни-малось всего лишь как шум жизни, перемешанный с речами, смехом и отдельными выкриками. Склонявшееся над ним пунцовое лицо его мамы с карими миндалевидными глазами виделось расплывчатым пятном, когда он на миг просыпался. И когда он подрос и узнал, что его, оказывается, октябрили, он ощутил гордое чувство единственного, не похожего на других избранника, отмеченного тайным знаком. Крещеных вокруг было множество - он же был октябреным. И это, как ни странно, в позднем детстве, в отрочестве и даже в юности придавало ему в собственных глазах ощущение преимущества и даже превосходства. Размышляя об этом событии шестидесятилетней давности, Иван Иваныч никак не мог взять в толк, как выглядела эта возбужденная толпа работниц, забившая в цеху проходы меж станками. Как же все-таки они реагировали на это событие, пока он спал в своих пеленках, а юная Ашхен пунцовела, не утирая благодарных слез? Какая музыка звучала? А они все - что, кричали под нее, пели, размахивали натруженными руками, были счастливы? Или толпились угрюмо? Или иронизировали меж собой? Или кривили губы при виде непривычного и чуждого таинства? 6 ...Ну ладно, пока суд да дело, я возвращаюсь в тридцать второй год, в июньскую оранжевую тифлисскую духоту, сквозь которую неторопливо движется Шалико, ведя Ванванча за руку. Две горячие руки с узкими запястьями соприкасаются и обмениваются токами. В другой руке у папы - маленький фибровый чемоданчик с нехитрым скарбом Ванванча: трусики, маечки, носочки, полосатая вязаная блузка и какой-то его собственный хлам - проволочка, гвоздик, красная пятиконечная звездочка с военной фуражки, маленькая фаянсовая копилочка в виде совы, подаренная дедушкой Степаном, и книжка Сетона-Томпсона. Укрываясь в тени акаций, они поднимаются по Лермонтовской. И вот, наконец, - вытянутый двухэтажный дом и знакомый подъезд, где нужно потянуть висячий проволочный треугольник, чтобы за дверью раздался звон колокольчика, и снова дернуть, и снова, и уже неистовый трезвон - это папа трясет проволочку, - и Ванванч заливается, слыша, как по лестнице, там, за дверью, кто-то топочет и выкрикивает негодующие слова... И дверь распахивается. Тетя Сильвия в розовом халате с большими багровыми хризантемами по всему полю встряхи-вает каштановой прической и влепляет папе игрушечную затрещину, а он, смеясь, обхватывает ее и целует, и тифлисские зеваки уже останавливаются поодаль. "Сумасшедшие! - кричит она. - Разве можно так звонить! Я чуть с ума не сошла!.." И тут же принимается обнимать и тормошить Ванванча и гладить его по жестким колечкам. Они ввалились в прохладный подъезд и шумно движутся на второй этаж по скрипучей деревянной лестнице. Наконец распахивается знакомая белая дверь. Вот и комната, просторная и светлая, в которой с легкостью умещается и черный рояль слева, и возле него - черного дерева круглая, вся в диковинных выпуклых узорах тумбочка, на которой возвышается высокая лампа, основание которой напоминает Эйфелеву башню, увитую коричневой лакированной соломкой, а сверху ее украшает широкий развесистый абажур из такой же соломки, и вся она - живая, трепещущая, привычная, словно член семьи... Затем большой старинный стол посередине и диван меж первым и вторым окном, и стеклян-ный шкаф меж вторым и третьим, в котором - и синеватый сакс, и зеленоватые кузнецовские тарелки, и английский фаянс, какие-то причудливые сахарницы и солонки, и хлебницы, и штофчики, и рюмочки... Затем поперек комнаты - книжный шкаф и тускло посверкивающие за стеклом книги, и этот шкаф почти разделяет комнату на большую первую и маленькую за ним спальню, это меж третьим и четвертым окнами, где две деревянные с витиеватыми лакированны-ми грядушками кровати с тумбочкой меж ними, и на ближней к нам кровати лежит Луиза, Люлюшка, Люлю - большеротая, большеглазая двоюродная сестра Ванванча с черной челкой по самые глаза. Она старше Ванванча на четыре года. Ей двенадцать. Она родилась в гражданскую войну, что придает ей в большевистских глазах Ванванча некоторое перед ним преимущество. У нее давний спондилез - искривление позвоночника - короткая шейка, вправленная в жесткий корсет, и все тело в корсете, напоминающем рыцарские доспехи. У нее строгий режим, который осуществляется ее матерью с армянской дотошностью. Она счастлива видеть Ванванча: она любит его и как брата, и как надежного доверенного житейских тайн, и как защитника перед неукроти-мой матерью, у которой единственная несчастная дочь в идиотском корсете и расплывчатые туманные перспективы на ее выздоровление. Они шушукаются вдвоем с Ванванчем, пока Сильвия и Шалико обсуждают всякие скучные непонятные взрослые проблемы и подшучивают друг над другом. "Я не понимаю, - говорит Сильвия, - вы с Ашхен отдаете все этому государству, а сами живете, как бродяги!" - "А ты хочешь, чтобы мы хапали? - смеется Шалико и грозит пальцем. - Хороши мы будем, дорогая..." - "Ээээ, - говорит Сильвия, - абсолютные дураки!" - "Разве они дураки? - думает Ванванч. - Они же революционеры!" И спрашивает у Люлю с восхищени-ем: "У тебя что, горб?" - "Да, - говорит Люлю, - представляешь?" - "И тебе нельзя взобрать-ся на дерево?" - "Можно, - шепчет Люлю, - только тайком". - "А Жоржетта уже пионерка, - говорит Ванванч с грустью обделенного, - помнишь Жоржетту?" - "Подумаешь, - утешает Люлю, - и ты скоро будешь". Потом она указывает на черный рояль и спрашивает: "А помнишь Иветту?" - и посмеивается. И тут он вспоминает Иветту. Два года назад эту шестилетнюю девочку привели сюда же в гости, и Ванванчу показалось, что если она уйдет - жизнь кончится. А она была с ним небрежна, льнула к своей маме, а он страдал, и едва услышал, что они собрались уходить, пролез под рояль, зажмурился и крикнул:"Паффф!" - "Что случилось, Кукушка?" - спросила тетя Сильвия. "Я застрелился", - сказал Ванванч слабым голосом. "Почему? Что такое?" крикнула Сильвия. "Потому что Иветта уходит", - прошептал он. "Вай!" воскликнула она. Мама Иветты расхохоталась. Иветта расплакалась. Люлюшка сказала жестко: "Нечего смеяться, нечего... Это трагедия!" Теперь он вспоминает эту девочку без учащенного сердцебиения, эту девочку, бывшую когда-то в те давние смутные времена, в другой неправдоподобной жизни. Затем прощание с папой, которому, как обычно, некогда, но не грустное прощание, потому что впереди - игры с Люлю, Евпатория, море... новая жизнь. Он счастлив, что встретился с Люлю: она верная, старшая, любящая, потакающая, снисходительная к его случайным капризам, но пораженная многолетним недугом и сама нуждающаяся в защите, и принимающая эту защиту, его мужское покровительство, и платящая за это соучастием в его фантазиях. И нужно видеть, как вспыхивает румянец на ее пергаментных щеках, как широко распахиваются ее громадные черные глаза, как напрягается ее худенькое тельце, когда он обрушивает на нее очередную выдумку и обязательно горячим захлебывающимся шепотом: "Давай будем индейцами!.." - "Давай!" - отзывается она и косится на мать: как бы та не разгадала, не запретила бы. С Люлюшкой хорошо играть, потому что она откликается с охотой на каждое твое движение и не из взрослой снисходительности к маленькому дурачку, а по собственной воспламеняемости. Приезд Ванванча - всегда для нее праздник, всегда раскрепощение. - Посмотри, - говорит ему тетя Сильвия и показывает в окно, - вон папа идет, помаши ему. - Пусть идет, пусть идет, - отмахивается Ванванч, - мы уже попрощались, - и подмигива-ет Люлюшке и шепчет ей: "Ты можешь встать? Можешь?! Ну так вставай же!.." - Мама, я вста-ну? - спрашивает Люлю. Встань, встань, - говорит Сильвия, - только без резких движений. Люлю встает. Под платьем у нее корсет. Он высовывается из ворота, упирается в подбородок и задирает ей голову. Выглядит Люлю высокомерной. "Ух ты!.." - восхищается Ванванч: сестра выше его на голову. На ней голубое короткое платьице, тонкие стройные ножки утопают в шлепанцах. "Опять ты выше меня!" - восклицает Ванванч удрученно. "Подумаешь, - говорит Люлю, все равно ты будешь выше: ведь я женщина..." - "Ну раз ты встала, - говорит Ванванч, - давай поиграем... Жаль, что с тобой нельзя бороться..." "Конечно нельзя, моя радость, - говорит тетя Сильвия, - Люлюшка ведь больная..." У Люлю вытягивается лицо, и нос становится острее. Тетя Сильвия берет две груши и протягивает их детям. Ванванч подхватывает ее с московским вожделением, а Люлю отворачивается. "Чемузум", - говорит она с гримасой. "Чемузум... арминда... не хочу", - торопливо переводит Ванванч с армянского на грузинский, а затем на русский. И вдруг Сильвия кричит: "Как ты смеешь! Это лекарство! Какая ты дрянь! Немедленно возьми!.. Возьми!.. Я тебе покажу чемузум!.." Люлюшка, задрав подбородок, плачет, некрасиво разевая большой рот. "Не надо на нее кричать!" - кричит Ванванч. Тетя Сильвия тоже плачет и говорит Ванванчу тихо: "Ну что мне делать? Она такая глупая: это же лекарство... Ну что мне делать?.. У меня нет больше сил..." - "Ну хорошо, - говорит Люлю, - я съем". И берет грушу. На фоне затененного окна, за которым - неподвижные тяжелые листья платанов и акаций, красивый точеный профиль Сильвии напоминает старинный барельеф. Короткая стрижка по моде тридцатых годов. Белая ухоженная кожа. Мягкие покатые плечи. Шелковый халат, ниспадающий подобно тунике. Царская осанка... Римлянка из невозвратных веков. Она покусывает влажные припухшие губы. Они изгибаются, придавая ее лицу в каждый миг иное выражение: то благород-ную погруженность в глубины бытия и вечности, то вдруг хищную сосредоточенность на какой-нибудь временной житейской корысти, то презрение к суетным соплеменникам, то детскую обиду на мир... Каких мужчин завораживало это лицо! Какие титаны были готовы на подвиги!.. Какие произносились слова!.. В разгар гражданской войны и голода она, перебирая возможные варианты, ткнула холеным пальцем в грудь своего избранника - не героя, не титана, простого врача, немолодого, строгого, верного, надежного. Он понес ее на руках, восхищаясь и благоговея, обомлевший перед ее профилем и завороженный ее многочисленными достоинствами. Вместе с нею он обихаживал и ее отца, и мать, и сестер, и брата. С его помощью она уберегла их от военных мытарств. Он был строг и принципиален. Она - покорна и предупредительна. Она действительно была ему признательна за его молчаливое бескорыстие, а он считал, что все его успехи - дело ее рук. Она родила ему дочь Луизу и не уставала повторять, что гордится его трудолюбием и целеустремлен-ностью. Она уважала его, но, уважая, втайне подозревала, что у нее иное предназначение. "Какое? Какое?" - спрашивала она сама себя нетерпеливо и не могла ответить. Однако закончилась гражданская война, в Тифлис вступили большевики. Через год-два как-то все более или менее устроилось. Конечно, общественный климат стал суровее и серый дым хлынул во все углы, испарились лоск и учтивость - лишь сермяжные обновы да дурной запах, да истошные крики о справедливости, да классовый гнев. Она спрашивала у знакомых, какие главные качества в себе они ценят. Одни называли гордость, другие - трудолюбие, третьи - неподкупность, четвертые - нежность. Когда же спрашивали у нее, она неизменно отвечала: "интуиция" и при этом загадочно кривила полные губы. Ее доктор посерел вместе с климатом. Что-то жалкое и неуверенное начало проявляться в нем, что-то заурядное. И вот уже забылась гражданская война, и запах крови стал привычен, и новые нравы поблекли в убогом карнавале свободной торговли, и эти частные магазинчики и ресторанчики успели как-то смягчить горькие и злобные души окружающих соплеменников. Теперь уже и неизвестно, кто радостно расхохотался первым, но кто-то же был... Жизнь стремительно менялась, и Сильвия уставилась своими глазищами в ее недра, втянула воздух: в нем был сладковатый привкус.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14
|