Господи, дай мне сил! Слышишь, пахнет гарью? «Эй, Лыков, неси мои доспехи!» – «Какие прикажете?» – спрашивает лакей напряженно. «Какие, какие, – отвечаю я, слабея. – Пошел прочь!»
Беру перо в руки – дрожит, и дивные каракули прикрывают несовершенства слога. Вилка отвратительно звенит о тарелку – делаю вид, что выбиваю дробь. Тимоша смеется. «Ты, дядя, начал барабанить в последнее время… Какие марши тебя одолели? Французские?…» – «Дурачок вы, сударь, – смеюсь в ответ и отставляю чашку с чаем, – не французские, а Московского мушкетерского полка». Он уходит, посмеиваясь, а я допиваю чай, расплескивая его на скатерть.
…С первым же обозом отправил я бедного Франца Ивановича в Москву, подальше от его мучителей. Проку в нем теперь было мало. Он весь одеревенел, вытянулся, приготовился, бедный господин Мендер. Тут, прощаясь с ним, я подумал, что, может, это и не безумие вовсе, а голос свыше? «Ступайте в Москву, Франц Иванович, – сказал я, – в Москву-то ваш преследователь не пожалует. Видите, какие пространства перед ним?» – «Нет, – сказал Мендер с кротостью и печалью, – он пожалюет. А доль-жен оплачивать грехи аустрийский народ, ви пони-майль?»
Мы обнялись, и он уехал.
Хожу по дому из комнаты в комнату, заглядываю в зеркала, в окна – все пусто, как в моей душе, будто я призрак, явившийся из мрака. Старый мой камердинер Кузьма отпрыгивает от меня неловко, по-стариковски. «Ты что, испугался? – спрашиваю старикашку. – Что это ты, очумел?» Он улыбается через силу и шутит подобострастно: «Воон вы какие огромадные, а я мааааахонький…» Надоели все, все надоело. Воистину чужой мир. Сонечки нет, да и она последнее время казалась прозрачной и ходила следом за Тимошей, глядя на него с недоумением… Расставание – не праздник. Расставание – не праздник, говорю я вам; а предчувствие разлуки хуже смерти… Господь всемилостивый, укрепи мой дух и возвысь меня над скорбной суетой!…
«Французы пожрать любят, – говорит мой повар Степан, – но не от пуза, а от души».
Список главных торжественных блюд, предназначенных для угощения гениев войны и смерти, добровольно пожелавших посетить мой дом, сиротеющий, бесприютный, теперь уже постылый моей душе.
1. Стерлядь разварная должна быть оранжевой в сердцевине, подобно китайскому яблочку. Легкий жирок под цвет мяса. Ни зелени, ни, того пуще, каких-либо там пряностей к ней! Варить двенадцать минут на сильном огне. Едва янтарные кружки жира заколеблются в бурлящей воде, тотчас же и снимать. Есть горячую. Можно и пальцами. Едва французские гении прикоснутся к сей рыбе и ощутят запах реки, речной травы, устоявшегося речного дна, покоя – и не то чтобы мысли о тщете всего посетят их, а просто печаль, и еще падет туман с реки, а тут еще и гобой пронзит душу…
…Впервые я пробовал такую стерлядь в Губине у Варвары. В сорок два года каким я был молодцом! Ни морщинки, обе ноги целы, гнул подковы, голова работала живо. Как быстро все переменилось! Но, главное, дух был неподатливым, не дряблым, как нынче, соответствовал росту и ширине плеч; запястье какое было – шпагу вращал до пятисот раз без устали! Это было наслажденье, и это меня возвышало в собственном мнении, и Варваре было тогда двадцать три года. Стройна, конечно, ну, темно-русая головка, ну, лицо, что ли, заметное, редкая улыбка с каким-то коварством, что ли, не располагающая к непринужденности… Да, зато два синих глаза в пол-лица, взгляд неподвижный, от которого не укрыться: влево отклонись – видят, вправо – то же самое; два синих холодноватых светильника. Красавица? Бог с вами, разве мы красавиц любим? Красавицами мы восхищаемся, мы их придумываем, а любим тех, в ком есть что-то, чего понять нельзя. В первый раз я попал в Губино после швейцарского похода. Еще отмыться не успел, почиститься как следует, привыкнуть сызнова к навощенным полам; еще все мне в мирной калужской глуши представлялось фантастическим, и был я нарасхват – все бокалы пились тогда за Государя и за Суворова.
Любимец барышень уездных, огнем сражений опален, им сгоряча казался он явившимся из сфер межзвездных…
Варваре было двадцать три. С детства жила она по своей воле. Родители пред нею преклонялись, никли. Так и скончались в восхищении и преклонении. Она была барышня образованная и весьма самостоятельная во мнениях. В двадцать лет вышла замуж за некоего тучного лесного лентяя, мало приспособленного к нормальной жизни, вышла, надеясь, по примеру всех русских барышень, превратить это существо в человека по своему образу и подобию. Да, видно, бог жертвы этой не принял, и она, разойдясь с ним уже через полгода, спровадила супруга в его родовое под знакомую музыку пересудов. Я знавал его. Он был даже добр, но не любопытен к жизни и равнодушен к окружающим и недавно помер от обжорства, так, кажется, и не вспомнив, что был женат.
Когда мы встретились, она в отличие от прочих наших дам не проявила ко мне восторженного интереса, а пустилась со мной в деловое обсуждение недавних европейских битв, и я почувствовал, как мой героический нимб потускнел и растаял.
– И что же, – спросила она, – много ли было крови?
– Много, – усмехнулся я, – крови и пепла. – И подумал, что это, наверное, дурно говорит о юной даме, когда она даже не пытается согреть боевого генерала теплом своих глаз и интонаций, а просто допрашивает, как приказчика, воротившегося из города.
– Как же вам удалось смыть все это? – пожала она плечами.
– Я вернулся домой, – ответил я снисходительно, – велел истопить баню, наполнить большую кадку мыльной водой. Залез туда, а вылез через три месяца… И вот смыл, – и показал ей руки. – И, кроме того, Варвара Степановна, смешно представлять, чтобы без крови…
Тут она улыбнулась, но как? Едва шевельнула губами, но глазищи были холодны, и мне стало холодно.
– Вы бы посмотрели, как Суворова носили на руках, – заторопился я, – как швейцарцы молились на него, да и вообще солдаты были в таком экстазе от всего, что происходило…
– А что происходило? – спросила она, пожав плечами. – Бегал от французов, терял войско, лазил по горам, наконец убежал, и его провозгласили гением…
– Несправедливо! – поперхнулся я. – Так говорить о
генералиссимусе?! Наши войска, Варвара Степановна, преодолели такой переход!…
– Мужик все терпит, а в чем же гениальность вашего любимца?
– Несправедливо, – выдавил я. – Как это можно?! А честь отечества?…
– Старичок водил вас по чужим огородам, и вы почитаете это за патриотизм?
У меня все перевернулось тогда. А это был первый год нынешнего века. И тут она сказала, имея в виду остальных гостей:
– Все эти господа тоже уверены, что топтать чужие огороды – патриотическое занятие.
– Какие огороды? – выдохнул я. – Побойтесь бога! А слава нашего оружия? А исполнение договоров? А гордость за свою силу?
– Ах, я бы сказала, чем следовало бы гордиться, – она уставилась на меня не мигая, – да, покуда вы в мундире, это все пустое…
Я тотчас же от нее уехал. Едучи домой, ощущал сильный жар. Хорош генерал! Растерялся перед юной дурочкой и мямлил несусветицу. Какой позор… Приехал, несколько остыл. А ведь мы действительно от Массены бегали, и Багратион с арьергардом отбивался от преследователей. Успешно отбивался, не скрою, но ведь отбивался и убегал?… Чужие огороды? Вот дура! И я вспомнил, как мы ни за что не могли остановиться – из-за этих чертовых союзников по всей Швейцарии с горки на горку, из пропасти в пропасть. У меня даже мысль мелькнула там однажды в приступе отчаяния: а почему, собственно, в Швейцарии?… И все-таки она заносчива, самонадеянна и избалованна, думал я, остывая, и вдруг сообразил, какая замечательная стерлядь была подана к столу перед самым нашим с нею поединком.
…Нынче утром с последним обозом Тимоша отбыл в Москву. «Не задерживай, – сказал он мне, – исполни свой каприз и торопись, дядя миленький. С врагом шутки плохи…» Мы поцеловались. Последняя телега уже скрылась за взгорком, а мы все не могли расстаться. Тройка давно уже ждала будущего корнета, некоторые из людей топтались у крыльца, приготовившись помахать юному барину на прощание. Ариша не показывалась. Может, и в самом деле что-то у них там случилось? Не знаю. Ах, плутовка, неужто она его все-таки подстерегла?… Не бойся крови, мой хороший, с врагом спознайся наяву. Ты будешь для полка Тимошей, а я вот Титусом зову… Как хорошо отправляться в первое сражение, не зная, что такое боль, а пуще того – смерть! Тогда ты улыбаешься открыто, вселяя в остальных бодрость и юношескую дерзость. Искушенность хороша у вдоволь поживших, которые способны совладать с собой в трудный час, а юноша, рано хлебнувший отчаяния и страха, являет собой печальную картину.
«Францу Ивановичу кланяйся, – сказал я Тимоше, – деньги ему вручи и утешь». – «Ах, дядя, – засмеялся скорый хозяин Липенек, – Франц Иванович не дитя, сам все видит». – «Скажи ему, Титус, что теперь, когда пошли слухи, что Кутузов станет главнокомандующим, теперь французу сроду до Москвы не добраться и бедной австрийской жертве ничто теперь не угрожает, ты скажи ему…» Тимо-ша кивнул рассеянно. Кутузов, подумал я с горечью, какой пассаж. Вот и остается, что надеяться. Как по Дунаю бегали, как по Альпам, так и тут, теперь уже по своим огородам… Господь всемилостивый, пошли мне мужество, укрепи мой дух и руку укрепи, руку мою, еще горячую, сильную, но склонную к коварству, к подвоху…
Ариша мелькнула в окне и исчезла. А Тимоша смотрел на меня. Мы поцеловались. Ничего удивительного, подумал я, эта чертова девка могла и подстеречь мальчика. Браню ее, а себя ловлю на горьких сожалениях о деревянной ноге, о возрасте… Ничего удивительного: война, суматоха, да при его расположенности, да при его горячем сердце… Однажды я сам, как последний сумасброд, возвращаясь глубокой ночью от соседей, подогретый водкой и мужским разговором, подумал: «А что, собственно, проклятое благородство или что там еще?» И вообразил, представьте, как Ариша входит в спальню, заспанная, горячая, боящаяся ослушаться… Вообразил и подъехал к крыльцу. Был уже второй час. Обалдевший Лыков снял с меня сюртук. «Пойди разбуди Арину, – сказал я ему шепотом. – Пусть приходит, да поживей». Он бросился как полоумный, а с полдороги спросил: «В кабинет прикажете?» – «В спальную! В спальню! – зашипел я. – Живо у меня!» Я прохромал в спальню. Луна глядела в окна. Было совсем светло. «Как же я ей в глаза погляжу?» – подумал я… Варваре я не нужен. Может, это обида моя рвется из меня? Мои долгие напрасные ожидания твоего великодушия, а, Варвара? Твоего снисхождения? Опомнись! Унимаю свою вечную боль тебе в острастку! Мы с тобою успели постареть, а эта, видишь, какая молодая, парная, надменная, да моя, видишь? Опомнись же… «А черт с ней, с Варварой! – подумал я. – А эта-то для чего живет на белом свете, эта, жаровня молодая?»
И тут дверь тихонечко приоткрылась и вошла Арина в домотканой рубахе до пят, прикрывая глаза ладошкой. Я стоял, опираясь на проклятую палку. Арина пряталась под ладошкой, будто под лопухом… Умопомрачение… «И ведь не пикнет, – подумал я. Но не шевельнулся. И опять подумал: – Если Лыков под дверью стоит, убью!» И не шевельнулся. А она-то, наверное, поглядывала меж пальцами, они ведь все, ах, какие многоопытные, эти Арины, взращенные в господских домах!… Стою красный, потный, отвратительный… «Арина, – сказал я строго, как мог, – не забудь завтра на кухне сказать, чтобы коровьего масла было вволю. Чтобы французам все только на коровьем, поняла? – Она поклонилась и ладошку отвела. – Гляди у меня, не забудь. Ступай…»
И она вышла. Какое масло? Что за масло? Мыслимое ли это дело? Хоть бы придумал что-нибудь поаккуратнее… Ну ладно. Бог с нею. А вот тут на проводы не вышла. Уж не добрался ли до нее Тимофей Михайлович Игнатьев? «Прощай, Титус. Не поминай лихом». Мы поцеловались.
2. С военной дороги, с измора, вдоволь напробовав-шись лимонной водки, или полынной, или самой обыкновенной, выцеженной по капле из чистой пшенички, в самый раз ополоснуть обожженное нутро хорошим глотком кислых первозданных щей. Ешьте, гении блистательных побед, творцы исторических викторий, вы заслужили недолгую негу у моего костра… Именно кислые щи. Все остальное – пустое дилетантство. Молодая говядина средней жирности. Мясо той самой веселой коровенки, еще не потерявшей вкуса к жизни, именно ребрышки ее, сваренные с любовью, украшенные кружками моркови, кольцами репчатого лука, пропитавшие друг друга, и, наконец, сама капуста – квашеная капуста, уже успевшая утратить свою кочанную свежесть, разомлевшая, перебродившая, но не потерявшая хрупкости; прошлогодняя, острая, без изысков, но с брусничинами, но со смородинным листом, и чтобы в меру, без показной щедрости, а самое главное – натурально, не нарубленная вкривь и вкось, на авось, лишь бы как-нибудь, бездарно, пошло, а нашинкованная тонкими прозрачными лоскутками, вдохновенными полосками… И, наконец, все это вместе сваренное вчерашним вечером, истомившееся в печи и поданное к сегодняшнему обеду!… Куда же вас занесло, мои учителя? Что виною: безумие или жестокая военная фортуна? Честолюбие или неумолимый приказ? Нам всем уготовано блаженство в черном августовском небе. Именно блаженство – пора и отдохнуть. Я не верю в геенну огненную. Черное бархатное августовское небо – и никаких вечных мук…
Великий француз, насмешник желчный, мудрец, заявил, что. умереть не страшно – не жить страшно. Я же добавлю, что страшно умирать: это недолгий марш по коридору расставаний с легкостью не совершить, а особливо на одной ноге, а особливо сознавая, что все остальные стараются выжить. Отчего же, спрашиваю. Ради отечества, говорят. Какая, мол, отечеству польза от покойника?
3…В Мещерском уезде свалили оленя и привезли. Судя по рогам, еще не успел поединоборствовать с соперником из-за дамы, все еще предполагалось впереди. Лоб чист и возвышен. Глаза с золотистым отливом. Французам оленина знакома, слава богу. Они и охотники, они и гурманы. Я пробовал оленину по их рецептам. Что происходит с человеком, вкусившим этого яства? Сердце замирает от густого пряного аромата специй и трав, и каштанов, и очажного дыма, и уже не поймешь, что это такое: олень или некое неведомое создание, так и сотворенное природой, вот так, чтобы поражать смесью тысячи божественных запахов… И ты насыщаешься, и пот выступает на лбу, и ноздри раздуваются, вдыхая эти облака, и в посоловелом взоре уже ничего, кроме сытого покоя… Великолепно!…
Угощал меня олениной и прусский майор – временный советник. Его денщик, высокомерный, как всякий лакей, от которого зависят, с отвислыми усами и голодным взором, насаживал молодого олененка на деревянный вертел и жарил его над углями, а после обкладывал пикулями и подавал. Было божественно!…
Он делал так, французы этак, а мы поступим иначе. Пленный турок под Измаилом показал мне удобный и нехитрый способ приготовления оленины. Он вырезал из мяса лучшие куски и насаживал их на боевую шпагу, перемежая колечками лука, и все это вращал над раскаленным углем, поливая виноградным вином. Под коричневой корочкой дымилась мягкая плоть, не потерявшая природного вкуса, сок тек по пальцам, олений дух витал меж нами, и глаз был остр, и голова ясна, и мысли возвышенны и хотелось вчерашнему врагу руку положить на плечо и сказать: «Прости, брат». А если к такому кусочку подкинуть на тарелку легкую пригоршню моченой брусники, чтобы и истинного вкуса оленины не заглушить, но и как бы добавить ей природного антуража, тогда, кто знает, может, и раскаяния подступят стремительнее…
Трясучка в пальцах нет-нет да и возобновится. Я понимаю, что это старость и пенять не на кого. Но ведь отвратительно! И в Можайске, откуда все бегут, военный лекарь с рыжими бровями, глянув на мои седые космы, уже сидя в пролетке, уже отбывая в неизвестном направлении, выкрикнул безразлично: «Это от повышенного героизма, господин генерал; когда распирает патриотическое безумие, а возраст подпирает, кровь играет, а пролиться не может, господин генерал! Одним словом, возраст, господин генерал, а тут еще и евакуация…» Пролетка с идиотом покатила, но я крикнул грозно: «Ну и что?!» – «Заварите валерианы! – крикнул насмешник, – По ложке перед едой!…» Скотина.
Велел Лыкову все это сотворить, но, пока то да ce, дрожание прекратилось…
…Продолжаю о Варваре. Ужель я мог предположить, что юная дама с очаровательной талией, с синими глазами в иол-лица, в платье голубого атласа с отделкой из вишневого бархата, юная дама, которой повезло жить по своей воле, распугавшая рой уездных и даже губернских претендентов на ее снисходительность, ужель я мог предположить, что она окажется гвардейцем в юбке, с мужской независимостью суждений в делах отнюдь не дамских? Действительно, в отличие от прочих наших женщин, перемывающих косточки друг у друга, одуревших от сна и всяческих примитивных вожделений, рано стареющих от обид, Для которых губернский бал на рождество – грандиозное событие, – и вдруг это существо, поднявшее руку на общие святыни! Тогда я был шокирован, а нынче смеюсь и восклицаю: «Ну и Варвара Степановна! Ай да Варвара!…»
И вот однажды, кажется, в третьем годе, зимним днем (еще Игнатьев был цел и невредим, а Сонечка с Тимошей гостили в Липеньках) вдруг Кузьма доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну, Волкова так Волкова, натягиваю кафтан… Что?! Какая Волкова?! «Гууубинские…» И тут я снова все вспомнил.
Она была, признаться, хороша с мороза, когда вошла в комнату и легко поклонилась. Все те же глаза, то же неприступное лицо, черт бы ее побрал, и никакого соответствия: с одной стороны, молодая женщина с розовыми щечками, с губами, достойными самых сладостных прикосновений, с плечиками, вызывающими трепет, а с другой – холодный, неумолимый судья, да и только.
– Милости просим, Варвара Степановна, – сказал я как мог радушнее и представил ей Сонечку. От племянницы моей тотчас поплыла сердечная волна к губинской гостье, я видел это, прозрачная, почти неощутимая, достигла и ни с чем откатилась. Затем мы сидели за чаем. Я радовался, что Сонечка моя ничуть не хуже знаменитой гостьи. Конечно, совсем другой тип: смуглянка, кареглазая, способная и улыбнуться, и зардеться, и отвергнуть. Опочини-на! Но хороша, ничего не скажешь… Ах Варвара, Варвара, нелепа наша жизнь, нелепа и невеликодушна!
– Николай Петрович, – сказала Варвара так, словно Сонечки в комнате и не было, – вы, надеюсь, помните предмет нашего спора тогда там, у меня в Губине?
Я кивнул. Она отставила чашку. Откинулась на спинку стула. Сказала, улыбнувшись одними губами:
– Не сердитесь, я изменила свои взгляды. Я тогда вас обидела, посмеялась над вашими бегствами, над кровью. Да ведь я дура была, генерал миленький, обыкновенная дура. Я нынче, как узнала, что вы вернулись из войск, решила, что воспользуюсь и скажу вам об этом, а вы тоже камень за пазухой не держите. Скажите, что я дрянь была, или скажите, что презирали меня… скажите и простите…
Сонечка глядела на нас обоих с недоумением.
Я не мог презирать Варвару: видная молодая дама, большая редкость, знаете ли, не только в наших краях. Такой следует ручки целовать и надеяться на ее благоволение. Но и на дружеское расположение меня покуда не хватало – холодна, себе на уме, что ли… Да и вообще сбила меня с толку: для чего-то, наверное, ведь пожаловала, а поминает какие-то пустяки, глядит так, что отшутиться не смею.
– Да стоит ли, Варвара Степановна, говорить о вздоре двухлетней давности? Я вот гляжу, платье на вас по последней парижской моде. В наших лесах!…
Я тогда подумал, что она все-таки хороша, черт бы ее побрал. Какая-то сила в ней была в отличие от наших дам, какая-то вольность в рассуждениях… Ну и эти замечательные плечики… И тут я засуетился, помню, на Лыкова наорал, что молоко остыло, начал перед ней извиняться, пожалел, что Сонечка это наблюдает, в общем, всякая дребедень.
– Вы позволите, я буду иногда навещать вас? – спросила она. Сонечка уронила ложечку на скатерть. – И вы тоже приезжайте, и вы, Софья Александровна. Я буду рада, – и поднялась, а взгляда не отводила за весь разговор. Конечно, и я старался глядеть в упор, но как-то было неловко: мы же не враги с нею и не влюбленные, это же сковывает!
Зимние сумерки упали. За окнами метель началась И тут произошло самое странное. Сонечка осталась за столом, сидела, стиснув губы. Я пошел проводить январскую гостью. Лыков не успел подать ей салоп – она уже была в него закутана и вышла. Я видел с крыльца, как она уселась в сани и кучер ее старательно медвежьей полстью прикрывал… Вдруг все исчезло в снежных сумерках, лишь долго слышались бубенцы.
Мы сидели с Сонечкой молча. При свечах. Прошло с полчаса, а может быть, и поболее, и вдруг я соображаю, что бубенцы продолжают звенеть. Да что ж такое?
– Сонечка, слышишь, бубенцы-то не унимаются? – сказал я. – Да что ж такое?
– Дядя, – сказала Сонечка, – тебе не кажется, что она не очень приятна?
– Отчего же, – сказал я бодро, – это два года назад по молодой глупости да по моде утверждала, что мы трусы, что Суворов, мол, тем и хорош, что от француза бегает быстро, – и засмеялся, – что он от страха даже Альпы перевалил, чего, кроме коз, никто никогда… А теперь, видишь, раскаялась… А что это бубенцы все звенят и звенят? А, Сонечка?… Эй, Кузьма! – крикнул я и распорядился, чтобы он проверил и доложил.
– И все на одном месте, – шепотом сказала Сонечка. Мы ждали и вслушивались. Вдруг звяканье оборвалось.
Теперь только метель едва доносилась. Сонечка вздохнула и заплакала, бедняжка. Как было тяжело глядеть на ее слезы! Я часто думал о ее судьбе. Заплачешь – матери не помнила. Отец путешествовал то по Европе, то запершись в своем кабинете. Она ходила за ручку с гувернанткой, видя, как ее молчаливый родитель сосредоточенно проскальзывал по комнатам, изредка кидая удивленный взор на дочь, некстати произнося пустые ласки. Заплачешь. Благословение прислал из Баварии в коротком письме, и она уехала к молодому супругу с ощущением сиротства, чтобы уже спустя год убедиться из отцовского завещания, что он все-таки у нее был и о ней помнил. «…Все принадлежащее мне имение с угодьями оставляю несчастной моей Сонечке и ее отпрыскам как ничтожное возмещение за мою злодейскую отрешенность от живых и кровных мне людей, благородно и великодушно закрывавших глаза на мой егоизм и жестокость…»
Вернулся Кузьма. В руках у него позвякивала связка бубенцов.
– Вот, барин, – сказал он, – на липке молоденькой на веточке висели… Кто ж такой повесил? Баловство какое… Уж ежели кто из наших, дознаюсь – выпорю.
…Я тогда сразу догадался, чьих рук это дело. Но для чего губинской хозяйке понадобился сей знак, определить не мог. И это меня мучило до самого утра. Сама унеслась, наговорив вздора, а бубенчики развесила на липке и Сонечку напугала. «Она недобрый человек, – сказала Сонечка, – а фантазии у нее злые». Я согласился, однако покоя больше не было. Дня через два я понял, что сгорю. Сгорю, и все тут. Ехать, ехать, скакать, лететь по метели, бросить поводья, вбежать… Для чего бубенцы?! Что? Почему?… Сил нет. Сонечка обняла меня, заглянула в глаза, сказала так, будто с Тимошей говорила:
– Ты, дядя, к ней собрался? Туда?
– Да, Сонечка. Хочу, черт возьми, о бубенцах спросить. Что это должно значить?
– Нет, нет, – улыбнулась она печально, – тебе до бубенцов и дела-то нет. Тебе ее увидеть хочется.
– Фу, – рассмеялся я, – Сонечка, господь с тобою! Что ты, дурочка, придумала? Да мне эта холодная дама из губинского леса в античном одеянии… ну что она мне?
– Ты хоть вели возок подать, дядя. Куда же ты по такому снегу верхом и один!
– Ах, Сонечка, и не такое видывал, дорогая моя! – крикнул я в нетерпении с седла и хлестнул коня.
Как мы с лошадкой проделали эти семнадцать верст, передать трудно. Но, покуда пробивались сквозь метели, два бога – бог страсти и бог сомнения – единоборствовали во мне. Хотелось, хотелось ее видеть, будь я неладен, хотелось и пуще того – видеть наполненной мягким светом, теплом, и я даже на то надеялся украдкой. Но едва надежда принимала стройные формы, как перед моим взором возникала губинская дама со своими синими немигающими глазищами – чего от нее ждать?
В первый приезд, рассеянный баловень военной фортуны, дом Волковой я не разглядывал. А теперь увидел – даже поболее моего. Таких у нас в губернии по пальцам сосчитать. Теперь это был ее дом. Портик нависал над восемью колоннами, полукруглые флигеля, расчищенная аллея под липами, несмотря на метель. Лакей в галунах…
Она возникла на антресолях, едва я вошел и скинул шубу. В белом платье подобно ангелу, но плечи кутала в золотистую шаль, и волосы собраны в большой узел на древнегреческий манер. Я ждал торжественного сошествия, медленного, мучительного, унижающего случайного странника, как это и должно было быть, но она всплеснула по-детски руками и громко, пронзительно, даже с отчаянием крикнула:
– Нашелся мой генерал! Нашелся!
Представляете?
И тут же стремительно сбежала по лестнице и подставила мне высокий лоб, к которому я, зажмурившись, приложился морозными губами. Наступил какой-то неведомый, непредполагавшийся праздник. Она ухватила меня под руку и повела по комнатам.
– Как поживаете? – маршируя, пробубнил я.
Она не ответила. Она вообще отвечала на вопросы, когда того хотела, а могла и промолчать.
Тут навстречу нам выползло из комнаты маленькое хрупкое существо, сморщенное, в елизаветинском чепце, с подобострастием в сухоньких губках, и испуганно закивало, затрепетало, даже попыталось поклониться…
– Моя родственница, Аполлинария Тихоновна, – выпалила Варвара. – Тетенька, нашелся мой генерал!
Я было остановился, чтобы представиться, но Варвара сказала небрежно:
– Ступайте, ступайте, тетенька. Это не для вас…
И ввела меня в кабинет.
Это была большая комната со множеством книг, с креслами и софой, с письменным столом, освещенным четырехсвечным шандалом. На столе белел исписанный лист, и перо с черно-белым оперением лежало на нем, уткнувшись клювом в большую кляксу.
Мы уселись в кресла друг против друга.
Ну, помолчали. И вдруг я понял, почувствовал, догадался, что эта молодая женщина прихотью судьбы, чьей-то властью или как там еще предназначена мне.
Она смотрела на меня, не мигая, выжидательно.
– Варвара Степановна, – спросил я так, со смешком, как у ребенка, – а зачем вы бубенчики на веточке оставили? – и ждал, как она зардеется, начнет отпираться, отмахиваться от меня.
– А что, – сказала она легко. – Вы что, испугались?
– Сонечка испугалась, – сказал я. – Сани ваши давно укатили, а звон-то все продолжается, представляете?
Она хмыкнула и сказала:
– Ну, может, затем, миленький генерал, чтобы вы приехали спросить, а для чего это я бубенцы на веточку повесила…
Ах, подумал я, Варвара, Варвара, юная тиранка, себялюбка губинская. Слава богу, скоро в полк! Так и ополоуметь недолго.
– Ну, все это, положим, злые шутки, – сказал я сурово. – А в чем же истинный смысл, Варвара Степановна? Почему вам надо было эдаким странным способом возобновлять наше прерванное знакомство?
– Истинный смысл? – удивилась она. – Уж будто вы не догадываетесь, любезный мой сосед, – и немного побледнела. – Я полагала, что с вами-то можно без излишних ухищрений, откровенно, все сказать вам, и вы все поймете и рассудите здраво не в пример иным любезным соотечественникам… – Она куталась в золотистую шаль плотнее и плотнее, уже только глаза и губы маячили передо мною, все же остальное было скрыто, словно под золотой чешуей. – Да хотела, миленький генерал, чтобы вы приехали ко мне по метели. Когда другие не решаются, пусть, подумала, храбрый генерал приедет. Ему же это ничего не стоит.
…Сбылись пророчества моей души, когда, с тобой беседуя в тиши заснеженной глуши, мы были рядом. Твой голос мне казался сладким ядом. И думал я: жизнь коротка – спеши… Тут вся моя долгая сорокаиятилетняя жизнь пронеслась передо мною. Я понял, что судьба выкинула счастливую карту. Книги посверкивали корешками. Свечи стремительно таяли.
– Я догадался, – сказал я, – не скрою, этот знак был мне приятен. Вот я и прискакал. – Тут мне следовало приблизиться к ней, погладить по головке, как и должен бы был немолодой многоопытный мужчина юную взбалмошную очаровательную шалунью погладить, и сказать: «Я ехал к вам, чтобы поведать, как вы, Варвара, мне милы… Я рад, что мы соседи… Эти семнадцать верст приобрели отныне особый мистический смысл, и ваша поспешная шутка с бубенчиками, я понимаю теперь, даже она выглядит уместно…» Мне следовало поступить так, чтобы она чего не подумала, не ощутила бы себя, чего доброго, хозяйкой надо мною самим и над всем, что вокруг меня, но я не смог поступить так. – Метель-то все пуще, – сказал я, – как разгулялась, чертовка.
– Я должна сообщить вам очень важное, – проговорила она. – Я тут долго думала под вой метели, – и хмыкнула, – и это я должна сообщить именно вам. Тут ведь вокруг не сыщешь людей, с которыми хотелось бы поделиться самым главным; кроме вас, никого, милый генерал, то есть людей много, всяких господ разных возрастов и воззрений, ох, как много, но таких, как вы, здесь нету. Вы единственный. – Может быть, подумал я, она хочет направиться в Европу и попутешествовать? Такие молодые богатые дамы колесят по Европе во множестве, забивая кареты модными журналами, не жалея денег на приемы, чтобы поразить прижимистых европейцев и тем придать себе больше блеска, а может, даже и отхватить какого-нибудь принца. – Там, у вас, я не решилась, – продолжила она глухо, – при Софье-то Александровне и потому позвала вас сюда. Я позвала вас, а вы тотчас же и примчались, – и снова она хмыкнула из-под золотистой чешуи. Русалка, да и только. – Однажды я подумала, вспоминая вас: вот человек, которому ничего не стоит и по Европе прошагать, сея огонь и смерть, и женщину обворожить… Многие дамочки за вами кинулись бы, помани вы их…
– Варвара Степановна, – сказал я с легкой укоризной, словно дитяти, – какие дамочки, увольте…
– Многие бы кинулись?
– Я старый вояка, – сказал я, совершенно теряясь перед ее глазами, – может быть, и кинулись бы из корыстных побуждений. Да мне-то что?
Та молодая пруссачка от меня отказалась.