Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Свидание с Бонапартом

ModernLib.Net / Современная проза / Окуджава Булат Шалвович / Свидание с Бонапартом - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Окуджава Булат Шалвович
Жанр: Современная проза

 

 


3. Барабан – самый старинный из инструментов. Кожа трехгодовалого быка, а еще лучше буйвола, натянутая на липовую колоду, приобретает загадочные свойства: под Ударами колотушки она оживает и произносит то глухое «ах!», будто душа, подвергнутая страданию, а то звонкое «баммм!», приглашающее вас к движению в распахнутые врата. Когда же в руках барабанщика просыпаются кленовые палочки, тогда рассыпается гороховая дробь, знаменующая либо начало атаки, либо казни, либо счастливой пляски. Да вот в чем штука: свойство этой дроби таково, что если она к пляске, то пляска кажется вечной, если к атаке, то атака – успешной, а уж ежели к плахе, то к неотвратимой. Искусство барабанщика в том и состоит, чтобы понять, как ударить дробь, к чему она более всего нынче надобна…


…Аришу возьму с собой в бричку. Накину ей на гордые плечи Сонечкину шубку, чтобы унять лихорадку ужаса… и покатим… Значит, ничтожный старикашка ковыляет к бричке, обливаясь потом, злодей, а 'за ним безгласная Ариша, словно тень убийцы, в господской шубке на плечах?… Значит, я крадусь, как вор, в надежде услыхать тот фейерверк отменный… Ах, генерал, какой нелепый вздор рождается в твоей башке военной!…

Однажды в моем доме возникла незнакомая фигура. Я остановил. Спрашиваю: «Ты кто?» Говорит почтительно: «Андрей Лыков». Я расхохотался, глядя на его лакейские доспехи. «Ты лакей?» – «Так точно, ваше превосходительство, – говорит он, – лакей». – «А ты говоришь – Лыков, – смеюсь я, чтобы он не очень робел, – лакей, а ты говоришь – Лыков…» – «Так точно, лакей», – говорит он и сам смеется. Дорогой Титус, с тех пор я его иначе не называю, как Лыковым. Другим говорю: «Ванька, подай, Сенька, ступай». А ему: «Лыков, поди сюда, принеси то, зажги огонь, Лыков!» И он зажигает, и движется как лакей, и смотрит по-лакейски, и я не вижу в его взгляде тоски по Бонапартовым посулам о воле. Конечно, Бонапарт – гений. Он гений войны и политики. Устоит ли Лыков?


4. Литавры делаются из американской меди. Эта красная медь с голубоватым отливом хороша для восклицаний. Однако нельзя не упомянуть телячьей, а еще лучше ослиной кожи, хорошо выделанной, туго натянутой на медный котел. Звучит редко, да метко. Особенно в апофеозе. Мы медленно живем и незаметно, покуда не накапливается в нас постепенно сухой огнеопасный порох прожитых дней, чтобы внезапно всплеснуться синим пламенем и грянуть, и возвестить, что вот оно наконец, свершилось то, ради чего все и накапливалось. В сей момент литавры незаменимы, как, впрочем, и тогда, когда необъяснимая тревога задолго до родимого порога вдруг вспыхнет, как апрельская вода… Да что же с нами будет, господа?…

5. Флейта-пикколо. Когда внезапно обрывается густое и плавное течение звуков в оркестре, тогда в паузе возникает ее свист, холодный, упрямый, презрительный, резкий и столь требовательный, что люди кидаются друг к другу, но не за теплом, не с любовью, а чтобы, соблюдая строй, фрунт и ранжир, маршировать, выставив хищные подбородки и заострив жестокие лица, стараясь быть похожими один на другого… Странно, маленькая палочка из черешневой ветки, прижавшись к бедным сухим губам флейтиста, превращает нас, теплых, ленивых, сентиментальных, в аккуратные шеренги бездумных чертей, марширующих на железных ногах к ранней погибели, к напрасной славе, к поздним сожалениям. Под сей свист не спляшешь, не поплачешь о ближнем, не улыбнешься любимой женщине.


Дорогой Титус, когда ты прочтешь эти бестолковые записки, меня уже не будет рядом с тобой. Но ты вспомни меня и пойми. И это, наверное, согреет меня там. Когда я дохромаю до Святых врат, кто знает, как меня встретят. Я бы лично ни пред кем, кроме Сонечки, их не распахнул. Всю жизнь грешим, грешим, наперед зная, что придет час и отстучим лбом прощение. Как это нехорошо! Все притворщики и лицемеры – живые, двуногие, любимые мною мои братья.

6. Иное дело полная флейта. Тоже ведь из выдержанной черешни или из гренадилового дерева, тоже на клею из оленьих рогов, а подите ж, какое наслаждение, какое опьянение, какая густая чистая кровь! Прислушайся, корсиканец, вслушайся, поникни челом. Ежели литавры в твою честь, то флейты глас – в мучительное раскаяние.


Кстати, Титус, мамочка твоя не просто отказалась от отцовского наследства, а продала это проклятое ярославское с облегченным вздохом со всеми трудами – скорей, скорей, за гроши – какому-то петербургскому выскочке в зеленом фраке с низкой талией и светлых панталонах, каких еще не то что не носили, а и видели-то впервые. Выскочка по фамилии Пряхин был полноват, хохотун с блеклыми северными глазами; потирая ручки, велел выдать дворовым, пожелавшим остаться, по чарке, девок хлопал по заду и хохотал, хохотал и сам выпил предостаточно. Пряхин…

Так как я занимался всем этим, мне пришлось переночевать в последний раз в чужом теперь доме, а утром, уже сев в бричку, увидел, как с крыльца кинулся ко мне новый владелец. Будто и не пил, был свеж, благоуханен, но грустен, даже мрачен. Какая перемена!

Он сказал медленно, с расстановкой, без вчерашних улыбок:

– Весьма сочувствую вам и понимаю. Вчерашний карнавал – непроизвольная дань легкому безумию, которому меня подвергли обстоятельства. Покорнейше прошу простить меня…

Мы распрощались дружески, тем более что он успел познакомить меня со своими невероятными обстоятельствами, что вызвало во мне к нему даже симпатию.

Представь себе безвестного обедневшего дворянина, у которого, как это всегда бывает, множество детей и больная жена. Связей нет. Служба не получилась. Господский дом – изба. Две лошади, коровенка да три человека в собственности. Родственников никого, кроме бездетной тетки, родной сестры его матери тоже из рода Киселевых. Тетка богата, живет в собственном доме в Петербурге, племянника знать не желает. А он гордый. Сам свою землю пашет, сам сеет, сам убирает… И вот уже приближается старость, а средств нет, и детей пристроить не удается. В один прекрасный день умирает суровая тетка, и из завещания выясняется, что он стал обладателем двухсот тысяч! Почему так получилось, понять не мог и немного обезумел. Слава богу, что был он не мот, цену деньгам знал и на пустяки не потратил. До меня доходили слухи, что он процветает. Дай ему бог всяческих удач. Пряхин…


7. Гобой из старинного шалмея или из восточной зурны. Облагорожен веками, склеен из тукового дерева с двумя тростниковыми чуткими язычками. В нем заключена камышовая трость, проходя сквозь которую воздух приобретает силу и выразительность. Одинокий гобой – не воин, звук этого одиночки даже неприятен. Гобои хороши в компании себе подобных, в хоре собратьев. Тогда их вскрик пронзает сердце счастливой болью и мысли одна другой слаще посещают вас, хотя какая-то безнадежность все-таки горчит в этой сладости и усугубляет необъяснимое беспокойство.

8. Фагот длинен, как посох странника, и изогнут подобно курительной трубке. Звук низкий, непререкаемый, по-стариковски гнусоватый. О чем он бормочет, сказать трудно. Неудовольствие и даже отвращение слышатся в нем. Он все прошел и все повидал. Крикуны, которыми он окружен в оркестре, пока еще переполненные самодовольством, раздражают его и унижают. Он знает, что все завершается: империи гибнут, благородные порывы угасают, ослепительные надежды превращаются в фарс, великие замыслы – в кучу навоза; от царей остаются гробницы, победителя ждет возмездие… Пусть гении побед, восседающие за коим столом, услышат этот звук, и пусть бледность покроет их закаленные лица…


Толстяк Лобанов, мой сосед, явился под вечер с выпученными глазами.

– Я знаю, что вы преклоняетесь перед Бонапартом, – сказал он задыхаясь, – он для вас гений и прочая чертовщина… Для меня же он враг, узурпатор, возмутитель наших устоев. Он топчет нашу святую землю и сеет смерть… и бунт!

– Позвольте, сударь вы мой, – сказал я, не желая с ним единоборствовать, – война протекает в соответствии с достижениями в батальном искусстве. Взятие Смоленска – совершенство…

– А мне-то что за дело до военных совершенств! – крикнул он и заплакал и смуглым кулаком смахнул слезу. – Он посулил моим людям вольную, они открыто говорят об этом… Это что?… Мы уезжаем в Кострому, куда? Зачем?… Я просил в губернии взвод улан, по крайней мере, для защиты, для ограждения… они там смеются: какой, мол, взвод улан… Какой?! – крикнул он. – А знаете, как у моей свойственницы под Витебском, едва она уехала, как у нее все понесли из дому? Кто? Ее же люди. Все понесли, все… Тут набежали и наши солдатики, может быть, и те самые уланы, и вместе, всем миром понесли ложки, вилки, зеркала, кресла, фарфор и фраки… Фраки-то им зачем? Не ваш ли гений в том повинен? – Он вновь заплакал. – А уж потом пришли французы, в пустом прекрасном ампирном доме переспали на соломе, насрали по углам и отправились дальше по всем правилам батального, как вы говорите…

– Милостивый государь, – сказал я утешительно, – а помните в Ломбардии райскую долину и майскую голубизну на свежих виноградных листочках?

– Ах, да помню, помню, – всхлипнул он.

– Какой вы были молодой и статный, и как украшал вашу голову лейб-гвардейский нимб! (Он вспыхнул, как дитя, и лицо его стало вдохновенным и даже прекрасным.) И как мы с вами, одуревшие от италианского солнца, краснокожие и непреклонные, гнали французов по виноградникам италианцев, чтобы воротить австрийцам их владения! Вот была охота! (Он вскинул голову и скромно улыбнулся.) Теперь же, милостивый государь, почему бы не поверить, что возмездие настигло нас среди наших нив и пашен?

Он вскочил. Лицо его пылало. Прежний нимб возник вокруг чела. Он принялся вышагивать по комнате тяжелой гренадерской поступью, и половицы заскрипели, как под пятою завоевателя.

– По италианским виноградникам, по италианским виноградникам, – пробубнил он и вдруг умолк.

Стояла тишина. В раскрытые окна видна была августовская звезда над черным парком. Где-то недалече уже шагал нынешний злодей в глянцевых ботфортах и маленькой пухлой ручкой указывал на Москву. И в этот миг ты, Ти-тус, вздрогнул бы, мой дорогой, услыхав, как отставной майор Лобанов спросил высокомерным шепотом:

– Возмездие? То есть вы имеете в виду рок?… Да господь с ними, пусть они идут, пусть, пусть… Но фраки-то при чем? Пусть вражеские войска, понукаемые своим роком, вытаптывают чужие поля, покуда им не придется терпеть уже от чужого рока… Но фраки-то при чем? Зачем мужикам фраки-с? Фарфор я еще понимаю, но фраки-с… Или там зеркала, чтобы глядеть на свои рожи, или там шторы, или там кадушка с лимонным деревом, но фраки?… Они и меня убьют, и членов моего семейства, и француза-гувернера, потому что он француз и потому что французы – протестанты… Да, да, зря смеетесь (хотя я вовсе и не думал смеяться, а, напротив, глядел на него с ужасом, ибо этот добрый дуралей совсем ополоумел от собственного красноречия)… Они сначала отдадут французам мой хлеб и пустят меня по миру, а после наденут фраки, возьмут вилы и воткнут Бонапарту в брюхо…

(Я застрелил на дуэли прапорщика Скобцова, но мир не переменился. И хотя я понимаю, что это не средство, с помощью которого можно улучшить человечество, однако оскорбителя прощать нельзя, оскорбителя нельзя отпускать с миром. Уж тут либо он меня в круглое лицо, либо я его – в квадратное.)


9. Кларнет. Одинокий кларнет предназначается для похорон. Так было. Его гренадиловое или эбеновое тело, черное, вытянутое, строгое, напоминало о неминуемом завершении земного пути, его низкий голос, подобный плачу, внушал мысль о том, что если даже пьедестал, на который при жизни был возведен покойный, выше его заслуг, то кончина все поставила на свои места и выравня-ла несоответствия. Дитя древнего шалюмо (chalumeau), доведенное до нынешнего вида нюрнбергским мастером Деннером, попав в толпу прочих музыкальных инструментов, внезапно изменило свое предназначение. Не о вечной разлуке, доносясь из оркестра, поет его низкий медовый голос, а о вечном пребывании в нашем сердце; не о прощании, а о прощении. Простит ли мне господь задуманную мною дерзость? Но, клянусь, голос кларнета в хоре и помянет, и восславит, и все в равной мере, поровну.


…В конце июля в доме Осиповых при большом стечении гостей, почти случайно, знакомых друг другу отдаленно, мой Федька, которого я взял с собой, играл на английском рожке сочинение какого-то древнего веронца, которое Федька сам переложил для рожка; играл под аккомпанемент клавесина, и гости внимали этому дуэту еще со спокойствием мирных времен: рассеянно, добродушно, с прохладцей, излишне не зажигаясь, поглядывая друг на друга, думая о своем. Там, в креслах вишневого бархата, две дамы в старомодных туалетах притворялись погруженными в мелодию, помахивая веерами; там, у растворенного окна, пытаясь укрыться за прозрачным тюлем, господин в зеленом камзоле подавал легкомысленные сигналы смуглой барышне в розовом платье; там три старухи в екатерининских чепцах кивали с дивана в такт рожку; там группа еще совсем юных армейских офицеров толклась испуганно в углу, не зная, что делать с длинными руками; там стайка угловатых девиц напряглась, словно изготовилась к стремительному бегству… Я стоял у самой двери, опираясь на ореховую палку, отказавшись от предложенного кресла. С высоты своего роста я все хорошо видел. Все было как всегда, и все-таки что-то казалось странным, а что, догадаться я не мог.

Незнакомый старый господин, стоявший рядом со мной, вдруг шепнул мне:

– Все притворяются меломанами. Делают вид…

Многочисленные морщины на его лице изобразили отвращение. В выцветших глазах плавала тоска. Он так взглянул на меня, словно нуждался в помощи. Я видел его впервые. Наконец Федька завершил свой opus и смиренно удалился из залы. Я услыхал комплименты в свой адрес. Все зашевелились, веера замелькали пуще, вспыхнули откровенные улыбки, разнесся гул воскресших голосов. Все ожило, зарозовело. Слуги бесшумно меняли свечи. Я глянул на старика. Он вздохнул и решительно направился к клавесину, сел и протянул руки. Едва раздались первые аккорды, как все гости застыли с привычной неохотой. Старик играл. Я было подумал, что пора ехать домой, но прислушался. Черт его знает, что он там такое играл, но по всему видно было, что большой искусник. Пьеса была незнакомая, и сидел старик как-то необычно, отворотив лицо от клавиатуры, словно музыка тоже вызывала в нем неприязнь. Постепенно все замерли и напряглись. Тревога разлилась в душе. Вдохновенные пальцы старика, искаженное отвращением острое лицо, полные отчаяния глаза – вот что видел я, уже позабыв о доме. Клавесин рыдал, ей-богу, рыдал, как живой. А что оплакивал? Сердце у меня сжималось, пламя свечей казалось мертвым, лица гостей осунулись и посерели… О чем он рыдал? Этак все сейчас заплачут, заломят руки, побегут невесть куда, толкая друг друга… Палку бы ореховую швырнуть в старика, чертов старик!… Три старухи на диване мочили ноги в Лете, смуглая барышня наклонила головку, господин в зеленом камзоле цеплялся за подоконник, юные офицеры прижимались друг к другу тесней и тесней… У, чертов старик, презирающий радости! Тогда впервые я подумал, что пожил, довольно, мол, пора… И тут же вспомнил Сашу Опо-чинина и испугался.

Я ехал домой один. Коляска катила бесшумно. Стояла теплая летняя ночь, а я задыхался – тревога кипела во мне, изнуряла, душила. Все вокруг выглядело дурным предзнаменованием. Ну, например, лошадь всхрапнула, ветка треснула в лесу, белый заяц пересек дорогу, а я вздрагивал, хотя зайцев этих в нашем лесу пропасть. Душа заныла от горького предчувствия. Я погнал лошадь. Скорей, скорей… И вдруг понял: война же, господь всемогущий! И мне показалось: все кончено. Нет ни дома, ни сада, ни единой живой души; вокруг лишь холодные равнины… Чертов старик! Я знаю, ч т о это такое! Гигантская волна, которая и меня несла когда-то по италианским виноградникам, по альпийским камням, та самая волна надвигалась неумолимо. Как некогда я сам, как теперь и они, не более того… Быть может, успех моего полка там, под Унтер-Лойбеном, зародил новую школу, и целая толпа подражателей, позабыв мое имя, украсив шляпы султанами, надеется в чужой земле повторить ту мою удачу, не жалея железа и крови… Я подъехал к дому. Слуги приняли коляску. Тимоша спал. Я его пожалел, завтрашнего корнета, губастого и розовощекого.

Самое же странное заключалось в том, что, сколько я впоследствии ни спрашивал о том старике, никто не знал его имени, кто он и откуда, как появился и куда исчез… «А исчез ли? – думаю я, посмеиваясь. – Не ждать ли его в гости в скором времени?» Кто-то даже высказал предположение, что это был чуть ли не лазутчик корсиканца или что-то в этом роде…


10. Мне не хватает басового кларнета. Федька нашептывал мне со слезами о его достоинствах: в нем мрачная сила и загадочная суть – вот каков его звук. Я писал в Дрезден, Вену и Милан. Никто не отозвался на бредовые письма безногого генерала…


«Дедушка, – говорил мне маленький Тимоша много лет назад, совсем маленький, восьмилетний, – дозвольте называть вас дядей и на «ты», как мамочку на «ты»?» Гувернер Мендер в ужасе палец приложил к губам и делает мальчику строжайшие знаки. «Ну что же, друг мой, – говорю я, – будь любезен, зови как знаешь». Господин Мендер облегченно вздыхает, смеется и гладит Тимошу по кудрявой головке. «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша серьезно, – когда я женюсь на мамочке, ты подаришь мне настоящую лооошадь?» Мендер ахает и говорит: «Тимоша! Тимоша! Тимофей Михайлиш, ви начинайль чепухить. Я сам красневаю от ваши слова!…»

…Франц Иоганн Мендер наслаждался италианским солнцем вместе с полуротой своих бравых тирольцев. Он покорил эту страну, стал хозяином над нею, власть его простиралась далеко и казалась вечной. Внезапно французы вломились в Ломбардию и погнали австрийцев с насиженных мест. Молодой Бонапарт вселил в австрийского лейтенанта такой ужас, что Мендер бросил своих солдат, бежал в родной Линц и вскоре вышел в отставку.

Как случилось, что учитель истории и естественных наук угодил в лейтенанты, я так и не понял из его рассказов, ибо сам в немецком не очень крепок, французский же незнаком Мендеру по причине мистического ужаса перед всем французским и италианским, а русский он освоил совсем недавно, да и то едва, так что понимать его смешно и мучительно. Очень может быть, что звуки военного оркестра, или дамский восторг, или страсть к неизведанному, или патриотические ураганы – все это и привело его к тому, что он нес караульную службу среди завоеванных италианцев. Во всяком случае, вернувшись в Линц, австриец с умилением облачился в цивильное, понимая, что просто изучать историю гораздо приятнее, нежели ее вершить. Однако не успел он отдохнуть от стремительного бегства, как маршалы Бонапарта замаячили на изумрудных берегах Дуная. Он снова натянул мундир, твердо уверовав, что Бонапартово войско явилось за ним, подстрекаемое мстительными италианцами, и решил отбиваться. Под Эберсбрунном он снова растерял своих солдат, и я отпаивал его на нашем биваке и приводил в чувстве. Мы там сами кое-как увиливали от маршала Мортье по ноябрьской грязище, кружа возле Кремса, и Франц Мендер топал вместе с нами, не понимая, где искать свой отряд. Стройный, гладковыбритый, востроносенький, голубоглазый, он выкрикивал цитаты из Плиния и Тацита, словно проклятия в адрес французов, а когда успокаивался, признавался мне, краснея, что почти точно так же кричали ему италианцы, когда он ворвался к ним с австрийской армией однажды… «Это м ы ничего не помним, – шептал он, – а история помнит все. – И еще тише: – Французы преследуют меня, поверьте. Стоит мне сейчас исчезнуть, и они оставят вас в покое…» И безумие вспыхивало в его голубых детских глазах. «Ешь кашу, Франц Иванович, – говорил я союзнику браво, – и не болтай вздора».

Мы храбро сражались под Кремсом, но нас побили, и теперь вся наша стратегия заключалась в отступлении. Темной ночью по оврагам и бездорожью торопились мы в Голлабрун, пока известие от Милорадовича не утешило нас: он сообщал Кутузову, что ненастье остановило Мортье у переправы через Дунай, и мы вздохнули с облегчением. Багратион, войско которого оставили в заслон, присоединился к нам, потеряв две тысячи убитыми. Из Петербурга донеслись рукоплескания. По дороге в Голлабрун в спешке и мраке Франц Мендер исчез, но мы не могли позабыть безумного австрийца, ибо французы, как он предсказывал, действительно на какое-то время оставили нас в покое.

Обезумевший от идеи, что возмездие за мелкие пакости на италианской земле теперь в лице французов идет за ним по пятам, Франц Иоганн Мендер умолк и затерялся где-то в центре Европы. Я прихромал в свое калужское, в Липеньки мои дорогие, где Тимоша обвил мою шею еще не окрепшими ручками, где Сонечка в розовом платье, бледная и изможденная, рыдала, глядя, как я неуклюже хромаю, разыгрывая легкомысленного вояку, и я понял, что мы теперь одни на всем белом свете, одни, одни, если не считать Варвары… если не считать Варвары… хотя теперь-то считать незачем… Вздорный счет, пустая память, напрасные мои сетования – все со мной, пусть и умрет со мной…

Написал нынче графу Сен-При письмо с просьбой пристроить рвущегося послужить Тимошу к нему в Егерский полк. Все-таки будет мальчик под глазом боевого товарища, отменного командира и доброго человека. Граф Сен-При отличился под проклятым Аустерлицем и даже получил Георгия 4-й степени. Там мы расстались. Впоследствии он наезжал ко мне, однако, будучи из французских эмигрантов, горячо не соглашался с моими пристрастиями к Бонапартову гению. Впрочем, это не мешало нам оставаться добрыми товарищами, мне нравились его порывистость, суровость в бою и почти девичья мягкость в душе. Он был глубоко образован и вообще умен и находил удовольствие в моих склонностях к злословию.

Ах, Аустерлиц, Аустерлиц! И юношеские года, и лет военных череда – все представляется мне вздором, но лед оачанского пруда во сне иль наяву всегда перед моим потухшим взором…

…Да, и вдруг на рождество седьмого года пришло из Австрии письмо в конверте, захватанном хмельными почтарями, письмо с мольбой о помощи от Франца Иоганна бендера.


«Достославный господин генерал, – писал злополучный историк, – я бы никогда не осмелился обеспокоить Вас в Вашем заслуженном уединении, если бы не крайние обстоятельства. Господин генерал, я обложен, как волк в логове: французы по наущению ломбардцев преследуют меня по пятам, вся их военная машина, вернее, вся их военная деятельность – не что иное, как стремление осуществить акт возмездия надо мной! Господин генерал, прошли годы, и мне, человеку по природе мирному и доброму, открылось многое из того, чему в молодые годы я не придавал значения. Теперь во мне нет юношеской самонадеянности, былого легкомыслия и слепого доверия к псевдопатриотическому тарараму, что позволяло мне считать итальянцев осчастливленными моим присутствием в их виноградниках. Хотя я был всего лишь жалкой щепкой в море австрийского оружия, однако сознаю, что именно я избран Богом из всех моих соотечественников, когда Господь решил, что уже пришла пора платить за содеянное. Господин генерал, я не ропщу. Я осознал также, что церковь – лишь ступень, чтобы приблизиться к Небесному Отцу, а для замаливания грехов дается жизнь. Я не боюсь смерти, господин генерал, ее не миновать. Я боюсь, что, когда меня настигнут и провозгласят единственным ответчиком за жестокую бездумную расчетливость остальных, я не вынесу столь громкого титула. Героем и злодеем надобно родиться. Как странно, что именно я, рожденный маленьким человеком, предназначен Высшими Силами для искупления всеобщих страстей… Когда Вы там, под Кремсом, склонились надо мной с высоты Вашего гигантского роста, Ваше круглое лицо показалось мне исполненным доброты, и я прочитал в Ваших глазах не только солдатское участие, но и понимание моей трагедии. Господин генерал, ведь мы были детьми одной Природы и, как все Дети, с искренним вожделением претендовали на чужие игрушки. Господин генерал, я честен и деятелен.

Мне не страшен труд. Быть может, в Вашей благословенной стране мне удастся хоть на время обрести покой, собраться с мыслями и с достоинством исполнить.свое предназначение. О, какое несчастье, что именно я намечен жертвой общего искупления! Какая тяжесть, господин генерал! Я буду ждать Вашего решения, уповая на Ваше милосердие. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же великодушны, и просьба ничтожного избранника Высших Сил не обременит Вас.

Остаюсь, господин генерал, в страстном ожидании Вашего скорого и справедливого решения, ибо не сомневаюсь, что мои сумбурные каракули будут Вам переведены с возможной точностью и незамедлительностью.

Ваш земной брат по оружию, по страданию, по любви к жизни

Франц Иоганн Мендер.

P. S. За все, за все надо платить, а где взять?»


Что осталось делать бедному хромому отставному генералу, знающему, во что превращается блаженство в чужом винограднике, когда тебе дадут по худенькой самонадеянной шее? Я пригласил этого несчастного страдальца в Липеньки, хотя успел позабыть его лицо и голос. Черт с ним, пусть спасает душу, историк. Ведь это любопытно. Наконец, нас связывало многое, если подумать: солдатский костер, каша, нелепица встречи и расставания, и знакомые нотки, посверкивающие время от времени в полубредовом бормотании австрийца, и, конечно, совместное ноябрьское бегство по европейским весям.

Сонечка тогда еще была с нами, и Франц Иванович мог тараторить на своем языке и удивляться, как ловко эта молодая дама с потухшим взором делает доступными наши беседы. «Спроси-ка его, Сонечка, – сказал я, – как ему удалось сохранить бодрость и свежесть, несмотря на ужас, о котором он мне поведал в письме?» Мендер затараторил торопливо, но с достоинством, при этом сияя и показывая острые белые зубки. «Милостивый государь, произошло чудо, – сказала Сонечка бесстрастно. – Я ехал по российским просторам две недели, и им не было конца. Я понял, как далеки мои преследователи, как они бессильны досаждать мне, и я подумал: предназначение предназначением, но ничтожность маленького человечка на этих громадных просторах постепенно превращается в преимущество. И я почувствовал, что излечиваюсь. О, какие пространства!»

Завороженный пространствами России, он устроился в Липеньках при общем благосклонном участии. Я поручил ему воспитание и обучение Тимоши, в чем не раскаиваюсь и по сей день, ибо если Мендеру и недоставало там каких-нибудь научных сведений, то это восполнялось душевной мягкостью, аккуратностью, доброжелательностью и жадностью до всяких знаний. Сонечке он говорил комплименты и подносил цветы, но так, что никакой пошлости в том нельзя было усмотреть, как-то это выглядело по-свойски, по-братски. Со мной обсуждал былые баталии, но я к тем временам от этих разговоров уже скучал и даже раздражался, потому что в мои-то годы надобно как-то и пораздумать над собственным опытом, как-то и поостыть; люди рождаются, набираются сил, научаются радоваться, надеяться, глядят на себя в зеркало, удивляясь своим формам, цвету глаз, сиянию улыбки, и все это для того, чтобы однажды накинуться друг на друга и, хрипя и кашляя, пускать друг другу кровь…

Франц Иванович был настолько проницателен, что, услыхав это, пожал плечами, рассмеялся, махнул рукой. «Я надеялся, генерал, угодить вам», – перевела Сонечка бесстрастно.

С Тимошей австриец сразу подружился и, обняв его за плечи, уводил в поля и леса поближе к загадкам природы. Или же шли они гулять по окрестным деревням, и перед всяким встречным мужиком или бабой он снимал шляпу и кланялся: «Здгасте, мюжик. Здгасте, баба…» Мужики и бабы пугались, а Тимоша хохотал и после, рассказывая мне, хохотал, однако глаза его при этом подергивались туманом.

Мендер с австрийской дотошностью изучал русский язык, и через год-два мы с ним могли уже спорить, смеясь и похлопывая друг друга по плечам при каждой несуразице, слетавшей с его уст, но в этом райском царстве идиллии, великодушия и любви разразилась гроза, и наши голоса дрогнули, и речи оскудели. Все то же, что и всегда: пора очнуться от грез, земная радость непродолжительна, мой друг, непродолжительна. На что походил Франц Иванович, когда он белыми губами прохрипел мне, что армия Бонапарта вторглась в Россию, благополучно перейдя Неман!

«Да ведь мы, Франц Иванович, предвидели это, предчувствовали, мой дорогой… Ну ничего, ничего, не новость, не новость, бог не выдаст – свинья не съест, эвон какие пространства, мой дорогой, меж Неманом и нами, а армия какая! А Чичагов! А Милорадович! А Багратион! А гусары! А артиллерия!…»

Франц Иванович вежливо кивал мне, а сам тихо плакал, как на том позабытом уже биваке, и утирал слезы батистовым платочком. «О, я не трюс, вовзе не трюс, ви меня понимайль? Я вижу старий приговор. Я мешайль бедний аустрийский народ, нынче я опять мешайль рюсский народ…»

«Да полноте, Франц Иванович, – сказал я ему с напрасной бодростью, – все в наших руках, черт его побери! Ну пусть вы жертва, а я вот калека, и вот мы с вами отправимся Бонапарту навстречу, подстережем его и пристрелим… ха-ха, и разом все завершим…»

«Ви не понимайль исторически процесс, – сказал Мендер с укоризной. – Ми убивайль Бонапарте, но я оставаль-ся заложник. Как ви не понимайль? Есть провидение, есть возмездие, чертова побраль!»


…Корсиканец шествовал отменно. Мы увиливали. Расстояние до Липенек сокращалось.


…Судя по всему, богу угодна моя затея и жизнь моя: никто не предостерег ни словом, ни жестом, не всплакнул, не вздрогнул, не удивился. Хоть я единственный хранитель этой тайны, но ведь могли бы, могли бы распознать, ну, по глазам, по лицу, по ночному моему крику «Ой-ей-ей-ей!», словно я уже взлетел в черное небо. Впрочем, где им догадаться, дурачью, когда они лишь в себя вглядываются денно и нощно… «Скажи-ка, дядя, – говорит Тимоша, – отчего это иногда кажется, будто ты пришел откуда-то, невесть кто ты, чужой и всматриваешься во всех, будто не понимаешь, кто перед тобою, и еще кажется, что уже уходить пора туда, откуда ты пришел?» – «Разве? – удивляюсь я и глажу его по кудрявой головке. – Может, я в Губино к Варваре в гости собираюсь промаршировать?» _ «Нет, дальше, дальше, – говорит он. – Какое еще там Губино!» – «А может, Титус, это лета во мне, годы, – говорю я, – когда свое начинает казаться чужим, даже не чужим, а думаешь: а свое ли это? А нужно ли? А не пора ли?…»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4