Либералы будут предлагать свободу в течение века, а спроса на эту свободу не будет. Одно предложение. Вы понимаете, что происходит в рамках рыночного хозяйства, когда есть очень много предложения и нет абсолютно никакого спроса. Происходит затоваривание. Товар начинает портиться, цена на него падает. За этот век цена на свободу в России очень сильно упадет, потому что она никому не будет нужна, кроме тех, кто ее станет предлагать.
Когда все кончается подавлением, надо сказать, что самый последний эпизод выглядит тоже очень плохо. Немногие сумели сохранить достоинство. Михайло Лунин его сохранил, потому что он с самого начала не был виноват ни в каких предосудительных помыслах. Ему не приходилось лгать, не приходилось выкручиваться, не приходилось обманывать, не пришлось и трусить. Но со всех остальных очень быстро соскочил их героизм. Конечно, здесь всего хватило. Как объяснял недавно Андрей Вознесенский, когда они всего-навсего попытались в Лужниках петь и читать стихи, выставлять картины, организовать выставку в Манеже, на них вдруг разгневался Никита Сергеевич Хрущев. И фактически все из их среды готовы были стать на колени и просить прощения: только бы простили! В этот момент они были еще рабами. К сожалению, рабство настолько проникло даже в души элиты, что 1825 год закончился почти всеобщим покаянием. На пальцах одной руки можно перечислить всех тех, кто каяться не стал. Все остальные омывали своими слезами ноги монарха. Конечно, у Николая хватало чувства юмора, и он мог всласть посмеяться над этим.
Как пишет Эдвард Радзинский: сначала был бал, а после бала — казнь. А потом была тишина. Не потому, что запретили говорить. Никто не пытался проанализировать, что означают эти сороковые годы. Знаменитые сороковые годы. Это безвременье, которое длилось до конца 50-х, до конца Крымской войны. Что это все означает? Если мы отвлечемся от теории прогресса и от идей марксизма, это означает, что сказать было нечего. Не то что Николай запретил говорить, Лунину ведь он не запретил. Тот в своей камере продолжал писать памфлеты и ухитрялся через сестру рассылать их по Руси. Нечего было сказать.
Попытка декабристов высказаться привела к чудовищному нравственному провалу. Общество это осознало. Может быть, общество не отдало себе отчет. Общество почувствовало, что это провал. И не потому, что картечь! И не потому, что Сибирь! И не потому, что виселицы! И не потому, что кого-то отправили на Кавказ… И не потому, что кого-то из разжалованных засекли шпицрутенами, засекли те же солдаты, кстати. Офицеры пытались их спасти, потому что они знали, что эти разжалованные — такие же офицеры, как они, но солдаты настолько возненавидели тех бар, которые их товарищей, не предупредив, подставили под картечь, что они просто воспользовались случаем и убивали, засекали насмерть тех, кто оказался в этот момент солдатом. (Разжаловать могли за дуэль, разжаловать могли за фривольное поведение, за песенку, как Александра Полежаева). Это была реакция народа на ложь. Это была правильная реакция.
Люди отвергли ложь, а общество отвергло нравственный провал. Если у тебя есть что сказать, есть что-то за душой, не надо каяться. Если ты прав, не надо отрекаться. Если у тебя есть на чем стоять, стой на своем, а не хлопайся в ноги и не омывай своими сиротскими слезами стопы императора.
После этого страшного провала, когда, казалось, было нечего больше сказать, заглохли либеральные идеи насчет Конституции, насчет республики, насчет вестернизации, потому что носители этих идей не сумели их выразить достойно. Даже при полной безнадежности это можно было бы выразить достойно. Здесь общество и замолчало. Можно было только горько смеяться, как Чаадаев, и писать просто в никуда, на деревню дедушке Константину Макаровичу. Потому что кроме элитарных журналов, которые читал самый узкий образованный круг Москвы и Петербурга (дай Бог, чтобы 300 человек это все прочли, аудитория была даже меньше, чем у Радищева), писать было некому и некуда. Радиостанции «Свобода» тогда не было, иностранные корреспонденты тогда по Петербургу не бродили. Все было так, как писал Мандельштам: «А за Невой — посольства полумира, Адмиралтейство, лед и тишина, и государства жесткая порфира, как власяница грубая, бедна».
Поэтому общество замолкает. Оно замолкает до 60-х годов. Все Конституции пока закапываются в снежок, снежок все заметает, Конституции еще пригодятся, но они не скоро пригодятся. Они пригодятся только следующим либералам, потому что ни народникам, ни народовольцам не нужна будет Конституция. Они и слова этого не произнесут. Идея Конституции уходит надолго. Идея либеральной буржуазной республики тоже уходит надолго, так же, как идея конституционной монархии. Появляются другие идеи, сугубо практические.
То, что сделал Александр Второй, в принципе, было чистым подарком. Может быть, это было второй перестройкой. Потому что Крымская война — это был очень мощный толчок. Россия становится в то время такой косной, такой неповоротливой, такой раззолоченной… Византийская традиция торжествует. Заставить мыслить и страдать Россию может только поражение. Победа губительна для России.
Победа в войне 1812 года — это ужасная вещь. К чему приводит эта победа? 1812 год, 1815 год? Это Венский конгресс. Россия начинает решать международные проблемы, не решив ничего у себя в собственном доме. Она выходит на международную арену и начинает ворочаться, как слон в посудной лавке. Она решает венгерские дела, она вершит французские дела. Вот откуда взялась смелость подавлять польское восстание 1830 года! Это все капитал 1812 года. Победа в войне 1812 года становится проклятием для следующих поколений, потому что она стала оправданием всего того, что делает власть. Так же, как победа в 1945 году становится проклятием для всего послевоенного поколения. И до сих пор это все еще проклятие. Я не говорю, что поражение было бы лучше. Я просто говорю, что была заложена некая основа для деспотизма, его моральный фундамент и пьедестал. Прямо по Окуджаве: «А все-таки жаль: иногда за победами нашими встают пьедесталы, которые выше побед». Это становится оправданием для всего, единственным смыслом жизни, и все остальное уже не важно: что бы ни происходило, сколько бы миллионов ни расстреляли, сколько бы ни удушили, сколько бы ни утопили — зато это поколение победило в войне… В малой степени это произошло и в 1815 г., потому что не было такого количества газет, не было электронных средств массовой информации. Вообще была эра отнюдь не информатики, а шагистики и барабанов.
Тем не менее, люди XIX века на себе ощутили вполне (хотя бы на уровне того века), что означает одержанная великая победа. Оправдание полному нежеланию что-либо делать, нежеланию догонять Европу, проводить реформы, освобождать крестьян, развивать торговлю, развивать промышленность. Этого оправдания хватило до 1856 года. Считайте: с 1815 по 1856 год. На 41 год хватило этого заряда. 41 год Россия не развивалась, она ничего не делала, благодаря этой победе 1812 года. Наконец, к счастью, мы потерпели поражение в Крымской войне. Не дай Бог, если бы мы победили! Не исключено, что крепостное право вообще бы никогда не было отменено. Но, к счастью, нас разбили. Спасибо французам, спасибо англичанам, все-таки они нам хоть в этом смысле помогли. Россию разбивают, и так основательно разбивают, что всем становится понятно, что это колосс на глиняных ногах. Медный колосс на глиняных ногах. У этого колосса слабость и дрожь в коленках, у него поджилки дрожат, потемкинские деревни, государства жесткая порфира, все вокруг — один камуфляж. И ясно, что надо что-то делать.
Нужна надежная армия, и соответственно с этим надо все перестраивать, все государство. Естественно, нужно освобождать крестьян. Екатерина могла от этого дела отмахнуться, Павел тоже мог отмахнуться, Александр мог Сперанского отстранить, сослать и предаться Аракчееву. Не было Крымской войны. А вот после Крымской войны это стало уже невозможно. Крымская война была таким оглушительным поражением, что она заставила покончить с собой Николая. А это был человек достаточно твердый. И чтобы такой человек покончил с собой, не перенеся позора, позор должен был быть убийственным. Испить эту чашу до конца было не под силу поколению и власти.
После этого позора начинаются реформы. Знаменитые александровские реформы. Собственно, если бы было хоть какое-то давление снизу, если бы не сопротивлялся так образованный класс общества, да и чиновники, кроме отдельных просветителей, которые приветствовали и восхищались (а таких было очень мало), реформа была бы проведена глубже. Она была бы проведена до конца. Община была бы разрушена. Но это никому не пришло в голову. Александру-то это пришло в голову, он достаточно много читал. Но это не нужно было крестьянам. Они об этом не просили, и вообще они не хотели никакой воли. Это было как снег на голову. Это было стихийное бедствие. Самое интересное, что и помещики, и крестьяне восприняли этот Манифест, как стихийное бедствие, как катастрофу. Примерно так же многие совки восприняли ликвидацию Советского Союза. И до сих пор они не перестают рыдать, стонать, ломать руки. Эти вопли слышны отовсюду. "Где наша великая страна? " Иррациональное, непонятное… То же самое произошло с крестьянами и с теми, кто ими владел. Конечно, если бы тогда уже был Столыпин, он бы подсказал, что нельзя оставлять общину, ее надо просто выкорчевывать, потому что община не даст развиваться фермерскому хозяйству. Она не даст расслаиваться деревне, и не появится класс наемных рабочих. Страна не сможет нормально развиваться. Но Столыпина не было. Крестьяне были освобождены, но так, что община не была разрушена, осталась круговая порука. Что же касается земли, то они получили ее по минимуму, получили только свои усадьбы. Были разные варианты освобождения. Были варианты освобождения с землей. Были варианты освобождения без земли, совсем без усадеб.
Аграрный комитет предложил более чем дюжину вариантов освобождения. Но сами крестьяне нуждались прежде всего в земле. Они поначалу абсолютно не понимали, а как же они будут теперь жить. Общины, выгон, барский лес, возможность получить инвестиции (барские инвестиции) в свое хозяйство — все это пропало. То есть независимость — это тест, как для СССР или для Чечни, так и для крепостного крестьянина. Независимость — это возможность показать, чего ты стоишь. Здесь есть крупный риск. Кто уж во что горазд… А крестьяне от воли отвыкли, никакой инициативы у них не было. Она сковывалась много веков. Отдельные, очень талантливые люди могли выкупиться, могли преуспеть. Были такие случаи, но это не было массовым явлением. А здесь освободилась вся масса. Это был первый акт трагедии.
Трагедией стало освобождение крестьянства, фактически против его воли, без всяких аплодисментов с его стороны, под вопли: зачем нам это нужно?!
Второй акт трагедии наступит при столыпинских реформах. Третий акт трагедии будет, когда после 1991 года появится возможность выходить из колхозов с землей, хотя бы в аренду полученной, хоть пока и без права частной собственности, но худо-бедно… Вышло меньшинство. Большинство осталось в колхозах. То есть когда появится выход, многие уже не пойдут в ту сторону. При столь массовом недовольстве реформы были все же поразительны. Как будто на эту сермягу, на этот затрапез, в которые была одета Россия (с точки зрения ее общественного устройства), надели мантию из золотой парчи. Россия получает университетскую реформу, то есть университетские вольности на совершенно европейском уровне. Россия получает суды присяжных. Это куда лучше, чем Шеффенский суд в Германии. Россия получает земскую реформу. Она получает такие возможности для самоуправления, какие имеет Западная Европа. Но, к сожалению, у нас уже никто не мог с собой управиться. Нужна была трезвая непьющая страна, страна, которая жаждала бы вольности, как ее жаждали англичане. Но англичане эту вольность имели, они получили ее формально, де-юре и де-факто, в XIII веке. А здесь вольность несколько запоздала. Ее надо было переложить на бумагу и приложить к этой бумаге печать, по меньшей мере, в XIV-ом или в XV веке. А сейчас уже было поздно. Сейчас эта вольность была уже не нужна. И все это существовало параллельно. Суд присяжных и все эти установки, вплоть до выборной системы самоуправления, существовали вместе с диким пьянством, с диким невежеством. Хотя появились хорошие земские школы, хорошие земские больницы, но это сосуществовало с психологическим рабством. Когда человек уже лично свободен, но до этого был рабом из поколения в поколение, он, видя какого-то исправника, начинает ему руку целовать и шапку снимает за километр, хотя никто этого не требует, а если бы и потребовали, можно было бы запросто этого не делать, потому что права требовать этого исправники не имели. Но люди, к сожалению, это делали добровольно и целовали руки не только исправникам, но и всем заезжим городским писателям или местным землевладельцам, которые изучали нравы и писали пейзажи. И те не знали, куда им деваться и как от этого бежать. К сожалению, все это им приходилось выносить до того момента, как эти же крестьяне, которые вчера им целовали руки, начинали жечь их усадьбы.
Византийская традиция рано или поздно разряжалась традицией Дикого поля, и тогда все уничтожалось. Здесь была некоторая разрядка. Пароксизм деспотизма — и второй полюс: пароксизм нигилизма. И, к сожалению, конституционного поля между этими полюсами просто не было.
Именно здесь появляются народники. Можно считать, что они заводятся буквально от сырости. В стране робко пробиваются первые европейские ростки. Как писал Пастернак: «Гром позорных телег заглушают удары чугунки, барабанная дробь-громыхание первых платформ, крепостная Россия выходит с короткой приструнки на пустырь и зовется Россиею после реформ». Только сейчас появляются железные дороги, появляются довольно крупные фабрики. Кто-то учится читать и писать. Начинается более или менее цивилизованная городская жизнь. Конечно, дикая пропасть между элитой и народом. Никакого третьего сословия нет. Только-только появляются разночинцы. Никакого среднего класса нет и в помине. Общество сословное. Дикое. И не как в Великобритании, где богатый купец руку лорда не поцелует, и даже бедный купец этого не сделает. Там этого с XIII века нет, чтобы кому-то руки целовать. Тем не менее, что-то появляется, и можно подуть на это, это можно полить, это можно удобрять, это можно развивать.
Так нет, здесь появляются народники с самыми лучшими намерениями и начинают срочно мостить ими дорогу в ад. Это просто какой-то синхронный порыв в бездну. Потому что буквально четыре тысячи человек, четыре тысячи представителей образованного класса (почти все студенчество), идут в народ. Четыре тысячи — это очень много для того времени. Сначала Цюрихский университет, Сорбонна, Оксфорд, а потом — в народ. Четыре тысячи человек.
С чем же они идут в народ? Они не пытаются дотянуть народ до европейского уровня. Они не объясняют народу, сколь он отстал, и как важно создавать культурное фермерское хозяйство, учиться в школах, кончать, может быть, даже и университеты, зубы чистить, руки мыть, не ругаться матом, не пить водку. Они ничего этого народу не объясняют.
Вместо этого они объясняют народу вещи абсолютно дикие. Что он, народ, «богоносец». Что этот самый народ, дикий, темный, все знает, все умеет…
Народники — это законченные социалисты, и они объясняют народу только одно: что он, народ, — хороший, что власть — плохая, и что для того, чтобы все стало хорошо, надо эту власть свергнуть, и надо все имущество взять и поделить. И самое ужасное, что люди, которые все это объясняют — это идейные люди, это честные люди, это пламенные люди, это идеалисты. Они ничего не получают, кроме неприятностей, за все свои труды. Это идеалисты, типа Софьи Бардиной, и они, по пятнадцать часов в день работая на мануфактурах, все это несчастному народу объясняют. Они вколачивают людям в голову идею, что с властью надо бороться. Они создают среду, в которой появятся будущие комбеды. Идея раскулачивания появляется именно тогда. Большевики заново ничего придумывать не будут. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, мировой пожар в крови. Господи, благослови». Это все народничество. Блоку тоже не придется ничего придумывать, он из воздуха времени все возьмет. Самые дикие и реакционные идеи, идеи чисто большевистские, чисто социалистические, и даже не социал-демократические, потому что у нас было мало цивилизованных (более или менее) меньшевиков, а в основном были эсеры-максималисты (потом, когда они вылупятся из народовольцев), народники народу буквально суют за пазуху, заталкивают за шиворот, льют в него, как воду во время пытки водой. Сначала народ ничего этого не понимает и сдает пропагандистов жандармам, чувствуя, что делается что-то неладное. Если бы народ продолжал в том же духе, то он, может быть, и спасся бы. Но, к сожалению, он потом входит во вкус. Капля точит скалу. Такие проповеди, читаемые людьми столь бескорыстными, столь пламенными, столь фанатично настроенными, истинными подвижниками, приводят к тому же, к чему привела проповедь первых христиан. Сначала над христианами все смеялись, считали их неотесанными варварами, думали, что они уничтожат всю культуру и образованность. Это я про тех, кто не верил, что христиане пьют человеческую кровь, про более или менее грамотных и нормальных людей. Смеялись, отвергали, а потом вдруг где-то к IV-му веку уверовали. Потому что видели, что люди идут в амфитеатры на съедение зверям, и это было очень убедительно.
Личный пример убедителен. А поскольку сакральной истины у государства не было, то некому было объяснить вред народничества, потому что не было никакого противовеса, равного по харизме. Если бы в этот момент нашлись некие либералы, которые объяснили бы всю пагубность социализма и сделали бы это так же страстно и пламенно и стали бы проповедовать, как пророки, идею вестернизации и ухода на Запад; если бы что-то было противопоставлено, можно было бы превозмочь этот недуг. Но, к сожалению, ничего не было. Либералы могли бы перетянуть канат, если только бы они по степени самоотверженности превзошли народников.
Но народники оказались одни. Одни в острогах, одни на мостовых, одни перед крестьянскими избами, одни в лаптях. А те, кто сидел в мягких креслах и издавал малотиражные газеты в Петербурге и в Москве, были крайне неубедительны. Тем более, что народ эти газеты не читал. И все просвещенное сословие, типа доктора Чехова, которое честно трудилось, лечило, учило, создавало ссудные кассы, вдовьи дома, старческие дома, приюты, то есть реально поднимало культурно-социальный уровень, оказалось безъязыким. Безголосым. Они не сумели ничего сказать. А в России чрезвычайно важно Слово. Даже важнее дела. И если дело не сопровождается никаким словом, делу не верят, скорее поверят слову. За народниками никакие дела не числились. Все дела были за земством. И вот земству не поверили, а народникам поверили. И пошли. История пошла по роману Сервантеса, как в случае с Дон Кихотом и Санчо Пансой. Сначала Дон Кихот, типичный народник, типичный разночинец, читает некое марксистское руководство (неважно, что там про Амадиса Галльского, главное, что там сказано, что надо спасать человечество). И пусть не про прибавочную стоимость, а про рыцарские подвиги, но результат один и тот же. На голову надевается медный тазик, и надо немедленно идти сражаться с ветряными мельницами. Причем во имя Дульсинеи Тобосской, которая вполне адекватна здесь светлому будущему всего человечества, потому что на самом деле никакой Дульсинеи Тобосской нет, а есть Альдонса, но всех, кто не поверит, что есть Дульсинея, ожидает рыцарское копье и смертельный поединок. То есть ты сдохнешь, а поверишь в Дульсинею Тобосскую и заявишь, что она самая прекрасная женщина в мире.
То есть абсолютно марксистская схема. Это у интеллигенции. А народ — это Санчо Панса. Ему не нужна никакая Дульсинея Тобосская, он не верит ни в какие рыцарские подвиги. Он не читает фолианты. Ни марксистские, ни про Амадиса Галльского. Для него что было главным? Чего хотел Санчо Панса? Он хотел быть губернатором на острове. Он пошел за Дон Кихотом исключительно из этих побуждений. То есть народу обещали, что будет журавль в небе. И народ немедленно выпустил синицу, которая была у него в руках, и погнался за журавлем, который был в небе. В погоне за этим журавлем и разворачивается наша дальнейшая история.
После того как в народников народ поверил, и возникла какая-то ответная искра, власть несколько забеспокоилась. И власть сделала большую глупость. Вместо того, чтобы что-то противопоставить народникам идейно, она прибегла к репрессиям. Она стала просто сажать. Никакого другого ответа у нее не нашлось. В ответ на это рождается очередная вспышка отчаяния. Потому что следующая стадия — это народовольцы. Народники к этому моменту уже порядком устали. Как ни странно, именно в тот момент, когда возникла ответная искра, когда что-то стало завязываться, народники абсолютно разуверились в своих идеалах. Они увидели, что это десятилетия, что, может быть, это века. Они увидели, сколь несовершенен мир. Что там царит неравенство, и, может быть, это навечно. К сожалению, они ошиблись. Неравенство было не навечно, неравенство было еще совсем ненадолго. Увы! Они не знали, что счастливый миг так близок, они отчаялись. Они подумали, что пройдут еще столетия, прежде чем люди усвоят марксистские идеалы и начнут жить в некой утопии. То есть они слишком близко увидели жизнь, и это не могло не привести их в отчаяние, и для них это был настоящий шок. Они увидели реальную жизнь. Они увидели, сколь эта реальная жизнь далека от идеала. А им хотелось идеального социально-политического устройства, и общественный порядок этого типа нужен был им немедленно. Чтобы люди немедленно стали добродетельны, чтобы они немедленно стали равны, чтобы они немедленно стали счастливы, чтобы немедленно было создано общественное богатство, чтобы социальное неравенство было немедленно устранено.
Поскольку все утопии к тому времени уже были написаны, за исключением снов Веры Павловны (последней по времени утопии), то что им оставалось делать? Вы помните, что у нас делают интеллигенты, когда невозможно достучаться ни до властей, ни до народа? Они идут на площадь «в тот назначенный час», они должны выразить свой протест против реальной действительности. Здесь уже был чистой воды протест против мира, против таблицы элементов Менделеева, против закона всемирного тяготения, против таблицы умножения. Возникает желание поджечь костер, но поджечь собой. Больше гореть в этой ситуации нечему.
Рождается движение «Народная Воля». Оно рождается, как чистой воды самоубийство. Оно очень сильно отличается от западного терроризма, от «Красных бригад», от «Красной армии», от «Action directe». Оно ничего общего не имеет с этими позднейшими наслоениями, потому что то настоящее первое народовольческое движение несло в себе идею смерти, но не смерти монарха, не смерти министров, а только своей смерти. А монарх и министры — это были вспомогательные средства убить себя. Разумеется, монарху и министрам это понравиться не могло. И это был не лучший способ: столь замысловато кончать с собой. Но они другой возможности не видели. Дело в том, что, как ни старайся, а за нелегальную социалистическую литературу, за все эти брошюрки, за кружки не вешали, не казнили. Можно было загреметь даже на каторгу на несколько лет, можно было получить несколько месяцев или даже несколько лет острога, но никак нельзя было добиться, чтобы тебя за это убили. Не казнили за это на Руси.
Возникает следующий этап, когда становится понятно, что ничего не получается.
Первому это стало понятно Каракозову, кстати. Это была попытка создания явочным порядком «Народной Воли» — еще вне всяких уставов, вне всяческих программ. Покушение 1866 года — это начало «Народной Воли». Через пять лет после Манифеста уже совершается эта безумная попытка. Правда, есть кружки. Да, кружков было сколько угодно. И уже по делу Каракозова и Ишутина, Страндена и Юрасова понятно, до какой степени студенты задыхались в этих кружках, какая это была выморочная действительность, насколько там не было реального дела. Потому что с ними не было народа. Народу пока еще не обещали, что можно грабить. Когда обещают именно это, тут же появляется народ, и одиночество больше не грозит. Будет хорошо, будет большая компания. Гоп со смыком. Будет 1905 год. Потом — 1917 год.
Но такие народники, как Софья Бардина, не предлагали народу грабить. Они были еще слишком хороши для такого рода предложений. Поэтому никто их не понимал. Не понимали сначала и их атеизма и нигилизма. То есть вся эта история с агностиками и с воинствующими атеистами никакого отклика в народе не находила. Не понимали их идеализма. Не понимали, потому что они были просто другие, образованные люди, с белыми руками. Они слишком красиво говорили. Они говорили не о том, они говорили не про еду, а про истину. Они говорили о несъедобном. И точно так же, как были отвергнуты декабристы, должны были быть отвергнуты и народники, и народовольцы, потому что они говорили о несъедобном, о вещах идеальных, о духовной сфере. (Не в смысле духовной оппозиции!). Кстати, народовольцы додумаются на последнем этапе своего существования до того, что им нужны политические свободы, для того, чтобы бороться за социальное равенство.
Это была великая идея, но она пришла к ним слишком поздно, уже нельзя было ничего изменить. Уже нельзя было добыть политических свобод, потому что они грохнули того самого царя, который собирался дать народу Конституцию. Было уже поздно. Уже не с кем было давать эти свободы. А для того, чтобы убрать монархов вообще, должно было пройти еще по меньшей мере 40 лет. Должен был настать 1917 год.
Народовольцы успели отчаяться, успели понять, что они никому не нужны, и что единственный способ добиться, чтобы тебя повесили, — это убийство кого-нибудь из ненавистных представителей режима. Это полное отчаяние, полная невозможность что-либо изменить. Логика их была порочной, но логика была именно такая. «Поскольку мы не можем изменить преступные общественные отношения, мы будем устранять носителей этих преступных общественных отношений». Это была абсолютно большевистская идея. То, что народовольцы делали на индивидуалистическом уровне, скажем, убивая какого-нибудь губернатора или шефа жандармов, впоследствии большевики будут делать массово в подвалах ВЧК. Скажем, все офицерское сословие — это кровопийцы, это преступники, это носители преступной концепции, это преступные элементы. Поэтому будем вешать всех офицеров подряд. Все крупные чиновники, все министры, — тоже наши враги, потому что они носители чуждых нам государственных идей. Поэтому мы убьем их всех и избавимся от вредной идеологии. И так со всеми категориями, вплоть до гимназисток и гимназистов. На самом деле Желябов, Перовская, Вера Фигнер — люди прекрасные, романтичные, возвышенные, благородные, но они положили всему этому начало. Считайте, что красный террор начался несколько раньше: он начался в 1866 году, а не в 1918-м.
День выстрела в Александра Второго, день выстрела Дмитрия Каракозова можно считать днем начала красною террора. Потому что Дмитрий Каракозов понял, что ничего они сделать не могут. Была крестьянская школа. Были такие примерчики: что больше, один или сто миллионов? У нас один царь, а сто миллионов народа ему подчиняются. Ведь это несправедливо? Раз сто миллионов больше, чем один. Вот такая была социалистическая арифметика. Сидели они и книжки читали из публичной библиотеки, собирались Чернышевского освобождать. Чем еще можно было заняться? Спорили о социализме. Что такое социализм, не знал никто. Идея освобождения Чернышевского возникла в тот день, когда Странден сказал, что только один Чернышевский может нам объяснить, что такое социализм. Правда, Чернышевский и сам этого не знал хорошенько. Но они решили добыть Чернышевского, чтобы он объяснил, что такое социализм. Возникла идея освобождения Чернышевского. И целое поколение, пока Чернышевский будет сидеть, будет заниматься его освобождением. Конечно, никого они не освободят. Только сами сядут. Просто поразительно, до какой степени ничего, что было бы похоже хоть на что-то созидательное, эти социалистические нигилисты сделать не могли. Им дано было только разрушать. С бомбами у них будет получаться, с выстрелами — тоже, но когда будет возникать хоть какая-то позитивная идея, например, идея спасения человека, хотя бы такого, как Чернышевский (худо-бедно какой-никакой писатель), даже этого они сделать не сумеют. Пять или шесть экспедиций, включая лопатинскую, будут кружиться вокруг этих мест, ходить по тайге, но они будут только попадаться самым глупейшим образом жандармам, и никто из них Чернышевского не освободит. Им не дано будет сделать ничего положительного ни для кого. Считайте, что они были прокляты с самого начала. Им дано было только разрушать, но разрушать они научатся классно.
Большевизм возник неназванным задолго до своего реального обоснования. Он уже где-то был спроектирован. Владимир Ильич придет на готовое. Почва будет готова, менталитет будет готов, сознание народа будет готово. Народовольцы вначале брезговали Нечаевым. Они справедливо считали, что Нечаев — это исчадье ада, потому что идея политического обмана, политического лицемерия была у него развита до крайней степени, до степени крайнего цинизма. Кто хочет в этом убедиться, пусть внимательно читает «Бесов» Достоевского. Там содержится очень грамотное представление Нечаева. Можно достать его реальный манифест. Ведь это проклятое царское правительство не побоялось во всех газетах напечатать нечаевский манифест. И он вызвал такой шок, такую оторопь, что защищать Нечаева никому не захотелось. И не только не захотелось в России! Ведь и в Швейцарии никому не захотелось защищать Нечаева. И он не получил статуса политического беженца. И его выдали, несмотря на все его вопли, что он политический противник режима. Его выдали как уголовника. И правильно сделали, потому что он и был уголовник. И народовольцы вначале справедливо им брезговали. Они говорили, что они другие, у них высшие идеалы, что они никогда не будут пользоваться такими методами.
Но логика борьбы, безнадежной, бессмысленной борьбы, борьбы в обратном направлении, в направлении, обратном прогрессу, привела их к тому, что в одну прекрасную ночь они вступили в сношения с Нечаевым. Перед концом «Народной Воли» они успели с ним пообщаться, успели договориться, и пути их сошлись. Все благородство куда-то девалось, и вся брезгливость — тоже. Логика была такая: когда тебя прижмут к стенке, уже не до благородства, уже не выбирают средства. Средства перестают выбирать, когда ситуация становится смертельной. Они попали в смертельную ситуацию. Никогда нельзя попадать в такую ситуацию, когда ты перестаешь выбирать средства, потому что, если ты попал в эту ситуацию, цель уже не важна. Они попали в ситуацию, когда не было уже никакой цели, остались одни средства.