Я убегал туда с нашего тесного двора, где каждый его клочок разделен между жильцами. Там были личные беседки и личные палисаднички, куриные дворики за проволочной сеткой и маленькие огородики с луком и картошкой. Общей была только тропинка, которая вела к уборной. У этой тропы, на ничейной земле, и стоял мой тополь.
Во время войны, когда фашисты обстреливали город, в тополь попал снаряд. Он угодил в самую гущу и снес макушку. И до сих пор там зияет страшная рваная рана, трухлявится обнажен-ная, размочаленная древесина, черными полосами отстает кора. Снаряд обрушил эту ветвь, а соседние осыпал осколками. Особенно их много на одной ветви. Ее я назвал "Осколочной".
- Тоже порох нюхал,- сказал однажды о тополе Иван Воскобойников.- Мы с ним вроде побратимов. Ему голову снесло, а мне ноги отшибло.- И задумчиво прибавил: - Вот бы нас с ним скомбинировать. На его корни да меня бы привить. Охота постоять под облаками. А то всякий прыщ на тебя сверху вниз смотрит. Когда на дереве видел меня Никифор, он ворчал: - Вот свер-нешь себе шею...
Когда там заставала меня мать, она требовала, чтобы я слез немедленно. Она стояла внизу до тех пор, пока я не спускался на землю. И я спускался из сказочной своей страны, где ближе облака и птицы, небо и солнце, откуда далеко и широко видно, где сердце стучит совсем не так, как на нашем дворе, истоптанном курами бабки Степанихи.
Меня понимала только Тоня. При ней я залезал на самые неприступные ветви - "Осколоч-ную" и "Шею Жирафа". Она тоже кричала, чтоб я не лез дальше, называла меня сумасшедшим, когда я повисал на одних руках и раскачивался, но я сквозь ее страх понимал, что ей это приятно.
5
Около одиннадцати на лестнице слышатся тихие, неуверенные шаги. Я приподнимаюсь на подушке: я научился на слух отличать людей, которые приходят с улицы. В наш дом они входят осторожно, осваиваясь с сумеречным коридором и приспосабливая свои шаги к узким, крутым ступенькам. Так приходят почтальоны с редкими письмами, так навещает теперь меня участковый врач.
В дверь торопливо и негромко стучат косточкой согнутого пальца. У меня радостно вздраги-вает сердце: это стучит Тоня. Я откликаюсь. Тоня входит, прикрывает дверь спиной, останавлива-ется у порога. Я вижу, как от частого дыхания поднимаются и опускаются прижатые красными варежками у груди книги. Тоня смущается, когда идет по лестнице и потом пробегает по коридору до моей двери. Она стоит у порога, справляясь со своим смущением, а я гляжу на нее в каком-то радостном оцепенении. Так бывает со мной, когда совсем близко опустится на ветку снегирь. У меня захватывает сердце от этой его близости, от того, что я вижу на нем каждое перышко, вижу, как часто колышется его малиновая грудка, как в темной глубине глаз отражается искорка солнца. Наконец я спохватываюсь:
- Проходи, что же ты?
Тоня отрывается от двери, проходит быстрыми шагами, почти перебегает комнату.
- Я совсем на секундочку,- говорит она, складывая на стул книги.
Одна из косичек выпадает из-за плеча и качается над ее руками. Тоня нетерпеливо забрасы-вает ее за спину. От Тониных быстрых движений, от серенького пальто с узким меховым ворот-ничком вокруг шеи, от порозовевшего лица веет талым снегом, весенней уличной свежестью. На шерстинках красной вязаной шапочки, пристроенной на самой макушке, еще блестят бусинки рассыпавшихся капель. Наверно, Тоня только что прошла под моими сосульками. Вся она какая-то свежая и праздничная. Может быть, потому, что сняла свое зимнее пальто, в котором приходила в прошлый раз, и надела это, серенькое. И хотя я знал его еще с седьмого класса и теперь оно стало совсем коротко, даже не прикрывает колен, Тоня в нем другая, какой я ее не видел никогда раньше.
- Сколько книг! Я ведь еще те не прочитал.
- Ничего. Это не библиотечные. Наши ребята передали. А еще я принесла контрольную по алгебре. Мы вчера ее писали. Ты попробуй. А я потом проверю.
- Да ты раздевайся, Тоня!
- Ой, нет! Мне долго нельзя...
- Ты сейчас уйдешь?
Тоня растерянно смотрит на дверь.
- Хорошо... Я побуду немного.
- Пожалуйста, разденься.
- Нет, я посижу так... А знаешь, на улице такая теплынь - уходить не хочется. В голове какой-то хмельной звон - от капели, от ручьев, от воробьев. Будто праздник. Солнца полным-полно! Куда ни посмотришь - всюду солнце. Глянешь в окна - солнце! В лужах - солнце! В машинах - солнце! Не знаю, как мы будем доучиваться в четвертой четверти. Мы и так: чуть что уже на улице...
Тоня сидит напротив, на краешке стула. Она говорит быстро, словно торопится выговорить-ся. И это тоже новое, необыкновенное в Тоне. Смущение так и не сходит с ее лица. Пальцы тере-бят завязку на варежке.
Если б я мог знать, что смотрю на Тоню не отрываясь, я бы устыдился. Но я об этом не знал. Я просто забыл, что я тоже есть в этой комнате. Я гляжу на нее так, как смотришь на огонь или звезды. На них можно смотреть неотрывно, забыв о времени. Они завораживают.
- Мне почему-то кажется, что ты не на катке сломал ногу...
Тоня всего на одну секунду заливает меня синим светом своих глаз, которого я не выдержи-ваю и начинаю глядеть в окно.
- Только честно: упал с дерева?
- Да,- неохотно сознался я.
- Сумасшедший! Мама тоже не знает?
- Вам только скажи...
- И никто не видел, как это случилось?
- Нет.
- Как же ты добирался домой? У вас такая страшная лестница!
- Сначала не больно было. Я даже не знал, что сломал ногу.
- Сумасшедший! - Тоня болезненно поморщилась.- Хорошо, если все обойдется.
- Она у меня совсем уже не болит.
- Ты вешал скворечник?
- Нет.
- Тогда зачем тебе понадобилось лезть на этот тополь зимой?
- "Зачем, зачем"...
Я отбросил подушку, отвернул матрац и выгреб на одеяло кучу рваного, бесформенного железа.
- Что это? - не понимает Тоня.
- Осколки.
- Столько много?
- Это еще не все. Там осталось больше.
Тоня боязливо протягивает руку. Я понимаю ее неприязнь.
От этих ржавых уродливых кусков и до сих пор веет жутковатым холодком смерти. Они такими останутся навсегда. И через сто, и через двести лет. Как тевтонский меч найденный под Псковом. На него глядишь так же неприязненно, сколько бы ни прошло времени. Эти ржавые куски железа ни на что не похожи. Ни на какие другие предметы. Они ничего другого не напо-минают, кроме того, что должны напоминать.
- Старые занозы войны,- грустно говорит Тоня.
Я знаю, она сейчас думает о своем отце. Он долго носил в себе осколок. Возле самого сердца. Но потом не выдюжил...
- Бедное дерево,- говорит Тоня.- Как оно еще живо!
- Борется, как умеет.
Я взял из кучи большой, с мою ладонь, осколок.
- Вот этот был затянут толстым, мозолистым наростом. Тополь не мог от них избавиться, и он старался их изолировать. Но некоторые ветки уже начинают сохнуть. Я хотел вырубить до весны все, пока дерево еще не проснулось.
- Можно, я возьму один?
- Конечно.
- Правда, если увидит мама...
- Тогда не стоит. Лишнее напоминание.
- Нет, нет, я возьму. Я спрячу. Никому не буду показывать. Для себя только.
Тоня вырывает из тетрадки чистый листок, заворачивает в него осколок, кладет в карман пальто.
- Это в память об отце. И обо всех погибших,- говорит она.- И на тот случай, если я когда-нибудь распущу нюни.
В коридоре слышатся шлепки туфель Акулины Львовны. У нашей двери они затихают: скверная привычка подслушивать под дверью. Потом раздается вкрадчивый стук и вслед, до половины своего мощного бюста, просовывается сама Акулина Львовна в извечном халате с малиновыми пионами.
Когда я упал с дерева и добрался домой, мама испугалась и побежала за Акулиной Львов-ной: все-таки свой врач в доме. Она осмотрела распухшую лодыжку, сказала, что скорее всего вывих, и, взявшись одной рукой за пятку, а другой за стопу, начала тянуть. От боли у меня в глазах наступила ночь. Я вскрикнул. "Ну, ну, тоже мне мужчина!" - цыкнула на меня Акулина Львовна. "Может быть, вызвать "скорую помощь"?" - спросила мама. "А вы думаете, "скорая помощь" сделает другое? - обиделась Акулина Львовна.- К утру станет легче". Но утром моя нога еще больше распухла и почернела. Как потом объяснили в больнице, произошло внутреннее кровоизлияние. Акулина Львовна от чрезмерного усердия вправить вывих еще больше увеличила травму.
- А, у тебя гости! - округляет глаза Акулина Львовна.- Извиняюсь. Я думала, что ты разговариваешь с матерью.
Но, сказав это, Акулина Львовна не уходит. Деланно играя подкрашенными глазами, стара-ясь скрыть неутолимое любопытство, она быстро осматривает комнату, койку, стул, прикрытый салфеткой, под которой хранится моя еда, термос с чаем.
- А ведь, знаешь, мы с ней почти знакомы,- говорит Акулина Львовна, разглядывая Тоню.- Я ее часто встречаю на лестнице. Милая девочка... Просто милашка...
Низкий голос Акулины Львовны, когда она хочет произвести впечатление, обретает шоко-ладную обливку.
- Очень, очень приятно... Ну, не буду вам мешать, молодежь!
Акулина Львовна, многозначительно подняв брови и противно глядя на меня, втягивает голову за дверь.
Тоня растерянно приподнимается:
- Я пойду!
- Ну что ты!
- Нет, нет, я пойду.
Я понимаю, это все из-за Акулины Львовны. Что за век! Всегда сумеет плюнуть в самую душу.
Тоня уходит. Ей к часу в школу. Я снова остаюсь один. Я закладываю руки под голову и смотрю, как над своими за зиму обветшалыми гнездами суетятся грачи. Одни выдергивают старые черные прутья, на которых клочьями висит сгнившая кора, и бесцеремонно сбрасывают вниз. Другие улетают куда-то, приносят новые веточки. Я гляжу на грачей, на глубокое голубое небо за ними и думаю о Тоне. Я теперь всегда думаю о ней, даже когда читаю, когда разговариваю с мамой. Иногда это совершенно неотчетливые мысли, которые нельзя облечь ни в какие слова. Они где-то в глубине сознания, но они всегда во мне, каждую секунду, как биение пульса. Я не знаю, как это назвать, но это похоже на излучение, на радиоволны. Я их все время сознательно и бессоз-нательно посылаю в мировое пространство. Я думаю о многих вещах, о человеческих поступках, мысленно облетаю материки, землю, мчусь к звездным мирам,- мало ли где не побываешь и о чем не передумаешь за долгий день одиночества,- и все время, пока во мне вьется мысль, в мир летит, как мои позывные: "Тоня, Тоня, Тоня!"
Наверно, у каждого человека есть свои позывные, каждый выбирает их сообразно с тем, как он представляет себе счастье.
6
Я просыпаюсь оттого, что во дворе пилят дрова. Пила рычит глухо, захлебываясь опилками. Наверно, режут толстое, сырое бревно.
- Не придерживай! - сердится Никифор.- Пила слободу любит.
Мне нравилось смотреть, как Никифор пилит дрова. Пила у него холеная, отшлифованная до глубокой стальной синевы. Зубья, крупные и редкие, разведены широко и отточены остро, а сама пила изогнута татарской саблей, и от этой лихой изогнутости кажется, что какой-то мастер делал ее с веселой и жутковатой ухмылкой.
Когда Никифору загоралось выпить, он доставал из-под кровати пилу, обернутую мешкови-ной, и, подбив в напарники кого-нибудь из соседних дворников, уходил на весь день. Возвраща-лись навеселе и потом еще в Никифоровой каморке допивали дневную выручку.
Иногда, обычно в воскресный день, Никифор устраивал генеральную пилку на своем дворе. Первым нанимал его Симон Александрович, потом приспичивало всем остальным.
Отмыкались бесчисленные сарайчики и клетушки, и Никифор в паре с теткой Нюней в каком-то молчаливом азарте расхватывали на полуметровые чурбаки все, что выбрасывали им из сараев.
Сняв ватник и сдвинув на глаза баранью вислошерстую шапку, Никифор водил пилу широ-кой и ровной розмашью. Под просторной рубахой так же ровно ходило крепкое мужицкое тело, и всякий раз, повторяясь точь-в-точь, промеж лопаток заламывались цыплячьей трехпалой лапкой складки выцветшего сатина. Никифор не выказывал ни малейшего усилия, он только чуть придер-живал рукоятку, положив указательный палец на стальную пятку пилы. Казалось, Никифор лишь делает вид, будто пилит, в то время как главную работу выполняет тетка Нюня. Маленькая, щуп-лая, она юрко топталась по другую сторону козел, хватаясь за пилу то правой рукой, то левой, то обеими сразу.
Пила с всхрапом вспарывала белую бересту берез и в два-три взмаха почти на полполотна погружалась в горбушку. По мере того как она врезалась в полено, звон ее становился все выше, все тоньше, на середине доходил до бабьей жалобности, но потом, под конец снова мужал, обре-тал нотки самодовольства, и от бревна отваливалась березовая колбаска. Когда ж попадалась сосна, пила глохла в ее парной, рыхлой глубине, из широкого распила зубьев выплескивали обильные струи, темными ржаными отрубями падали они поверх белых березовых опилок, рыжели под ними Никифоровы сапоги, а мы, мальчишки, украдкой подставляли руки, и тотчас ладошки наполнялись теплой пушистой размочаленной древесиной, от которой возбуждающе остро пахло живым дремучим лесом.
В такие дни в нашем дворе бывало оживленно. Простая, как хлеб, работа Никифора почему-то взбудораживала всех, будто был случайно обнаружен праздничный день в серой массе кален-даря, в похожих друг на друга буднях обитателей нашего дома. Жильцы целый день толпились возле Никифора и тетки Нюни. Симон Александрович, надев по этому случаю старенький пиджак и кепку да еще рукавицы, чтобы не занозить руки, и оставив от своего бухгалтерского туалета один галстук, с веселой озабоченностью таскал по три-четыре расколотых полешка в сарай. Вид у Симона Александровича был совершенно счастливый, но при этом он не забывал следить, чтобы Никифор выкраивал из каждой двухметровки ровно семь кусков, а никак не шесть, потому что из семи кусков могло получиться значительно больше дров, чем из шести.
Иногда кто-нибудь, соблазненный веселой ходкостью пилы, выхватывал у тетки Нюни руко-ятку и пускался в единоборство с Никифором. Но Никифор нимало не обращал внимания на горя-чность нового напарника. Он продолжал двигать своими широкими, округлыми плечами все в том же ровном, неумолимом ритме, от которого очень скоро напарник бледнел лицом и уже не пилил, а бестолково болтался за пилой.
После пяти-шести кругляшей Никифор снисходительно хмыкал:
- Подь, парень, просохни.
Оказывалось, никто из них не мог более десяти минут продержаться на этом нехитром деле. Эта редкая вспышка удали в молчаливом Никифоре манила и обжигала своей недоступностью. Жильцы суетились возле него, а вернее - возле его горячей работы, будто мошка вокруг пылаю-щей головешки.
- Однако силен еще, старый!
- Вот где талант зря пропадает,- ехидно замечал Пашка, Степанихин сын.
- Как это пропадает? - Никифор недоверчиво прищуривался под рыжими бараньими висюльками.
- В колхозе-то своем трудодни лопатой загребал бы...
- А ты пойди попробуй...
- Я что! Я тромбонист. Там этого не оцепят.
- За тебя и здесь не больно дают,- огрызался Никифор.- Разве что на похоронах трешку схватишь.
- Не бойся, с тебя не возьму, за так оттромбоню,- хохотал Пашка.По-соседски. Под Шопена. Хочешь под Шопена? Как выдающегося деятеля.
Никифор зверовато глядел на Пашку, соображая, что значит такое "под Шопена".
- Чего привязался? - вступалась за Никифора тетка Нюня.- Давеча Степаниха жалова-лась - опять кто-то в курятнике яйца покрал. Кому же, кроме тебя? Молчал бы уж... Трамбол!
- А хоть бы и я. Не у чужих... А твой, говорят, колхоз обворовал, а потом в город смылся.
- Не гавкай бобиком! - вскидывалась на Пашку тетка Нюня, сразу белея глазами.
Пьяница Никишка, верно, самое всю пьянкой измучил. Но чтоб чужое взял... Брешешь!
Еще в давние времена, в первые годы после войны, пришел в город Никифор из какой-то деревни и осел возле тетки Нюни, тоже вдовой и одинокой женщины. Осел в ее сырой, окнами в тротуар, комнатушке, как-то само собой объявился дворником. Разное про него говорят, но никто так и не знал толком, что подняло этого здорового, ладного в работе мужика с деревенского подворья, что заставило вести эту безликую, полупьяную и полусонную жизнь, наложившую на него отпечаток угрюмого равнодушия ко всему окружающему. Когда Никифора спрашивали по-хорошему, почему бы ему не вернуться в деревню обратно, он махал рукой на такие разговоры:
- Чего там... Отрезанный ломоть к хлебу не прилепишь.
- Не понимаю, из-за чего ссориться,- качал головой Симон Александрович, выкладывав-ший на полусогнутой руке пирамидку из трех полешек.- Этак о каждом можно несуразного наговорить. У нас одна крыша над головой. Надо ладить.
- То-то и есть, что крыша,- ворчала тетка Нюня.- Эх, подпалить бы с угла! - с недоброй веселостью вдруг восклицала она, оглядываясь на дом.
Дом возвышался во всем великолепии своих живописных задворков. Когда-то это было частное владение Симона Александровича. Добрый Симон Александрович своевременно передал его в коммунальное хозяйство, оставив себе скромную квартиру, и поступил на государственную службу. С первыми жильцами дом стал обрастать пристройками. Каждый что-нибудь прилаживал потихоньку: кухню, чулан, веранду или, если захотелось отдельно от соседа, лестницу. Жильцы сменялись и перестраивались на новый лад. Из кладовой делали кухню. Из веранды - кладовую. Забивали старые окна, прорубали новые. Все эти непрочные прилепки тоже успели обветшать и скособочиться. Летом они еще кое-как скрывались под зеленью дикого винограда и за стебелька-ми повилики, поднимавшейся по бечевкам. Но как только спадали все эти фиговые листки, дом оставался в неприкрытой тесовой серости и своими переходами, дверями, окнами и оконцами напоминал старый, трухлявый пень, изъеденный муравьями.
- Это вы опрометчиво, Анна Алексеевна,- смеялся козелком Симон Александрович, обращая душевный вскрик тетки Нюни насчет "подпалить" в шутку.- Где жить будем?
- "Где, где"... Вон Иван нашел где! И я не барыня.
Все знали, что Иванова жена уже второй год отрабатывает за Ивана положенные часы на кооперативной стройке.
- Теперь уже, любезная Анна Алексеевна, нет расчета вступать в кооператив. Иван Васи-льевич, между нами говоря, дал маху.
- Это почему же?
- А я вам скажу почему! - Симон Александрович доверительно взял тетку Нюню под локоть.- Дом наш подлежит слому. Так? А сломавшие обязаны предоставить площадь. Зачем же соваться в кооператив, гнуть спину, если и так дадут?
- Не знаю, как там выходит по вашей бухгалтерии,- вырвала локоть тетка Нюня,- а по моей так: выгадывать некогда. Мне жить-то с гулькин нос осталось. Хоть напоследок отдохнуть от вас, иродов! Вот скоро на пенсию иду. Разве с вами отдохнешь? Ведь вы готовы поесть друг друга. Кто куда пошел, да с кем пошел, да что понес... Тьфу!
- Ну, это вы напрасно, напрасно! Люди как люди. А где они лучше?
Как-то мне попалась наша домовая книга. Я тогда еще не знал, что держу любопытную летопись. Я листал ее ради мальчишеской забавы, выискивал диковинные фамилии. Но кое-что удержалось в моей памяти. Я, например, еще тогда заметил, что в нашем доме перебывало довольно много людей. Жильцы сменялись, как сменяют друг друга живые организмы в бурные геологические периоды. Но некоторые упорно держались, несмотря ни на какие встряски С незапамятных времен обитает здесь бабка Степаниха. Симон Александрович даже родился в этом доме. Странно, но у нас почему-то не уживались рабочие. На нашем этаже справа по коридору жил фрезеровщик Матвей Иванович Щур. Я еще захватил этого Щура. Не прожив года, он ушел, и в его квартире поселилась Акулина Львовна. Сами мы въезжали в квартиру, оставленную Шатохи-ным. Он работал в трампарке аварийным монтером. Теперь вот уедет Иван Воскобойников. Эти события случаются все реже в нашем доме. Потихоньку определяется устойчивый состав его обитателей. Кажется, сама жизнь упорно и беспристрастно подбирала их.
Я теперь часто думаю, что наш дом всю свою коммунальную историю был чем-то вроде карантина на общественную полезность. Впрочем, может быть, и я ошибаюсь. Ведь Симон Алек-сандрович давно и исправно служит и даже получает почетные грамоты.
Мы с мамой, наверно, тоже переедем. Мама говорила, что ей обещают комнату в техгородке. Поскорей бы! Надоело это окно без солнца. Если бы отец остался с нами, не знаю, сколько еще мы жили бы здесь. Все зависело от него. Отец глотал шпаги и вытаскивал из ушей пестрые ленты. Шпаги были сделаны так же, как трубчатые ножки штатива. Он упирал конец шпаги в стиснутые зубы и надавливал на рукоятку. Я иногда бывал на представлениях в рабочих клубах. Все восхи-щались и доверчиво хлопали, но я знал, как это делается, и мне было очень не по себе. Отец тоже вырвался из нашего дома. Только он бежал через черный ход. Это нечестный прием. Он ведь и сейчас глотает шпаги где-то в Целинном крае.
Вообще-то говоря, исключая подобные внезапные стычки, наведшие меня на все эти размы-шления, пилка дров в нашем доме всегда была радостным событием, особенно для нас, мальчи-шек. Ведь во дворе интереснее этого, пожалуй, ничего и не происходило. Разве что когда весной на тополь прилетают грачи.
7
Во дворе сразу два события - пилят дрова и летают грачи. И еще без удержу барабанит капель. Она разбивается о железный подоконник так, что нижние стекла в раме совсем забрызга-ны. Денек окончательно разгулялся. Грачи с суматошным гамом носятся над тополем. Лишь на один миг присаживаются они на вершине дерева, и тогда видно, как на сложенных крыльях вспыхивают солнечные блики.
Тополь тоже озарен солнцем. Толстые обнаженные ветви светлокоро выделяются на весен-ней синеве. Ветви заканчиваются сплошной путаницей мельчайших веточек. Из глубины комнаты я любуюсь могучим устремлением дерева в небо. Моя Джомолунгма!
Всю долгую жизнь тополь тянется к солнцу. Он протягивает ветви на восток, чтобы встре-тить светило в самые первые мгновения, как только оно покажется над краем земли. На юг прос-терто ветвей больше, чем в любую другую сторону, потому что в полуденные часы солнце очень щедро. Даже на заходе тополь не упускает момента воспользоваться последним теплом и светом. Но и северная сторона тоже во всеоружии. Дерево и туда простерло свои ветви на всякий случай, если солнце вздумает заглянуть с этого края. Каждый год он наращивает самые тонкие веточки новыми побегами, чтобы еще приблизиться к светилу. Он не выглядывает из-за заборов и сараев, он поднялся над всем этим, чтобы ничто не мешало видеть источник света и первым встречать его на восходе. Каждый год он старательно располагает свои листья так, чтобы ни один луч, упавший на него, не пролетел мимо в какую-нибудь прореху в его кроне. Он раскинул над собой такой шатер, что даже капля дождя не сможет упасть на землю, не задев листа. А чтобы случайная буря не разрушила вековой работы, год от года наращивает мощь ветвей и все глубже уходит корнями в землю. Ему еще многие десятилетия держать на себе свое обширное поднебесное царство.
Джомолунгма дремлет в тепле весенних лучей. Но жрецы Джомолунгмы уже готовятся к майскому обряду пробуждения. Этот день сопровождается большим фейерверком. Сейчас жрецы старательно начиняют взрывчаткой каждую почку для праздничного салюта. Чтобы ни одна не дала осечки. Все должно быть готово к условленному сигналу. Сигнал к торжеству пробуждения придет однажды тихой майской ночью, и жрецы подожгут фитили. Это будет большой праздник на вершине Джомолунгмы. Он произойдет высоко, под самыми звездами, так что люди, занятые своими собственными делами, ничего не услышат. Лишь самое чуткое ухо уловит невнятные звуки, похожие на шелест теплого дождя. Так лопаются почки. Они будут распахиваться с легким хлопком до самого восхода солнца. А утром обряд уже будет закончен. Вершина Джомолунгмы окутается тонким зеленым благоуханным дымком ночного фейерверка, а у ее подножия прохожие увидят вороха стреляных почек. С этого дня там, наверху, начинается новое восхождение к солнцу. На самой конечной веточке самая последняя почка выбросит в небо новый побег. Все выше и выше. Жрецы Джомолунгмы знают, как изловить и удержать солнечный луч. В их руках - золотой ключик ко всему живущему. Эти мудрецы безраздельно отдают себя священному служению жизни. И всемогущий Человек в знак уважения почтительно преклоняет свою голову перед неутомимыми созидателями жизни.
- Пущай слободней! - слышится сердитый голос Никифора.- Чего повис на пиле?
Пила вязнет, задыхается.
Я прислушиваюсь к голосам, и мне тоже хочется на улицу. Я, конечно, не в том возрасте, чтобы подставлять ладошку под струю опилок. Но я с удовольствием попилил бы Никифором, если бы он мне позволил. Или хорошо бы ломом поколоть лед.
- Подсовывай, подсовывай топор! Вишь, пилу прихватило.
- Я и так подсовываю. Разорался! - огрызается Пашка.
- Семен! К сараю оттягивай. Гляди, чтоб не вывернуло.
Вдруг качнулось окно. Или мне это показалось? Нет, я вижу, я хорошо вижу, как оно медле-нно уходит куда-то влево. Дом неотвратимо заваливается набок. Я невольно хватаюсь за края койки. С вершины тополя черными хлопьями срываются грачи. От них рябит в глазах. Тревожный крик заглушает какие-то крики внизу. Дом кренится все быстрее, и я закрываю глаза, чтобы смяг-чить этот внезапный приступ головокружения. Со мной такое бывало в первые дни болезни.
- Поше-ол! - доносился сквозь грачиный грай голос.
Что-то медленно и тяжело трещит, надламываясь. Слышится свист ветра. В доме одна за другой захлопываются форточки.
Всем телом я ощущаю, как тяжко ахает земля. По стене у самой моей головы сыплется труха, наеденная древоточцами.
Я понял, что случилось во дворе.
Я стучу кулаками в стену. Есть же кто-нибудь в доме? Я колочу в стену, совсем забыв, что Симон Александрович еще не пришел. От моих кулаков в его квартире срывается гирька часов, и я слышу, как она, раскачиваясь, стучит в перегородку, постепенно затихая. Люди! Где же вы?! Ну хоть кто-нибудь! Помогите мне подняться! Выпустите меня туда!.. Но в доме глухая тишина.
Мною овладевает бессильное бешенство. Я закладываю два мизинца в рот и набираю пол-ные легкие воздуха. Оглушительный свист клокочет в комнате, бьется о стены, нестерпимо звенит в голове.
Никто не приходит. Ну конечно, они все там. Они собрались возле дерева. Интересное зре-лище. Тополь лежит теперь в глубине двора, среди покосившихся сараев и ворохов грязного снега, накрыл вершиной прошлогодние капустные кочерыжки. Он лежит с туго набитыми почками, еще живыми, еще теплыми от недавнего солнца. Теперь совсем просто дотянуться до каждой из них, как просто потрогать убитую птицу.
Передо мной странно пустое окно. Будто рама, из которой вынут привычный знакомый портрет. Кончилась Джомолунгма!
- Ну что, ребята,- наконец подает голос Никифор,- свалить свалили, давай разделывать.
Тяпают топоры, трещат подрубленные сучья.
- А крепкий еще. Без дупла...- Это голос Семена, дворника из нового трехэтажного дома, который недавно построили на соседнем перекрестке. Семен часто пилил с Никифором дрова по окрестным улицам и теперь, наверно, тоже забежал на звон пилы.- Сколько ему годов-то? Небось сотни две...
- Велика фигура, да дура,- вставляет слово Пашка.- Не дрова, а солома.
Все, наверно, сидят на поваленном стволе. Так заведено. Убьют лося зачем-то ставят на него сапог. Иначе нет ощущения полной победы.
- Кубов двадцать, не меньше.
- Может, и поболе. Вон какой дурила. Едва во двор уложился.
- А разрешение есть? - спрашивает Семен.
- Какое такое разрешение?
- А как же? На порубку.
По голосу Семена трудно понять, то ли он серьезно, то ли подтрунивает над Никифором.
Никифор, видно, тоже не понимает, а потому начинает сердиться.
- Кабы на улице рос, тогда, может, и надо...
- Все едино, на улице, во дворе ли. Раз дом государственный, то и дерево, выходит, тоже...
- А подь ты! - озлился Никифор.- Ты-то что за указчик? Мое дело таковское. Вон они, хозяева, им виднее, что государственное, а что нет...
Никифор, наверно, кивнул на Степаниху, Пашкину мать, потому что вслед раздался ее раскатистый, напевный голос:
- Типа, ти-па, ти-па!
Она выкликает так, будто ничего не случилось.
- Мам, дай рубль! - кричит Пашка Степанихе.
- Какой такой рубль?
- Ты ж нынче с базара...
- Так что ж, что с базара? Все назад принесла. Толкалась, толкалась, а дела - одно плать-ишко насилу спихнула. Да и то вполцены.
- Мам, дай...
- Подь ты к лешему,- добродушно, как от мухи, отмахивается Степаниха.Твои-то где? Ты только позавчера с поминок.
- Мама, честное слово, такой жмурик попался... Почти ничего, кроме обеда.
Жмуриками Пашка называл покойников.
Степаниха не сочла нужным разговаривать с Пашкой, обращается к Никифору:
- Ну и бог с ним. Распилить его, да и к месту. Только огород застит. Я давно говорила. Какую картошечку или помидорчик посадишь - чахнут. Опять же зацветет - потом две недели пух из щей выбираешь. А то хоть на истоп - и то польза.
- Что пух! - хохочет Пашка.- Позавчера Симону нашему грач на шляпу капнул. Вот была потеха! Симон чуть не заплакал. Вон он идет, легок на помине.
- Симону Александровичу наше почтение! - весело гаркает Семен.
Я так и вижу, как Симон Александрович в ответ бережно приподнял свою шляпу.
- Что это вы трудитесь?
- Да вот дармоеда свалили,- хохочет Пашка.- Прошлый раз вам так шляпу разукрасили. А шляпа небось дорогая!
- Этакая пакость! - негодует Симон Александрович.- А шляпа в тысяча девятьсот шестнадцатом году куплена, в Ревеле.
- Скажи ты! - удивляется Семен.- Сколько лет, а как новая!
- Что же вы хотите: английский фетр... И потом - я ее долго не носил. Надевал кепку. До тридцатых годов...
- Это что ж, погода неподходящая? - спрашивает Семен.
- Однако шутник! - весело смеется Симон Александрович.- А ведь в самом деле - одно время носить шляпу было даже опасно. Могли быть всякие недоразумения. Человек в шляпе вызывал подозрение. Вы знаете, даже мальчишки кричали вслед: "Буржуй!", "Чилиндра!". Какой я "буржуй", сами видите. Наоборот, всячески проявлял внимание... Гм... Но шляпу пришлось все-таки временно спрятать... Сейчас страсти, слава богу, улеглись... Товарищи, товарищи! Вы же помяли мою беседку!