Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Корабль дураков

ModernLib.Net / Современная проза / Норминтон Грегори / Корабль дураков - Чтение (Весь текст)
Автор: Норминтон Грегори
Жанр: Современная проза

 

 


Грегори НОРМИНТОН

КОРАБЛЬ ДУРАКОВ

<и он> оказался вторым после Бога спасителем помянутого ковчега, ибо он предотвратил кораблекру­шение: он с помощью ног приводил ковчег в движение и поворачивал его в любую сторону, так что его ноги служили ковчегу как бы рулем… Ну как, вы все поня­ли ? В таком случае хлопните винца, только не разбав­ляйте водой. Не верится вам, что ли ? «Ну и мне тоже не верится», – сказала кума.

Франсуа Рабле. «Гаргантюа и Пантагрюэль»[1]

ОБЩИЙ ПРОЛОГ

Нагруженный под завязку, что твое блюдо, до краев пол­ное вишни, корабль дураков застыл на лужайке моря. И хотя легкий бриз развевает флажок на мачте, море – зеленое и спо­койное, точно сад. Корабль – это скорее утлая лодчонка, и даже не лодка, а так, непонятного свойства посудина с еще живым деревом вместо мачты. В его пышной кроне засел чудной вах­тенный (чудной, потому что сова; да и сама сова тоже чудная, потому что и с клювом, и со ртом). И немало еще несуразиц на этом неправильном корабле: вместо руля – деревянный черпак, команды нет и в помине, а пассажиры явно не при­способлены к мореходному делу. Вот вся честная компания (в произвольном порядке): трое певцов-горлопанов, бесстыдник-купальщик, блюющий пропойца, храпящий пропойца, пьяная баба, обжора, монах, шут и монашка с лютней. Список пред­метов неодушевленных: фляги с вином или элем, стакан, плошка для подаяний, бочка спиртного, нож, жареная кури­ца, дохлая рыба, ком теста и блюдо (как вы уже догадались) с вишней, каковая олицетворяет собой грех сладострастия, либо сладострастную тягу к греху – понятия часто равнозначные.

Компания, надо сказать, разношерстная. Давно ли они со­брались вместе? Все указания на Время отсутствуют. Время, кажется, отсутствует тоже. Здесь всегда – полдень, если судить по свету. Можно предположить, что тепло, но и Погоды тут нет.

Этот унылый застой, это настырное однообразие – как все нудно и скучно. Чем они развлекают себя, эти люди? Что они здесь делают? Сидят, стоят и лежат, перегибаются через борт, тянутся приподнявшись на цыпочках, плещутся в море.

Да, это понятно. Но что они здесь делают?

Поют. Без складу и ладу. Певцы-горлопаны выводят за­стольную песню (что-то про жен, про оленей с рогами и про чучела мертвых зверюшек)[2], монах читает Часослов (от ста­рых привычек избавиться трудно), а монашка поет Евхаристи­ческую песнь. Ее голос, – кстати сказать, на удивление при­ятный, – теряется в какофонии, тонет в гнусавых руладах монаха и воплях певцов-горлопанов, которые воют почище тюленей. Ну и ладно. Пусть их. Эти застывшие в неподвижно­сти странники, эти пилигримы без цели – они просто стара­ются скоротать время. Пытаются как-то развлечься. Если жи­вешь только сегодняшним днем, надо выжать из этого дня все радости – выпить в хорошей компании, поговорить по душам.

На первый взгляд им тут вовсе не плохо.

Даже наоборот: весело людям – пируют.


Начнем с самого неприметного из пассажиров.

СПЯЩИЙ ПЬЯНИЦА пребывает в полях блаженных, иными словами – в раю, В темном скриптории[3] у него в голове пи­шутся главы иной книги – книги снов. На каких пламенею­щих тигров охотится он в этих окутанных тьмой лесах? Что это за страна, дорогие друзья, где поля и высокие шпили ему как Дом, и все женщины любят его до безумия? Или он видит себя во сне просто таким, как есть, и вот снится ему: он ле­жит, где упал, на носу, храпит, обнимая флягу, и ему невдо­мек, что сейчас его злобно разбудят.


Теперь представьте себе, что вы сладко спите, и вдруг вас грубо трясут за плечо. Вы открыли глаза и увидели перед собой то ли большую луковицу, то ли рожу какой-нибудь прач­ки Ткнитесь носом в чужую подмышку – примерно такое же благоухание исходит от ПЬЯНОЙ БАБЫ. Она безжалостна и упорна в своем намерении растолкать спящего, ибо пить в одиночку – не то удовольствие.

– Господи милосердный, – стонет спящий, – ниспошли мне ангелов из чинов небесных, дабы заткнули мне нос.

Но пьяная баба Всевышнего не признает. Вся ее набожность свойства поганого, сиречь языческого. Вакху она предана всей своей благородно прогнившей душой и отравленной печенью[4].

– Как можно петь хвалы Богу, которого ты и в глаза не видел? – искренне не понимает она. – Я же люблю то, что знаю. И так и должно быть.

И что поистине может сравниться с этим дурманом, Лю­бовью? Любовь – опий. У того, кто попробовал ее хоть раз, она остается в крови навсегда. О, пылкие услады в мужских объятиях! Ее тело помнит. Но Время, старый брюзга, одарило нашу поистаскавшуюся и испитую героиню непрошеным це­ломудрием. Она – как жалкий обломок некоей разнузданной вакханалии: голова – что твоя луковица, тело обрюзгло, руки трясутся, ноги не держат. Румянец младости беспечной по­блек на этих щеках давным-давно; его заменила пропитая краснота, каковая являет собой неизбежное следствие непо­мерных и многочисленных возлияний. Она трясет спящего за плечо и поднимает флягу для тоста.

– Твое здоровье, полусонный ты мой! Фляга осушена одним глотком.


ПЕВЦЫ, при всем своем горлопанстве, ничем особенным не примечательны. Это могут быть стряпчие, чернорабочие, землевладельцы; мясники, пивовары, слуги или палачи. Нельзя сказать, что они все на одно лицо – просто они так похожи, что различить их и вправду трудно. Они всегда вмес­те. Никто из этих троих уже и не помнит то время, когда ря­дом не было двух других. Из чего, впрочем, не следует, что союз сей основан на добрых и бескорыстных началах. В каче­стве образного поясняющего примера: будь это чудище о трех головах, головы передрались бы за пищу, предназначенную для одного и того же желудка. Они как кровные братья, одер­жимые мыслью о братоубийстве: каждый втайне мечтает избавиться от остальных. И все же насилие для них было бы рав­нозначно тому, как отрезать себе же руку или ногу. И только по этой причине у них не доходит до кровопролития.


ОБЖОРА также не обладает сколько-нибудь выразительны­ми отличительными чертами, помимо болезненного стремле­ния набить себе брюхо. Все его помыслы – только о жареной курице, неизвестно с какой такой радости притороченной к ветке на мачте. Как сверкает она, как лоснится! Встав на ниж­ние ветки, он без труда достает до нее ножом. И все же при каждой его попытке отрезать кусочек манящего мяска, пти­чий зад изрыгает скабрезную брань. Лезвие вздрагивает в руке, и обжора испуганно опускает нож; ибо тушка, которая знает такие слова, отобьет аппетит у любого.


Безучастный к мучениям своего сотоварища ШУТ сидит, скорчившись на такелаже. Костлявый и тощий, этот профес­сиональный дурак повернулся спиной к честной компании и попивает себе винцо. Он весь – отрешенная безмятежность; подобная безучастность к мирской суете наблюдается у лоша­дей и ослов, погруженных в свои лошадиные или ослиные мысли. Обратите внимание на шутовской скипетр у него в руке – посох с навершием в виде маски. Маска – почти как зеркало, но нельстивое. Ибо, не в пример мягкой усмешке шута, маска смеется глумливо и злобно.

Что сказать о человеке, для которого дурость – ремесло? Ко­торый глупость свою напоказ выставляет, а мудрость держит при себе? Может быть, маска на посохе – ключ к пониманию его скрытой натуры? Или мы будем судить по наружности и примем как данность, что истинная уверенность в себе доступна лишь людям, которые не боятся напялить на себя дурацкий колпак? шут – мудрец, а его шутовская маска – кривое зеркало в ярма­рочном балагане, которое он выставляет перед Бытием.


У ног шута стоит на коленях РАСКАЯВШИЙСЯ ПРОПОЙЦА. Он здесь не самая популярная личность: когда кто-то блюет, сие возбуждает в нас нежелательное сочувствие с оттенком гадливости, и мы стараемся держаться от него подальше, как от больного заразной болезнью. А нашему пропойце и вправ­ду отчаянно плохо. В животе у него все бурлит; все колыхается и клокочет и изливается в рвотных позывах наружу. Это явно не морская болезнь, ибо причины и так очевидны. Корабль стоит неподвижно, то есть беднягу тошнит не от качки, а с перепою. Да, именно так. Наш раскаявшийся пропойца, этот Фауст от алкоголя, уже достиг полуночи в сделке с дьяволом. Даже волосы у него, как больные – сальные и свалявшиеся. Судорожно вцепившись в канат, он перегибается через борт. Ему уже нечем тошнить, и все же ему удается выдавить из себя очередную порцию.

Отрава сидит у него внутри, и от нее надо очиститься.


Песня МОНАШКИ – приятное отдохновение от шумного блёва пропойцы. Ее почти блюзовые вибрато звучат чересчур сладострастно для григорианской монодии. И где она научи­лась играть на лютне? Ее пальцы импровизируют, выдают за­мысловатые вариации, украшают мелодию витиеватым узором, подобно розам-виньеткам в Часослове.

Кошачий концерт горлопанов не беспокоит монашку. Она знает, что ухо Господне всегда открыто, и Он отделит зерна подлинной песни от плевел нескладного ора. Может быть, ее пылкое рвение есть старание во славу Божью? Годы смирен­ного умерщвления плоти притупили порывы тела; да, да. Она вся – образец добродетели. Она никому не откажет в помощи – никому, кто нуждается в утешении и стремится к спасе­нию души. Она никого не прогонит со своего гипотетического Рога. Ее милосердие воистину безгранично. Да, она истово молится за мирян, слабых плотью, хотя и знает в душе, что на их спасение надежды нет.


* * *


Еще один набожный человек на борту, МОНАХ, муж преве­ликой учености. Автор тринадцати теологических трактатов, сей гигант мысли почитает себя Атлантом, держащим Небо науки исключительно силой ума. Являясь страстным поклон­ником неологизмов, он знает при этом и множество малопо­нятных и невразумительных слов, каковые и употребляет к месту и не к месту. Подобно святому Франциску, он считает своим священным долгом защищать вымирающий и беззащит­ный язык, и в голове у него – заповедник, где привольно па­сутся глоттальные эллинизмы. Астроном, химик, баснописец и физик – все Храмы Науки пред ним открыты. Его антиге­лиотропический разум не тянется к солнцу, но ищет тенистых уединенных аллей познания. В настоящее время он озабочен проблемой, как выразить участь людскую посредством мате­матических формул. Он уже вывел Копрологическую Парабо­лу[5]. У него также готовы Ромб Аппетита, Октаэдр Сомнения и Веры, и Эллипс Речи. Трапеция Секса пребывает на стадии чисто теоретических разработок.


Не исключено, что монах с одобрением отнесется к последнему из актеров этой странной «бессобытийной» коме­дии. ПЛОВЕЦ – непримиримый противник материальных благ, равно как и суетного тщеславия. Отвергая мирскую суету, он посвящает себя Размышлениям.

– Мир цепляется за материю, — провозглашает он. – В то время как я не впадаю в гордыню и не боюсь появиться на людях голым, аки червь. Покрой наряда не есть мерило досто­инства человеческого.

Пловец не читает ученых книг, ему хватает и собственных смелых суждений. И он искренне убежден, что, внимая его монологам на самые разные темы, слушатели получают ни с чем не сравнимое удовольствие.

Пловец утверждает, что худшее для человека – подчинить­ся Двум Универсальным Законам: Всемирного Тяготения и Всемирной Скуки. (Тяготение есть избыток страха и меланхо­лии; Скука – центробежная сила космоса.) Весьма довольный явлению лодки, где на борту столько новых людей, он вновь и вновь предпринимает попытки завладеть их вниманием. Он весь горит нетерпением поделиться своею мудростью. Но пре­рывать песню – невежливо. И он дожидается своего часа, ибо знает, что всякая песня когда-нибудь умолкает.

И воистину так: музыка и голоса затихают, вся честная компания вновь впадает в бездействие. Корабль дураков по­гружается в тишину, и только флаг высоко на мачте хлопает на ветру. Пользуясь этим удобным случаем, пловец откашли­вается в кулак. И вот тогда пассажиры перегибаются через борт и видят, что, оказывается, у них есть попутчик…

ПРОЛОГ ПЛОВЦА

– Дамы и господа! Сразу оговорюсь, что я цепляюсь за вашу лодку не как паразит, но стремлюсь быть полезным и буду всячески рад оказать услугу. (Может быть, бросите мне сюда горсточку вишен? Уж больно вид у них аппетитный. Пре­много благодарен.)

Компания молча таращится на сие нагое явление. Явление же набивает полный рот вишни, чавкает сочной мякотью и вытаскивает изо рта обезглавленный черенок. Потом выпле­вывает косточки, аккуратно проталкивая их языком между гу­бами: плюх-плюх-плюх – говорят они, падая в воду. Пловец знает, чем позабавить публику.

– Ваша песня закончилась, – говорит он наконец. – Но борьба продолжается.

М о н а х: Какая борьба?

П л о в е ц: С врагом.

М о н а ш к а: С Сатаною?

П л о в е ц: Со скукой. А то, похоже, мы просто стоим на месте и вообще никуда не движемся.

Последняя реплика натыкается на угрюмые взгляды. Пло­вец поспешно продолжает.

– Мне всегда нравились повести и истории, – говорит он. – И не только развитие сюжета или счастливый конец. Я люблю сам процесс рассказа: ритм, настроение – вот что меня занимает.

Но компания на корабле не прониклась словами пловца, ибо им интереснее содержимое кубков и фляг.

П л о в е ц (кричит): Благородные рыцари и прекрасные дамы! Обреченные поиски ускользающего Грааля!

Ш у т: Gezundheit.[6]

П л о в е ц: Но я устал от высокой романтики. Так что не будем о рыцарстве – как сие согласуется с вашим жизненным опытом?

Пловец, довольный, что его все-таки слушают – хоть и вполуха, – спешит продолжить:

– Не хотите ли передохнуть от избитых затей и придумок и послушать историю поистине необычную?

П е в ц ы – г о р л о п а н ы: Ладно, дружище, уговорил. Валяй.

(Ш у т: Что можно выдумать нового и необычного, когда все давно придумано?)

П л о в е ц: С превеликим моим удовольствием. Дайте мне только глоточек эля, и я начинаю.

Бражникам на корабле жалко делиться выпивкой. Но страх молчания сильнее жадности – и вот пловцу дают кубок, како­вой он осушает одним глотком, после чего прочищает горло и начинает рассказ.


РАССКАЗ ПЛОВЦА


Небесное око как раз достигло своей высшей точки на сияющем небосводе, когда лодка отчалила от причала и взяла курс на Лапо. Остров, дрожащий в лучистом мареве, как будто парил над водой, и полуденная тень от высоких его кипарисов не приносила желанной прохлады разморенным стадам. Вода рябила слепящими бликами солнца, отражая свет, как в мил­лионах зеркал, и трое юных гребцов сняли рубахи и наброси­ли их на головы, дабы не напекло.

Они гребли в полном молчании.

Размышляя под скрип уключин, Чезаре дивился, как кру­гом тихо. Как будто они одни в целом мире. Оба берега слов­но вымерли. Многолюдные города с их стенами и башнями, замками и разноязычными обитателями растворились – но не во тьме, а в ослепительном свете. Бальдассаре же представлял, будто он под водой: плывет в текучей прохладе среди бурых водорослей и смотрит вверх – как, наверное, смотрят рыбы, – на солнце, составленное из переливов рябящего света. И толь­ко Альфонсо следил за продвижением лодки и выворачивал шею, шаря взглядом по берегу за спиной – где им можно при­стать.

Не кто иной, как Альфонсо, горячо поддержал предложе­ние Бальдассаре о поездке на остров, каковую идею Бальдас­саре внушил Чезаре после того, как Альфонсо ему намекнул, что было бы славно устроить такую прогулку.

– Лучше всего в воскресенье, – сказал Альфонсо. – В полдень, когда наши наставники лягут вздремнуть. – Ибо им запрещалось кататься на лодке в этих коварных водах, печаль­но известных своими течениями.

– Все ерунда, – заявил Чезаре. – Это они специально выдумывают, чтобы мешать молодым развлекаться.

В одном он был прав: подмастерьям и ученикам, по разуме­нию менторов и мастеров, не след тратить время на праздные забавы. Да и не тянет их к разным потехам. Ибо Чезаре, как и двое его друзей, Альфонсо и Бальдассаре, несет тяжкое бремя невыполненных обещаний. Оно витает над ним, словно навяз­чивый запашок, от которого не спастись. Связанный обязатель­ствами, принятыми, как ему это видится самому, не по соб­ственной воле и выбору, он мечтает о лучшей доле, нежели извлекать камни из почек и брить бороды старикам.

– Я, наверное, стану пиратом, – объявляет он с жаром на тайных попойках, и язык у него заплетается от запретного вина. – Или конкистадором. Я переплыву океан, и найду Эль­дорадо, и вернусь, и куплю всю деревню. – И это только цве­точки. Еще три стакана – и сам Папа будет лобызать ему ноги. – Вот помяните мои слова, – так он всегда говорит во хмелю. – Чезаре еще повидает мир, а мир повидает Чезаре.

Друзья долго готовились к этому приключению. Стоя на берегу, на окраине деревни, с тоской и томлением взирали они на свою terranova[7]: Лапо, кипарисовый остров, где в стародавние времена стоял храм Венеры. Чезаре смотрел и обли­зывался – так смотрят на землю, которую предстоит поко­рить. Альфонсо вовсю восхвалял виды сей новой Аркадии. Бальдассаре утверждал, что он чувствует восхитительные аро­маты, которые ветер доносит от острова.

Ибо был Бальдассаре сенсуалистом. Это мудреное слово вы­читал он в одной умной книге, когда служил чтецом у слепого учёного клирика. «Сенсуалист, – объяснил церковник и скри­вился при этом, как будто съел лимон, – это такой человек, который живёт только чувствами, либо же ради чувств. Особое значение в чувственном восприятии имеют губы, язык, кончи­ки пальцев и… Сенсуалист заточает себя в свое тело, аки в тем­ницу, что выражается в чрезмерных излишествах в удовольстви­ях плотских, будь то сладкие кушанья, либо же частые посещения купальни. Агапе, любовь священная, отступает в душе его перед Эросом и медовой погибелью».

Бальдассаре не требовалось убедительных доводов. В свобод­ное время, когда обязанности чтеца не призывали его в библио­теку, он ласкал бархатные одежды либо же услаждал свой нос тонкими запахами грибов. Ужинал Бальдассаре всегда один, в своей комнате, и за ужином тщательно пережевывал пищу, сладострастно смакуя каждый кусочек. О других же чувственных удовольствиях, которым он так или иначе предавался, он не рассказывал никому: ни Альфонсо, ни хладнокровному Чезаре.

Последним в лодке – сиречь, дальше других от желанного брега – сидел Альфонсо. Он угрюмо терпел неудобства от ко­лен Бальдассаре, каковые при каждом гребке упирались ему в спину, и выуживал из головы правильные слова, подходящие для описания прогулки. Вы, наверное, уже догадались: Аль­фонсо был поэтом. В свое время он так и представился своим друзьям – «Poeta», – хотя Чезаре, жевавшему колбасу, послы­шалось «повар», и он даже горько вздохнул про себя, сокру­шаясь отсутствию у человека честолюбивых стремлений. За неимением богатого покровителя Альфонсо служил школьным учителем и вдалбливал знания в головы детям одной лишь методой: посредством заучивания наизусть. Сии ежедневные пения хором изрядно его утомляли. Он читал много и вдумчи­во, ища примеры для подражания, но примеры сии были на­столько противоречивы, что он просто терялся. Он копировал Искусство за счет Природы; он копировал Природу, но без особенного Искусства. В отсутствие земной и небесной музы воображаемый лавровый венок увядал у него на челе.

Итак, подмастерья и ученики плыли на лодке в полуден­ном зное, направляясь навстречу своей истории. Тишина опу­стилась на мир – с берега до воды не долетало ни единого звука. Земля медленно закипала, как вода на слабом огне. Ка­нюки кружили в воздухе, как будто боясь прикоснуться к об­жигающей тверди.

– А ведь не врут же! – воскликнул Чезаре. – Здесь и вправду сильные течения.

Вырванный из глубокой задумчивости неожиданным воз­гласом друга Альфонсо спустился с заоблачных высей и вдруг ощутил ломоту в руках, тяжесть весел и волнение воды под днищем. Берег Лапо, его желтый песок – ослепительно белый сиянии солнца, – казался таким невозможно далеким. Лодка как будто застыла между двумя полюсами магнита, и все усилия гребцов сводились к тому, чтобы удержать ее неподвижно, ина­че берег большой земли неизбежно притянет ее обратно.

– Давайте-ка приналяжем на весла, парни, – сказал Чеза­ре. – А то мы, похоже, застряли. Еще два-три ярда, и мы выр­вемся из течения.

И как только гребцы удвоили усилия, течение – водный зефир – сменило направление. Теперь их несло прямо к же­ланному берегу.

Первым заговорил Чезаре, воодушевленный собственным властным голосом, которым он отдал приказ друзьям подна­лечь на весла. Он больше не мог держать в себе этот секрет.


SomniumCesari[8]


Альфонсо, Бальдассаре, у нас никогда не было друг от друга секретов – с самого детства, когда мы были еще мальчишками и вечно ходили с ссадинами на коленках. Все наши «сокровища». Вся­кие пустяки. И самые сокровенные мечты. Все у нас было общее. Мы даже корью болели все вместе. Ложь между нами немыслима, а умолчать о своих приключениях. – это ведь та же ложь. Так что хочу вам признаться: друзья мои, я влюблен.

Она разбудила меня поцелуем, когда я спал на закате под пробковым дубом на поле у Гвидо. Ее прохладные губы прикосну­лись к моим губам, и ее дыхание вошло в меня. Я открыл глаза и увидел ее глаза – желтовато-коричневые, как у дикого зверя, напряженные и внимательные.

Звали ее Фьяметта. Должно быть, она была из высокородной семьи, потому что родители выбрали ей утонченное и весьма подходящее имя[9].Ибо волосы у нее были рыжими с красным отливом, точно осенние листья папоротника в лучах заходящего солнца. Они были подобны слепящему пламени, когда она меня поцеловала.

Она отвела меня к своему дому. Красивый, уютный дом с боль­шим садом, где на лужайке были разбросаны деревянные игрушки. (Она не пригласила меня войти. Но в окно я увидел спальню, где на одной широченной кровати спали три младших брата моей Фъяметты.) Мы с ней уселись в беседке, укрытые от любопытных соседских глаз высокими кипарисами. И вот солнце скрылось за горизонтом, и на улице стало прохладно. Она положила голову мне на плечо, прижавшись лбом к моей шее, и я чувствовал, как коло­тится мое сердце, и удары его отдавались ей в голову.

Она станет мне идеальной возлюбленной, сказала она после долгого и волнующего молчания, идеальной возлюбленной для ски­тальца и странника – она будет как неподвижная точка для моего мятущегося компаса, она будет землей, куда я вернусь, весь в крови от моих побед. Что еще нужно отважному завоева­телю, говорила она, как не домашний очаг, куда он возвращается после долгих походов? И она, Фьяметта, станет моим тайным миром, где я найду отдых от утомительной славы.

Друзья мои, у нее было роскошное пышное тело – такое вле­кущее, сочное. Тело, созданное для материнства. Я поцеловал ее между грудей; положил руку ей на бедро и почувствовал силу ее плодородного чрева. Мы расстались, но я обещал, что приду к ней опять – и брошу якорь в бухте ее объятий…


Гребцы обливались потом. Весла бились о воду, которая как будто лучилась под солнцем. Чезаре никак не решался нарушить молчание, которое с каждой секундой становилось для него все тягостнее. Как Бальдассаре воспримет известие, что у друга теперь есть возлюбленная? Как отнесется Альфон­со к его потугам на поэтическое изложение? Но, вопреки всем ожиданиям, юный поэт рассмеялся.


SomniumAlfonsis


Ты говоришь нам, Чезаре, что нашел женщину своей мечты. Признаться, я тоже. Твоя возлюбленная поцеловала тебя еще прежде, чем ты увидел ее и узнал? Со мной была та же история.

Но если твоя дама сердца – пышная, и полнотелая, и вся как огонь, то моя любовь – чистая, как свежевыпавший снег. Она – образец совершеннейшей прелести. Прекрасная Фисба, поруган­ная Дидона – да, та самая римлянка, подвергшаяся насилию, – это просто поделки неумелого подмастерья по сравнению с моей возлюбленной. У Данте была Беатриче, самая юная из всех анге­лов небесной Любви. Так и я обрел свою музу, предмет и источ­ник моих канцон.

Сумерки. Вечер. Желанное отдохновение после дневного зноя. Я каюсь, заснул прямо за чтением «Vitanuova»*[10]в своем пустом классе. У меня был тяжелый день, так что заснул я крепко и не слышал, как она вошла. Она разбудила меня поцелуем, и душа моя затрепетала. Ее алые губы были подобны кораллам, золоти­стые локоны ниспадали на плечи из-под головного убора, и легкий румянец играл на щеках.

Она взяла меня за руку, моя любовь – ногти ее были, как перпамутр, а зубы, как жемчуг,и вывела прочь из класса. Мы шли по улицам, еще не остывшим после дневного жара, и я восхи­щался ее одеянием, рукавами, подбитыми мехом, и богатой от­делкой ее головного убора. Ее походка была легка, словно шелест опавших листьев, подхваченных ветром.

Я плохо запомнил дорогу к ее вилле. Высокие кипарисы, под­стриженные в форме геральдических фигур, встретили нас у вхо­да. Она провела меня по зеленому лабиринту в сад. В центре сада был мраморный стол, убранный золотым дождем, как у нас на­зывают цветы ракитника. На столе стояло блюдо из серебра и венецианское зеркало. Там были еще апельсин, и яркие попугаичьи перья, и позолоченная статуэтка – трое юношей, застывших в миг прощания.

И вот мы сели с ней на скамью в этом ароматном будуаре и сплели руки, и она рассказала мне о моем будущем. Она сказала, что отдала бы все свои богатства в обмен на любовь поэта. Она восхищалась мной, как иногда восхищаются боги редкими избран­никами из смертных. Я преподнес ей жемчужное ожерелье, ко­торое так подходило к ее безупречной груди. И Любовь воцари­лась в душе моей…


* * *


Чезаре – уже не столь мрачный, ибо его опасения оказа­лись излишни, – поздравил Альфонсо, который нашел свое счастье. Протянув руку над плечом Бальдассаре, он дружески хлопнул Альфонсо по спине, только не рассчитал сил, и удар получился болезненным, и Альфонсо в ответ брызнул водой на Чезаре, облив при этом всего Бальдассаре и развернув лод­ку поперек курса.

Друзьям пришлось побороться с изменчивыми течениями, чтобы выправить лодку.

– И как ее имя, твоей возлюбленной? – спросил Чезаре, и его голос при этом дал петуха.

Альфонсо, которому напекло голову, забыл ответить.

Бальдассаре все это время молчал. Никто не видел страда­ния, написанного у него на лице, – ибо Альфонсо сидел к нему спиной, а сам он сидел спиной к Чезаре. Когда же он заговорил, Альфонсо с Чезаре слушали его вполуха. Во всяком случае, поначалу.


SomniumBaldassaris


Было темно. Я был один, ночью, в тисовом лесу. Сухие ветви деревьев сплетались над головой, закрывая небо. Я почти ничего не видел – продвигался на ощупь, но не чувствовал ничего. Ни звука, ни шороха. Даже запахи леса как будто исчезли. Лишь далеко впе­реди едва теплился свет, и я шел к нему. Пятно света станови­лось все больше – значит, я все-таки приближался к нему, хотя и не чувствовал под собой ног, – и можно было надеяться, что лес скоро закончится. А тишина все сгущалась, давила.

А потом лес и вправду закончился. Я по-прежнему пребывал в странном оцепенении, но теперь я хотя бы увидел свет. Прохлад­ное бледное небо в лучах рассвета. И еще я увидел ее. Она сидела под кустом можжевельника на сухой каменистой поляне. Она была во всем белом. У нее на коленях лежали три куклы, изображавшие трех мужчин. У каждой фигурки, я помню, был пучок настоящих волос на голове. Я не знаю, как описать вам ее красоту – скажу только, что эту женщину я искал всю жизнь, она была предназ­начена для меня с рождения. И вот я увидел ее и узнал.

Она пошла вверх по лестнице, высеченной в камне, и я понял, что должен идти за ней. А потом она заговорила со мной без слов, как это бывает во сне. Я спросил, как ее зовут. Она сказа­ла что, раз для меня так важны имена, я могу называть ее Омбретта. В опаленном иссохшем Саду она была в белом и голу­бом, и на лице у нее лежала густая тень от кипарисов. Сухая земля у меня под ногами вдруг наполнилась влагой. Буквально за считанные секунды вся поляна покрылась цветами: горечавки, ирисы и незабудки. Земля оживала, и мои онемевшие чувства тоже оттаивали вместе с ней. У меня в сердце как будто от­крылся бездонный провал, куда утекало все. Почему вместе с любовью всегда приходит и печаль? В самый миг зарождения любви мы уже знаем, что когда-нибудь она умрет, умрет вместе с возлюбленной. И я молился лишь об одном: чтобы она жила вечно, моя прекрасная госпожа; чтобы когда-нибудь я вернулся с работы домой, и она бы ждала меня там, воплощенная в челове­ческий облик, чтобы она – сотканная из тенейобрела плоть. Она замерла на нижней ступени второй каменной лестницы. Я знал, что мне надо идти за ней. Но я не мог даже пошевелить­ся. Я как будто ослеп и оглох. И тогда она подошла и поцеловала меня, и чувства снова вернулись в тело. Я слышал пение птиц, видел сочные краски Весны. Я наконец стал собой. Я обрел себя – и проснулся.


– Только вы надо мной не смейтесь, – быстро добавил Бальдассаре. – Сны и вправду бывают вещими, об этом даже в Писании сказано. Да, ваши возлюбленные – настоящие, из плоти и крови. Но в моем сне было столько значения… это был не обычный сон. Так что, Чезаре (я чувствую, как ты свер­лишь меня взглядом), не считай меня праздным мечтателем и не думай, что все это глупые бредни. А ты, Альфонсо, со своей живой музой, не суди меня строго за бессвязный рассказ – я не поэт и не знаю, как говорить красиво.

Но Альфонсо с Чезаре, кажется, были не склонны выска­зывать комментарии к услышанному. Бальдассаре вдруг стало тревожно. Молчание Чезаре буквально давило ему на плечи, и он видел, как напряжена спина у Альфонсо. Бальдассаре об­лизал губы. Они потрескались от жары и даже как будто по­крылись волдырями.

– Хочу еще кое в чем признаться, – сказал Бальдассаре. – Когда я предложил съездить на Лапо, якобы в знак протеста, что нас притесняют и не дают развлекаться, истинная причи­на была иная. – Слова застревали в горле, как рыбьи кости. – Это Омбретта велела мне ехать на Лапо. Сказала, что будет ждать меня на развалинах храма. Понимаете, я хочу удостове­риться. Для меня это очень важно. – Он умолк на мгновение и тяжело сглотнул. – Но это еще не все. Ты, Чезаре, смеялся и утверждал, что течения в озере – это все выдумки, но я подумал, что люди не зря говорят. И я знал, что одному мне не хватит сил догрести до острова. Чтобы добраться до цели, мне нужна была наша объединенная сила, так что, когда мы при­плывем на Лапо, я вас покину.

Бальдассаре не был готов к тому бурному отклику, како­вой воспоследовал за его признанием. Чезаре бросил весла и вскочил на ноги, изрыгая площадную брань. Альфонсо обер­нулся к нему и прожег негодующим взглядом. Как ты мог, Бальдассаре?! Злоупотребить нашим доверием?! Предать нашу дружбу?! И ради чего?! Дьявол! Обманщик! Предатель! Баль­дассаре, потрясенный яростью друзей, закрыл голову руками, как будто боялся, что его сейчас будут бить. Его весла, остав­шиеся в небрежении, соскользнули с уключин в воду, а за ними – и весла его обвинителей.

Я вижу, вас удивляет столь бурный отклик, явно несоизме­римый с таким незначительным прегрешением. Грех Бальдас­саре простителен, да. Но ярость Альфонсо с Чезаре проистека­ет отнюдь не из праведного негодования на друга, оскорбившего саму дружбу; вся их злость – лицемерна на­сквозь. Альфонсо в жизни бы не признался, что его собствен­ные причины для этой водной прогулки были точно такими же, как и у Балдассаре. Не признался бы в этом грехе и Чеза­ре, чья Фьяметта воспламенила его до потери рассудка. Так что Бальдассаре, красному от стыда, вовсе не стоило ненави­деть себя столь безжалостным образом. Его разгневанные друзья были виновны не меньше его самого и защищались – луч­шей защитой, сиречь нападением, – от стыда за проступок, в котором сами они не раскаялись.

– Ты подверг нас смертельной опасности ради какого-то сна? — кричал Чезаре, погружаясь все глубже и глубже в тем­ный омут притворства. – Какая-то девица из сновидений тебе дороже нашей дружбы?!

Альфонсо и сам не понял, как так получилось – его рука как будто по собственной воле сжалась в кулак и вонзилась в живот Чезаре, просвистев у Бальдассаре над головой. Задох­нувшись, Чезаре плюхнулся на скамью. При этом лодка кач­нулась и зачерпнула воды. Альфонсо, ошеломленный своим поступком, приготовился встретить ответный удар. Бальдасса­ре же, озадаченный столь неожиданным поворотом событий, осторожно выглянул из-под прикрытия локтя.

– Ты чего?! — выдавил Чезаре.

Альфонсо, не найдя, что ответить, уклончиво потянулся за веслами. Бальдассаре – тоже. Альфонсо увидел, как у Баль­дассаре дергается щека. Бальдассаре увидел свое отражение в тревоге Альфонсо. Он оглянулся и увидел свои весла на ис­крящейся светом воде – и не только свои, с синими лопастя­ми, но и весла Чезаре с красными лопастями, и весла Альфон­со в серебряную полоску.

Лодка накренилась и закружилась на месте.

– Сегодня, я думаю, будет кровопролитие. И я даже знаю, кого я прибью, – процедил Чезаре сквозь зубы, держась за живот обеими руками. И тут он тоже увидел, что весел в уклю­чинах нету…

Страх вспорхнул, словно стайка птиц. Все трое бездумно вскочили на ноги, пошатнулись и снова сели. Неумолимая вышняя воля вертела лодкой, крутила ее, как волчок. И вдруг – предстала во всей своей великолепной мощи, приняв образ во­дяного вихря.

– Водоворот! – закричал Чезаре, который был на носу, и принялся отчаянно грести руками. Альфонсо, который был на корме, тоже начал взбивать воду руками, сводя на нет все уси­лия Чезаре. Бальдассаре сложил трясущиеся ладони в молит­ве, и вдруг на какой-то слепящий миг увидел себя как будто со стороны, с высоты солнца: крошечная точка в раскаленном пейзаже, частица дрожи в неподвижном просторе.

– Спаси нас Боже! Мы тонем!

Хрупкая лодка скрипела и трещала, нахлебавшись воды. Чезаре бросил грести и принялся вычерпывать воду. Бальдас­саре истошно кричал, звал на помощь. Альфонсо уже не справ­лялся с головокружением – его вырвало за борт, и рвотная масса зеленой спиралью завертелась в воде.

Пару минут лодка билась, как будто в предсмертной аго­нии. Если бы кто-нибудь на большой земле наблюдал за ними – если бы вдруг кому-то ударила такая блажь, – он бы услышал, как лодка отдала Богу душу: на таком расстоянии ее треск был бы не громче хруста скорлупки фисташки. После чего этот во­ображаемый наблюдатель увидел бы, как трое испуганных юно­шей, бывших в лодке, оказались в воде. Они пытались бороться за жизнь, но борьба их была недолгой – все равно что у мух, случайно присевших на поверхность пруда.

Первым в воду упал Альфонсо, за ним – Бальдассаре и последним – Чезаре. И хотя Бальдассаре был почти уверен, что сейчас утонет, мысли его были отнюдь не о смерти. Он думал о том, что их опаленные солнцем тела должны заши­петь, упав в воду, как шипят только что выкованные подковы, которые кузнец бросает в ведро с холодной водой.

Друзья отчаянно молотили руками, но лишь нахлебались воды и быстро ушли под воду. Никто из них не умел плавать.

Говорят, что тонущий человек трижды выныривает на по­верхность, прежде чем утонуть окончательно, и что, когда он выныривает в третий раз, у него перед глазами проносится вся его жизнь. Из чего следует, что старик, проживший долгую жизнь, будет тонуть дольше ребенка, которому почти и нечего вспоминать. У Чезаре, Альфонсо и Бальдассаре – хотя они были уже не дети, – было не так много воспоминаний, чтобы долго удерживать их на плаву. Каждому представилась его воз­любленная: Альфонсо – прекрасная дева из сна, Бальдасса­ре – Омбретта, и Чезаре – его Фьяметта. Только теперь, ока­завшись в бурлящей воде, осознал Альфонсо всю глубину своего самообмана; признание Бальдассаре угрожало разбить самую сказочную и прекрасную из его иллюзий, и поэтому он так озлился на друга. Увидев мельком Чезаре, который борол­ся с водоворотом, Альфонсо задался вопросом: а не хранит ли Чезаре ту же самую тайну?

Чезаре же, глядя на то, как Альфонсо отчаянно бьется в воде, задался таким же вопросом в отношении Альфонсо.

Это было уже после того, как они второй раз погрузились под воду. И вот они вынырнули в третий раз. Они хватались за воздух, как за брошенную спасателями веревку. И между па­рящими плоскостями неба, песка и воды, за мгновение до смерти в пучине, они увидели Деву. Губы ее были алыми, во­лосы – золотыми. Ее целомудренное одеяние старинного по­кроя было белым, как снег, и белым было ее лицо. В руках Дева держала три куклы, которые бросила в озеро.

Юноши резко ушли под воду. Каждый чувствовал себя горшком на гончарном круге, растянутым в тонкую хрупкую форму. Потом эта тонкая форма раздулась и обрушилась внутрь себя, как будто ее подтолкнула чья-то крепкая рука. Внутри все оборвалось. В последнем отчаянном рывке – ско­рее случайно, нежели по задумке, – Бальдассаре вцепился левой рукой в правую ногу Альфонсо; правая рука Альфонсо нашла левую руку Чезаре; а Чезаре схватился за левую руку Бальдассаре свободной рукой. Так они и кружились, как в хо­роводе – то ли помогая друг другу, то ли мешая, – пока яркий слепящий мир с его неумолимой горячей звездой не погрузил­ся во тьму.


Их вынесло на песчаный берег, словно обломки корабле­крушения, прямо в сплетенные корни высокой сосны. Друзья принялись ощупывать себя и друг друга, не в силах поверить, что они живы.

– Альфонсо, Бальдассаре, – прохрипел Чезаре, – вы живы?

Те растерянно заморгали и закивали.

– Наверное, нас выбросило течением, – сказал Бальдассаре.

– Благосклонным течением, которое нас подхватило, – завелся Альфонсо, – и вынесло прямо на берег…

Приподнявшись на локтях, они огляделись по сторонам, чтобы понять, где находятся, и увидели вдалеке, за искрящей­ся гладью воды, берег Лапо. Солнце уже опускалось за разморенные холмы, обещая желанное отдохновение от зноя. Ласточки летали над озером, словно кто-то разбрасывал семена над водой. Друзья проле­жали на берегу целый час, и за этот час никто не сказал ни слова, а потом сквозь вечерние сумерки колокола зазвонили Ангелос, и юноши разошлись по домам, ибо наставники и мастера уже давно их заждались.

Прошло много лет, и события того знойного дня вспоми­нались Альфонсо как жуткий сон. Ему уже и не верилось, что все это было на самом деле. Богатым торговцам не след преда­ваться мечтам и фантазиям: голые факты – вот их валюта. Поэтому тот эротический сон, взаимный обман и борьба с водной стихией, когда друзья лишь по счастливой случайнос­ти избежали смерти, воспринимались Альфонсо как бред вос­паленного мозга, перегретого солнцем. Сидя во внутреннем дворике своей виллы с видом на море – виллы, забитой бла­гами земными, – он вспоминал себя прежнего со снисходи­тельным и добродушным презрением. Поэзию он забросил давно. Теперь для него единственная поэзия – нерифмован­ные строки в гроссбухах. Она не принесла ему счастья. По­добное ремесло требует многих трудов, и жизнь, проведенная в изысканиях и учении, в конце концов убила бы то вдохнове­ние, к которому он так стремился. Альфонсо-поэт истощился бы и иссяк, исписался бы до внутренней пустоты – подобно тому, как в голодную пору тело начинает питаться внутренни­ми запасами, медленно пожирая себя изнутри. Но он вовремя бросил это занятие, и теперь – при послушной жене и при деньгах – очень успешно ведет дела, к которым не чувствует склонности и призвания, но которые обеспечивают ему очень даже безбедное существование.

Бальдассаре же обратился к Богу. В монастыре близ Веро­ны он посвящает все время молитвам: уткнувшись носом в Псалтирь, жует пищу духовную. Но в отличие от Альфонсо он не забыл про Лапо. Наоборот. Ибо поездка на остров и стала причиной его ухода от жизни мирской. Дабы искупить свое предательство – а он до сих пор почитает себя виноватым, Бальдассаре теперь умерщвляет плоть, с каковой он едва не расстался в тот злополучный день. Он не снимает завшивев­шую власяницу, читает «Salva nos Stella maris» по несколько раз на дню и целует ноги алебастровой Девы Марии. Иной раз ему снится Белая Дева, прекрасная искусительница; и тогда дух его мечется над бурлящими водами. Но иногда в его снах она предстает воплощением благотворной любви и утешает его неспокойный, трепещущий дух среди прохладных камней, что истекают слезами росы. Бальдассаре, всегда безупречно чест­ный, не делится этими снами ни с кем, даже с братом-испо­ведником. Он сохраняет их для себя, и принадлежат они толь­ко ему – так же, как запахи его тела.

И наконец, Чезаре – без которого прекрасно обходятся двое бывших друзей и наперсников, как и он сам обходится без них, – не ведет корабли к берегам дальних стран. Пусть юноши рьяные и неустроенные в этой жизни ищут новые мор­ские пути к иноземным богатствам и пряностям. Ему же, Че­заре, хватает и твердой земли. После того приключения на озере у него развилось стойкое недоверие к лодкам и кораб­лям. Он вообще редко выходит из своей цирюльни, где гото­вит себе на смену троих сыновей. Та шальная проделка юно­сти научила Чезаре ценить, что имеешь, и не рваться за чем-то большим. Кому-то же надо быть и брадобреем – занятие не хуже любого другого. Фьяметта из сна, обещавшая неземное блаженство в кругу семьи, воплотилась в дородную домохозяй­ку с гнилыми зубами, которая, впрочем, исправно штопает ему чулки, да и готовит вполне недурственно. В общем, избавив­шись от нездоровой тяги к приключениям и дальним стран­ствиям, Чезаре теперь научился ценить домашний уют и по­кой, чем и доволен.

Так что все трое друзей, как один, образумились (хотя, повторяюсь, они давно потеряли друг друга из виду).

И теперь они счастливы?

Они живут и здравствуют: так что вопрос неуместен.


Explicit liber adolescent

ПРОЛОГ ПЬЯНОЙ БАБЫ

Казалось бы, пловец закончил рассказ. На самом же деле он только начал. Рассказ был всего лишь прологом к дальней­шим экстраполяциям.

П л о в е ц: Теперь я вам объясню, что все это значит…

Но ему не дали договорить. Шут наклонился вперед и под­нял свою чашу в приветственном тосте, обращаясь к пловцу.

– Какая удачная мысль, – объявил он, – развлечь нас и скрасить нам ожидание.

Пловец открыл было рот, чтобы поблагодарить за компли­мент.

Ш у т: Сдается мне, у тебя пересохло в горле. Давай-ка выпьем по чарке.

П л о в е ц: Но я еще не закончил…

Ш у т: БОЛЬШЕ НИКТО НЕ ЖЕЛАЕТ ПОТЕШИТЬ НАС ДОБРЫМ РАССКАЗОМ? Или балладой? Или, может быть, бабкиной сказ­кой? У нас как раз есть одна старая бабка.

Шут с облегчением видит, что пьяная баба поднялась на ноги.

– Сам ты старая бабка, – заявляет она. – Пустозвон с бубенцами.

П л о в е ц: Эй… погодите… бултых!

П ь я н а я б а б а: Есть у меня, что рассказать. История моя не такая мудрено-замысловатая, но зато всяко уж посмеш­нее будет.

П л о в е ц: Погодите. Я еще не закончил.

П е в ц ы – г о р л о п а н ы (обращаясь к пьяной бабе): Ну, да­вай начинай уже.

С небывалым воодушевлением вся команда сбивается в тесный кружок вокруг пьяной бабы, так что пловец теперь видит лишь спины.

– История давняя, – говорит пьяная баба. – В первый раз я её слышала еще ребенком. И потом, но уже поподробней, когда у меня пришли первые крови. Рассказала мне эту исто­рию повитуха из нашей деревни, госпожа Фибула, женщина во всех отношениях достойная и мастерица трепать языком, уж такая была она сплетница – все про всех знала. Да, понят­ное дело, я женщина необразованная и простая. Красивых словес я не знаю и премудростей стиля не разумею, хотя был у меня один шибко умный школяр, так чудно изъяснялся, и может, что-то мне в память и въелось из его гладких речей. Хотя, ну его: буду рассказывать так, как услышала эту исто­рию от госпожи Фибулы. А она, повторюсь, была мастерица рассказывать всякие байки. Только это не байка, а истинная правда.

Стало быть, я начинаю.

РАССКАЗ ПЬЯНОЙ БАБЫ

Повесть о грандиозных деяниях и талантах Белкулы, молочницы, и ее увечного спутника по прозвищу Колпачок, поведанная изначально госпожой Фибулой и пересказанная здесь по памяти.

КНИГА ПЕРВАЯ

О рождении Белкулы

Однажды утром на сеновале Хильдегард ван Тошнила, взбесившись от соков, бродивших в крови, подставила голую задницу солнцу, чей небесный огонь тут же попал под затме­ние тени некоего Мартина, работника с фермы. Вскорости обнаружив, что в утробе ее зреет плод от внебрачных забав, Хильдегард (единственная дочь Освольта ван Тошнилы из ку­печеского сословия) в отчаянии стала пить травы, надеясь на благополучный выкидыш. Рези и судороги в животе, жуткий понос и потоки неудержимой мочи – таков был результат пи­тия отравы, в силу чего дальнейшие поползновения Мартина в плане плотских утех сделались невозможными, но плод в утробе Хильдегард остался нетронутым. И лишь поразитель­ная дородность позволяла девице скрывать в складках жира растущий живот, признак стыдобищи и позора.

Прошел положенный срок, и в одну зимнюю ночь Хильде­гард разрешилась от бремени девочкой; только роды, понятное дело, проходят не дома, а в канаве в снегу. Тяжело дыша и истекая кровью, Хильдегард на ватных ногах уходит себе восво­яси, стараясь не слушать жалобных писков младенца. В обледе­нелой канаве колотится крошечное сердечко; крошечное, слов­но яблочко от лесной дикой яблони. Маленькие ручки хватаются за оборванную пуповину – ищут материнский па­лец. И вдруг ребеночек резко дергается, словно в судороге: лег­кие раскрываются, девочка выкашливает слизь и заходится ис­тошным криком. Иииииии! Иииииии! Кровь стынет в жилах от этих воплей. Ааааааа! Ааааааа! Крик новорожденного младен­ца проносится над спящим Варенбургом, врываясь в сны фер­меров и портных, жестянщиков и гвоздарей, гончаров, нищих, воров и лавочников. Даже сам Освольт ван Тошнила в своем ночном колпаке из тафты стонет во сне и ворочается на посте­ли, сражаясь с кошмаром в самых глубинах денежных сунду­ков, в каковые давно превратилась его душа – с кошмаром, рожденным первыми криками своего злосчастья.


О младенчестве Белкулы и о том, как была она спасена

Что может спасти новорожденного ребенка, брошенного в ледяной канаве? По всем законам девочка должна была за­мерзнуть до смерти, а ее душа – отлететь в вечную ночь, в бесконечную пустоту, где, как говорят святые отцы, пребыва­ют все некрещеные души. Однако неисповедимы пути Гос­подни, и Отец наш небесный привел к тому месту дикую каба­ниху, каковая искала под снегом каштаны, когда все звери лесные спали, укрывшись от мороза в берлогах и норах, а пти­цы сидели, нахохлившись, на ветвях, – и кабаниха нашла ма­лышку и приняла ее жалобный писк за визг голодного поро­сёнка. Кабаниха осторожно присела и прижалась к ребенку, согревая его густой шерстью. Девочка нашла ротиком сосок, набухший молоком, и присосалась к нему крепко-крепко, и вцепилась ручонками в шерсть лесной твари; и так кабаниха принесла малышку в ее первый дом, где та научилась ходить – как ее братья и сестры – на четвереньках, вынюхивать грибы и коренья и не стыдиться своей наготы.

Если кто-то не верит, что это возможно, пусть вспомнит о том, что в истории есть и другие примеры, когда звери воспи­тывали человеческих детенышей; и раз уж так повелось от веку, что человек стоит выше всех тварей земных, это лишь справедливо, что иногда сей непреложный закон изменяется в прямо противоположную сторону – в Дни Беспорядков[11] даже самый последний дурень может стать королем. А наша ма­лышка, надо сказать, не была обделена достоинствами; смыш­леная, ловка и проворная, она во многом превосходила своих сотоварищей из свинячьего племени и оставляла свои экскре­менты везде где хотела. По силе телесной (пусть и не сравни­мой с кабаньей мощью) она превышала все нормы, установленные природой для дщерей человеческих, и была истинным Геркулесом среди «слабого пола».

Но об этих достоинствах и о той пользе, каковую она из­влекла из них позже, – о том речь пойдет в свое время. Сей­час же мы перенесемся вперед во времени (опустив девять месяцев) – в тот знаменательный день, когда барон Энгер­ранд де Оорлогспад затеял охоту. Во дни мира воинственный аристократ не пренебрегал тренировками своего жеребца, дабы тот был в надлежащей форме, если вдруг грянет война, како­вую барон почитал делом для благородного мужа весьма под­ходящим и к тому же доходным. Итак, Энгерранд де Оорлогспад выехал на охоту. Бока его жеребца покрывала попона из алой с золотом парчи. В таких же алых камзолах, отделанных золотой парчой, были и слуги барона, которые прочесывали кустарник в поисках свирепого зверя и в ожидании хозяйских милостей.

В тот день кабаниха со своим выводком мирно дремала в папоротнике, как вдруг почуяла запах гончих. Внезапно лес наполнился ревом охотничьих рожков, и дитя, воспитанное кабанами, в страхе зарылось в шерсть своей мамки-кормили­цы. Свора гончих уже приближалась. Спрятаться было негде, да и как спрячешь звериный запах от чутких собачьих носов?! Кабаниха обезумела от лая и рева рожков, но когда псы при­близились к месту, где она затаилась со своими детенышами, она вырвалась из укрытия. Увидев добычу, охотники радостно завопили, кони же забеспокоились и едва ли не сбились с шага. Псы попытались вцепиться кабанихе в горло, но та стрях­нула их с себя, как репей. Лучники натянули луки. Стрелы по­сыпались градом: двадцать девять – впустую, но тридцатая сделала свое дело. Раненная в живот, кабаниха почувствовала, как ее задние лапы дернулись и забились; она вслепую рванулась сквозь заросли, но боль неотступно следовала за ней по пятам.

Почти час кабаниха бежала по лесу, замирала на месте и снова бежала: вся утыкана стрелами, морда в крови. И вот бе­жать больше некуда – два поваленных дерева перекрывают до­рогу. Человек в красном камзоле замахивается мечом. Вспышка света, словно кусочек солнца, и горячее лезвие входит в бок. Сердце кабанихи, которое билось прежде, как молот о нако­вальню, содрогается и замирает; пена капает с морды; глаза наполняются мутной грязью, Звериной Смертью.

Добыча убита, и охотники приступают к разделке туши. Перво-наперво отрезают голову и насаживают на копье. По­том делают длинный надрез от горла до паха, и внутренности вываливаются из брюха, их поджаривают на углях и бросают собакам. Потом тушу рубят на куски и уже в таком виде несут домой.

И вот, уже второй раз, наше дитя на краю погибели. Каза­лось бы, нет никакой надежды. Ее находят собаки – находят по запаху, ибо пахнет от девочки диким зверем. Гончие возбуждены погоней, их морды красны от кабаньей крови. Барон Энгерранд де Оорлогспад лениво кивает загонщикам. Те, изнурённые долгой погоней, разгребают трепещущий папоротник, и сквозь резную завесу зелени один из них видит ребен­ка, девочку. Та вся дрожит и от страха обкакалась.

– Боится, маленькая, – бормочут загонщики. – Эко ее трясет. Должно быть, бедняжку украли. Наверное, хотели со­жрать, да мы вовремя подоспели.

– Возблагодарим же Господа, – говорит барон, – что Он направил нас этой дорогой на помощь невинной душе.

Сей торжественный миг не омрачило даже то прискорбное обстоятельство, что спасенное волею Божьей дитя не прояви­ло горячей признательности ко своим спасителем. Когда ее попытались взять на руки, девочка принялась рычать и ку­саться, она раскидала по сторонам нескольких дюжих слуг и оглушила трех собак, каковые пытались ее облизать от избыт­ка нежности. В итоге ребенка пришлось связать, и так состоя­лось ее возвращение к людям под звуки «Тебя, Бога, хвалим».


О льняных косах и о женском влиянии

Позволю себе опустить подробности, как дитя отмывали в трех водах, одевали в подобающие наряды, приучали ходить на горшок и тщетно выспрашивали по округе, кто она и отку­да. Достаточно будет сказать, что по прошествии трех месяцев некрещеного ребенка, которого приходилось держать на цепи, аки дикого зверя, объявили сиротой и признали созданием злобным и неисправимым. Доброхотство барона Энгерранда де Оорлогспада встало ему в дорогую цену: искалеченные слу­ги, нянюшки с размозженными головами и контуженные сол­даты, получившие по голове дубиной.

Однажды вечером, когда он пировал со своими рыцарями, долготерпению барона пришел конец.

– Неужели никто меня не избавит от этой чумы?! – кри­чит он вне себя, и честолюбивые головы затевают совет. За­мышляют недоброе. Их намеки про яд и безболезненное уду­шение подушкой вселяют тревогу в душу одной сердобольной прислужницы, и та решает спасти дитя от его опекунов. Весь вечер она пытается сообразить, что делать, и только в силу привычки – рука-то набита – не проливает вино на штаны благородных господ.

Но вот застолье подходит к концу, все сыты и пьяны и за­сыпают прямо за столом, среди недоеденных яств и куриных костей, и добросердечная девушка потихонечку пробирается к выходу из пиршественной залы. Собаки с раздувшимся брю­хом, которые тоже славно попировали на хозяйских объедках, лижут ей пятки и тихо скулят. Служанка спускается в подземе­лье. Нянька спит мертвым сном. Служанка тихонечко вынима­ет у нее из кармана передника связку ключей и отпирает тем­ницу. Сиротка тоже храпит, как пшеницу продавши, и даже не чувствует, как ее берут на руки, кладут в плетеную корзину и опускают в ров на льняных косах. Корзина с тихим всплеском встает на воду, ребенок внутри даже не зашевелился. Служанка подбирает под чепец свои длинные косы и наконец переводит дух. Возвращает на место ключи и спешит к себе в комнату.

Два часа корзина со спящим ребенком плывет по реке сквозь заливные луга, где кричат вальдшнепы, и наконец при­бивается к берегу в тихой заводи у мельницы.

Слыхала я, дорогие мои, о лисицах, что давали себя при­ручить за прокорм, и о волках, что служили людям в голодные времена. Это не извращение звериной природы: это закон выживания. Так и наша маленькая героиня (каковая успела уже проснуться и обнаружить себя вовсе не там, где она засы­пала) очаровала дородную мельничиху, что пришла на рассвете к пруду. Малышка так трогательно гугукала и надувала губ­ки, что сердце мельничихи умилилось, и она подхватила корзинку с найденышем на бедро и понесла домой.

– Вилли, – обращается она к мужу, который завтракает за столом, – давай оставим ее, давай?

– Фанни, ты посмотри на нее. Какая кобылка здоровая! Мы же ее не прокормим.

– Но она миленькая.

– Мы не знаем, чей это ребенок.

Но хитрая мельничиха добивается своего. Она знает, чем припугнуть мужа.

– Что, – пугается мельник, – даже руками и языком?

– Даже руками и языком.

– Даже руками и языком!?.

Даже руками и языком.

Так наша девочка обретает дом.


Об этимологии и очищении от греха праотца Адама

На крестины своего подменыша (а без проделок фей явно не обошлось – уж слишком таинственным образом было об­ставлено появление ребенка у мельницы) Вилли и Фанни Моленеер собрали всех самых достойных соседей. Был там Роджер паромщик, с дражайшей супругой и болезненным желчным пузырем; также присутствовал достопочтенный Корнелиус Фахс со своими увечными отпрысками, ибо у всех его деток был изъян в виде заячьей губы. Пришли и соседи из дальних дворов: птицелов Франс Ванкертс восседал на скамье рядом с Дирком Диглером, а в самом заднем ряду сидел Рум­бартус Арст, который, когда не пускал ветры и не храпел, лю­бовался прыщавыми сельскими девами с лицами, что картофелины в глазках.

Все уже собрались и ждут, и вот выходит священник: вре­мя очистить невинную душу от дьявольских козней. Гордые родители стоял у купели рядом с будущим крестным отцом. Молодой Мартин Болерхкс не так давно разбогател и уже не батрачит на ферме, как прежде. Он стоит, весь серьезный, с самодовольной улыбкой, теперь он – богач, уважаемый чело­век, и его даже позвали в крестные. Его же приемная дочь – явно в дурном настроении, что ее искупали и нарядили в кра­сивое платье, – хнычет и извивается на руках у Вилли.

– Возлюбленные братья и сестры, – нараспев начинает священник и продолжает уже на латыни, обращаясь к негра­мотной пастве. Мы все хоть однажды бывали на чьих-то крестинах и все страдали болезнью, которую в просторечии называ­ют «клевать носом». Так что я опущу многомудрые речи святого отца и перейду прямо к тому знаменательному мгновению, когда священник берет дитя на руки. Престарелый отец Херманн давно уже не находит в том ни малейшего удовольствия, ибо старость несет с собой немощи и недуги: непроизвольную дрожь в руках, плеврит, лихорадку, фимоз, цирроз печени, флебит и прогрессирующий деформирующий артрит. Новорожденные –одно дело. Все – сплошь из ямочек и розовых десен. С ново­рожденнымии он еще как-то справляется. Но этот ребенок – такой огромный, такой тяжеленный: когда в свое время отец Херманн сажал к себе на колени хористов, иные из них были легче по весу. Но долг есть долг, и святой отец осторожно опускает ребенка на мраморный край купели. Малышка смотрит на воду в каменной чаше и не может противиться зову природы – задрав подол платьица и явив на всеобщее обозрение пухлую попку в ямочках, она простодушно пускает водичку прямо в священный сосуд. Звонкое эхо младенческого пи-пи замирает под сводами церкви. Моленееры, в ужасе от святотатства, со­вершенного их приемным чадом, восклицают на валлонском: «Quel culot t'as!» Что превращается (по причинам, известным только святому отцу) в «Белкулу».

Так и осталось: Белкула Моленеер. Очередная душа, очи­щенная крещением от первородного греха и прописанная должным образом в книге учета и регистрации в Божествен­ной канцелярии.


Об осаде свинарника и о весьма хитроумном способе покорения оного

Представьте, любезные господа, счастливое детство Бел­кулы. Мир полон открытий, каждый день – что-то новое. То­поля шелестят листвой; птицы поют; вертится мельничное колесо. Белкула зажмуривает глаза, когда Фанни приходит будить ее на рассвете, и бросается в объятия теплых заботли­вых рук, неизменно присыпанных белой мукой. Будучи «слабоумной» (как называют ее соседи), Белкула освобождена от домашних обязанностей, равно как и от посещения воскресной школы. Говорить она не говорит, только смеется. Белку­ла – домашняя девочка, простодушная и наивная, но ее тянет в лес, к дикой природе. Неугомонная, вся взъерошенная, с вечно грязными коленками – одно слово, непоседа. Она вез­де бегает, лазает где ни попадя и купается голышом в реке.

Однажды в мае, уже ближе к вечеру, вскоре после своего двенадцатого дня рождения, Белкула выходит на берег, чтобы, прошу прощения, испражниться. Присев на корточки в кустах боярышника, она замечает, что кто-то таращится на нее сквозь заросли. Будь на ее месте любой другой, сие смущающее обсто­ятельство неизбежно бы вызвало у него запор; но Белкула, не зная стыда, спокойно делает свое дело, мальчишеский смех воз­буждает в ней странную дрожь – так бьется угорь у браконьера в штанах. Опроставшись, Белкула смотрит прямо в глаза юным соглядатаям – в глаза, наполненные вожделением, – и начи­нает медленно кружиться на месте. Живот гордо выдвинут впе­ред, мокрые волосы завиваются кольцами, руки расслаблены и свисают вдоль тела, как плети – таков ее танец. Закончив, она возвращается в реку и играет в воде, как Диана-охотница или нимфа-наяда, одаренная пышными телесами. Мальчишки бе­гут восвояси, и у каждого на штанах – по липкому пятну.

Среди этих юных проказников есть два брата: Мориц и Пьер. До сего знаменательного мгновения их главной забавой было ловить в поле жаворонков и, как бы это сказать попристойнее, делать с птичками нехорошее. Как их сблизила эта возня с комьями перьев! Они поклялись друг другу (скрепив клятву торжественным рукопожатием вонючих рук), что их ни­когда и ничто не разлучит. Но, глядя на танец Белкулы, каж­дый из братьев почувствовал, как стрела Купидона вонзилась ему ниже пояса (ибо это то место, где у мужчин сосредоточены чувства). По дороге домой братья молчали: ни один не сказал другому о нанесенной ему тяжкой ране. По ночам они изнемо­гали, и каждый украдкой блудил руками в своей постели, мыс­ленно обращаясь к своей даме сердца, и, кончая, вздыхал: «увы!»

Три тяжких года братья тряслись и потели в зарослях на берегу реки, в чаще леса, в кустах у ручья, в щекочущей ржи, в общем, всюду, где их Возлюбленная исполняла свой танец. Когда же Белкуле минуло пятнадцать, она вся налилась и созрела – на истому и муку окрестных парней. Ее красота не из тех, что воспевают поэты. Эта та красота, которой они вожделе­ют. (Хотя вряд ли признаются в этом вслух.) Груди – что спе­лые дыни, если вам будет угодно. Зад, благородные господа, что две луны в полнолуние. Ноги. (Как описать ноги, я, право, теряюсь.) У нее были такие ноги, что лучше не сделали бы даже самые мастеровитые плотники в услужении у самого короля.

Белкула – девушка добрая и отзывчивая, жестокость не­свойственна ее натуре. Природа щедро ее одарила, такое рос­кошное тело просто создано для удовольствия, да и самой Белкуле не чуждо томление плоти. Так что, когда Мориц (будучи более смелым и наглым из братьев) все же решился предпри­нять отчаянный натиск, Белкула не стала сопротивляться и отдалась ему так, что он потом еще долго не мог оклематься.

О, что за радость эта первая ночь утоленного вожделения, хотя будет вернее сказать: первый день, потом ночь и еще один день. Морицу снится (в редкие минуты затишья), что он – корабль, плывущий по бурному морю, и громадные волны – как наказание; Белкула, которой вообще ничего не снится, берет любовника на буксир и тащит его, ненасытная, нетерпе­ливая, обратно в порт.

Но долго идиллия не продлилась.

Однажды вечером Пьер, терзаемый подозрениями, реша­ется проследить за братом, который в последнее время ходит уж больно довольный. И вот он усаживается в засаде за дере­вьями у пруда. И что же он видит? Мориц заходит в дом мель­ника, вернее, не в дом, а в амбар, где хранится зерно и где его уже ждет Белкула. Они предаются запретным утехам, пугая мышей громкими возгласами и стонами. Какой стыд! Какой ужас! Пьеру невыносима мысль, что с его дражайшей Возлюб­ленной обращаются столь унизительным образом. Как бед­няжка, должно быть, страдает под тяжестью грубого Морица, принимая в себя его деспотичный отросток, хотя это Пьер должен ее ублажать и лелеять. Только Пьер, и никто другой – он единственный любит ее по-настоящему.

Дни проходят в мучительных размышлениях, что делать. Наконец план готов. Пьер, чья страсть придает ему смелости, ждет у амбара, когда стихнут любовные стоны. Когда же Мориц, слегка ошалелый и изможденный, выходит наружу, его соперник, никем не замеченный, проникает внутрь. Он при­шел не с пустыми руками. Сладкий мед и налившийся соками плод – вот его трепетный дар любимой.

Не проходит и часа, как Белкула коварно похищена. Буду­чи в два раза больше своего, скажем прямо, тщедушного обо­жателя, она помогает Пьеру в его стараниях и сама заходит к нему в свинарник, где с жадностью поглощает дареный плод и с благосклонностью принимает ухаживания, вкушая при этом немалое удовольствие.

(Тем же, кто назовет нашу Белкулу бесстыжей блудницей, ибо негоже девице менять полюбовников в одночасье, я скажу так: новообращенные часто грешат непомерным рвением. Ибо открылись Белкуле услады плоти, каковые для тела – как вера истинная для души. А аппетиты ее таковы, что их не смог бы удовлетворить лишь один, пусть даже и самый рьяный любов­ник. Белкула, она как Природа – щедрая, разнообразная. Ее страсти изменчивы и неуемны. Возлияния мужчин в ее лоно – словно капли дождя для земли после долгой засухи: она при­нимает их, впитывает в себя без остатка, и просит еще.)

Пьер потрудился на славу. Белкула осталась довольна, но ее удовольствие выражается несколько странным образом: она словно вернулась в свое кабанье младенчество (кабаны – это дикие свиньи, так что, наверное, будет уместно сказать, что она впала в дикое свинство), каковое определялось вялой сла­бостью членов, скоплением газов в желудке и непомерным обжорством. Все, чему научилась Белкула в плане фекальной культуры, пошло, образно выражаясь, свинье под хвост. Од­нако влюбленный Пьер не ощущает зловония, производимого его зазнобой. С точки зрения его сладострастного вожделе­ния, она – само совершенство.

– Мерзавец! Предатель! Вор! Выходи драться!

Это обманутый Мориц узнал, что ему изменяют. Он берет палку, колотит ею по двери свинарника и вызывает изменщи­ка-брата на честный бой. Пьер, не имея возможности ублажать свою даму под градом матерной брани, с сожалением застегивает штаны и выходит во двор.

Пять часов бьются братья в кровавой сече. Не давая друг другу поблажки. Мориц, бросивший вызов (он строен и гибок, ежели не принимать во внимание малость отвисшее брюш­ко), нападает, как лев разъяренный; Пьер, кусаясь ретиво, зу­бами скрежещет и всего только раз обсерает штаны. Привере­да Морфей опускает на поле сражения сна покрывало. Пьер возвращается в лоно утех, к истомленной любимой, Мориц в тягостных думах укрылся в тени под лещиной.

С тех пор не проходит и дня, чтобы братья не отмутузили друг друга. Иногда верх берет Мориц, иногда – Пьер (особен­но если ему удается ударить Морица ногой по яйцам). Иногда к воплям и стонам израненных воинов присоединяется сон­ный вздох Белкулы или ее отрешенный пердеж.

Десять дней и ночей продолжалась осада, и вот снова выхо­дит из мрака, зевая, с перстами слегка сероватыми Эос, а иначе Рассветная Зорька. Пьер глаза продирает и зрит с изумленьем, что врага-то и нету на поле сраженья. И к своей вящей радости вдруг замечает – ибо съестные запасы успели изрядно поисто­щиться, – что у ворот Мориц оставил зажаренного поросенка. Пьеровой радости нету предела, и радость сию разделяют и сви­ньи в свинарнике – не прозревая в том знак горькой участи, уготованной им судьбой. Пьер несет подношение в хлев, там садится и жадно вгрызается в мясо зубами, но поросенок – лишь кожа, а что же под кожей? Из-под кожи является враг хитроумный. Дерзкий воинственный Мориц, благоухающий, словно свиная поджарка, с колуном наготове. Ярость его не уймется подбитым глазом или сломанной рукой. Проклятие Каина бурлит у него в крови, и Пьер, прозревающий гибель свою в глазах брата, уже не пытается защищаться.

Но придержите коней. Прежде чем смертоносный удар достигает цели, сама причина братоубийственной сечи пред­стает перед ними в дверном проеме. Братья тупо таращатся на нее и даже не сразу осознают, что происходит, пусть даже сие очевидно: Белкула – снаружи, хотя ей, насильно похищенной, полагается быть внутри. Она улыбается своим страстным по­клонникам, улыбается так – мимоходом, как улыбнулась бы двоюродным братьям, встретившись с ними на улице, и бро­сает им яблоко. Мориц, удрученный и павший духом, опуска­ет топор. Пьер поспешно спускает штаны, чтобы в них не на­делать. Братья несутся к чулану, где были покои их общей возлюбленной. Увы! Ночью Белкула проломила доски в стене своим мощным седалищем (форму пролома ни с чем не спута­ешь) и выбралась наружу в поисках пищи – коварно бросила их обоих, наплевав на предназначенную ей роль.

Смачно рыгнув напоследок, Белкула радостно отправляет­ся восвояси. Братья же падают в изнеможении, члены их хо­лодеют, и все вожделение съеживается, истощенное и печаль­ное, до размеров лесной земляники.


О пасторальных усладах; похвала учености

По прошествии месяца после истории с похищением Кор­нелиус Фахс берет Белкулу на ферму молочницей. Коровы-пе­струшки такие теплые, их так приятно гладить. У них флегматичные морды и мокрые носы, они постоянно жуют жвачку и задумчиво смотрят на Белкулу из-под длинных черных ресниц. Их тяжелые вымена, набухшие молоком, все в темных прожил­ках вен. Белкула доит коров на зеленом лугу, тугие струи моло­ка бьют в ведро, и их журчание похоже на звон цикад.

Надо ли удивляться тому, что в таком окружении томле­ние плоти лишь прирастает? Каждой твари земной положен Природой свой ограниченный срок для любовных игрищ – звери и птицы сходятся в пары лишь в брачный сезон, – но в дщерях человеческих похоть горит неугасимым огнем. Даже во время месячных кровотечений (а это, скажу я вам, не течения, а потоки, как разливы великой реки в далекой стране фараонов) Белкула не может умерить свои аппетиты. Сыновья достопочтенного Фахса соперничают за ее благосклонность, пусть даже их жаркие взгляды малость подпорчены ярко вы­раженным косоглазием, унаследованным от батюшки. Осталь­ные молочницы, которые прежде ходили такие гордые своими прелестями и достоинствами (пышная попка, сексапильный неправильный прикус), теперь ходят злые, кипя возмущени­ем. Даже племенной бык бесится у себя в загоне, когда мимо проходит Белкула – приворотное зелье буквально сочится из всех ее пор. Он ревет, как безумный, и роет землю копытом, и пытается выбить ворота лбом, и падает, оглушенный.

Однажды утром Белкуле дают поручение отнести молоко покупателю на дом. Обычно молочницы этим не занимаются, но работники на ферме уже невменяемы от похоти и совершенно нетрудоспособны, и госпожа Фахс решает, что надо хотя бы на время избавиться от заразы.

И вот через час после рассвета Белкула приходит в дом Пи­тера Сивухи – личного друга оксфордского Эрудита, автора бест­селлера «”Диалоги” Платона для начинающих» (продано двадцать восемь экземпляров), – который работает у себя в кабинете. За­видев у двери молочницу, он надевает ермолку (каковая, однако, не красит его в глазах слабого пола: плешь – она плешь и есть, скрывай ее, не скрывай) и спешит ей на помощь. Белкула с радостью избавляется от ведра и забирает монету, которую Питер Сивуха медленно вкладывает ей в ладонь. При этом он что-то пытается говорить, быстро-быстро, обрушивая на девицу лавину ученых слов, не поддающихся пониманию. Белкула решает, что перед ней – иностранец, и разворачивается, чтобы уйти. Уче­ный же муж – не в силах сдержать свое умственное набухание – приглашает очаровательную немую в дом.

– Для меня это проблема научная – восстановить ей ора­цию, то есть речь, – объяснил он позднее чете Моленееров, каковые сидели, как истуканы, над тарелками с ржаным хле­бом, слегка ошалелые и польщенные вниманием самого Пите­ра Сивухи, человека большой учености. – Смею со всей ответ­ственностью заявить, что под неустанным моим наблюдением она будет экспрессионировать – и даже кантабилировать – уже через несколько месяцев.

Питер Сивуха особенно подчеркнул, что не ждет никакой компенсации (то есть вознаграждения, если перевести много­мудрые речи ученого мужа на простой разговорный язык) за свои труды. Помочь невинной душе – это само по себе награ­да. Так что Моленееры, пусть и с большой неохотой, отпусти­ли дочь, и Белкулу буквально за руку увели к Знаниям. Кстати скажу, что рука уводящего была липкой от пота.

На протяжении полугода подвергалась Белкула суровым урокам (за исключением тех минут, когда ей удавалось сбе­жать на свидания с парнями), ибо учение не забава, но тяжкий труд. С поистине безграничным терпением Питер Сивуха тре­нировал ее голосовые связки; он прижимался губами к ее гу­бам, стимулируя четкое произношение, и мял ее мягкую грудь в плане дыхательных упражнений. Но все его эксперименты закончились неудачей.

«Ее простая, бесхитростная душа не запятнана искушенно­стью, – отмечал Питер Сивуха в письме Эрудиту в Англию. – Она чиста и неиспорченна, и ей не знакомо томление амурное».

На Очищение Девы Марии[12] (или на праздник свечей, как его еще называют) он обручился с Белкулой.


О том, как Белкула обрела речь

В порыве внезапной поздней любви Питер Сивуха приду­мал особый язык жестов для своей будущей супруги. Как толь­ко Белкула научилась здороваться, извиняться и выражать опасение, а свежее ли масло подали к обеду, он пригласил людей, дабы продемонстрировать «ручной жестовый метод Сивухи». Но где пройдет это собрание? Где же еще, как не в доме Освольта ван Тошнилы, преуспевающего торговца, ко­торый ради престижа согласен нести расходы на гостеприим­ство. Итак, уважаемые господа и дамы проходят в зал, где вы­чурный фамильный герб (приобретенный буквально на днях) сразу же обращает на себя внимание.

Открывается боковая дверь, и Питер Сивуха, такой солид­ный в своей черной ученой мантии, представляет патронам свою будущую невесту. Это немного напоминает торги: все внимательно разглядывают Белкулу, чуть ли не заглядывают ей в рот, и восхищаются ее статью, мастью и крупом, ее лос­нящейся гривой и здоровыми, крепкими зубами – все уже и забыли, по какому поводу их собрали. Белкула, довольная все­общим вниманием, сияет в девственной парче.

– Благородственные господа, – говорит Питер Сивуха, – я буду переводить для вас на язык слов жестикулярный кол­локвиум моей пациентки.

Поначалу все идет хорошо. Питер Сивуха задает Белкуле вопросы, справляется о ее здоровье, интересуется, как у нее настроение, и в ответ она месит и щиплет воздух. (Да-да, благо­родные господа, она меня понимает, и я понимаю ее.) Питер Сивуха хочет услышать от пациентки хвалебное слово в адрес своей методы. (Она говорит, что очень мне благодарна.) А как она оказалась здесь, перед этими благородными господами?

На этот вопрос Белкула отвечает весьма обстоятельно и подробно. С самого начала.

Когда до Питера Сивухи доходит, что именно он перево­дит, уже поздно идти на попятный, и не в его силах остано­вить поток слов, который так долго не мог найти выхода. Пат­роны внимают рассказу с отвисшими челюстями, Белкула же повествует о кабанихе, о своре гончих, о мельнице на пруду, о святой воде и о плясках на берегу реки. У нее очень хорошая память, и у людской молвы память не хуже. Питеру Сивухе, в котором стыд борется с чувством долга, а приличия и благо­пристойность – с похотью, ничего другого не остается, как только жениться, дабы бедняжка обрела доброе имя.

Собственно, к этому он и стремился.


О том, как Белкула, узнав одно весьма важное обстоятельство, сбегает от алтаря, сверкнув голыми сиськами

Вечером накануне свадьбы наша Белкула сидит на кухне в родительском доме, и Фанни Моленеер наставляет дочь, но все эти рассказы об обязанностях жены не отбивают у дочки охоту к замужеству – в конце концов ее мать что-то не прояв­ляет той смиренной покорности, которая, по ее же словам, пристала приличной замужней женщине.

И кто бы, вы думали, оборвал это древнее ритуальное дей­ство под названием «мать выдает дочку замуж: последние на­ставления на кухне в родительском доме»? Не кто иной, как Мартин Болерхкс, крестный отец невесты. Лицо – все в поту, глаза налиты пивом, он отказывается от угощения и не хочет даже присесть. Он мнется, дрожит и качается, словно канато­ходец на туго натянутой проволоке, который не может сдви­нуться с места – ни вперед, ни назад. Слова поднимаются к горлу, как желчь, и изливаются наружу.

– Белкула, ты должна знать, потому что сейчас ты выхо­дишь замуж, и когда-нибудь ты все равно бы узнала, то есть мне заплатили, чтобы я молчал, а потом, когда ты появилась, никто и не догадался, что это ты, а я думал, что ты умерла, она мне так и сказала, родилась мертвой, но теперь… ты не… про­сти меня, Господи… я твой настоящий отец…

Сказав эти слова, Мартин Болерхкс оседает в углу, и ему к носу подносят бутылку с уксусом за неимением нюхательных солей. Фанни с Белкулой обмахивают Мартина полотенцем и кое-как приводят его в чувство. Они обе льстятся к нему, желая вызнать подробности. Мартин рассказывает, что давным-дав­но, много лет назад, Освольт ван Тошнила заплатил ему за мол­чание немалые деньги. За молчание о чем? – удивился Мартин тогда, но купец выдрал его за уши и сказал, что он сам знает прекрасно о чем. Так что Мартин взял деньги, тем более что это не самое сложное дело: молчать о чем-то, чего ты не зна­ешь. Но только все эти годы у него свербило в ушах и яйцах, прошу прощения за убогость речи. Что эта за страшная тайна, которую он должен был сохранить? В общем, Мартин серьезно задумался, как говорится, наморщил ум, а тут еще и Хильдегард поспешно уехала в неизвестные дали, так что кое-какие догад­ки у парня были, и он пошел с ними к Освольту, и тот сообщил ему, что ребенок родился мертвым, а Хильдегард повинилась на исповеди в своих грехах и отбыла в изгнание на остров Как-бишь-его, где-то у датского побережья. А потом этот умник – прошу прощения – доктор Сивуха научил Белкулу разговари­вать руками, и уж она заговорила… а слухи в нашем поселке распространяются быстро, дошли они и до таверны, где Мар­тин Болерхкс сидел – мирно пил пиво, и, скажем прямо, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы сообразить что к чему.

Лицо у Белкулы пылает, кровь ее медленно закипает но­вым, доселе неведомым ей желанием. Девица не спит всю ночь, слушает, как бурлит в жилах кровь – ее родители тоже не спят, тревожатся и волнуются перед свадьбой. Утром в церкви, скрывая глаза под фатой, Белкула смотрит на лица: красная рожа деда, бледная физиономия отца, прыщи на лице у приемной матушки, напряженное выражение в глазах у при­емного батюшки, и лицо жениха – как беленая мелом маска. Белкула уже не та женщина, какой была еще вчера, за исключением одной характерной детали: она сбегает от алтаря, бес­стыже сверкнув полуголыми сиськами в сторону Тела Христо­ва и луноликой, даже не полу-, а полностью голой задницей – в сторону ошарашенной паствы.

Еще ночью она поклялась себе, что разыщет свою настоя­щую мать, и когда в траве неподалеку от церкви обнаружили брошенную фату, сама Белкула была уже далеко.

КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ

КНИГА ВТОРАЯ

О приключениях в дороге и о фламандском гостеприимстве

Больше нигде в христианском мире (и это есть непреложный факт) не найдет путник более короткой дороги и более скучного путешествия, небогатого на события, чем по болотам и топям нашего «нижнего» края. Белкула, путешествуя в одиночестве, оказалась не в самом выгодном положении: у нее нет ни быстро­го коня, способного умчать от опасности, ни вооруженной охра­ны, чтобы спасти ее от вероятных превратностей, поджидающих одинокую странницу на пути. Прибавьте к тому еще то очень значимое обстоятельство, что Белкула – самая пышная и желан­ная из всех женщин, которые когда-либо попадали в поле зре­ния разбойников-вырожденцев и изголодавшихся лесорубов, в общем, с учетом всего вышесказанного, можно было бы ожи­дать, что наша история завершится весьма плачевно.

Но вы, благородные господа, уже кое-что знаете о Белкуле и поэтому не станете впадать в отчаяние в самом начале гла– вы. Сама же Белкула – глубинный инстинкт гонит ее на се­вер, она не умеет читать путь по звездам и по движению солн­ца на небе, она просто идет вперед – не осознает опасности. Есть в ней что-то такое загадочное и волшебное, и большин­ство ражих головорезов с большой дороги не решаются к ней подступиться, а лишь смотрят ей вслед с непонятной тоской (теребя свои детородные члены). Ибо, хотя она будит неудер­жимую похоть в мужских причиндалах – и сотни мужчин из­нывают по ней, даже увидев ее один раз, словно их фитильки опустили в квасцы, – заговорить с ней решаются очень не­многие. Одинокие волки, уже навострившиеся поживиться добычей, разлетаются, словно мухи, с ее пути. А если редкий бесстрашный разбойник все же отважится заступить ей доро­гу, она сминает его мощной грудью и идет себе дальше, даже не замечая оглушенного тела, которое топчет ногами.

Гонимая только горячим желанием своего сердца, наша героиня пренебрегает всеми остальными потребностями и нуждами. Она испражняется и отливает мочу прямо на ходу, а если ей вдруг захочется пить – так у дороги немало заводей. И только голод дает о себе знать: дикие яблоки и ежевика – плохая замена овечьим мозгам и распаренному рубцу. Так и случилось, что после трех дней поста желудок Белкулы начал сопротивляться. Уже в сумерках выходит она по поляну, где над костром кипит котелок. Хозяева котелка оставили его без присмотра, а сами куда-то ушли. Белкула, недолго думая, под­нимает палку, выуживает из похлебки толстый кусок оленины и тут же впивается в него зубами.

После первого куска мяса голод разыгрывается с новой си­лой, и Белкула с жадностью опустошает весь котелок. Ублажив свое пузо, она засыпает прямо у тлеющего костра, ибо на сы­тый желудок всегда клонит в сон. Она спит мертвым сном и не знает, что вокруг собрались разбойники, слетелись, точно со­роки к овечьей туше, подвешенной на крюке. Стоят – таращатся, истекая слюной. Руки с запекшейся под ногтями кро­вью тянутся к рукоятям ножей. В любой разбойничьей шайке существует своя строгая иерархия. Так что главарь банды – косоглазый, с бельмом на одном глазу и гнилыми зубами – первым подходит, со спущенными штанами, к храпящей жертве. Для Белкулы удар его пики – что укус комара, она перево­рачивается во сне и по случайности пришибает насильника пра­вой грудью, так что из того и дух вон. Первый помощник неза­дачливого главаря испускает последний вздох, раздавленный между грудями Белкулы, как алчный скорняк между двумя тю­ленями. Остальные разбойники, рангом пониже, также находят бесславную смерть. Один задыхается между бедрами у Белкулы. Еще двоих, норовивших взять крепость с тыла, сбило с ног мощным выбросом ветров, и они раскроили себе черепа о ство­лы деревьев. Когда же Белкула, зевнув, откусила шестому раз­бойнику напрочь все его мужское достоинство вместе с мошон­кой, седьмой в ужасе убежал. (Убежал, впрочем, недалеко. В отличие от своих перекинувшихся товарищей, которые жили по принципу «сила есть, ума не надо», этот седьмой не отли­чался телесной мощью, но зато был человеком весьма хитроум­ным и предприимчивым, о чем мы еще скажем позднее.)

Пока еще робкий и боязливый, рассвет все-таки разгоняет ночную тьму, и Белкула открывает глаза под сладкое пение соловьев. Заметив разбойников – с окоченевшими и затвер­девшими членами, только не теми, которыми надо; бездыхан­ных, в золе от костра, – она рассуждает вполне резонно, что раз они мертвые, то она живая, и направляется целая и невре­димая (хотя два внимательных глаза следят за ней на расстоя­нии) к славному городу Генту.


О том, как Белкула, прибывши в Гент, забывает о цели своего похода

По прибытии в город, любезные господа, к Белкуле тут же подкатывает худощавый такой мужичок, рыжий, что твоя морковка – не молодой и не старый, явно тертый калач: жи­листый, рожа обветренная и вся в чирьях, – выныривает от­куда-то из теней, даже и не поймешь откуда. Словно важный посланник, обращается он к приезжей красавице, склонившись в картинном поклоне:

– О восхитительная царица, о нежнейший цветок, снизой­ди до смиренного своего слуги, выслушай его благосклонно и не гони сразу. Зовут меня… э… Копрологус, перераспределяю­щий блага земные. Я как раз возвращался из Дома счетчиков зерна, размышляя над некоторыми финансовыми вопросами, как вдруг сияние твоей красоты ослепило мне взор…

Подобный подход оставляет Белкулу холодной и равно­душной. Она идет себе дальше, не обращая внимания на Коп­рологуса, который, однако же, не отстает, но в корне меняет тактику:

– Послушай, красавица, ты одна в чужом городе, без дру­зей и без гроша в кармане. А у меня тут хорошие связи. И роскошный дом. Можешь там поселиться. Я даже платы с тебя не возьму, лишь иной раз попрошу об услуге – тебе и делать-то ничего не придется, даже с кровати вставать не надо.

Но Белкула не отрывает глаз от фасадов домов, от их рос­кошных фронтонов и мерцающих окон. И только, когда на пути попадется пекарня, где с лотка продают свежие, с пылу с жару kramieken, как тут называют булочки со смородиной, и Белкула жадно вдыхает в себя их запах, Копрологус смекает, чем ее взять.

– Хочешь есть? У меня есть, что покушать. Суп, фрика­дельки и сыр.

Это Белкула расслышала хорошо (ее глухота избиратель­на, как это часто бывает у стариков). Она тащит своего костля­вого спутника к ларьку с едой и сметает все прямо на месте – за счет Копрологуса, разумеется. Но тот не жалеет потрачен­ных денег, поскольку знает, что, когда дама сыта, у нее разго­раются аппетиты иного свойства.

И вот Белкула насытилась (всего-то и надо, что пол-ящи­ка булок и несколько сотен strikken, то есть кренделей с мас­лом и темным сахаром) и уже полностью предается в руки своему благодетелю. Тому не терпится самому испытать даро­вания Белкулы в области тех деликатных услуг, которыми он намеревается торговать. Узкая койка в дешевой гостинице скрипит и трещит до рассвета. Блаженная придурковатая улыб­ка не сходит с лица Копрологуса целых два дня. Потом он несет перекупщику броши, ожерелья, протезы, отделанные серебром. Выручку от продажи краденого наш предприимчи­вый друг вкладывает в обустройство дома в квартале Патерс­хол и тратит немалые деньги на приобретение огромной кро­вати с пологом на четырех резных столбиках. В этот дом он приводит Белкулу, соблазняя ее сладкими булками и леденца­ми. Белкула сопит на пуховых подушках. Голос крови звучит все глуше. Как лотофаги, сиречь пожиратели лотоса, забывают про все на свете, так и Белкула забыла про цель своего путешествия.


О древнейшей в мире профессии и о разнообразии клиентуры

Глубокая ночь. По всему Гелдмунту тоненькие ручейки мочи стекают в канавы; лужицы пенистой рвотной массы мед­ленно застывают на мостовой. Переступив через ноги храпя­щего пьяницы, расфуфыренный щеголь, а попросту хлыщ, ведет какого-то мастерового, по всей видимости, ткача, к сво­ему жилищу. Полнощекий ткач сжимает в потной ладони флорин; его длинные ноги дрожат и подкашиваются, как будто этот несчастный флорин – непомерная тяжесть. Лицо его спутника скрыто широкополой шляпой с роскошными перьями. Под этим изысканным головным убором можно только разглядеть крупные бисерины пота – и адамово яб­локо, что перекатывается вверх-вниз по тонкой, как у ку­ренка, шее.

– Такой знатной поебки у тебя еще в жизни не было, сам сейчас убедишься, – шепчет он. – Она еще ничего не начнет, а у тебя уже встанет, как у взбешенного коня. Ты сам не пове­ришь, что такое бывает.

Ткач, однако же, не проявляет особых восторгов от подоб­ной перспективы. На ватных ногах поднимается он вверх по лестнице, и когда наверху открывается дверь (и ткача обдает женскими ароматами), бедняга дрожит, как осиновый лист. Но уже пять минут спустя он выходит из спальни всклокоченный и довольный донельзя. Теперь это совсем другой человек, который легко расстается с недельным заработком.

– Расскажи там своим, в цеху, – подмигивает Копрологус.

Стратегия надежная. Не прошло и недели, как к вящей Белкулиной радости пять сотен ткачей слетелись к ее постели, что твоя стая голодных птиц – к щедрой кормушке. Эти первые, так сказать, ласточки обрели в неуемной Белкуле сбычу всех своих эротических мечт: ненасытную и сговорчивую де­вицу, каковая ни в чем никому не отказывает и не чурается смелых экспериментов, на которые редко отважатся благочестивые женушки. Желающих совокупиться – великое множе­ство, и достижения Белкулы воистину впечатляют:


Наименование: Оружейники………………………………………….. 17

Наименование: Пекари………………………………………………….. 19

Наименование: Пивовары………………………………………………..3

Наименование: Увечные калеки………………………………………6

Наименование: Рыбаки………………………………………………….. 29

Наименование: Монахи нищенствующих орденов……………2

Наименование: Воры-карманники……………………………………8

Наименование: Торговцы и лавочники…………………………….63

Наименование: Ткачи………………………………………………………98


Теперь, когда деньги текут рекой, наш предприимчивый Копрологус нанимает целую армию добропорядочных прачек. Также он подряжает хорошего зодчего, дабы тот сконструировал систему блоков, надобную для того, чтобы по мере необходимо­сти приподнимать Белкулу, ни в коем случае не потревожив ее, из ее медвяного болота и омывать из лохани розовой водой.

Дабы ублажить золотую свою гусыню – а Копрологус ви­дел, что может сделать Белкула, даже во сне, если оставить ее в небрежении, – он идет в Грот-Влесхёйс, Большой дом мяс­ников, что на площади Грётенмарк, и договаривается с шуст­рыми поварами, которые за отдельную плату готовы состря­пать самые замысловатые кушанья. Например, hors d'oeuvre, сиречь холодные закуски: заливная телятина или луковый пи­рог. Или горячие блюда: кролик с черносливом, пареный кар­бонат или утка в собственном соку. На десерт: krakelingen в сахарной карамели, заварные пирожные и ириски barbelutten. Копрологус также узнал, что кедровый орех – сильный афро­дизиак (все получилось случайно: Копрологус не разумел по-латыни и не поскупился на гонорар для одного ученого мужа, дабы тот перевел за него Галена, какового Галена ему задали на дом в университете, и оттуда он, собственно, и почерпнул сии ценные сведения), и с тех пор просто закармливает Бел-кулу этим самым кедровым орехом.

Однако же это излишне. Среди шлюх Белкула – что Ба­ярд [13] среди жеребцов: сексуальный гигант, только женского рода. Никто из уродов с kermesse[14] не способен удовлетворить ненасытное ее лоно, ни Полидор, ни Аргайон [15], ни даже могучий Голиаф. Катаясь по дымящимся простыням, Белкула произносит свои первые в жизни слова:

– Еще! Еще! Хочу еще!


Тонкости мастерства

Предприимчивый Копрологус, обнаружив воистину нена­сытное предложение на ненасытный спрос, распространяет на рыночной площади прейскурант с перечнем цен и услуг. (Он не стал обсуждать это с Белкулой. Она все делает забесплатно, проявляя поистине неиссякаемую изобретательность. Для нее каждый новый любовник остается defacto первым и единствен­ным.) Вот полный список услуг:


миссионер

приходской священник

простата епископа

пылкий пастух

запасливый хомяк

страус

трудовая пчела

вялый слизень

пес, гоняющийся за своим хвостом

кошка моется лапкой

дремлющий ослик

ломовая лошадь

коняшка-качалка

рессорная двуколка

ручная тележка

тачка

бегущий краб

моллюск

моллюск, печёный на горячих камнях

ловушка для угря

moule аиvinblanc[16]

пьяная груша

фига в сахаре

пастернак в масле

сырный торт

ванильный пудинг

кровяная колбаса

съешь меня

ночной горшок

разливочный желоб

жемчужная диадема

жемчужное ожерелье

мягкая мочалка

задний проход

рыцарский поединок

булава

палочные удары

звон литавр

волынка

свистулька

роммельпот[17]

jeud'harpe[18]

гальярда[19]

гавот на корточках

горизонтальная джига

поросенок с прицепом

чехарда

салочки

стойка на голове

нырок рыбкой

голый слепец

кипрская борьба

козлик и терка для сыра

сердитая кормилица

гунн-мародер

вороватый иудей

тоскующий турок


Известность приносит свои плоды: клиент пошел классом повыше. Вместо мастеровых и бродяг-оборванцев приходят купцы в дорогих шелках, и пахнет от них зерном. Вместо ткачей состоятельные торговцы из суконных рядов заходят в по­исках отдохновения – в пароксизмах блаженного забытья – после тяжелого трудового дня. Спальня Белкулы превращает­ся в катакомбы petites morts[20]. Старики умирают, безумно счастливые, от разрыва сердца; подмастерья спускают в шта­ны от одного только вида роскошных бедер; неудовлетворен­ные мужья барахтаются в горько-сладком желе. Городские печатники, подтверждая дурную свою репутацию, распростра­няют пиратские копии гравюр с изображением божественной анатомии; для разумеющих грамоту доморощенные рифмоплеты сочиняют октавы на вульгарной латыни, где превозносят таланты Белкулы в выражениях самых что ни на есть непот­ребных. Даже золоченый дракон с башни Беффруа наклоняет­ся с остроконечного шпиля, дабы понаблюдать за пылким со­итием своих цеховых мастеров.

Белкула довольна, что все ее мужики остаются довольны, и сама иной раз получает какое-то удовольствие, когда ей по­падается кто-то, кто хотя бы приблизительно соответствует ее меркам. Но, как говорится, tempus fugit[21]. Сон вожделения длился недолго.


Глава, в которой Питер Сивуха и Освольт ван Тошнила объединились перед лицом несчастья, а мы узнаем кое-что интересное о происхождении человека, которого эти достойные господа наняли для исполнения важной миссии

Культурные и утонченные люди обладают особым талан­том объединяться с жестокими, грубыми и тупыми скотами, когда того требуют обстоятельства. И вот как-то днем после обеда Освольт ван Тошнила и Питер Сивуха встречаются в доме купца, то есть даже не в доме, а в тенистом саду перед домом. Питер Сивуха задумчив и мрачен, чисто выбрит и трезв как стеклышко; он обводит критическим взглядом скамью, куда ему предложили сесть, потом с достоинством присаживается и подносит к своему ученому носу маленький ароматический шарик со смесью душистых трав. Освольт ван Тошнила – эта­кий румяный здоровячок с отвисшим пузом и манерами самы­ми грубыми: он громко пердит, не стесняясь присутствием гостя, ибо дух дорогих кушаний, съеденных за обедом, при­ятен ему и в таком исполнении. Речь Питера Сивухи, как все­гда, витиевата и пестрит латинизмами и нелепыми неологиз­мами, непонятными никому, кроме самого Питера. Освольт ван Тошнила (который языкам не обучен, но в совершенстве владеет английской, французской и немецкой бранью) гово­рит так, как будто Цицерон задохнулся еще при рождении, а Демосфен был шотландцем из горцев. И все-таки, несмотря на различия, между Человеком Науки и Человеком Коммерции крепнет тесная дружба, порожденная взаимной необходи­мостью.

– Была у меня настоятельная побудительность, – гово­рит Питер Сивуха, – кустодиальным своим опекунством ис­править природу Белкулы, ибо в силу врожденной нематри­мониальности и sine magistrum[22] проявляет она все распутные слабости, свойственные ее полу, и потребно ей мудрое наставление и руководство.

– Это правильно, – соглашается ван Тошнила, – без ру­ководства оно никак. Она за свои поступки не отвечает, так что ей нужен крепкий мужчина, чтобы держал ее в строгости.

– Тщательно разработанная мной метода по интеграции моральных концептуалий в данном случае оказалась несосто­ятельной, ибо разум дикарки по природе своей не подвержен эрудиционному воздействию экстраполярной науки.

– Да, она так и осталась дикаркой. А ты, Сивуха, не смог превратить ее в женщину добропорядочную. Люди и так уж украдкой смеются, а скоро будут смеяться открыто.

– Это вы истину говорите, – хмурится Питер Сивуха. – Однако следует принять во внимание и то немалозначительствующее обстоятельство, что и доброму имени ван Тошнилы угрожает фрустрационная дискредитация.

– Это как?

– Теперь, когда ваша тайна раскрыта, Белкула может взять имя матери, и тогда ваше доброе имя будет уже безнадежно запятнано.

Разъясненная в данном ключе, ситуация требует незамед­лительного вмешательства. Весь день до самого вечера обес­покоенные столпы общества напрягают умы: составляют план по захвату Белкулы и в итоге решают (с большой неохотой) прибегнуть к помощи печально известной Греты из Антвер­пена. Только Безумная Грета (как называют ее неблагодар­ные горожане), беспринципная мародерка, разыскавшая и захватившая беглую герцогиню Дармштадтскую и подавив­шая в одиночку мятеж еретиков в Оденарде, сможет добить­ся успеха в столь непростом предприятии. Безумная Грета не знает жалости, с ее зверской жестокостью может сравниться лишь ее жадность до денег, а благородные господа предлага­ют немалое вознаграждение за поимку и возвращение Белку­лы.

Письмо запечатано и отправлено по назначению, и вот – по прошествии двух дней, на третий – шум и гам за окном привлекают внимание Питера Сивухи и Освольта ван Тошнилы. Что за переполох?! Они выглядывают в окно, и там, по­среди мостовой, стоит руки в боки Безумная Грета, похожая на зловещую птицу, предвещающую беду. При полном параде, в переднике и в доспехах. За ней по пятам – толпа возбужден­ных домохозяек с добром, награбленным в Варенбурге: кули с мукой, ткани, столовое серебро. Сама же Безумная Грета – ну чистая ведьма: восьми футов ростом, сухая, костлявая, с губами, сжатыми в тонкую линию. Посмотреть на нее, так и вправду поверишь в ее похвальбу, что она славно пограбила в Преисподней и вернулась назад целой и невредимой. (Всем известно, что вход в Преисподнюю находится где-то в далеких болотах Ирландии, что дает повод все-таки усомниться в прав­дивости данной истории.) Свирепо буравя глазами своих нанимателей, Безумная Грета требует, чтобы ее пригласили в дом. Ее голос трещит, как суставы вздернутого на дыбе. Дверь в дом ван Тошнилы приоткрывается с неохотным скрипом. Безумная Грета, оставив толпу своих верных воитель­ниц ликовать над добычей, заходит в мраморную прихожую. Ее длинный палаш скребет по полу, плюясь желтыми искрами. Она не садится, хотя ей предложено кресло. Она обводит вни­мательным цепким взглядом богатое убранство дома. Освольт ван Тошнила и Питер Сивуха потчуют гостью дорогим вином, каковое выпивается залпом и остается явно недооцененным, и разъясняют свою проблему, упирая на то, что дело спешное и деликатное. Безумная Грета обрывает их, не дослушав. Она на­висает над ними, как ворон – над падалью.

– Я найду вашу жирную телку, – говорит она, – и уж об­строгаю ее как надо. В лучшем виде доставлю, не беспокой­тесь. Но мне нужно ваше согласие на свободу действий, если вдруг будет надобность применить крайние меры.

При этих словах Питер Сивуха бледнеет, но Освольт ван Тошнила – который, собственно, и финансирует все предпри­ятие, – не читал исторических сочинений и потому отвечает утвердительно. Удовлетворенная наполовину, Безумная Грета обращается к Питеру:

– Ну а ты, книжный червь?

– Я? Всенепременнейшим образом. Имею всяческую по­ощрительность и присоединяюсь к разумной сентенции ува­жаемого коллеги, без всяких изъятий и возражений.

– Это что значит? «Да»?

– Ну, да.

Безумная Грета просит, чтобы ей принесли что-нибудь из одежды намеченной жертвы. Питер Сивуха отдает ей свадеб­ную фату и при этом случайно касается ее руки. Его пробирает озноб – рука у Греты холодная, как у трупа. Безумная Грета подносит фату к носу и шумно вдыхает. Фффф-хх! Пахнет не­мытым влагалищем, истекающим соками похоти. Грета запо­минает запах: он врезается ей в нос, для которого самый при­ятный запах – это запах денег, хотя кое-кто утверждает, что деньги не пахнут. Тут надо сказать, что нюх у Безумной Греты будет получше, чем у свиней, натасканных находить трюфе­ли, – она берет верный след, ориентируясь только на запах своей неуемной алчности и на испарения людского страха.

– Я вернусь через сорок дней, – говорит охотница. – Так что готовьте деньги.

Освольт ван Тошнила и Питер Сивуха кивают с чрезмер­ным рвением, вытирая со лбов испарину. Когда Безумная Гре­та уходит, оба достойных мужа оседают на пол с тяжкими вздо­хами облегчения.

Толпа разнузданных женщин снаружи следует за своей предводительницей, как рой кочующих пчел – за маткой.


О том, как Белкула встречает мужчину, который подходил бы ей по всем параметрам, не будь у него одного прискорбного изъяна, и о том, как в лице Голландского Колпачка обретает Белкула друга и спутника, с которым уже никогда не расстанется

И вот Копрологуса – только что отобедавшего и доволь­ного жизнью, и новым толедским клинком, и позолоченными перьями на щегольской шляпе – настоятельно приглашают под угрозой кинжала, прижатого к горлу, в дом сутенеров и сводников на Хоогпоорт. Его заводят в каморку с низкими потолками, где уже собрались двенадцать молодцев, в кото­рых Копрологус узнает себя прежнего: пропитые оборванцы, подонки общества, с прыщавыми фурункулезными рожами и голубиными перьями на мятых шляпах. Один из этих двена­дцати выступает вперед – он будет говорить за всех. Копроло­гус, который продумал план действий еще по пути сюда, муд­ро отказывается от девицы «по сниженным ценам», которую ему предлагают разделить со всеми. Он садится на табурет, пододвинутый кем-то ему под ноги, и готовится выслушать, что ему скажут.

Эти господа (объясняет уполномоченный делегат) представ­ляют совет гильдии Копелаарса. В настоящее время гильдия испытывает существенные финансовые затруднения: дела идут вяло, конкуренция со стороны одиночных предпринимателей, в гильдию не входящих, подрывает коммерцию. Уважаемый Копрологус, разумеется, понимает, что у проституции, как и у всякого торгового предприятия, есть свои правила. И он скорее всего не откажется рассмотреть с должным вниманием эту кол­лекцию орудий и инструментов – осторожнее, а то лезвие очень острое, – которых его огорченным, да-да, весьма огорченным коллегам давно не терпится испробовать в деле?

Копрологус не нуждается в демонстрации. Рысью бежит он домой в сопровождении «коллег» по цеху, хватает деньги, кольца и жемчуга и исчезает из города, заплатив изрядную взятку за паспорт.

Пару часов спустя Белкула просыпается, свежая и доволь­ная после сладкого сна, и обнаруживает с удивлением, что в постели она одна. За дверью спальни – глубокая тишина. Ни­кто не подглядывает в замочную скважину, никто не сопит от приапического возбуждения. Белкула в недоумении обходит дом: никого – ни краснощеких смущенных девственников, ни хвастливых «героев-любовников» с причиндалами с розовую козявку. Короче говоря, Белкула одна посреди звенящей тиши­ны. И в этой ничем не заполненной пустоте кровь Белкулы вновь начинает бурлить прежним томлением. Добавьте к тому голодное урчание в желудке (словно кто-то сидит у нее в живо­те и играет на дудке), и станет понятно, что надо немедленно что-то предпринимать. Накинув на плечи мавританский ковер, Белкула выходит на улицу. Кровь снова гонит ее на север – она идет, и все мужики поголовно, даже которые с женами, восхи­щенно таращатся на нее, но она ничего вокруг не замечает, и вдруг в изумлении замирает рядом с каким-то нищим.

Вы спросите, что привлекло нашу Белкулу в каком-то за­мызганном попрошайке с угрюмой рожей, всклокоченной бо­родой и босыми грязными ногами? Нищий, взглянув мутным взором на застывшую в восхищении девицу, похоже, и сам задается тем же вопросом. Проследив за взглядом Белкулы, он видит, что его детородный орган торчит из-под рваных лохмо­тьев, подобно дельфину, выброшенному на берег. Вот призо­вой кабачок! Монумент плотской любви! Мастодонт среди членов! Белкула ликует в душе: она наконец-то нашла подхо­дящую отмычку для своего замка. Она преклоняет колени пе­ред этим шедевром плоти.

– Мадам, – говорит жеребец, – восхищение ваше моим инструментом во всех отношениях безосновательно.

Увы, член у парня длиной чуть ли не до колен, но сие восхитительное оснащение не способно на что-то еще, кроме как отливать лишнюю воду. Огромные яйца, которые в своем лучезарном великолепии могли быть подобны бархатным ко­шелям для бриллиантов, свисают тощими торбами, и нет в них ни пользы, ни гордости. Тщетно Белкула старается ожи­вить вялый фаллос. Никакой зажигательный эротический та­нец (хотя даже придирчивый зритель давно бы уже изошел томлением) не способен поднять спящего великана.

– Смиритесь, любезная госпожа. Ничего не получится. Компания молодых шалопаев, бывших завсегдатаев в по­стели Белкулы, глумится над нищим, кропя его бороду пивом.

– С ним, красавица, ты на гульдены не надейся. Это же Колпачок – самый безопасный в Европе секс.

Колпачок явно обижен, хотя, как и всякий мудрец, не вы­казывает обиды и изображает жестами, что надевает на голову колпак.

– Не колпачок, а голландский колпак. Хотя я предпочел бы, чтобы меня называли Нуллифидус, то есть Неверующий[23], – говорит он. – Потому что я ни во что не верю: ни в Бога, ни в человека, ни даже в себя самого.

Мимо проходит компания школяров с ободранными ко­ленками. Они распевают, дразнясь:

– Колпачок, увы и ах! С дохлою змеей в штанах!

Предмет их насмешек невозмутимо сгоняет с лица муху.

– Когда я был молодым, – продолжает он, – я был стра­стным и рьяным любовником и не знал устали в этом деле. Мы с моим другом Яном служили тогда в гвардейцах – lieutenant de garde в замке Гревенстеен.

Мы с Яном были лучшими в городе в смысле любовных утех, и все женщины были от нас без ума. И графини, и дере­венские девки сами ложились и расставляли ноги. Редко бывало, скажу я вам, чтобы в какой-то из дней у нас с Яном не было страстной подруги. Но в этом-то вся и загвоздка. Обыч­но мы с ним делили одну на двоих. Это было божественное удовольствие, когда ты сам испытываешь наслаждение и видишь, как такое же наслаждение испытывает твой лучший друг – а боги (которых нет) очень не любят, когда смертным по-настоящему хорошо.

Наша погибель пришла, как Смерть, в облике ангела – только очень земного ангела. Она была горничной у одной состоятельной дамы. Ее звали Фрида. – Глаза Колпачка, ког­да он назвал это имя, подернулись мечтательной поволокой. Но так как он ни во что не верит, он глотает комок, подсту­пивший к горлу, и продолжает рассказ: – Описать ее красоту словами – значит жестоко ее оболгать. В жизни я не встречал столь прелестной девицы. (То есть до сего дня, но какой те­перь в этом прок?) Стоило Фриде лишь выйти на улицу, как все мужики застывали на месте, и голова начинала кружиться, и пол-Гента ходило с расквашенными носами.

Мы с Яном влюбились безумно. Наконец-то мы встретили девушку, во всех отношениях достойную нас. Но Фрида не пала беспомощной жертвой перед нашим упорным натиском. О нет. Она была настоящим стратегом, этакая макиавелла из спальни. Она решительно заявила, что удостоит своей благо­склонностью лишь одного из поклонников.

И вот в первый раз за все время нашей с ним дружбы мне приснилось, что Ян – мой соперник. Я проснулся в холодном поту и в отчаянии обнаружил, что явь – еще хуже сна. Ян во всеуслышание заявил, что Фрида выбрала его, а не меня, и что у них уже было все, что положено быть у мужчины и женщи­ны в спальне, и даже более того. Дабы защитить честь возлюб­ленной (да, от злословия и клеветнических измышлений), я вызвал его на дуэль.

Мы с ним бились, как рыцари. То есть как звери: сперва рубились на мечах, когда же мечи поломались, мы пинали друг друга ногами, а когда ноги больше не слушались, рвали друг друга зубами. Благородства в том не было ни на грош. Но ведь и я был не Ланселот, а Фрида – не Гвиневьера. И тем не менее я победил: свернул сопернику шею, применив ловкий бойцов­ский прием. Он весь обмяк, словно тряпичная кукла, и упал на пол в полутемном подвале, где мы сражались, и так и остался лежать с головой, вывернутой под невообразимым углом.

Верная своему слову Фрида мне отдалась. Как я представ­лял в мечтах дюжину раз, она распустила пояс на платье и расшнуровала корсаж. Ее роскошное тело было как вспышка молнии во тьме ночи. Но при всем ее великолепии и, замечу, немалом умении в этом деле, она не сумела меня возбудить. Попросту говоря, у меня на нее не встал. Я перевел взгляд с ее влажных и жадных губ на синие губы моего бывшего лучшего друга и понял, что потерпел поражение. Никто из нас не на­сладится возлюбленной. Ибо я враз сделался импотентом. И мой обессиленный член больше уже никогда не поднялся. Вот вкратце, история моего позора.

Глаза Белкулы – словно две чаши, переполненные слеза­ми. Как низко пал сильный пол! И Белкула рыдает, исполнен­ная сострадания. Когда Колпачок завершает рассказ, она при­жимает его к груди, называет его милым другом, наперсником и усладой души. Колпачок смиренно и кротко приникает к теп­лому мягкому телу – когда ты ни во что не веришь, всякое сопротивление теряет смысл. Белкула хватает его под мышку, словно тряпичную куклу, и гордо шествует дальше. Она береж­но отряхает от грязи его седалище. Потом замечает, что его ноги тащатся по мостовой, и подбирает их, и затыкает себе меж­ду ног. Когда его голова, лысая, как у младенца, вылазит на свет из расщелины между ее грудей, она покрывает его макуш­ку ласковыми поцелуями. Так рождается близость и дружба, скрепленная тихими вздохами и осторожными ласками, и Бел­кула клянется себе, что эта дружба – уже навсегда.

– Мне все равно, – говорит Колпачок, – с кем идти: с тобой или с кем-то другим. – Равнодушно вдыхает он аромат ее кожи. – Навсегда, до конца времен, если так нужно.


О том, как Безумная Грета берет след, а Белкула выходит в море

В сопровождении своей когорты Безумная Грета идет по городу, вдыхая запах богатства и выгребных ям. Гент нежится в теплых лучах солнца, не подозревая о надвигающейся ката­строфе. Безумная Грета перебирает пальцами золотые коронки в кошеле у себя на поясе. Она развлеклась, как ребенок с любимой игрушкой, вырывая их изо рта этого воображалы-хлыща – этого Копрологуса – вместе с признанием. Ну и во­няло же от него, прости Господи. Он весь пропах ею. Пачка буклетов у него в кармане лишь подтвердила то, что Безумная Грета уже почуяла нюхом: Белкула в городе и занимается всякими непотребствами.

А в это самое время предполагаемая добыча со своим вер­ным спутником садится на голландский торговый корабль в порту Граслея (судно везет ткани в Берген и направляется вниз по реке, в Северное море). Да, устало повторяет Колпачок, поднимаясь по сходням, они поплывут на север.

– Приветствую вас на борту «Барыша», мадам, – радост­но объявляет первый помощник. Капитан корабля, который всегда с неохотой берет пассажиров (ибо его возмущает нали­чие груза, который нельзя продать, тем более что этих сухо­путных крыс сразу же начинает тошнить, как только корабль выходит в море), держится на удивление дружелюбно. Мало того, он предлагает молодой госпоже не стесняться и восполь­зоваться его скромной каютой, дабы расположиться со всеми удобствами. Колпачок, который стоически высказывается за трюм, замечает явные признаки возбуждения в штанах у мат­росов. Их просоленные лица светятся нечестивым благогове­нием.

В Генте существует поверье, что звон колокола на кафед­ральном соборе вызывает попутный ветер и подгоняет суда, отходящие от причала. И как только Безумная Грета входит в город, колокол Роланд начинает звонить. На горизонте клу­бятся тучи – быть буре. Зефир надувает свои черные щеки и отправляет вздыбившийся «Барыш» к Западной Шельде.

Безумная Грета еще не знает, что времени у нее не оста­лось совсем, но она все равно мчится по городу, словно ветер. Ее чуткие ноздри раздуваются, словно дыхалы у кита, когда она приближается к борделю. Она подходит к распахнутой настежь двери и видит в окнах воров и грабителей, и кровь у нее закипает от ярости. Добыча ушла из-под носа! Ее выпученные глаза почернели от злости – с досады она пробивает дыру в стене своей латной перчаткой.

Но одних только стен явно мало, чтобы унять ее гнев. Безум­ная Грета кричит, призывая своих поборниц, и ее крик подобен струе раскаленного воздуха из кузнечного горна. Размахивая ме­чом, она с гиканьем мчится по улицам: крушит и сметает все на своем пути и рубит головы ни в чем не повинных прохожих, словно это не головы, а ромашки на летнем лугу. Спасаясь от разъяренной Греты, ополоумевшие от ужаса горожане натыка­ются на ее бешеных женщин, которые не отстают от своей пред­водительницы по части избить, изуродовать и искалечить. Куп­цы и лакеи, стряпчие и тунеядцы – все затоптаны насмерть или забиты скалками, а их дома преданы огню.

– К реке! – кричит Безумная Грета, пробираясь сквозь лужи запекшейся крови и груды булыжника. Толпа беснова­тых домохозяек, сгибающихся под тюками с награбленным барахлом, устремляется следом за ней, творя по пути жесто­кую расправу, когда возникает такая необходимость, и в об­щем и целом проявляя себя в точности, как регулярная армия.

На восточном берегу реки горожане предпринимают отча­янную попытку сопротивления. Но вот незадача: защитники города после трех недель Белкулы залюблены вусмерть, и у них уже нет сил сражаться. Едва подвигнув себя на то, чтобы вытащить одну пушку, они беспорядочно носятся по причалу в лихорадочных поисках ядер и пороха. Когда, наконец, пуш­ка готова к бою, капитан, страдающий тяжким посткоиталь­ным синдромом, зажигает запал. Ядро пролетает над головой Безумной Греты и ее сброда – над горящими крышами Па­терсхола – и попадает в сторожевую башню замка Гравенстен, где убивает на месте девятерых солдат замкового гарнизона, трех шлюшек и дюжину сутенеров, которые пытались продви­нуть свой бизнес. И по сей день злополучную эту пушку мож­но увидеть на входе на мост через Лайе, и называют ее именем ее нареченной мишени.

Несмотря на кошмарную вонь на пристани, Безумная Гре­та все же находит нужный среди тысячи запахов.

– Корабль! – кричит она. – Мне нужен корабль!

Ее воинству вовсе не требуется Белкулино обаяние, чтобы раздобыть необходимый транспорт. Размахивая ножами луч­шего столового серебра, толпа женщин врывается на торговое судно из Данвича и поднимает паруса. Безумная Грета стоит на корме и нюхает ветер.

– Поднять якоря, – командует она. Для судна есть один путь: вниз по течению, к морю.

КОНЕЦ ВТОРОЙ КНИГИ

Внезапная неодолимая жажда прерывает рассказ пьяной бабы. Она причмокивает губами и пытается облизать их сухим языком. Слушатели, захваченные рассказом, без слов напол­няют ее опустевшую флягу.

– Ой, хорошо. – Пьяная баба вытирает вино с подбород­ка. – А теперь, эта… Мне нужно перо и чернила.

Все, кто есть на борту, начинают рассеянно хлопать себя по карманам. Необходимые писчие принадлежности находятся лишь у монаха. С опаской и видимой неохотой он передает пьяной бабе инструменты своей профессии. Отодвинув монаш­ку крутым бедром, пьяная баба склоняется над столом, окунает перо в вино и чертит карту Белкулиных странствий по морю.

– Ну вот. Ежели кто сбился с курса, пусть глянет сюда, – объявляет она.

После чего, подмигнув оскорбленной монашке, продол­жает рассказ…

КНИГА ТРЕТЬЯ

Про морских чудищ, и о том, как Белкула спасает корабль от погибели

Белкула стоит на палубе «Барыша», отвлекая команду от исполнения служебных обязанностей. Она никогда раньше не видела моря, не ощущала волнения первозданной стихии у себя под ногами. Полной грудью вдыхает она просоленный воздух; грудастая сирена, резная фигура на носу корабля, по сравнению с ней кажется просто карлицей.

На судне нет никого, кто не прельстился бы чарами вели­колепной Белкулы – растревожен даже Колпачок. Он не то чтобы не одобряет пристрастия подруги к матросам, просто, как и любой нигилист, он ужасно боится смерти, а секс, кото­рый, как говорят, продлевает жизнь и оттягивает неизбежный конец, в изменчивом море, весьма вероятно, может его и при­близить.

– Твои амурные похождения, – говорит он, покашливая в кулак, – меня не касаются, каждый живет, как хочет – все в порядке, любезный, вы не волнуйтесь, я стою к вам спиной, – но тебе разве не кажется, что ты отвлекаешь людей от работы и, таким образом, подвергаешь всех нас опасности? С морем, знаешь ли, шутки плохи, оно не прощает пренебрежительного отношения к себе.

Подпрыгивая на лице распаленного корабельного гарде­марина, Белкула отвечает, что ей так не кажется. В ее голосе нет ни злобы, ни раздражения (зато в приглушенной брани матроса злобы хватает на двоих), она искренне не понимает, какой может быть вред в удовольствии. Пусть Колпачок, если хочет, дрожит и волнуется; чем он, собственно, и занимается, съежившись в трюме, – весь от волнения зеленый.

Ветер попутный, подняты все паруса. «Барыш» идет пол­ным ходом вдоль побережья Зееланда. В корабельной команде, которая состоит из датчан и голландцев, царит полное согла­сие – это уже не команда, а как будто одна семья, связанная узами сладострастия. Вопреки мрачным прогнозам мнительно­го Колпачка, боевой дух на судне – отменный. И так продолжается до тех пор, пока они не подходят к провинции Ноорд-Холланд.

Холодные серые воды Западной Фрисии – у побережья Скиермонникоогеллингланда – кишат морскими чудовища­ми. Кредул Роттердамский упоминает в своих трудах Бегемо­та, подобного носорогу; greet zeekreft, мясо которого высоко ценят французы (хотя они все съедят, не поморщатся); рыбу-леопарда, водяного слизня и Левиафана, глотающего пророков. Когда «Барыш» входит в туманную область, именуемую Монстерактиг Страат, матросы, все как один, начинают тряс­тись и невнятно мычать. Белкула, вся растревоженная и воз­бужденная, спускается в трюм и расталкивает Колпачка, кото­рый спал сладким сном, забившись подальше в уголок.

– Оставьте уже человека в покое, – стонет бедняга спро­сонья. – Ты же знаешь, что я ни на что не способен!

Белкула уже успела привыкнуть к брюзгливому нраву сво­его сердечного друга, и поэтому не обращает внимания на его возмущенные вопли. Она хватает его за руку и тянет на палу­бу, опасаясь за жизнь своих ражих любовников.

Туман снаружи такой густой, что Колпачок не различает в нем даже пышных телес своей спутницы и подруги. Он спо­тыкается о канат, ударяется головой о нок-рею и даже с каким-то угрюмым удовлетворением натыкается на корабельную пушку своим бесполезным хозяйством.

– На помощь! На помощь! – кричат матросы в тумане, свер­кающем чешуей. Капитан, случайно наткнувшись на необъят­ную грудь Белкулы, падает на колени и молит о помощи:

– Помоги нам, juffrouw, умоляю. Как можно отбиться от рыбины, если мы ее даже не видим?

В тумане слышится хруст костей – чудовище пожирает кого-то заживо. Белкула вся преисполнена сострадания. Она велит, чтобы ее привязали покрепче к грота-штагу, потом раз­дувается, что твоя рыба-иглобрюх, и всасывает в себя весь ту­ман. Три могучих глотка, и небо вновь проясняется, а Белку­ла – чей живот, как алхимический тигель, где происходит волшебная трансмутация элементов, – пускает мощные ветры с ароматом цветущих роз.

Теперь, когда нет пелены тумана, уже ничто не скрывает чудовище, атакующее «Барыш». Представьте себе осьминога в два раза больше быка, с глазами, как блюдца, и клювом, как у попугая. Его цепкие щупальца достают до марса, и от них нет спасения.

Капитан, чей дух подкрепился надеждой, призывает мат­росов сражаться. Но корабельная пушка безмолвствует, и тог­да Белкула хватает орудие, словно какой-нибудь огурец, и выходит один на один с разъяренным чудовищем.

– Бога ради, – кричит Колпачок, – побереги себя!

Осьминог, отупевший от голода, наклоняет корабль на­бок, чтобы вернее добраться до лакомого кусочка в лице Бел­кулы. Но вместо нежного мяса разверстый клюв натыкается на свинцовый ствол пушки в руках у Белкулы. Груз свинца тянет чудовище вниз, в пучину – где его пожирают его же собратья.

Вот так Белкула спасает «Барыш» от погибели. Вода за бортом бурлит и сверкает серебряными плавниками, но сие грандиозное зрелище интересно лишь Колпачку, все осталь­ные на судне – включая капитана, человека во всех отноше­ниях надежного и рассудительного, – восхищенно таращат­ся на свою спасительницу и бессвязно бормочут какую-то чушь.


О том, как Безумная Грета выходит в море, с небольшим отступлением на тему морской диеты

Тот же ветер, что толкает вперед корабли людей добрых и праведных, подгоняет и скверных грешников. Безумная Гре­та в отличие от своей жертвы не находит приятности в море: ибо богатства, каковые скрывает морская пучина, лежат в глубине недоступной, в развороченных чревах погибших ко­раблей, и видят их только кальмары и пучеглазые рыбы. По­живиться на море нечем – что взять с утлых рыбачьих лодчонок?! Нет. Безумную Грету радует лишь одно (если стер­вятникам радость вообще доступна): возбуждение погони. Уже два дня маячит на горизонте ни о чем не подозреваю­щий «Барыш».

Когда на море спускается густой туман – непроглядная мгла, в которой теряются даже запахи, – погоню приходится временно прекратить. Безумная Грета беснуется от бессилия и срывает свое раздражение на сопровождающих ее женщинах посредством жестокого рукоприкладства и грубой брани. Даже любимицы и приближенные не избежали проклятия сифили­сом и нищетой. И когда море вдруг начинает кишеть чудови­щами, это становится чуть ли не облегчением для женщин на корабле – теперь Грете уже не до них. Они перекидывают че­рез борт веревки с крючками и ловят зубастых акул и клыкас­тых угрей, вытаскивают их на палубу и швыряют на доски, чтобы потом выпотрошить и съесть. Все залито ледяной рыбь­ей кровью. Сама Безумная Грета голыми руками хватает кра­кена[24], ломает ему хребет и высасывает студенистую жижу у него из глаз.

Туман внезапно рассеивается. Над морем разносится тош­нотворный аромат роз. Туши объевшихся чудищ качаются на волнах. Но если Белкула не трогает гадов морских, то Безумная Грета враз прозревает, чем тут поживиться. Любой мас­тер-чучельник, не торгуясь, отвалит немалые деньги за такие диковины. Она немедленно подряжает свое бабское воинство, и женщины принимаются за работу: вытаскивают из воды полусонных и вялых с обжорства чудовищ, словно ли­ней – из садка, и свежуют их заживо. Буквально за час, говорю я вам, море у Фрисии было расчищено от чудовищ. Они превратились в пирог из Бегемота и похлебку из морского слизня, в паштет из пучеглазой акулы и суп из гигантских кальмаров.

И вот шкуры прибиты гвоздями к палубе, чтобы сохли, и Безумная Грета встает на носу и рыщет глазами по морским просторам в поисках «Барыша» – точки на горизонте.


О том, как Белкула сходит на берег в Гедоне; и о правах и свободах тамошних граждан

Республика Гедон – большая хохма среди картографов – представляет собой остров, покрытый зеленью, в обрамлении песка цвета слоновой кости. Три горы возвышаются над гус­тыми лесами, над фаллическими башнями и куполами в фор­ме женских грудей, словно головы великанов над зеленой во­дой. Ну чем не райский сад, размышляет Колпачок, и его губы покалывает от нежданной улыбки.

Приближаясь к гавани, «Барыш» проходив мимо роскош­ного пляжа, где гедонцы нежатся на песочке, подобно тюле­ням. Они почти полностью голые. Черные тряпочки на чрес­лах врезаются сзади между ягодиц, так что седалища разморенных на солнышке островитян явлены миру во всей красе; мужские детородные члены и соски на грудях у жен­щин едва прикрыты морскими ракушками. Колпачок с изум­лением наблюдает, как гедонцы на пляже натирают друг друга какими-то мазями. Белкула взирает на эту картину завороженно, и глаза у нее горят.

– Даже не думай, – говорит Колпачок. – Мы сюда нена­долго, запастись провиантом и пресной водой. Еще до обеда отчалим.

Он тут же жалеет о сказанном, ибо Белкула становится все беспокойнее.

Вот и гедонская гавань. Портовая площадь окружена с трех сторон высокими зданиями из гранита и вся заставлена мра­морными статуями: красивые юноши с возбужденными членами и прелестные женщины во фривольных позах, с пусты­ми симметричными лицами. Щедро одаренные для плотской любви (но не природой, а мастерами-ваятелями, не чурающи­мися, как видно, художественных гипербол), эти статуи похо­жи на неуемных любовников, окаменевших flagrante delicto[25], с именем поставщика, вытравленном на задах. Сами позы ста­туй также весьма недвусмысленно намекают на основное занятие местных жителей. Сразу понятно, что здесь вам доста­вят самые утонченные удовольствия: например, ублажат язы­ком и живой макрелью – и при желании расчешут вам волосы на лобке частым гребнем.

– Господи, – стонет Колпачок, – и тут то же самое.

Из-за каменных статуй выходят красивые девушки из пло­ти и крови. Они подходят к причалу, где пришвартовался «Ба­рыш», страстно ласкают спелые сливы в корзинках и произво­дят фелляцию длинных батонов – надо думать, хотят их про­дать, только каким-то уж очень нетрадиционным способом. Колпачок, стараясь казаться невозмутимым, спрашивает у Белкулы, не купить ли ей хлеба. Но вот незадача: Белкулы уже нет рядом – ее вообще нигде нет.

Колпачок тут же впадает в панику. Он бежит сломя голову вниз по сходням, распихивая локтями гедонских торговцев. Он лихорадочно шарит глазами по площади, высматривая Белкулу в толпе блудливых островитян. Но ее нигде нет. Признав свое по­ражение, он в отчаянии оседает на швартовную тумбу, где к нему тут же подсаживается молоденький паренек, голый по пояс.

– Вы не с этого судна из Гента? – Парень достаточно бег­ло говорит по-голландски. – Меня зовут Бландус Влааг. Я надзиратель в здешней тюрьме. Я к вам по поводу юной ба­рышни…

– Барышни, да. И что она натворила?

– Боюсь, ее взяли под стражу. Приставала к прохожим на улице с непристойными предложениями без соответствующе­го разрешения. Неконвенционное домогательство. Плюс от­сутствие медицинского сертификата. Плюс отказ подписать договор о согласии на взаимоприятственную прелюдию.

– Что?! Она просто пристала к кому-то на улице?!

– При отсутствии необходимых бумаг.

Колпачок умоляет о снисхождении: Белкула нездешняя, объясняет он, она не хотела ничего дурного, просто она не знает, как надо вести себя в обществе. Бландус Влааг вяло кивает и говорит, что проводит Колпачка до тюрьмы.

– Поговорите с моими начальниками, – предлагает он.

И они мчатся чуть ли не бегом – один полуголый, другой закутанный до ушей – по улицам островной столицы.

По декору и архитектуре Гедонополис мало чем отличает­ся от Гента. И лишь откровенные фрески с изображением со­вокупляющих пар (троек, четверок и т.д.) отличают сей город от его континентальных собратьев. Также бросается в глаза нездоровая тяга островитян обнажаться – больше, чем это необходимо в таком климате. Колпачок очень старается не отставать от своего провожатого, но его все равно отвлекают до неприличия короткие юбки у женщин и тесные штаны у мужчин, так что мошонки и члены – все напоказ, и почему-то безрадостные улыбки прохожих.

– Наверное, вас изумляют, – высказывает догадку Блан­дус Влааг, – сии доказательства наших свобод.

– А раньше что, никаких свобод не было?

– Раньше все было весьма печально. Старомодные прави­ла поведения, глупые ограничения. Раньше секс на Гедоне всячески подавляли, и если кто занимался сексом, то трясся при этом от страха, как бы чего не вышло. Но потом народ возмутился. Случилось восстание, и то, что было необходи­мым злом, стало Неотъемлемым Правом всякого гражданина, утвержденной законом Легитимной Потребностью.

Колпачок в недоумении хмурит брови. Какая-то классная дама вывела учениц на прогулку: выстроила их в ряд и прове­ряет, чистые ли у них руки. К ней подходит поджарый и строй­ный юнец в обтягивающих чулках. Дородная матрона манит его пальцем, что-то воркует безжизненным механическим го­лосом и безрадостно щиплет его за задницу. После чего моло­дой человек (отнюдь не смущаясь) подставляет свои ягодицы школьницам для учебных щипков.

– …кодифицированный промискуитет, – бубнит Бландус Влааг, – преподают в школах. В первый год обучения школь­ники изучают позы и практику. К семи годам они должны сдать экзамен по Половому сношению (это Этика), Приемам и способам соблазнения (Риторика) и Обнаружению клитора (Анатомия). Тех, кто проваливает экзамены по основным дис­циплинам, оставляют на второй год.

Интересно, думает про себя Колпачок, а что происходит с теми, кто проваливает экзамены и во второй раз, и в третий. На улицах города полно оборванцев – может быть, это и есть нерадивые ученики?

– …в Гедоне много хороших книг и пособий по сексу. Секс – наше главное ремесло и источник дохода. У нас есть врачи, восстанавливающие потенцию, специальные курорты для общего укрепления организма и лечебные заведения по реабилитации тех, кто подорвал силы на сексе.

– И что, у вас нет никаких запретов?

– Почему? Есть один: целибат и вообще воздержание от секса. Понимаете, это либо извращение, либо нарушение ос­новных прав человека. В любом случае нарушителей строго наказывают. За воздержание и целомудрие – тюрьма и изгна­ние. И стыд и позор, — Бландус Влааг пинает ногой по мосто­вой, и пыль летит прямо в глаза оборванца, подвернувшегося так некстати, – вечный стыд и позор импотентам.

– Но вы хоть получаете от всего этого удовольствие? – любопытствует Колпачок.

Бландус Влааг озадаченно чешет в затылке. Потом начи­нает отчетливо и, пожалуй, излишне громко перечислять ост­ровные квоты на оргазм и цитировать избранные места из Билля о правах на возбуждение…

– Кажется, мы пришли, – перебивает его Колпачок, про­сто чтобы прервать этот вздор.

Перед ними и вправду маячат стены неприступной гедон­ской тюрьмы. Бландус Влааг стучит три раза в гулкие деревян­ные ворота, и те приоткрываются с натужным скрипом. При виде виселицы на тюремном дворе Колпачок издает сдавлен­ный вскрик. В унылом и пыльном здании суда его принимают столь же унылые судьи в белых напудренных париках. Колпа­чок падает ниц, умоляя о милосердии, и мольбы его не пропа­дают всуе. С Белкулы снимают тяжелые цепи, и она бросается к своему спасителю и сжимает его в объятиях. Бландус Влааг, также охваченный ликованием, жмет Колпачку руку и выпи­сывает Белкуле юридически безупречный пропуск на выход.

Белкула, пребывая в глубоком смущении и замешатель­стве, всю дорогу до «Барыша» не отпускает руки Колпачка – как только они поднимаются на борт, корабль поспешно отчаливает.


О том, как Белкула посещает острова Тощей и Скеллет, каковые она покидает в великой поспешности

Как выкошенный подчистую луг вновь зарастает сочной травой, Белкула оправилась после гедонского приключения. Уже через пару часов (вы, я думаю, будете рады об этом узнать) она вновь принялась за свои старые штучки, а Колпачок снова залег в одиночестве у себя в гамаке в трюме.

На следующий день на рассвете капитан выходит из своей каюты, застегивая на ходу ширинку, и объявляет, что судно меняет курс. Теперь они направляются к Тощею и Скеллету. Торговля может и подождать; корабль переходит в полное рас­поряжение его возлюбленной госпожи и будет служить ис­ключительно ее удовольствию, заявляет он.

– Хотя если ее маманя живет на каком-то из этих остро­вов, – признается он Колпачку по секрету, – тогда остается лишь уповать на Господню милость.

– А что там, на островах? Капитана бросает в дрожь.

– Скоро сам все увидишь.

На протяжении двух дней свирепая буря треплет «Барыш». Нептун играет с корабликом у себя на пузе: то окунет судно себе в пупок, где сверкает рыбья чешуя, то подбросит на выдохе себе на грудь, в бороде белой пены. Колпачок выполз из трюма на палубу и предается отчаянию, глядя слезящимися покрасневшими глазами в клубящуюся черноту неба. Все Мироздание кренится набок, едва сдерживая тошноту, и вот-вот опрокинется и пойдет ко дну.

На третий день в черноте показалась прореха – проблеск серебряного свечения. Корабль идет туда, к свету. И наконец чернота расступается, и небо опять – голубое, и лучи солнца плывут в синеве, как золотые медузы, и впередсмотрящий на марсе кричит: «Земля!».

Как видно на карте (эй, а кто ее всю облизал?!), острова Тощей и Скеллет соединяются узеньким перешейком гранит­ных скал. Хотя они и соседи, но отличаются друг от друга, как день и ночь. Тощей утопает в зеленых садах, его поля золотят– ся обильной пшеницей – на бесплодном Скеллете растут толь­ко сорные травы и чахлая рожь. На обоих островах нет ни одной гавани для причала, все побережье – сплошные рифы и отвесные скалы.

– Надо обследовать оба, – настоятельно просит Колпачок.

Перед лицом очевидной опасности капитан «Барыша» пред­лагает свои услуги. Внимательно изучив карты, он помогает Белкуле сойти на гребную лодку, которую он вызывается про­вести к берегу лично. Колпачок послушно садится на весла, и матросы желают Белкуле удачи (но про себя каждый молится, чтобы она вернулась). Стиснув зубы, Колпачок отчаянно сра­жается с волнами и после трех более или менее удачных греб­ков завязит весло, так что лодку весьма ощутимо качает.

– Вы обо мне не волнуйтесь, – пыхтит он обиженно, – вы продолжайте. Скалы? Не врежемся мы ни в какие скалы. Когда я сижу спиной к берегу? А вы там обжимаетесь?

Капитан, верный долгу, отрывается от пышных телес воз­любленной. Но мысли его заняты совершенно не тем, чем нужно, и его навигация, как говорится, оставляет желать, и Колпачок смотрит через плечо с риском вывернуть шею, вы­сматривая безопасный проход среди скал. Наконец он замеча­ет что-то более или менее подходящее и направляет лодку туда. Пот течет с него градом, штаны на заднице промокли на­сквозь. Белкула принимает руку галантного капитана, но сту­пает неловко, и в результате садится верхом ему на голову, упершись пятками ему в промежность, и уже с такого мало­удобного положения сходит на берег – на обросший ракуш­ками камень. Следом за ней сходит на берег и капитан – в состоянии крайнего возбуждения. Колпачка оставляют привя­зывать лодку.

Пару минут спустя, когда наши отважные путешественни­ки нежатся на зеленом лугу на солнышке (Колпачок угрюмо возлежит на животе и смотрит в одну точку), до них вдруг доносится топот бегущих ног. Подняв глаза, они видят, как кусты сотрясаются и изрыгают взмыленное семейство. Мать, отец, двое сыновей и три дочки несутся легким галопом по песчаной тропинке. На лбу у каждого – ленты из набивного ситца, на ногах вместо башмаков – какие-то белые мешки, набитые соломой. У них уже явно нет сил бежать, но они все равно бегут, на пределе возможностей.

– Наверное, что-то страшное приключилось, – испуган­но выдыхает Колпачок, которому уже представляются карти­ны кровавой резни. На другом конце луга возникает второе семейство. Эти островитяне тоже бегут что есть мочи, натуж­но дыша и картинно обливаясь потом, всем своим видом да­вая понять, что да – им тяжело, но они не сдаются. Когда Колпачок их окликает, они замирают на миг и припускают еще резвее.

– Ничего не поделаешь, – говорит Колпачок, – придется их догонять.

Ну да, два раза. Наша троица бредет, прихрамывая по берегу, и наконец выходит к деревне – когда таинственные бегуны давно уже скрылись из виду. Деревня являет собой зрелище мрачное и безрадостное: покосившиеся обветшалые домишки в окружении засохших садов, – но в этих убогих лачужках все кипит и бурлит, они так и ходят ходуном. Жи­тели Тощея вообще никогда не отдыхают и не останавлива­ются ни на минуту. Если нечего делать, они бегают (можно даже на месте, если нет другой возможности), прыгают и ку­выркаются. Даже слушать их утомительно: звон в кузнице, пыхтение паровых утюгов.

От всего этого шума и гама у Белкулы разыгрывается аппе­тит. Капитан достает свой кошель. Выбирает наугад дом и сту­чит в дверь. Сперва ему никто не отвечает, а потом из-за двери доносится совсем уже непонятное тиканье, как будто своим громким настойчивым стуком капитан запустил в действие не­кий часовой механизм – клик-тик-так-клик-тик-так, – и дверь открывается. Капитан учтиво снимает шапку.

– Простите, что отрываем вас, господин хороший. Я вижу, вы заняты. Но мы с друзьями изрядно проголодались. – Он изображает жестами, что им надо чего-нибудь пожевать, и де­монстрирует пухлый кошель.

Любопытный Колпачок подходит ближе и видит в дверях молодого мужчину со скакалкой в руках. Парень весь упако­ван в рельефную мускулатуру. Под кожей легонько пульсиру­ют жилы, как будто там ползают обеспокоенные моллюски.

– Сголодались? – Голос у парня на удивление тонкий для такой горы мускулов. – Кушать охота? У меня есть много вкусного, чего покушать.

Надо сказать, что на Тощее живут переселенцы со всей Северной Европы, и здешний язык представляет собой смесь всех северных языков. Но капитан понял все, что ему сказали, ибо на том же смешанном языке изъясняются и моряки. Очень довольный собой, капитан потирает живот. Однако когда мо­лодой человек возвращается к ним на крыльцо, самодовольное выражение тут же стирается с просоленного лика морско­го волка. Ибо миска в руках у хозяина дома – пучки сельдерея, незасахаренный чернослив и овсяные лепешки, такие тонкие, что они крошатся от одного только взгляда. Вы не волнуй­тесь – лепешки без жира и вообще не соленые! Капитан – в целях проверки – показывает жестами, что ему хочется пить. Ему предлагают на выбор: морковный сок, дождевую воду и питательный напиток на основе салата-латука. Исключитель­но из вежливости капитан покупает флягу дождевой воды и пучок свежего сельдерея, на который Белкула набрасывается, как голодная кошка – на куриную кость, кромсает его зубами и рвет чуть ли не в клочья.

– Может, вы знаете здесь одну даму из Фландрии, – спра­шивает Колпачок у местного Аякса. – Она могла приехать сюда много лет назад. Ее зовут ван Тошнила. Хильдегард ван Тошнила.

Хозяин дома сгибает и разгибает ногу в колене и качает головой:

– Не, такую не знаю. С тех пор, как сюда перебрались первые поселенцы, дабы укреплять тело – как повелел нам Господь Всемогущий, – больше никто не приехал на Тощей с континента.

– Удивительно, почему, – говорит Колпачок в сторону.

– Слабаки потому что. За здешними им не угнаться.

Белкула прерывает беседу. Она кладет руку Колпачка себе на грудь, чтобы он ощутил настойчивое тук-тук ее сердца. Дальше на север, так подсказывает ей дочерний инстинкт. Здесь ее матушки нет. Так что, выспросив дорогу, наши отважные путешественники оставляют мужчину с его скакалкой и направляются к перешейку, что соединяет Тощея со Скел­летом.

С трудом удерживая равновесие на скользких камнях, Кол­пачок угрюмо бормочет:

– А вы заметили, что у них нет ни стариков, ни больных, ни увечных?

Но они уже перешли на ту сторону, где им есть чем занять свои мысли помимо досужих домыслов.

Второй остров, Скеллет, холодный и голый, и вместо зелени там один лишь мертвый колючий кустарник. Ветер гуляет по мерзлым камням и завывает в два раза громче, чем на Тощее, – который нежится в лучах солнца по ту сто­рону ветра.

– Почему, интересно, эти не завоюют тех, если тут все так плохо, а там все так хорошо? – размышляет Колпачок.

На самом деле причина проста. В отличие от своих то­щейских соседей, которые ни секунды не могут усидеть на месте, скеллетяне почти не шевелятся. Целыми днями ле­жат они под гниющими балками в своих покосившихся хи­жинах: тощие, кожа да кости, с желтушными лицами и вос­паленными слезящимися глазами. Белкула и Колпачок изо всех сил пытаются не кривиться при виде этих тонких, как ломкие прутики, ручек-ножек, обтянутых кожей черепов со свалявшимся пухом волос и безжизненных блеклых глаз. Обнаружив у себя на груди завалявшийся лист сельдерея, Белкула бросается накормить ближайшего голодающего скеллетянина.

– Какой страшный голод постиг эту землю? – Якобы рав­нодушный ко всему Колпачок тайком утирает слезу.

Голодающий островитянин, распростертый на тюфяке, на поверку оказывается островитянкой, но и то приблизительно. Она слишком слаба, чтобы съесть даже лист сельдерея. Она вяло качает головой, и ее губы растягиваются в подобие ус­мешки.

– Господи, – хрипло выдавливает она, – вы посмотрите на себя. Как можно так жить?

– Я и не знал, что такое бывает… – начал было Колпачок, имея в виду, что никогда раньше не видел он столько страда­ния, сосредоточенного на одном маленьком островке.

– …так себя распустить. Да, я понимаю, что я не карти­на маслом. Но где за пределами этого острова вы найдете лучше?

– Л-лучше?!

– Если вы приподнимите мне голову – вот спасибо, – вы увидите, как я близка к своей Совершенной Форме. Признай­тесь, когда вы меня увидели, вы сначала не поняли, что я: жен­щина или мужчина? Я приближаюсь к своей андрогинной сути.

– Э, я не…

– Когда-нибудь, думаю, уже скоро, мне разрешат выйти на Дорожку.

– На Дорожку?

– Еженедельно мы собираемся у Дорожки, где проходит парад Совершенных Скеллета. Не более двадцати ярдов: даже самые крепкие среди нас редко когда проходят больше пяти­десяти за раз. Я имею в виду по прямой. Без остановок. Чтобы ни разу не упасть.

– Не упасть?

– Вы пришли вступить в нашу общину? У нас тут много народу. Отшельники и затворники, девственницы в перманентном обмороке. Конкуренция жесткая. Одно утеша­ет… никто не становится Совершенным надолго.

Не в силах далее выносить эту натянутую усмешку, обна­жающую желтые десны, Колпачок прячется за широкую спи­ну капитана.

– Слушай сюда, – говорит капитан. – Имя Тошнила тебе что-нибудь говорит? Ван Тошнила? Говорит что-нибудь? Имя? Тебе? Ван Тошнила? Хильдегард ван Тошни…

Колпачок и Белкула в две руки тянут его сзади за куртку, и он умолкает на полуслове. Припустив резвым галопом, наша отважная троица предпринимает поспешное отступление – по каменному перешейку, через поля и сады – обратно к лодке, которая еще по дороге сюда дала течь, однако же довозит Бел­кулу со спутниками до «Барыша», к несказанному облегчению всей команды.


Об увеселениях и забавах, на острове Талоп, за коими наша Белкула наблюдает с весьма выигрышной позиции

Терпение, любезные господа, мы приближаемся к самому интересному. Дабы не томить вас в ожидании, я опущу незна­чительные эпизоды (бурю, что унесла «Барыш» к берегам Сибири, роковое сражение капитана с воинством белых медве­дей, а также пространный рассказ о том, как Безумная Грета провалилась в Тартарары к татарам и разграбила оные Тарта­рары подчистую), дабы сосредоточиться на Великих Поисках.

Оставшийся без капитана «Барыш» отнюдь не уныло кача­ется на волнах у подножия могучих прибрежных утесов. Спра­вившись с картами – вернее, с тем, что от карт осталось, – Колпачок объявляет, что это, должно быть, Талоп: остров, о котором он лично вообще ничего не знает. Он испуганно ежится на верхней палубе. Его беспокоит глухое мычание, похожее на протяжную грустную песню. Что это? Киты? Мор­ские коровы? Проследив за взглядами своих сотоварищей, он задирает голову и видит на самой вершине утеса три темные фигуры в длинных плащах. Они стоят там и дуют, как в трубы, в витые раковины.

– Должно быть, они нас приветствуют, – говорит пер­вый помощник. – Давайте помашем им и покажем, что мы дру… зья…

Он буквально давится последним словом, потому что с вершины утеса падает человек.

Вернее будет сказать, что не падает, а летит вниз, потому что он не упал – его сбросили, голого и беспомощного, на­встречу жестокой и неминуемой смерти. Такая же участь по­стигает еще одного несчастного, который, кажется, осканда­лился на лету. Последняя, третья жертва машет руками, как неуклюжий, только что оперившийся птенец, и тоже летит вниз с обрыва.

– Пожалуй, на Талоп мы заходить не будем, – говорит Колпачок.

Но судьба распорядилась иначе. Из потайной бухты среди неприступных скал выплывают три весельных баркаса и направляются к «Барышу». Весла на всех трех баркасах выкра­шены в черный цвет, на борту хорошо различим странный герб – возница на колеснице, глядящий в небо, – и сидят в них не мирные моряки, а солдаты, вооруженные до зубов.

– Я – Лено, – высокомерный протяжный голос выдает благородное происхождение говорящего, – канцлер его вели­чества Коммодуса Второго, короля Талопа. Арбалеты заряже­ны и готовы к бою. Назовите себя: кто такие, с какой целью прибыли?

– С вашего позволения, – говорит Колпачок, блюдя скром­ность Белкулы посредством куска парусины, – мы мирные торговцы, направляемся в Берген. Может быть… э… соблаговолите подняться на борт?

Буквально за считанные секунды талопские воины в блес­тящих, с черным плюмажем, шлемах наводнили всю палубу «Барыша». Стращая ни в чем не повинных матросов, они заставляют их расступиться, чтобы освободить проход канцлеру. Все это отдает некоторой театральностью.

– Его величество требует вас к себе, – напрямик заявляет Лено. – Вас, сэр, и эту юную леди. По окончании аудиенции вас доставят обратно на ваш корабль.

Отказаться было бы неразумно. Под строгим присмотром солдат наши друзья покидают «Барыш». Их разделяют и сажа­ют порознь: Белкулу – в один баркас, Колпачка – в другой. Излишне упоминать, что Белкула оказывается в баркасе канц­лера, который тут же подсаживается к ней поближе.

– Вам, я вижу, весьма любопытно, что у нас за король, – говорит Лено, когда баркасы отходят от борта «Барыша». – Он не просто король, он – дух-хранитель этого острова, каким до него был его благородный отец, наш основатель. Кра­сота, чувство меры, ученость и ум соединяются в нем, словно четыре реки, что сливаются в один мощный поток. Коммодус Второй – наш Король-Философ. (Белкула – аааааау!— зева­ет.) Его герб, разумеется, представляет жизнь созерцательную, философскую. Кстати сказать, король самолично его при­думал.

Войдя в потайную бухту, баркасы причаливают к песчано­му берегу. Наших друзей ведут вверх по лестнице, вырубленной в почти отвесной скале, где на вершине трудятся в поте лица крестьяне, которые при появлении важных господ по­чтительно падают ниц.

– Заметьте, мадам, – говорит Лено, – как довольны и счастливы наши люди. Раньше они рыбачили в море, ежед­невно рискуя жизнью. Теперь они трудятся на земле, и им не грозит никакая опасность.

Работа грязная: выкапывать торф, рубить его на части и складывать в кучи. Весь остров испещрен этими черными, пустыми ульями. Сами же собиратели торфа ютятся в убогих домишках, которые едва ли не меньше торфяных курганов. Чумазые детишки – мал мала меньше – возятся в грязи во дворах. Постепенно унылые торфяные болота сменяются зелеными лужайками и садами. Колпачок при всем своем пре­дубеждении невольно восхищается великолепными парками, лабиринтами из сочной зелени и искусственными озерами.

– Дворец правительства, – объявляет канцлер Лено, ука­зывая на помпезно-претенциозные хоромы в дорическом сти­ле, все из перистилей и архитравов, вероятно, от слова травить.

Внутри дворец так же вычурен и помпезен, как и снаружи: на взгляд Колпачка, там присутствует явный избыток плюша и канделябров, но его мнения никто не спрашивает.

И вот мы входим в банкетный зал, где король и его совет­ники сидят погруженные в размышления, склонившись над листами пергамента. Канцлер Лено откашливается, прочищая горло. Король всхрапывает во сне. Лено подходит ближе и что-то шепчет Коммодусу в ухо; тот резко вскакивает со стула.

– Добро пожаловать! – вопит он во весь голос, будя сво­им криком советников. – Вы непременно должны со мной отобедать! Гости к нам заезжают нечасто! – Впрочем, все это сказано только из вежливости. За обедом король говорит не умолкая, с набитым ртом – набитым, кстати сказать, свежими устрицами, фаршированным лебедем и золотистым печеньем.

– Батюшка мой приехал на Талоп, когда его выпер… ког­да он с отличием окончил Платоновскую Академию во Фло­ренции. Из чисто эпистемологического[26] интереса он покорил островитян и основал королевство. Теперь у каждого есть своя функция, сирень строго определенный круг деятельности, и каждый знает свое место. И я в том числе.

Колпачок, который давно уже перестал вникать в речи Коммодуса, украдкой разглядывает своих сотрапезников. Все они представляют собой вариации на тему Лено (который, как выяснилось, приходится троюродным братом королю): муд­рые, может быть, даже чуть-чуть не от мира сего, но при зтом изнывающие от скуки.

…народ есть продолжение своего короля, только на более низком и слабом уровне множественности. Они меня любят, ибо все вещи в природе стремятся к единству, к высшему единству со своим источником…

Белкула уже наелась, и ее явно клонит ко сну.

…люди имеют лишь смутное представление о вечной и аб­солютной Форме Справедливости. Поэтому в большинстве государств правосудие несовершенно. Но я, будучи светочем добродетели и чистоты и постигнув суть вечности, хорошо представляю себе, что есть совершенная справедливость. Без ложной скромности могу назвать себя знатоком во всем, что касается управления при отсутствии законов.

– То есть, – вырывается у Колпачка, – те люди, которых сбросили со скалы, они не нарушили никаких законов? Они просто вам не понравились?!

Собравшиеся за столом Лено в напряжении замирают над чашами для омовения пальцев.

– Он имеет в виду, ваше величество, что ему не совсем понятна ваша мудрая политика в области литературы.

– Спасибо, господин канцлер, – говорит Коммодус. – Позвольте, я объясню. Всякое искусство есть отдаление от реальности, правильно? Но реальность есть отдаление от истины, то есть от мира Форм, доступного здесь только мне. Искусство развращает душу, потому что оно уводит от прав­ды, преувеличивает и клевещет, заставляет нас чувствовать недовольство собой и жизнью. Это были поэты, те трое, кото­рых мы сбросили со скалы. Для их же блага.

Сладкий крем встает Колпачку поперек горла.

– Первый, тот еще рифмоплет, писал сонеты. Кошмарные, надо заметить, сонеты: нудные и тоскливые. Второй, который, как мне доложили, обосрался прямо в падении, писал любов­ную лирику. Последним был Олимпиодор, так называемый поэт-сатирик. В том смысле, что он высмеивал всех и вся. В рифмованных куплетах. (Короля аж передергивает при одном только воспоминании.) В конце с ним вышел большой скан­дал, поднялась шумиха и все такое. С ними, с поэтами, так всегда. Что имеют – не ценят, подавай им все и сразу.

Просвещенный подобным образом, Колпачок понимает, что надо бы прикусить язык. И все же к концу обеда он реша­ется поднять вопрос о судьбе Хильдегард ван Тошнила.

– Может, когда-то давно вы ее приняли в вашем госте­приимном краю? Видите ли, в чем дело, ваше величество, эта дама, о которой я спрашиваю, мать моей госпожи.

Коммодус что-то бессвязно бормочет и исступленно целу­ет скатерть. За него отвечает Лено:

– Госпожа аббатиса, – говорит он, – посетила наш остров однажды. Вверенный ей монастырь расположен на остро­ве Далборг, всего в нескольких милях к северу.

– Аббатиса, вы говорите?

– Да, аббатиса Хильдегард.

– БОЖЕ ПРАВЫЙ!

Белкула прижимает руку к груди, стараясь унять бешеное сердцебиение. Однако король, по всему судя, уже оправился от своего кратковременного припадка. Он и не знал, что у аббатисы есть дочь. И такая дочь. Как интересно. Он щелкает пальцами, призывая рабов, чтобы те убрали со стола. Совет­ники поднимаются и выходят. Канцлер берет Колпачка под локоток и очень настойчиво сопровождает его в уютную, даже можно сказать, роскошную тюрьму – оставив Белкулу одну с Коммодусом.

Присвистывая ноздрями и как-то странно согнувшись в поясе, Король-Философ излагает свою доктрину индиффе­рентной Белкуле, олицетворяющей в данном случае безучаст­ную ко всему Красоту:

– Материя, сиречь начало телесное, моя дорогая, есть ко­рень всех зол. (А в смысле телесном природа вас не обделила.) Для людей моего склада основное стремление в жизни – избе­гать интересов житейских и низменных и упражнять ум в созер­цании. (Не хотите примерить этот комплект кружевного белья? Я сам придумал фасон.) Путем очищения… – Он отдувается и таращит глаза, сосредоточенно шаря рукой под своей горностае­вой мантией. – …путем очищения человек достигает… во всяком случае, приближается к достижению… высот Божественного Ра­зума И ЭКСТАТИЧЕСКОГО… СОЮЗА…С СОБО-О-ОЙ!

Белкула смотрит на маленького человечка, который исто­во мастурбирует у ее ног. Он стонет и хрюкает, а она размыш­ляет о том, куда подевался Колпачок. Надо его разыскать. Она встает и выходит из зала, и как только она выходит, в зал устремляется целое стадо подхалимов-придворных. Они зна­ют свой долг перед своим королем; но, к несчастью, они не настолько тупы, чтобы не признать рукоблуда, когда таковой попадется им на глаза. В общем, скандал приключился нешу­точный. Возмущенные крики несутся по коридорам вдогонку Белкуле. И вот, наконец, она слышит пронзительный визг сво­его слабосильного друга и спутника, находит темницу, где его заперли, и вызволяет его оттуда.

– Это какой-то дурдом, – объявляет Колпачок, когда они с Белкулой, рука об руку, покидают дворец, и роскошные пар­ки на подступах ко дворцу, и торфяные болота, и потайную песчаную бухту, куда надо спускаться по лестнице, вырублен­ной в скале. – На Далборг? – выдыхает Колпачок между дву­мя гребками на краденых веслах на краденой лодке.

– На Далборг, к маме! Видите? Что я вам говорила?!

КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ КНИГИ

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

О Далборгском аббатстве и материнской любви

Хмуря брови, строгая аббатиса Хильдегард пристально изу­чает новую соискательницу. Ее кое-что беспокоит в этой де­вушке. Слишком много в ее глазах жадности, сладострастия – может ли такое быть? – порушенной добродетели. Немота, разумеется, не порок, но она намекает на тайные мысли, со­крытые в молчании.

– Она все понимает, – говорит ее опекун, – она очень сообразительная и способная.

– Вы отдаете себе отчет, что если мы ее примем, вы боль­ше уже никогда не увидите вашу подопечную? У нас очень строгие правила на этот счет: мужчины не допускаются дальше сторожки, и только я выхожу за ворота.

– Я все понимаю. Собственно, я потому ее к вам и привез. Ибо желаю сберечь ее… ээ… невинность.

Белкула, одетая скромно и просто, изо всех сил пытается себя сдерживать. Все утро она провела, упражняясь под руко­водством Колпачка в искусстве скромного, кроткого поведения, каковое пристало невинной девице. Но сейчас, когда она видит мать, ее сердце готово взорваться. Вся дрожа от волне­ния, она входит на территорию аббатства, где печально и сум­рачно, и слепые гранитные стены, и все тускло и серо, и вме­сто сада – унылая топь. Серое море, и серое небо, и серый суглинок под ногами, однако внутри Белкула вся сияет. Пото­му что это пейзаж ее мамы, родной и привычный ее глазам. Она искренне не понимает, к чему весь этот маскарад? Зачем Колпачок пускается на подобные ухищрения, когда можно все сделать открыто и прямо?

Аббатиса Хильдегард продолжает рассказывать о монастыр­ской жизни, о здешнем укладе и распорядке. (У нас тут есть человек, кто знаком с этим не понаслышке.) Монашки встают в три часа утра и отправляются в церковь на всенощное бдение, после заутрени приходит черед Lectio Divina, чтения Священ­ного Писания и молитвенных размышлений, после Лауд, Хва­лений, монахини завтракают в трапезной. Разговоры за завтра­ком запрещены. Послушания и труды начинаются в восемь и прерываются лишь на молитву Шестого часа. В полдень – обед, который также проходит в молчании. После обеда – молитвы в уединении кельи, и снова труды и работы до Вечерни. За ужи­ном также положено молчать. После ужина – молитва перед сном и сон. Сестры Бессрочного Самоотречения, объясняет она, приносят обет Смирения – они забывают о себе и полно­стью отдают себя Господу, что находит конкретное выражение в безоговорочном послушании их аббатисе, Хильдегард. Всту­пив в монастырь, Белкула останется там навсегда. Монахини занимаются земледелием и производством Далборгского лике­ра – самого дурманного из всех пьяных напитков, – от упот­ребления которого им надлежит воздерживаться, ибо в жизни монахини есть только три удовольствия: молитва, покаяние и смирение.

Колпачок наблюдает за этой строгой и неприступной да­мой и дивится про себя тому, как за прошедшие двадцать лет она подавила в себе все физические инстинкты. Ее сердце молчит, хотя должно было ей подсказать, что перед ней – ее дочь, плоть от плоти ее. Даже когда аббатиса осматривает Бел­кулу, мнет и щупает, словно какой-нибудь овощ на рынке, она глуха к голосу крови.

– Как вы нас разыскали? – спрашивает аббатиса. (Ибо в последнее время, а именно с той поры, как Хильдегард приня­ла на себя руководство аббатством, очень немногие приезжали сюда, чтобы вступить в их орден; однако же Хильдегард умело скрывает свою подозрительность и слушает объяснения Кол­пачка с непроницаемым видом, и только когда Колпачок начи­нает превозносить добродетели и достоинства короля Коммо­дуса, она позволяет себе фыркнуть.) – Культурный человек?! Философ?! Этот гомункулус, господин хороший, извращенец и педераст. Мой визит к ним на остров происходил исключитель­но из уважения к соседям, которые также являются деловыми партнерами – мы продаем наш ликер по торговым путям через Северное море. Однако же это… похотливое… животное (не знаю, стоит ли говорить об этом, поскольку речь пойдет о ве­щах отвратительных и богохульных) осмелилось обратиться ко мне – ко мне, монахине и девственнице! – с предложением (прости, Господи) непристойного, плотского свойства.

Колпачок нисколько не удивлен, хотя, глядя на аббатису, трудно представить, что кто-то мог обратиться к ней с предло­жением «непристойного свойства»; его также не удивляет, что у Короля-Философа есть гарем и коллекция гермафродитов. Однако же он замечает не без интереса, что аббатиса как-то уж слишком усердно и рьяно обличает Коммодуса. Как гово­рится, с пеной у рта. Хотя с чего бы ей так распаляться? Хиль­дегард, видимо, понимает, что в запале хватила лишку, поэтому обрывает себя на полуслове и прижимает Белкулу к груди. Добро пожаловать к нам в общину.

– Но прежде чем ты принесешь обеты, дитя мое, открой предо мной свою душу, ибо у тебя не должно быть секретов от своей аббатисы.

И вот настает Момент Истины. Мировая история знает немало примеров трагических откровений, неожиданных раз­облачений и воссоединений детей и родителей, разлученных и потерявших друг друга из виду – что тут можно добавить еще, чтобы душа у вас затрепетала, а на глаза навернулись слезы? Колпачок и Белкула признаются в своем притворстве. Аббати­са Хильдегард, задыхаясь под градом слов и поцелуев, быстро справляется с потрясением и все отрицает. Заикаясь на каж­дом слове, она защищает свое целомудрие, не желая признать очевидное. Но где-то среди этих жарких протестов ей вспоми­нается та канава в снегу – и она явственно слышит истошные вопли младенца. Ее сердце сжимается в тугой комок, руки тя­нутся обнять дочь, но суровая аббатиса все-таки побеждает в ней нежную мать.

– Я посвятила себя Господу, – говорит она. – То, что было до Далборга, все забыто. Этого не было. Признать в тебе свою дочь? Это решительно невозможно. Ты – либо бесовское наваждение, посланное мне в искушение, либо безвкусная шутка талопского нечестивца. Умоляю тебя, УХОДИ!

Она скрывается за воротами монастыря, оставив наших друзей в растерянности и смятении под дождем.


Очередная глава, в которой, кажется, все потеряно, и скорее всего так и есть

Белкула с Колпачком сидят в хижине свинопаса, на самой окраине острова. Оба продрогли, промокли до нитки, у обоих на сердце – камень. Колпачок, как может, пытается успоко­ить свою подругу, но она безутешна. Слезы текут в три ручья. Если бы Колпачок мог предвидеть, что самое худшее еще впереди, он бы немедленно увез Белкулу с Далборга, чтобы избавить себя от лишнего беспокойства.

Ибо Безумная Грета – пока мы рыдали в печали – все-таки нас догнала. Прошла по морю, как буря, оставляя за собой ды­мящиеся руины. Гедон пал первым, за ним – Тощей со Скелле­том. Талоп, единственный из четырех островов, пытался сопро­тивляться; но пифагорейские механизмы не смогли выстоять против алчности Греты, так что свергнутый король Коммодус горюет теперь над утерянным достоянием, сиречь своим дето­родным достоинством, каковое Безумная Грета отхватила зубами напрочь и скушала без гарнира. Бывшие советники бывшего ко­роля, все эти чванливые честолюбивые Лено, роются в мусоре на руинах дворца, враз позабыв о своей философии.

Вот он, решающий момент, которого вы так ждали. Пиратский корабль Безумной Греты – его черные паруса подобны крыльям зловещей летучей мыши – с разгону под­ходит к «Барышу». Абордажные крюки, словно длинные паль­цы, вонзаются в борт. Разъяренные домохозяйки из воинства Греты похожи на бешеных ведьм. Они занимают «Барыш» за считанные секунды. Голландская кровь и датские мозги рас­красили палубу в красный и серый. Первый помощник даже перед лицом неминуемой смерти помнит о тех, кто на берегу, и пытается подать им сигнал, но Безумная Грета настигает его до того, как он успевает ударить в колокол, и перерубает ему хребет мощным ударом меча. Когда же становится ясно, что на палубе среди досок и щепок Белкулы нет, пиратки спуска­ются в трюм. Часть остается на палубе ворошить трупы и со­бирать добычу. Все, что имеет хотя бы какую-то ценность, немедленно отправляется в карманы передников.

С капера спускают весельные лодки. Безумная Грета стоит прямая, как палка, на носу первой лодки из этой армады, плы­вущей к берегу. У нее за спиной верный «Барыш» идет ко дну. Ветер запутался в раздутых парусах. И вот уже из морской пены торчит только нос корабля, подобный клюву гигантской птицы, но вскоре пучина заглатывает и его.

А теперь, господа хорошие, пожалуйте вместе со мной (об­разно выражаясь) в толпу ражих женщин из армии Безумной Греты. Они идут плотной толпой, сметая все на своем пути: жуки и букашки, ящерицы и птицы – все втоптано в грязь.

Но смотрите (только поберегитесь!): ноздри у Греты разду­лись. След взят. Она швыряет свою корзину и бежит сломя голову – бежит, как какой-нибудь древний кошмарный ящер, который есть оскорбление Творцу и Творению.

В хижине свинопаса на дальней окраине острова Белкула вдруг прекращает лить слезы. Как ее мать-кабаниха когда-то давно, она чует опасность и слышит лай разъяренной своры.

– Не выходи туда! – умоляет Колпачок, тщетно пытаясь ее удержать. – Я не знаю, что там происходит, но нам в это лучше не ввязываться!

Но Белкула не слушает мудрых советов, она бежит к се­верному утесу, откуда ей хорошо видна армия, осадившая ос­тров. В первый раз видит Белкула врага: эту черную тень, что простиралась над нашим рассказом уже столько времени. Страшное зрелище, тошнотворное – как нашествие парази­тов, заражающих все вокруг. Далборгскому аббатству не усто­ять перед этим натиском. Перепуганные монашки выстрои­лись на стене, их усердные молитвы к Всевышнему почти заглушают рев Греты, читающей ультиматум:

– Вы должны сдать мне девицу Белкулу, каковая Белкула является собственностью моего нанимателя. Будете защищать ее – все умрете, отдадите добром – останетесь живы.

И это отнюдь не пустая угроза. Женщины Греты уже осаж­дают стены монастыря со штопальными иглами вместо крю­ков. Белкула на вершине утеса подносит ко рту сложенные ладони. И прежде чем Колпачок успевает ее остановить, она кричит…


О том, к чему приводит желание любой ценой соблюсти благопристойность

Каждый рассказ – как стеклянный колокольчик, обронен­ный на камни. Он заключает в себе целый мир, а что происхо­дит снаружи – того мы не знаем. Планеты кружатся, истории начинаются и заканчиваются, но мы этого не замечаем; много чего происходит без нашего непосредственного участия, и если мы этого не видим – или не хотим видеть, – вовсе не значит, что этого не было или не будет. Так что давайте на время покинем Далборг, ибо мы с вами совсем забыли о людях, ос­тавшихся дома.

Для Питера Сивухи и Освольта ван Тошнилы настали не лучшие времена, ибо слухи об их чудовищной сделке распро­странились по всей округе; жертвы безумства Безумной Греты из разоренных деревень и даже из самого Патерсхола идут ре­шительным маршем на юг, дабы призвать виновных к ответу.

Питер Сивуха просыпается от громких криков. Он броса­ется к окну, даже не сняв ночной колпак. Дом сотрясается так, что со стен сыплется штукатурка. Пылинки пляшут в ко­сых лучах солнца.

– Господи Боже, спаси меня!

Охваченный паникой, он лихорадочно роется в сундуке у себя в кабинете, но там нет ни оружия, ни денег на подкуп – только толстая пачка картинок весьма непотребного свойства. Даже не взглянув на прощание на изображения своей невесты (приобретенные у бродячих торговцев), он пихает их в печку. Так его и находят – с голым задом, склонившимся перед топ­кой, где еле тлеет огонь. Он брыкается и истошно вопит, но его хватают под белы ручки и выводят во двор.

А другая толпа, числом в несколько сотен, осаждает тем временем дом ван Тошнилы. Сразу же осознав всю серьез­ность своего незавидного положения, престарелый купец времени даром не тратит. Схватив золото и драгоценности, он поднимает ковер, под которым скрыт люк. Этот потайной ход открывается весьма хитроумным приспособлением: чтобы его открыть, надо дернуть за член мраморного херувима. Но едва он берется за эту штуковину, толпа разъяренных мстителей врывается в комнату и застает почтенного торговца в такой интересной позе. Купец даже не успевает крикнуть. Но, вку­сив первой крови, толпа жаждет еще: даже ни в чем не повин­ные поварята и слуги падают жертвами ее неуемной ярости. Дом ван Тошнилы разграблен: не осталось ни золота, ни до­рогой итальянской мебели, ни роскошных ковров – все за­брали мятежники в качестве компенсации.

В доме Питера Сивухи поживиться особенно нечем. Он жил экономно и скромно; из слуг была только кухарка – старая кар­га, которая умерла от испуга, прежде чем к ней подступились с намерениями позабавиться всласть. Так что ярость толпы пере­ключилась на книги. Никчемные горы бумаги: бесценные руко­писи просветительского содержания, первые издания с автор­скими исправлениями, редкие книги из Константинополя – все было разорвано в клочья. Несколько книг толпа унесла с собой, решив, что им можно найти применение. «Этика» Аристотеля, например, пошла на растопку, Эпикур пригодился, чтобы им подтираться, а Платон – яблоки заворачивать.

Я употребила здесь время прошедшее, потому что все бы­стро закончилось – буквально за считанные секунды Питера Сивуху и деда Белкулы выволокли на улицу и повесили на ветвях дуба. Так они и висели, стукаясь головами и таращась друг на друга мертвыми выпученными глазами. Потом налетел сильный ветер, и выпуклое брюхо Освольта врезалось во впа­лый живот Питера. Трупы как будто дрались, выясняя, кто виноват больше, а толпа, учинившая самосуд, завороженно наблюдала за ними.


Глава, в которой мы достигаем наивысшей точки, сиречь кульминации (не путать с оргазмом)

Идите сюда! Я здесь!

Колпачок хватает Белкулу за ноги, уткнувшись лицом в землю, где бы он спрятался, если бы мог, в темноте – чтобы только не видеть такого безумного героизма. Белкула пытает­ся прыгать на месте, привлекая внимание Безумной Греты. Она вся извивается, как червяк на крючке рыболова. Она тря­сет головой, распустив свои роскошные косы. И она добива­ется своего! Представьте стаю ворон, что слетелись попиро­вать на костях. Бросьте им свежего мяса и посмотрите, что будет. Безумная Грета, охваченная жаждой денег, шипит, как змея, и взбирается на эскарп. – Святый Боже, – молится Колпачок, – давай заключим сделку. Ты явишь чудо, а я поверю, что Ты существуешь.

Громовой голос Безумной Греты перекрывает истовые мо­литвы монашек:

– Развернуть сеть! Поймаем ее, как жаворонка, и уж под­режем ей крылышки.

Безумные бабы из войска Безумной Греты проворно раз­ворачивают сеть, утяжеленную по краям грузилами. Они под­ступают к Белкуле. Бежать ей некуда. Ввиду грозящего плена она поднимает с земли Колпачка и целует его в быстро-быст­ро моргающие глаза. Ее дыхание – горячее, сладкое, чувствен­ное. Потом она аккуратно кладет его на траву, нагибается и задирает юбку, явив врагу голую задницу, нежную, будто пер­сик. Подобное оскорбление – тем более неожиданное, если учесть обстоятельства, – смущает Гретиных женщин, чей боевой дух как-то разом поник. И только страх перед яростью предводительницы подгоняет их вперед.

И вдруг – слишком проворно и быстро, чтобы кто-нибудь смог вмешаться, – Белкула оправляет юбку и бросается вниз со скалы. Она падает молча и, даже ударившись о поверхность воды, не издает ни звука. Молитвы монахинь обращаются скорбным воем, трижды по два десятка голосов надрываются от отчаяния.

Добыча вновь ускользает, и разъяренная Грета ничтоже сум­нящеся шагает в пропасть. Она своего не упустит. Ее оголтелое воинство отправляется следом за ней: жалобно блея и изрыгая проклятия, женщины бросаются вниз со скалы. Все как одна.

(Относительно данного феномена Аристотель писал в томе 12 своей «Истории животных», что кавказский волчий сурок – самый свирепый и самый жестокий из грызунов – в погоне за добычей может броситься сломя голову вниз с обрыва и разбить­ся о камни насмерть. Каждому ясно, что, подобно василискам и единорогам, кавказские волчьи сурки давно вымерли, пали жерт­вой своего безоглядного аппетита. То же самое верно и для Без­умной Греты, дурная слава которой пережила ее самое. Мораль в данном случае очевидна.)

И что у нас остается, любезные господа? Колпачок, за­стывший на четвереньках у края обрыва. В скорби и восхище­нии глядит он на пену прибоя далеко-далеко внизу. Равно­душное море поглотило обильное угощение, оставаясь спокойным и безучастным. На поверхности плавает только не­сколько лоскутов материи да оловянное блюдо – вот все, что осталось от нашей Белкулы и ее рьяных преследовательниц.

Колпачок все еще смотрит на море, почти завороженный пережитым потрясением, когда аббатиса Хильдегард подходит к нему и тихонько садится рядом. Она кладет руку ему на плечо (сие утешение нужно не Колпачку, оно нужно самой аббатисе). И Колпачок наблюдает – равнодушный, как море, – за толчеей черно-белых монахинь, что читают молитвы над синей водой.


Как Колпачок вновь обретает мужскую силу

Будучи мужчиной, хоть и недееспособным по мужскому делу, а стало быть, номинально – персоной non grata, Колпа­чок все-таки получает доступ – в порядке исключения – в Далборгское аббатство. Четыре крепкие монашки несут его на руках, ибо он обессилел от горя, и укладывают в постель в строгой беленой келье. Ему приносят воды и открывают окно (редкая роскошь), чтобы впустить свежий воздух.

День клонится к вечеру. Колпачок лежит – одинокий, за­брошенный и несчастный – в постели, глядя в белый пото­лок, и тут к нему в келью входит аббатиса. Погруженный в свою печаль, он не видит, что ее раздирают самые противоре­чивые чувства: основа для скорой метаморфозы.

– Расскажи мне, какая она была, – просит Хильдегард. – Она пожертвовала собой, чтобы спасти других. Должно быть, она святая.

Колпачок не находит в себе сил для ответа. Долго и при­стально аббатиса глядит на его изможденное, осунувшееся лицо; но он как будто не чувствует ее взгляда.

– Завтра мы все помолимся за нее, – говорит она и ти­хонько выходит.

Чуть позже, где-то на крестном пути своего неизбывного горя, Колпачок вдруг замечает, что пространство вокруг напол­няется неземным светом. Свет исходит не из окна (в окне по-прежнему – ночь и темень), не от лампы и не от свечки. Колпачок приподнимается, опираясь на локти, и видит – причем безо всякого удивления – в изножье кровати нагую Белкулу. Ее рос­кошное щедрое тело излучает сияние, подобное солнечной ко­роне во время затмения. Колпачок смотрит на ее лицо, на кото­ром читается неземное блаженство. Ее глаза, словно глубокие омуты, манят, не отпускают, затягивают. Колпачок смотрит, не в силах отвести взгляд. Смотрит ей прямо в глаза. Но при этом он чувствует ее тело: тяжелые груди, соски, что подобны бутонам роз, мягкий и теплый живот с его волнами и лабиринтами. Белкула опускает глаза, отпуская взгляд Колпачка. Теперь он может смотреть на нее на всю. С жадностью он пожирает глазами ее плодородные бедра, пышные заросли шелковистых волос внизу живота и влажные складки розовой плоти – средоточие ее жен­ского естества. Белкула взбирается на постель и садится к Кол­пачку на колени. Безо всякого удивления (ибо во сне нет ничего невозможного) он ощущает, как кровь приливает к его детород­ному члену. Белкула берет его в руки и легонько дует на голов­ку – и орган его восстает во всей мощи. Белкула ложится на Колпачка сверху, и они пылко целуются, смешивая слюну. По­том Белкула изящно приподнимается и садится на Колпачка вер­хом, запустив прохладные пальцы в седеющие завитки волос у него на груди. Он мнет и ласкает ей грудь. О! Какое у нее лицо! В ее взгляде – тревога и радость, ибо настал долгожданный миг. Они соединились в любовных объятиях. И оба после бессчетных «Почти» обрели наконец Идеальную Пару. Кажется, их соитие длится вечно. Там, снаружи, сменяются времена года, проходят века и эпохи, но наши влюбленные заняты только друг другом, и вот наконец они оба и вместе достигают вершин наслаждения и извергаются, как два вулкана. Белкула слизывает слезы со щек Колпачка, и он просыпается.

Он лежит, сотрясаясь в ознобе, в пустой белой келье, а за окном уже брезжит рассвет. Он пытается успокоиться, привес­ти в порядок смятенные мысли, и вдруг с изумлением видит большой возбужденный член. (Свой собственный, я имею в виду.) Вот злая ирония судьбы! Он вновь обретает мужскую силу, но почему так не вовремя?! Белкула – эта стихия плоти – мертва; весь Далборг в трауре; а у Колпачка после двадцати лет полного полового бессилия случился могучий стояк. Радость борется в нем с тоской. И возбуждение никак не проходит. Он опускает член в чашу с водой, чтобы немного его остудить. Бес­полезно. Он прижимает его к холодной металлической задвиж­ке на двери, как это бывает, когда пытаешься унять зуд от бло­шиных укусов – если кто-то из вас, мужиков, это пробовал. Снаружи звонят монастырские колокола. Под окном раздаются шаги монашек. Не в силах противиться гласу природы, Нулли­фидус (будем снова его называть этим именем, которое он вы­брал сам) вылезает в окно и являет испуганной и потрясенной публике непогрешимое доказательство чуда.

Когда аббатиса подходит, чтобы узнать, в чем дело, вокруг Нуллифидуса уже собралась небольшая толпа. Всем интерес­но послушать его историю. О том, как Белкула, явившись ему в видении, вдохнула новую жизнь в его вялые чресла. Белкула Поднявшая Член, Белкула Дарящая Жизнь. Аббатиса Хильде­гард – слегка ошалевшая после бессонной ночи, каковую она провела, разбираясь в себе и своей душе, – не стыдит обна­жившегося бесстыдника за непотребное поведение. Напротив: то, что случилось с этим человеком, лишний раз подтверждает для Хильдегард, что ее дочь была щедрой и доброй натурой. Преображение завершается. Хильдегард рвет на себе целомуд­ренное монашеское одеяние и подставляет голую грудь ветру.

Так начинается радикальное переустройство Далборгского монастыря, о котором я расскажу вам вкратце, если вам хватит терпения дослушать еще главу, теперь уже точно последнюю.


Глава последняя, завершающая. Об аббатстве Евдокия, его харизме и служении

Теперь монастырь называется Евдокия, что значит Благо­воление: место, где каждый желающий обретет бесконечное удовольствие и встретит радушный прием.

Первым делом Хильдегард отменяет обет молчания. В ре­зультате чего монастырь заливает неудержимым потоком слов – чувств, мыслей и песен. Нуллифидус лишь диву дается: Бел­кула, которая за всю свою жизнь произнесла едва ли десяток слов, в смерти стала причиной такой необузданной болтовни. Вооружившись своим красноречием, далборгские миссио­нерки отправляются на большую землю. В ожидании их воз­вращения (в сопровождении новообращенных мужского пола) в кельях спешно прорубают окна. Монашки сносят глухую стену, окружавшую монастырь. Все часы отправляются на по­мойку, их тикающей тирании пришел конец; поскольку тело – само себе хронометр. Питание тоже подвергается самому ра­дикальному пересмотру, и за основу берется следующий по­стулат: хорошая пища возбуждает аппетит. Что же касается меблировки, евдокийки отнюдь не стремятся к роскошествам и излишествам. Всякая вещь должна отвечать своему назначе­нию, а человеку должно быть удобно – вот их девиз. И только постели в обители воистину роскошны: ароматное белье, хру­стящие чистые простыни, мягкие пуховые подушки.

На протяжении долгих веков внутри этих стен не было ни единого зеркала, зато теперь все сверкает венецианским стек­лом, а некоторые из монашек даже устроили у себя в кельях зеркальные потолки.

Свобода и вольность укореняются в монастыре. Монашки больше не ходят в унылых и строгих одеждах, они одеваются так, как им нравится – для своего удовольствия. Платы и вла­сяницы сменяются шелковыми чулками, платьями из парчи и кружевными нижними юбками. На острове нет жестких утя­гивающих корсетов – тело должно дышать и резвиться, как щенок на лужайке.

Проходит две-три недели, и на острове появляются пер­вые мужчины, которым не терпится вкусить радостей, обе­щанных новыми установлениями. На воротах обители видят они девиз: FAY QUI VOULDRAS,что значит: «Делай с кем хочешь».[27] Автор сей знаменательной фразы, Нуллифидус, представляет друг другу мужчин и жен­щин. Ни сам Нуллифидус, ни аббатиса никогда не бранят Сестер Бессрочной Готовности, не укоряют их и не лезут с сове­тами – разве что иной раз поощряют их собственным пылким примером. Теперь в обители нет запретов. Запрещен только законный брак, ибо брак есть призыв к обузданию телесных желаний и отрицание беспорядочных связей. В языке Евдо­кии нет слов типа «необходимость» и «долг». Вожделение, в конце концов, не нуждается в оправданиях.

В память о Белкуле Нуллифидус разбивает в стенах обите­ли сад наслаждений. При входе в сад стоит мраморная таблич­ка с высеченной на ней надписью:


Аббатство Евдокия.

Мы примем всех:

Великих и малых.

Здесь рады каждому гостю.

Проходи, путник,

И вкуси радость.


Существует еще одна версия этой истории, в которой Без­умная Грета все-таки добивается своего. И еще третья: в кото­рой Белкула спасается во чреве китовом, и кит выплевывает ее у берегов Атлантиды. Но мы закончим на том же, на чем начи­нали – на том, как Хильдегард подставляет голую задницу (ка­ковая за прошедшие годы весьма раздалась в ширину и ма­лость подвяла) своему пылкому полюбовнику. Нуллифидус, пристраиваясь к возлюбленной, по-прежнему ни во что не верит; просто теперь он хранит это в секрете, дабы не навре­дить своему счастью.

На этом я завершаю бесстыдное житие Белкулы Болерхкс, и да благословит ее Господь.

Explicitliberimpudicus

ПРОЛОГ МОНАШКИ

Какое-то время слушатели сидят молча, и только монаш­ка, уже давно неспособная испытывать возбуждение опреде­ленного свойства, высказывает свое мнение.

М о н а ш к а: Ложь и выдумки! Это доказанный факт, что толстые женщины, предающиеся распутству, особо подверже­ны дурным болезням. А если кому-то и удается избегнуть бо­лезни, ее ждет судьба еще хуже: смерть от родов или вечный позор, каковой падает на блудодейку с ребенком без мужа.

Ш у т (украдкой балуясь со своим игрунчиком): Но, матушка, разве Невесты Христовы не практикуют бигамию ежедневно?

М о н а ш к а: Люди, которым неведомы страсти, избраны Господом, дабы пребывать в общении с Ним в глухие ночные часы. Жизнь без плотской любви – жизнь во всех отношени­ях достойная и желанная. Адам и Ева в саду Эдема не нужда­лись в подобных забавах.

(П е в ц ы – г о р л о п а н ы: Человек ни печали, ни горя не знал/Пока Адам на Еву не упал!)

М о н а ш к а: От страстей перегревается мозг, они также вредно влияют на тело; а то, что плохо для тела, плохо и для души. Отдайся похоти, и Смерть настигнет тебя в ночи – при­дет, сверкая очами.

П е в ц ы – г о р л о п а н ы: Рыча, аки пес.

М о н а х: Тявкая, аки лисица.

П ь я н а я б а б а: Если Смерть – безобразный урод, я убью себя раньше, чем он придет за мной. Я хочу, чтобы он был молодым и красивым, с горячими сильными руками.

М о н а ш к а: Вот так прямо возьмешь и убьешься?

П ь я н а я б а б а: И чтобы он обнял меня и держал бы в объятиях, пока я не умру в экстазе.

М о н а ш к а: Ты отдалась бы Жнецу, будь он хорош собой?

П ь я н а я б а б а: При условии, что у него все зубы на месте.

М о н а ш к а: Женщина, подумай о душе! Подумай серь­езно. И пусть мой рассказ станет ответом на твой.

РАССКАЗ МОНАШКИ

Ранняя осень, пора сенокоса, год 1337-й от Рождества Хри­стова. Если смотреть с самой вершины холма за деревней, то дома внизу так и искрятся на солнце, как глазурованные караваи. Крестьяне трудятся в поте лица на полях. Работают все, кроме больных и увечных: косят траву, собирают ее в скирды, грузят граблями на повозки. Ибо добрая мать-Природа пока еще радует трудолюбивых детей своих наливными плодами, но уже скоро листья опадут с деревьев, и все, что растет на земле, увянет, и Зима явит миру свой вдовий лик.

И вот в какой-то из дней того года, о котором у нас идет речь, одна красивая полногрудая девушка отходит в сторонку от своих подруг. Ее имя – Агнесс. Прикрывая ладонью глаза, она смотрит на запад, где солнце клонится к закату. Каждый час прерывает она работу и смотрит вдаль, а Вильгельм, мель­ничий сын, украдкой поглядывает на нее, когда у него выда­ется такая возможность. Чего она ищет там пристальным взглядом, в далеких синих холмах? Может, мечту о Великой Любви и Возвышенном Приключении, которое перевернет ее жизнь? Мужчины и парни постарше подтрунивают над задум­чивостью Вильгельма, и он краснеет, и трясет головой, отго­няя все лишние мысли, словно докучливых мух.

– Ты бы с ней объяснился, что ли, – говорит мельник. И вправду сына пора женить. – Тоскливыми вглядами-вздохами женщину не завоюешь, не важно, сколь глубоки твои чувства.

Понятно, что, будучи юным и пылким, Вильгельм так себя распалил, что его чувство к девице обернулось всепожирающей страстью, каковая сродни лихорадке. С каждым днем эта хворь, что поэты зовут Купидоновой отравой, становится толь­ко хуже, но парень по-прежнему не находит в себе решимо­сти, чтобы открыться предмету своей любви. Она для него как святая, подступиться к которой – немыслимое святотатство. Он не надеется на исцеление.

Агнесс тоже снедает тоска; родные и близкие это видят и не на шутку тревожатся за девицу. Уже не один месяц она живет в своем воображаемом мире, а с родными общается лишь за столом и во время молитвы. Она выполняет работу по дому и в поле, но все валится у нее из рук. Ее мысли витают где-то далеко – словно перышко на ветру. Агнесс ничего вокруг не замечает. Деревенские парни – как облака в небе ее безучастных глаз.

Оба, Агнесс и Вильгельм, живут как во сне. И вот однаж­ды под вечер, когда дым от горящих полей стоит над деревья­ми серым клубящимся маревом, они оба заходят в лес, и слу­чайно встречаются, и в первый раз заговаривают друг с другом. Представьте себе, как обрадовался Вильгельм, когда Агнесс заговорила с ним (про погоду, про урожай) на человеческом языке, на самом обыкновенном немецком. Ему даже почуди­лось, что когда их взгляды встретились, она зарделась. Какой восторг: встретить богиню и вдруг понять, что она доступна! Они прощаются на мосту, и Вильгельм желает Агнесс спокой­ной ночи. Теперь он твердо решил к ней посвататься.

Но осень проходит, приходит зима, и первый снег накры­вает землю, а их отношения не продвигаются дальше нелов­кой и скованной дружбы.

– Не надо меня любить, – умоляет Агнесс. – Мы с тобой брат и сестра в устремлениях, но я не могу ответить взаимно­стью на твою любовь.


И вот однажды, морозным декабрьским утром, Агнесс ис­чезает. Вся деревня выходит на поиски, ибо положено так по людским законам: в тяжкие времена и лихую годину все помо­гают друг другу. Мужчины прочесывают рыболовной сетью ручей за деревней, частично скованный льдом, но ничего не находят. Они ищут в лесу, но тщетно. Вильгельм болен от страха. Каждую ночь ему снятся кошмары: от голодных волков до разбойников. Он убивается по Агнесс, словно был ей закон­ным мужем. Горе его неизбывно. Мельник смотрит на муки сына и сам безмерно страдает. Горе сковало сердца, словно лютый мороз; но оттепель все-таки наступает, она приходит внезапно и обдает жгучим жаром.


– Агнесс! Она жива! Это Агнесс!

Вильгельм просыпается, хватает куртку и выбегает на ули­цу. Погожее ясное утро, воздух хрустит от мороза. Вся деревня собралась у дома Агнесс. Толпа колышется, как молодые ко­лосья под ветром: каждому хочется заглянуть в окно.

– Что там? – спрашивает Вильгельм. – Что случилось?

– Девица вернулась, – отвечает кузнец. – Говорят, она бредит… одета по-летнему… в волосах – цветы.

Агнесс слышит голос Вильгельма и зовет его в дом. Тол­па расступается, пропуская его к двери. Не толпа, а сплош­ные глаза. Вильгельм заходит в дом и видит родителей Аг­несс, склонившихся над постелью дочери. Взгляд у Агнесс – жалобный и умоляющий, как у ребенка. Из-под лоскутного одеяла торчат ее голые ноги – обмороженные, распухшие, увитые увядшими маргаритками. В растрепанных волосах, разметавшихся по подушке, – россыпь засохших цветов. Роз­марин, фиалки, анютины глазки.

– Милый друг, – говорит Агнесс. – Я вернулась из Лета обратно в Зиму. Где я была – что со мной приключилось, – наверное, ты не поверишь. Я шла вдоль ручья, хотела набрать рябины. Ты знаешь то место, где ее много. Я задумалась и сбилась с пути, а когда очнулась, вокруг был только дремучий лес. Уже вечерело. Я вдруг поняла, что ужасно замерзла, лицо щипало от холода, а платок порвался о колючки.

Я уже начала отчаиваться, но тут услышала, как скрипит снег под копытами, и предо мной предстал рыцарь, красивый и статный. Его доспехи из чистого серебра сверкали в снегу, словно лунный свет, а щит был весь белый. Он пришел, чтобы спасти меня.

Наверное, я заснула, потому что не помню, как он поса­дил меня на коня и привез к себе в замок. Я проснулась в большой каменной зале. В камине не было даже золы, как в разгар лета, но все равно было тепло.

Семь дней белый рыцарь за мной ухаживал. Он подарил мне красивое платье и принес эти цветы. Я пила нектар из стеклянных бокалов и думала, что останусь там навсегда. Да и с чего бы мне было стремиться уйти? Но сегодня, когда я проснулась… я вновь оказалась здесь… то есть там, у рябин, в лесу.


Разумеется, никто не поверил рассказу Агнесс. Люди, ко­торые тяжким трудом добывают свой хлеб, не особенно жа­луют праздных мечтателей. Да она малахольная, заговорили в деревне. Девица рассудком скорбна, юродивая, а то, может, и пьет втихомолку, вот ей и чудятся всякие давности. Виль­гельм ходит к Агнесс каждый день, но там его принимают отнюдь не радушно, а злословие селян обижает его и ранит. Словно червяк, поселившийся в яблоке, Вильгельма гложет любопытство, и вот терпеть больше невмоготу: со всем сле­пым пылом страсти он решается восстановить доброе имя своей возлюбленной.


Он идет в лес один, в самую чащу. Вырезает на стволах деревьев первую букву своего имени, надеясь потом отыс­кать обратную дорогу по этим меткам. Но сейчас его меньше всего заботит опасность заплутать. Ибо холод – суровый за­кон, и всякий должен ему покориться. Колючий снег бьет в лицо и слепит глаза. С деревьев свисают сосульки, острые, как иголки. Где-то во тьме слышится волчий вой. Но Виль­гельм упрямо идет вперед. И мнится ему, будто в сумраке между стволами деревьев мелькает краешек юбки Агнесс, или ее босая нога, увитая гирляндой из живых цветов. Он преда­ется мечтам: чувствует, как наяву, жаркое ее дыхание на сво­ем заиндевевшем лице.

На третий день тщетных блужданий по мерзлому лесу, ког­да медный свет солнца пробивается сквозь сплетение голых ветвей, Вильгельм выбирается на поляну из колючих кустов ежевики, спотыкается о корягу и падает лицом в снег. Сперва он думает, будто нашел замок рыцаря. Но когда поднимает глаза, то видит не каменную цитадель, а всего-навсего хижину лесника, обветшалую развалюху. Вильгельм подходит к двери и стучится.

– Кто там? – неприветливо спрашивают его.

– Заблудившийся путник, – отвечает Вильгельм. – Хочу узнать, где я.

Изнутри доносится тяжкий вздох и шарканье ног по до­щатому полу. Дверь приоткрывается, и в щелку высовывается копье.

– Сейчас я скажу тебе, где ты, – говорит лесник. – Ты совсем не в том месте, где тебе следует быть, так что, мил-человек, уходи подобру-поздорову. Я знаю, что происходит в некоторых деревнях, знаю, что с ними будет.

Вильгельм отступает от двери, не желая связываться с су­масшедшим. Но уже у самых деревьев он оборачивается и все-таки спрашивает:

– А тут нет ли поблизости замка, где живет серебряный рыцарь с белым щитом? Такой большой каменный замок, где цветы цветут даже зимой?

– Только этого мне не хватало, – вздыхает лесник. – Хо­дят тут всякие полоумные.


Снег валит весь день напролет, беспросветно. Вильгельм весь дрожит. Насквозь промокшая куртка уже не греет. Тепла почти не осталось. Ни тепла, ни надежды. В лесу сгущаются сумерки. Вильгельм бредет по сугробам, понурив голову. Все его поиски были сплошным безрассудством: нет здесь ника­кого рыцаря, нет и никогда не было. Он погибнет зазря, за­блудившись в этом запутанном лабиринте из колючих кустов и высоких стволов. Смерть совсем не пугает. Смерть – как сон, что несет избавление и покой. Как это будет приятно: просто лечь и уснуть в синих глубоких сугробах, рассыпаться снегом по белому полю сна. Вильгельм вздыхает и ложится на снег; он ждет смерти, как страстный любовник ждет возлюб­ленную на ложе.

Он приходит в себя оттого, что какой-то пес облизывает ему ухо. Он не кричит – лишь прикасается дрожащей рукой к холодной свалявшейся шерсти, к мокрому носу. Почувствовав внезапный прилив сил, Вильгельм встает и отряхается от сне­га. Пес припадает к земле, словно зовет поиграть, громко лает и убегает куда-то в заросли. Вильгельм идет следом за ним, продираясь сквозь мертвые мерзлые ветки и увязая в сугробах. Но очень скоро сугробы кончаются, и он чувствует под нога­ми утоптанный снег – тропинку. Пес останавливается, огля­дывается назад, словно проверяет, идет Вильгельм за ним или нет, и бежит дальше. Деревья неожиданно расступаются, как бы тают, растопленные надеждой. Вильгельм выходит из чащи на поле, за которым уже виднеется родная деревня.

В снегу на поле – проталины, как весной. С деревьев сте­кает вода, собираясь в лужицы у корней. Вильгельм дивится: откуда бы взяться внезапной оттепели, при таком-то морозе?! В деревне вообще нет снега, как будто сказочный великан со­грел ее своим жарким дыханием.

– Чудо! – радостно восклицает Вильгельм и бежит что есть мочи в деревню, объятую чумовым мором.


Пришла беда. Самый страшный из всех кошмаров вырвал­ся из мира снов и воплотился в яви. Вильгельм смотрит и не понимает, что происходит. Никто не шугает бродячих псов. Коровы и козы ходят по улицам без пригляда. Двери почти всех домов помечены белым крестом. На церковном дворе зияет глубокая яма, похожая на траншею.

– Сын мой, – шепчет местный священник, – уходи из деревни!

– Но я только вернулся.

– Господь наказал нас за наши грехи. Спасайся, ты дол­жен спастись.

Опасаясь самого худшего, Вильгельм идет к дому Агнесс. Дверь заколочена досками, алый крест на двери – как приго­вор. Вильгельм стучит кулаками в забитую дверь, пока в окош­ке соседнего дома не появляется голова дряхлой старухи.

– Им уже оттуда не выйти, – говорит старуха. – Только девка сбежала.

– Сбежала?

В лес. Вильгельм понуро бредет домой, но в сердце теплится надежда. Агнесс жива. Он это чувствует: она жива. Агнесс – его Любовь, а Любовь сильнее Смерти.

Мельник, отец Вильгельма, умер, и его уже похоронили. Дядя Вильгельма рыдает в дверях. Весь мокрый от пота и пья­ный, он цепляется за племянника и не отпускает его от себя. Вильгельм, убитый горем, отталкивает его руки. Ему невыно­симо слушать эту пьяную болтовню, ему хочется свернуть дяде шею, взять его голову и давить, пока она не треснет, как пере­зрелая тыква. Но он заботливо укладывает старика в постель и брызгает ему водой на лицо.

– Pest Jungfrau, Дева Чума, – хрипит дядя, – пришла Дева Чума, моровая язва. Солнце сияло на небе, весна настала по­среди зимы, и мы так радовались неожиданному теплу. А по­том появилась она. Прошла под окнами, размахивая алым платком. Мы не знали, кто она, мы пытались с ней загово­рить. Но она смотрела куда-то мимо, как бы сквозь нас – как будто ей не было дело до тех, кого она походя убивала. Как будто она искала кого-то, искала и не находила.

Вильгельм слушает дядин бессвязный бред, но не верит ни единому слову. Все его мысли заняты только одним. Отец умер. Он остался один в целом мире. У него нет никого. Кро­ме Агнесс. Когда дядя наконец засыпает, Вильгельм выходит из дома. Если Агнесс жива, он знает, где ее искать. Ему нужно обратно в лес.

Агнесс сидит под рябиновыми деревьями, по грудь – в диких цветах.


– Не подходи!

Жемчужины у нее на щеках – это слезы.

– Не подходи ко мне, – просит она. – Потому что я про­клята.

– Слава Богу, ты жива, – говорит Вильгельм, пробираясь к ней сквозь цветы. Он уже представляет, как заключит воз­любленную в объятиях, и их тела сольются, и превратятся в прозрачный ручей, и рассыплются каплями, и лягут росой на дрожащие лепестки. Но Агнесс в страхе пятится от него, как краб. Алая шаль падает с ее плеч; Агнесс подбирает ее и накрывает ею голову, пряча глаза.

– Не прикасайся ко мне! – кричит она.

Вильгельм испуганно замирает на месте. Потом делает шаг вперед, медленно и осторожно, как человек, который пытает­ся подманить птицу.

– Вильгельм, я проклята, – говорит Агнесс, опуская шаль на плечи. – Мои родители, наши соседи… все, кто знал меня… все умерли.

– Я не верю, что ты можешь сделать мне что-то плохое. Ведь даже земля, по которой ты ступаешь, пробуждается к жизни, как от дыхания весны. Нет, ты не сделаешь мне ничего плохого. Если ты этого хочешь, я уйду. Но недалеко, только до края поляны. Там я останусь и буду на тебя смотреть.

Приходит ночь – теплая, как в разгар лета. Агнесс ложит­ся спать под рябинами. Вильгельм сидит на опушке леса, и смотрит на спящую Агнесс, и не смыкает глаз до рассвета.


Агнесс просыпается от звонкого щебета птиц, приподни­мается на постели из душистых цветов и первое, что она ви­дит – тоскующие глаза своего верного друга.

– Ты хорошо себя чувствуешь? – спрашивает она. – Го­лова не болит? Не чихаешь?

– Нет.

– Ни жажды, ни жара?

– Нет. – Вильгельм нерешительно умолкает, но потом все же спрашивает: – Что приключилось с тобой в лесу? Я хотел защитить твое доброе имя. Пошел искать того рыцаря и его замок. Но ничего не нашел.

Агнесс задумчиво вертит в руках алый мак. Ее лицо – как весенний луг после дождя.

– Я, как и ты, знаю, что такое любовь, – говорит она. – Любовь, ради которой пойдешь на все, даже на смерть, и смерть уже над тобой не властна – если ты готов умереть за любовь.

Прошлой весной я встретила у ручья солдата. Он шел на войну и прилег отдохнуть в тенечке. Он был высоким и очень красивым, и глаза его были как утренняя заря. Они улыбались, его глаза, но за этой улыбкой скрывалась печаль. Печаль человека, у которого нет ничего в этой жизни – ни семьи, ни корней.

Я принесла ему хлеба и молока. Он рассказал мне о дале­ких краях, о полях и долинах за пределами нашей деревни. Он говорил, а я слушала. И любовь расцвела в моем сердце, как весенний цветок.

Но ему надо было идти на войну, мы расцеловались с ним на прощание и поклялись друг другу, что мы еще встретимся. Он сказал, что вернется за мной. Да и как же иначе? Я была его домом, а он моим – и куда бы ни шел человек, он все равно возвращается к дому. Всегда.

Он ушел в разгар лета, и яркий солнечный свет был как насмешка над моим горем. Вот ты думаешь, что ты меня лю­бишь, а я знаю: я любила его. Ночью, когда я лежала одна в темноте, я представляла, как он целует меня и ласкает. Я жда­ла его, так ждала. Все глаза проглядела – высматривала, не идет ли. Он был со мной, у меня в сердце. По вечерам мы бродили вдвоем по округе, и так – до самой зимы. А потом, как я уже говорила, я пришла сюда, чтобы набрать рябины.

Воздух был чистым, прозрачным. Он как будто звенел. И лес был такой невозможно красивый. Не как летом, когда все сочное и зеленое, но все равно очень красивый. Такая застыв­шая тихая красота. Она манила меня, как песня. Я сама не заметила, как зашла в самую чащу, а когда я очнулась, то по­няла, что заблудилась. Сначала мне не было страшно. Я испугалась, когда стало темнеть. Одна, в лесу, ночью… я бы замерз­ла насмерть. И вот тогда я встала на колени и стала молиться. Но я молилась не Богу. Я звала своего любимого, вновь и вновь повторяя его имя. Чтобы не чувствовать холода, я пред­ставляла себе его — его лицо, его тело. Я посадила его на бело­го коня и одела в сверкающие доспехи из чистого серебра.

Поверь мне, Вильгельм: хотя было уже темно, когда я уви­дела рыцаря за стволами деревьев, я знала, что конь его – белый как снег, а доспехи – серебряные. Он протянул мне руку в латной перчатке. Я слышала дыхание его коня. Я тоже протянула руку и закрыла глаза. Он взял меня за руку – под­нял к себе в седло. Он спас меня. От верной смерти.

Всю ночь мы ехали с ним по лесу, а когда я проснулась, я была в замке. В каменной зале. Знаешь, Вильгельм, мне было так хорошо… так, как вообще не бывает. Постель была мяг­кой, как пух. Когда я проснулась, в зале играла музыка. И я пила чистый нектар из звенящего хрусталя. И я отказалась от прежней жизни, забыла ее, как сон.

Мой радушный хозяин приходил ко мне каждый день. Он никогда не снимал доспеха. Даже шлема. Он как будто робел и старался не подходить ко мне слишком близко. И хотя лицо его было скрыто, я чувствовала, как он смотрит на меня. И я знала, что это он, мой Возлюбленный.

Однажды ночью я решила не спать. Я знала, что он при­дет. И вот дверь открылась. Я тут же закрыла глаза и притво­рилась, что сплю. Я не слышала, как он вошел; я не слышала ни его шагов, ни дыхания, когда он встал на колени рядом с моей кроватью. Мне показалось, что он один раз прикоснулся рукой к моим волосам, хотя это мог быть просто ветер. Как мне хотелось открыть глаза, и увидеть его лицо, и прикоснуть­ся ладонью к его щеке! Но мне не хватило решимости, а потом я заснула и проснулась уже под утро.

Я поднялась с постели и вышла из залы. Я искала его и нашла на опушке леса. Он смотрел туда – в зиму за пределами нашего сада. Я сказала ему: Сними шлем. Он послушался. Да, это был он. Мой возлюбленный. Точно такой же, каким я его помнила. Я сказала: Ты совсем не изменился. Ты точно такой же, каким ты жил в моем сердце. Ты – как память о прошлом, воплотившаяся в настоящем. Задыхаясь от радости, я расстег­нула на нем его латы. Как мне хотелось прикоснуться к нему, к его голой коже! Под кольчугой была шерстяная рубаха. Сей­час, сейчас я к нему прикоснусь…

И вдруг – Святый Боже – луна скрылась за тучей. И глаза его вспыхнули в темноте белым холодным огнем. Я испуга­лась и схватила его за руку, ища утешения. Его рука была хо­лодна, как замерзшая глина.

Смяв в руке мак, Агнесс горько плачет.

– Когда луна выбралась из-за тучи, я увидела, как цветы вокруг вянут буквально на глазах. И его, моего любимого, уже не было рядом. Он исчез без следа, только латы остались ле­жать на земле – они были испачканы гноем и смердели чумой! Агнесс впивается ногтями себе в глаза и кричит, и кровь течет по ее рукам.

Было никак невозможно успокоить ее на расстоянии. Вильгельма одолевали самые разные чувства, для которых не было даже названия. Он думал о смерти отца, и о дядином горе, и холод отчаяния пророс в его сердце кристаллами льда. Ему нужна была жизнь – и Агнесс была рядом, такая горячая и живая. Она тоже страдала и тоже любила, пусть даже это была выдуманная любовь.

Увидев, что Агнесс упала в изнеможении на ложе из цве­тов, он вскочил на ноги и ворвался в заколдованный круг. Цветы вздохнули и легли ему под ноги. Он бросился к Агнесс, лежащей без чувств, схватил ее и прижал к себе. Ее волосы были словно песок, утекающий сквозь пальцы. Вильгельм про­мокнул ее раны ее алой шалью. И Агнесс, совсем обессилен­ная от голода, страха и горя, сама подставила юноше губы для поцелуя.

ExplicitliberPestJungfrau

ПРОЛОГ РАСКАЯВШЕГОСЯ ПРОПОЙЦЫ

Воцаряется тягостная тишина. Рассказ монашки вызывает всеобщее неодобрение. Монах сосредоточенно ковыряет в носу и жует вынутые козявки, шут старательно скалит зубы. Однако певцы-горлопаны и пьяная баба даже не пытаются скрыть недовольство: они сидят, сморщив носы, словно на них пахнуло кошмарной вонью.

Как ни странно, но первым молчание нарушает раскаяв­шийся пропойца.

Р а с к а я в ш и й с я п р о п о й ц а: Ваш рассказ, матуш­ка, он о людском легковерии и о том, как в минуту опасности мы прибегаем к красивому самообману. Я тут подумал, а на­сколько вы сами сведущи в любви?

М о н а ш к а: Разумеется, нинасколько.

Р а с к а я в ш и й с я п р о п о й ц а: Но вы говорили со знанием дела.

М о н а ш к а: Это всего лишь легенда, которую я слышала в молодости.

Р а с к а я в ш и й с я п р о п о й ц а: Но легенда, рассказан­ная человеком с богатым воображением.

М о н а ш к а: Она основана на реальных фактах. Хорошо всем известных. Которые можно проверить.

Р а с к а я в ш и й с я п р о п о й ц а: Меня волнуют не фак­ты. Я говорю о той Правде, что обитает на холме крутом, куда подняться – труд великий есть

[Здесь аллюзия на стихотворение Джона Донна «СатираIII. О Религии».

Жилище Правды – на холме крутом,

Куда не торным следуют путем,

А по тропе взбираются извивной,

Преграды побеждая непрерывно.

(перевод Ю. Корнеева). – Примеч. пер. ]

(П ь я н а я б а б а: Уж лучше бы он продолжал блевать.)

Раскаявшийся пропойца, истинный джентльмен в душе, галантно блюет за борт, дабы угодить даме, и продолжает как ни в чем не бывало.

Р а с к а я в ш и й с я п р о п о й ц а: Для познания мира мы прибегаем к Истории и Мифу. Миф, безусловно, больше за­служивает доверия. Вымысел по своей сути, он не претендует на истину и не является чем-то помимо того, чем является…

П е в ц ы-г о р л о п а н ы: Тысяча чертей!

Р а с к а я в ш и й с я п р о п о й ц а: Да, мне тоже есть что рассказать. Это чистая правда. Но что есть Правда? Я столько лет провел в пьяном дурмане, что ни в чем уже не уверен. Впрочем, сдается мне, я уже говорю загадками, хотя я еще даже и не приступал к рассказу.

РАССКАЗ РАСКАЯВШЕГОСЯ ПРОПОЙЦЫ

Как и многие юноши скромного происхождения, но пре­исполненные честолюбивых замыслов и возвышенных устрем­лений, я с детства хотел попасть в Башню. Ни один другой орден – ни древние храмовники, ни апостолы Господа наше­го – не был столь засекречен, как братство Башни, и столь же закрыт для мира. О них почти ничего не знали. Знали только, что количество братьев всегда ограничено числом семь; что принятым в Братство уже нет дороги назад, и лишь смерть ос­вобождает их от принятых обетов, и что они проводят жизнь в уединении, отгородившись от мира глухими стенами Башни, внутри которой, по слухам, были устроены сложные лабирин­ты. Даже священники в церкви – каковые не терпят соперни­чества в степени уважения и почета, ибо привыкли к почти­тельному к себе отношению, – робели перед братьями Башни, и говорили о них как-то нервно, стараясь скорее замять разго­вор. Ибо служение и долг церковника – вести свою паству пу­тями, заповеданными в Писании. Он – всего лишь хранитель Закона Божьего. Призвание же семерых братьев Башни было несоизмеримо выше: ученые-изобретатели, они в меру своих скромных сил пополняли самую кладовую Творения.

Будучи юным и рьяным и чувствуя явное расположение и склонность к тому, чтобы добиться величия в жизни, я мечтал лишь об одном: быть допущенным в Башню. Дома я только об этом и говорил. Батюшка мой (мудрейший из всех людей, как я теперь понимаю, но – увы – слишком поздно) говорил мне, что жизнь Избранников, при всем почете, жизнь унылая и одинокая, ибо это есть жизнь без любви. Он говорил, что Гос­подь наделил каждого человека энергией, и большинство из нас тратит эту энергию в тяжком труде и воспроизведении потомства, дабы их род не прервался. Батюшка так и не смог решить, кем были братья из Башни: нечестивцами, престу­пившими Божий Закон, или же теми немногими благословен­ными из людей, над кем этот закон не властен. Но в любом случае им приходилось жертвовать слишком многим. Ибо нич­то не дается нам просто так. Но тогда я не слушал мудрых отцовских слов. Тот, кем я был раньше, каким я себя помню – теперь как пустая и гулкая зала, где звучит только эхо мертвых голосов. Иной раз мне кажется, что это мой собственный го­лос, а не отцовский, и что я под воздействием винных паров путаю себя теперешнего с отцом тогдашним. Потому что когда мне в конце концов удается изгнать его голос, как изгоняют докучливых духов, я тут же слышу свой собственный голос, и он заклинает меня – но опять же, увы, слишком поздно – отказаться от праздных амбиций и избрать жизнь земную, пусть избитую, но безопасную и надежную.


Никто не знает историю Башни. Сложенная из кирпича и битума, без единого окна, она как будто явилась из далеко прошлого или непроницаемого будущего. Быстрым шагом ее можно обойти по кругу за час. Вершины Башни с земли не видно – она теряется в необозримых высотах. Даже в самые жаркие дни в ее тени всегда было зябко. Но мы не роптали, о нет. Ибо только безумец бранится на неприступную гору, люди же мудрые и рассудительные усиленно трудятся, если так нуж­но, в холодных долинах.

Неприступная Башня не была все же полностью недосяга­емой. Каждый год на Троицын день соискатели из молодых дарований сходились к Восточным вратам и приносили с со­бой свои изобретения или тащили их волоком по земле. Еще ребенком я каждый год приходил посмотреть, не улыбнется ли счастье кому-то из этих прыщавых юнцов-претендентов. Врата открывались с натужным скрипом, чтобы впустить их всех. Врата закрывались все с тем же натужным скрипом пе­ред носом растерянных соискателей. За все эти годы никто не остался в Башне. Горе несчастных отвергнутых было поистине беспредельным; я же часами просиживал у Восточных врат, изу­чал анатомию забракованных изобретений, всех этих часов и музыкальных шкатулок. Скрупулезно и вдумчиво, до последнего винтика. Все эти устройства без исключения являли собой ва­риации уже существующих механизмов. Боязливые и за­стенчивые их творцы по большей части только припаивали лишние зубчики на колесики или прокладывали бороздки, совершенно не нужные с точки зрения полезности. С такой работой справился бы и самый неумелый лудильщик.

Мое собственное изобретение – когда мне исполнилось восемнадцать, я наконец-то решился, – выгодно отличалось, без ложной скромности, своеобразием и самобытностью. Взби­валка для яиц, ножная, педальная. Я нисколечко не сомневал­ся, что это будет моим триумфом. Ее полезность в хозяйстве неоспорима: проблему количества можно решить, приложив лишь немного смекалки. Мне представлялись всякие ужасы – что мое изобретение украдут, или сломают из зависти, или кто-нибудь ушлый по-быстрому слепит какой-нибудь пла­гиат, – так что, стоя в очереди, я прятал взбивалку под пла­щом. И даже когда Восточные врата открылись передо мной, я больше боялся того, что снаружи, а не того, что внутри, и с облегчением переступил порог, оставив своих безымянных соперников позади.

Но едва я вошел в Башню, как тут же забыл обо всем. Уже потом мне доводилось бывать в больших соборах, в великих соборах, но по сравнению с Башней их высокие гулкие залы – просто жалкие хижины. Как описать ее величину? С чем соиз­мерить безмерность? Как будто идешь по широкой равнине под звездным небом. Ощущение пространства: безбрежного пространства, которое может существовать лишь под откры­тым небом. И все же это пространство было обнесено стеной, а небо скрывал каменный потолок.

Я обернулся на скрип. Врата закрывались за мной. Днев­ной свет превратился в узкую щелку и исчез совсем. Стало темно – хоть глаз выколи, – и тут в темноте раздались шаги. Я весь съежился от страха. А потом я увидел свет. Как блужда­ющий огонек на болоте. Он приближался ко мне, мерцая. И вот в этой тьме первозданного Хаоса я разглядел фигуру в сером монашеском одеянии, омытую кобальтовым свечением. Синевато-серые искры стекали с факела у нее в руке, словно то был не огонь, а вода. Человек обратился ко мне и велел подойти ближе. Я робко шагнул вперед. Чтобы как-то спра­виться с волнением, я полностью сосредоточился на человеке с факелом. Было трудно соизмерять расстояние и время, но, похоже, я шел к нему около двух минут. Когда я приблизился, то увидел, что он стоит возле каменного колодца. Проследив за моим взглядом, он поднял факел над головой, и я увидел тол­стую цепь из металла, уходящую вверх, в непроглядную тьму.

– Подъем до лебедки занимает больше пяти часов, – ска­зал он. – Я брат Нестор. Сейчас ты пойдешь со мной и пока­жешь свое изобретение. После этого, вероятнее всего, ты уй­дешь восвояси.

Прежде чем я успел ответить, брат Нестор нырнул в тем­ноту, как в море. Я пошел следом за ним, вернее, за светом его факела: водяной пар клубился в его синем сиянии, густой, как пыль. Влажный воздух пах древностью. Он подрагивал и ко­лыхался, пронизанный холодными и теплыми течениями. Мне было страшно. Он был как живой, этот воздух – изменчивая, неземная стихия, может быть, населенная призрачными фан­томами, каковые уже рисовались мне в воображении. Мы шли в полном молчании, и по прошествии долгих минут темнота впереди изменила текстуру и уплотнилась в кирпич и известь. Это была внутренняя стена Башни. Она манила к себе, со­блазняла, звала – и нельзя было противиться этому зову.

Наконец мы подошли к массивной двери, черной, как ан­трацит. Брат Нестор провел рукой по рукоятке факела, сбоку, и синее пламя потухло. Все опять погрузилось во тьму, а брат Нестор стукнул три раза по окаменевшему дереву. Задвижка с той стороны открылась, и дверь распахнулась. Внутри горел свет, хоть приглушенный и искусственный, в ту минуту он был для меня как неожиданный солнечный день посреди хму­рой зимы.

– Входи, не стой, – сказал брат Нестор, – нам еще долго идти.

Когда я вошел, мне послышалось чье-то дыхание за две­рью. Я весь обмер от страха и не стал задавать вопросов. Стара­ясь не отставать ни на шаг, я шел следом за братом Нестором по запутанным коридорам. Их освещали лампы, подвешенные на стенах, и каменный пол под ногами блестел в их синеватом свете, который был полусветом-полутенью. Мысли у меня путались. Если вот это Башня, то что было раньше? Вроде как внутренний двор? Может быть, изнутри Башня полая, наподо­бие древнего дуба, чья сердцевина давно сгнила, и живая кора не содержит в себе ничего, лишь одну пустоту?

Мы остановились у двери, ничем не отличной от всех ос­тальных, которые мы проходили прежде – все из того же за­гадочного материала, напоминавшего окаменелое дерево. Эту дверь мой проводник открыл сам и провел меня в узкую ком­нату – библиотеку. Я в жизни не видел, чтобы столько книг было собрано в одном месте. Брат Нестор уселся за стол и открыл толстую книгу учета, заложенную закладкой.

– Приступай, – сказал он.

Я кивнул и извлек из-под плаща свое устройство; выбил в миску яйцо, которое также принес с собой завернутым в вату, и запустил механизм. В ходе всей демонстрации взгляд брата Нестора оставался спокойным и безучастным. Периодически он наклонялся над своей книгой и что-то быстро писал. Белок взбился в пену за считанные секунды. Я предложил брату Не­стору попробовать, дабы оценить консистенцию готового про­дукта, но тот отказался.

– Ты где это взял? – спросил он серьезно.

– Миску?

– Не миску. Взбивалку. Где ты ее нашел?

– Я сам ее сделал.

– По чьим чертежам?

– По своим собственным.

– Плечевая распорка? Поясные ремни?

– Да.

– Двухстержневый стабилизатор? Спиральная ось враще­ния, чтобы уменьшить трение?

– Да, я сам все придумал.

Брат Нестор смотрел на меня так пристально, словно у меня на лбу были написаны древние руны, содержащие тай­ные знания. Потом он встал, извинился и скрылся за потай­ной дверью, замаскированной под книжную полку.

Я остался совсем один в этой заплесневелой комнате. Мне вдруг стало так себя жалко! Я так боялся провала, что едва не расплакался. Мой взгляд случайно наткнулся на книгу брата Нестора, которую тот оставил на столе. Резонно решив, что терять мне нечего, я поддался любопытству и открыл заложен­ную страницу. Не решившись перевернуть книгу к себе, я чи­тал, что написано, вверх ногами. Не сказать, чтобы это мне очень мешало, ибо почерк у брата Нестора был нечитабельным при любом ракурсе. Буквы судорожно дергались, и наползали друг на друга, и больше всего походили на раздавленных меж­ду страницами черных клещей, разве что расположившихся аккуратными рядами. Через неравные интервалы записи пре­рывались какими-то непонятными кляксами – должно быть, набросками чертежей.

Приближающиеся голоса раздались так внезапно, что у меня уже не было времени закрыть книгу. Я метнулся обратно к своему табурету. Шестеро мужчин – все одетые в серое, как брат Нестор, – протиснулись в библиотеку через узкую щелку между проемом в стене и отодвинутой книжной полкой. Я понял, что эти шестеро – братья Башни, и они все смотрели на меня, и их лица сливались в сплошное пятно. И я преис­полнился самых мрачных предчувствий.

– Как твое имя? – спросил брат Нестор.

Я назвал себя. За сим последовало молчаливое обсужде­ние, в том смысле, что братья не произнесли ни слова, но зато обменялись взглядами и покивали задумчиво головами, по­глаживая подбородки.

– Это брат Людвиг, – произнес наконец брат Нестор. – А это брат Эридус. Брат Эп и брат Греда – они всегда нераз­лучны. Это брат Кай, он покажет тебе твою спальню.

Я онемел от изумления.

Я даже не сразу сообразил, что происходит.

Брат Нестор закрыл свою книгу и продолжил:

– Завтра встретимся на Теории в зале собраний, где ты при­мешь Обет Призвания. Твой аппарат я оставлю пока у себя, с твоего позволения. Добро пожаловать в Башню, ученик.

Это был мой триумф, но меня раздирали самые противо­речивые чувства, и радость моя омрачалась смутным беспо­койством, а в мыслях царила полная неразбериха, иными словами, я был смущен и растерян. Да, я прошел испытание, ко­торое до меня провалили сотни. Сбылась мечта всей моей жизни. Меня приняли в Башню, но у меня как-то не было ощущения, что меня приняли, – мне все представлялось ина­че, – я вообще ничего не понимал, но не решился пристать с расспросами к брату Каю, когда он провожал меня в мою спальню. Невысказанные вопросы застряли в горле, как кость. Мы прошли по извилистым коридорам и поднялись по гулкой холодной лестнице.

– Совокупная протяженность всех лестниц в Башне ис­числяется сотнями миль. С годами ты их запомнишь. Не все, конечно, но многие. – Сухопарый, нескладный, по-юношески угловатый мужчина, брат Кай являл собой воплощение невозмутимого спокойствия. Его тихий, но твердый голос зву­чал очень ровно и дружелюбно, но меня это не утешало. – Каждый новичок в Башне, он как исследователь неведомых земель, – продолжал брат. – В Башне легко заблудиться, но ты постепенно научишься без труда находить верный путь. Это непросто, но прелести нашей жизни – образно выражаясь – значительно превосходят ее же невзгоды.

И вот наконец, слегка запыхавшись, мы добрались до ме­ста. Брат Кай провел меня в просторную длинную комнату с высоким сводчатым потолком, размером и формой напоми­навшую перевернутый галеон. Ряды узких железных коек вели к умывальне, что возвышалась наподобие алтаря в дальнем конце комнаты. Все койки были застелены свежим бельем. Судя по всему, все они были незаняты.

– Завтра, – сказал брат Кай, повернувшись, чтобы уйти, – ты начнешь понимать.

Я остался один в оглушительной тишине. Меня бил оз­ноб – то ли от страха, то ли от усталости, то ли от волнений прошедшего дня. Мне в жизни не было так одиноко. «Тоска по дому» – эта фраза и близко не передает мои тогдашние переживания. Представьте себе, что вас поместили в приют для больных, что вы лежите на койке – на которой лежало до вас уже столько народу, и умирало, и умерло, – вы лежите и смотрите в незнакомый потолок. Сосредоточьтесь на этих тре­щинах, на этих покоробленных досках и непонятных подте– ках: это последнее, что вы видите в жизни, – и каждая кле­точка вашего тела об этом знает. Вот так я провел свою пер­вую ночь в Башне. Мне было страшно. Мне казалось, что я умираю, или уже умер, и я горько плакал в непроницаемой темноте. Я представлял себе батюшку с матушкой: гордые и огорченные, теперь они будут жить без меня. Все будет, как раньше, только с ними не будет меня. Я представлял себе свой родной дом, каждый его уголок, как будто я мог вернуться туда одним только усилием мысли. И вот наконец в эту невы­носимую ночь я вступил в лабиринты сна. Мне снились кош­мары, будто я попадаюсь в ловушку и не могу выбраться, или что меня душат. Особенно ярко мне запомнился сон, где я застрял в узкой норе под землей и рыл землю руками, пытаясь освободиться, и стер руки до крови.

Я все еще барахтался в пыли, когда меня разбудил коло­кольный звон.

Хотя дневной свет в Башню не проникал, под стропилами были лампы искусственного освещения, к моей несказанной радости. Я встал и оделся. Склонившись над умывальником, я увидел, что ночью кто-то подлил в таз воды.

Я все еще ломал голову над этой загадкой, и тут пришел брат Кай и принес мне сандалии и белый плащ.

– Одеяние Соискателя, – сказал он. – Иди за мной. Пора.

Мы молча отправились в зал собраний. Каждый раз, когда мы входили в комнату или зал, я весь обмирал в предвкуше­нии. Но те комнаты были пусты, и путь нам еще предстоял неблизкий. Внутри Башня была как мозаика из множества зда­ний, соединенных друг с другом лестницами и переходами – словно город, сжатый в пространстве и втиснутый в сотни яче­ек, примыкавших друг к другу, так что окна строений откры­вались не во внешний мир, а внутрь других зданий, и там, где кончался один лестничный пролет, сразу же начинался дру­гой. Мне не хватило решимости или, может быть, наглости расспросить брата Кая о подробностях церемонии посвяще­ния; как я понял, меня специально держали в неведении – таков был обычай.

– Вот мы и пришли, – объявил брат Кай, вырвав меня из задумчивости. Он поднял посох и стукнул три раза в массивную черную дверь. Внутри трижды пробил звучный гонг, и дверь отрылась.

Когда мы вошли в зал собраний, братья уже нас ждали. Все они были одеты в серое, у всех были очень серьезные лица, все сидели надутые от сознания собственной важности. Я смиренно поклонился каждому по отдельности: мне показа­лось, что так будет правильно.

Первым поднялся и заговорил брат Эридус, смуглый муж­чина с черной, как смоль, бородой.

– Добро пожаловать в Башню. Наш Мастер, Владыка… – он на секунду запнулся и обвел многозначительным взглядом остальных членов Братства, – …Гербош фон Окба… избрал тебя учеником. Ты будешь учиться у нас у всех, перенимать у нас опыт, пока не определишь свой собственный путь. Само­бытность, новаторство и специализация – вот наш девиз. Perarduaadastro*.[28] За века своего существования эта Башня поро­дила немало великих умов…

– И мы не являемся исключением, – как бы между про­чим заметили братья Греда и Эп.

– Обряд Вступления подобен помазанию на царство. Те­перь у тебя будет особое место в мире, особое положение в глазах Господа, ибо суетность бренного мира больше тебя не касается. Ты станешь выше мирской суеты. Ты pueris rationalis capax[29]. Иными словами, ты – Избранный.

Брат Эридус говорил неспешно, с расстановкой, чтобы звучало весомо и важно, при этом он то и дело облизывал губы, явно смакуя каждое свое слово.

– Сейчас ты отдашь нам свою мирскую одежду. Ее со­жгут, а пепел вернут тебе. Это называется Очищение. Потом брат Кай проведет церемонию Облачения Соискателя, или, Облачения Идеи, называемый так потому…

– …что пока что ты только понятие, – перебил брат Не­стор.

– …в голове нашего Мастера.

Брат Нестор поднялся и вышел вперед, оттеснив брата Эридуса. Тот попытался вернуть главенствующее положение, но брат Нестор все-таки одержал верх исключительно за счет грубой силы и превосходства в весе.

– Облачение в плащ Соискателя, – объявил он, – назы­вается Наставление. Ибо пройдет несколько лет, и ты будешь допущен в…

– …бах-бах-Башню Мысли. – Это вступил брат Людвиг. – И мы бу-бу-будем твоим огнивом…

– …дабы пламя трудов твоих осветило мир…

– …погрязший во мры-мры-мраке невежества.

За сим последовала краткая потасовка, когда все три брата попытались сойти с кафедры одновременно. Братья Греда и Эп, которые были, как я теперь выяснил, музыкантами, грянули что-то бравурно веселое на своих волынках, но тут же осознали ошибку и, хлопнув себя по лбу, перестроились на торжественный гимн. Брат Кай потянул меня за рубаху.

– Быстрее, – сказал он.

Я поспешно разделся, сбросив одежду на пол.

Не хочу утомлять вас подробностями церемонии, каковая прошла весьма бурно, братья только и делали, что огрызались друг на друга, и не подрались исключительно чудом. Меня кое-как обрядили в белое одеяние Соискателя, при этом братья Эридус, Нестор и Людвиг постоянно перебивали друг друга, так и не сумев договориться, кто проведет церемонию. Они го­ворили на нескольких языках, из которых я узнал только два (латынь и греческий). Львиная доля этих непонятных речей пришлась на какую-то гортанную тарабарщину, которую не­возможно было произнести иначе, как напрягая горло и обиль­но брызжа слюной. Под конец меня торжественно окропили каким-то прогорклым маслом и вручили мне урну с пеплом моего сожженного мирского платья.

Потом мы перешли в соседнюю залу, где все было серви­ровано для праздничного банкета. Я пребывал в полном оце­пенении, так что меня не смутила буроватая масса, предложенная в качестве угощения. Длинный стол, отполированный до зеркального блеска, искрился, как тихое озеро под луной, и я видел свое отражение в столешнице. Я смотрел на себя и уже не узнавал. Мое лицо под белым капюшоном – это было чужое лицо: лицо преждевременно повзрослевшего колдуна, серьезное не по годам. Избранники, должен заметить, не уме­ли вести себя за столом: они жевали с открытым ртом, громко чавкали и выковыривали ногтями застрявшие между зубами кусочки пищи или пытались достать их языком, ни капельки не стесняясь сидящих рядом. Уже за десертом, каковой пред­ставлял собой что-то похожее на пареный чернослив со смета­ной, мои сотрапезники пустились в жаркий интеллектуаль­ный спор, но я так и не понял о чем. Как я уже говорил, я пребывал в полном оцепенении, и только потом, уже вечером, до меня дошло, что на пиру не было нашего Мастера.


Я быстро привык к Утреннему Созыву. Поскольку у нас не было ни луны, ни солнца, Время в Башне являло собой умозрительную конструкцию и отмерялось колокольным зво­ном, причем для каждого часа братья Греда и Эп играли свою собственную мелодию.

Сейчас я вам опишу наш день.

Утренний Созыв призывал Избранных в Трапезную на зав­трак. Когда мы туда приходили, стол был уже накрыт, и мне было до ужаса любопытно узнать, как действует здешняя сис­тема обслуживания. Кто готовит еду? Кто меняет белье у меня на постели? Кто следит за тем, чтобы Башняработала? Я спра­шивал, я тянул братьев за рукава. Я был очень настырным. Но, увы. Хотя разговоры за завтраком не запрещались, братья, как правило, не общались друг с другом. Каждый был занят своими собственными проблемами, и как настойчиво я ни до­пытывался ответов – ничего не добился.

(С вашего позволения, я скажу пару слов о кушаньях. Было никак невозможно понять, что именно это было. Какая-то мокрая, темная и комковатая масса. Грибы подавались исключительно в виде супа или пюре; мясо неизвестного происхож­дения было как будто резиновым; овощи как таковые отсут­ствовали вообще, а были какие-то тонкие нити зеленого цвета с запахом болотного мха. Но братья всегда ели жадно и дули на ложки, чтобы скорее остудить еду, и дыхание их отдавало прогорклым грибком.)

После завтрака звучал Созыв к Прилежанию, и братья, сы­тые и довольные, расходились по своим мастерским. Первый рабочий час посвящался Теории, второй – Компоновке и Усовершенствованию. Третий и четвертый – Воплощению и Реализации.

Призыв к обеду звучал, как орган: одна долгая нота в низ­ком регистре, вторая – высокая, звонкая. Этот звук неизменно воодушевлял Избранников, ломавших головы над загадками мироздания. Они сразу бросали свои труды и бежали в Трапез­ную чуть ли не вприпрыжку, а при встрече почти улыбались друг другу. Обед в отличие от завтрака проходил оживленно и шумно, в жарких дебатах и обсуждениях: все говорили напере­бой, но умолкали буквально на полуслове при звуках Созыва к Возобновлению Изысканий. Склонив головы с выбритыми тон­зурами, братья вновь расходились по своим мастерским.

Время послеобеденных изысканий распределялось следу­ющим образом: сначала – Творческий Прогресс, потом – Полное Недоумение и в конце – Яростное Разрывание Бумаг. После того как все ненужные записи и мертворожденные идеи отправлялись в мусорную корзину, Избранникам дозволялась и даже вменялось в обязанность вздремнуть – ровно двадцать минут, до ужина.

Ужин разительно отличался от полуденной трапезы. По будням он проходил в Красной Комнате; по субботам – в Алой Палате; по воскресеньям – в Зале Торжеств. Согласно обычаю, во время ужина один из шести братьев читал избран­ные отрывки из Книги Наставлений.

Доступ к этой священной книге, также известной как Руко­водство, или Путеводитель, или Книга Проектов, имели лишь полноправные члены Братства, иными словами, мне в руки ее не давали. Я приобщался к ней только посредством ежевечер­них слушаний (тут я замечу, что книга была толстенная, при желании такой книженцией можно и лошадь убить, если как следует стукнуть по голове) и не понимал вообще ничего из того, что слышал. Ибо Книга Наставлений была написана на неведомом мне языке: это был некий гортанный шифр, вокализация в чистом виде, не соотнесенная ни с «понятиями», ни с «предметами». Но иногда, когда внимание у меня рассеива­лось, я улавливал в этом потоке звуков что-то смутно знакомое. Как это бывает, когда какой-нибудь запах вдруг напомнит тебе про детство. Заинтригованный, я попросил братьев научит этому языку. Но они отказались, намекнув, что всему свое время: когда будет нужно, я сам все пойму. Я умолял брата Эридуса, башенного полиглота, перевести мне хоть что-нибудь, но он неизменно ссылался на колики и удалялся к себе в мастерскую. Надпись на его двери – Salus extra arduam non est[30] – недвусмысленно отсылала меня работать, и мое любопытство так и не получило удовлетворения.

Предполагалось, что мне надлежало учиться, дабы подна­тореть в науках, но и тут тоже ждало меня разочарование. Хотя я посвящал все свое время учению и посещал по расписанию каждую мастерскую, братья не слишком охотно делились со мною своей премудростью. Если я что и узнал, то лишь самые элементарные принципы всех дисциплин, изучаемых в Баш­не. Я утешал себя тем, что безразличие братьев, может быть, объясняется тем, что они полностью поглощены работой, и им недосуг заниматься моим образованием. Может, они спе­циально держат меня в неведении, но не для того, чтобы ук­рыть от меня свои знания – а у меня иной раз возникала та­кая мысль, – а потому, что хотят научить меня мыслить самостоятельно и доходить до всего своим умом? Может, они проверяют, насколько я любознателен и смышлен? Посколь­ку большинство Великих Открытий случалось именно в ходе преодоления преград и помех, может быть, от меня ждали, чтобы я проявил инициативу и овладел знаниями посредством хитростей и уловок: подсмотрел что-то в записях своего на­ставника, когда тот повернется ко мне спиной, заглянул ук­радкой под полотно, прикрывающее опытный образец? Сфор­мулировав для себя эту теорию, я успокоился. Башня загадала мне первую из своих загадок, и я должен ее разгадать.


И какие науки, спросите вы, изучали в Башне? Что твори­ли Творцы в своих захламленных пыльных мастерских?


Начну с самого старшего из шести братьев. Брат Людвиг – благообразный опрятный дедулька невысокого роста, с глаза­ми жесткими и блестящими, как у черного дрозда, изучал Математику, Логику и Геометрию. Надпись на двери его мас­терской повторяла знаменитую надпись на двери Платона: «уЈо.>цётрг|тоЈ nri5eiЈ eiaiiu) – „Да не войдет сюда тот, кто не знает геометрии“. Если бы я тогда разумел по-гречески, зап­рет относился бы и ко мне тоже. Но в ту пору я греческого не знал и спокойно входил к брату Людвигу.

Вся его мастерская была завалена бумагами. На всех гори­зонтальных поверхностях громоздились пергаменты в столб­цах цифр и кляксах. Были там и принадлежности для геомет­рических измерений, но для меня так и осталось загадкой, как ими пользоваться. Вскоре я понял (не без облегчения, должен признаться), что брат Людвиг не собирается посвящать меня в оккультное знание о фигурах на плоскости и в пространстве: у него были другие заботы – поважнее, чем возиться с каким-то не-не-невежественным мальчишкой в моем лице. Его заика­ние, как вы, наверное, уже догадались, не было проявлением робкого дружелюбия. Брат Людвиг был преисполнен обжига­ющего отвращения ко всем и вся. За работой он хмурился и сердито пыхтел. Он записывал на доске сложные длинные уравнения, так что мел крошился у него в руке, а сам он бук­вально искрился от наэлектризованной ненависти к миру фи­зических тел с его трением. Ибо рука его не поспевала за мыс­лью, и цифры и символы на доске наезжали друг на друга, и его это страшно бесило.

– Черт бы побрал эту доску! – восклицал он всякий раз, когда очередной кусок мела ломался у него в руке. Все во­круг – и особенно невежественные мальчишки – отвлекало его от чистого мира цифр. Для него я был просто досадной помехой, еще одним проявлением материального мира, вторгшимся в его абстракции, и все время пока я был рядом, он сердито ворчал и кривился. И все же мне нравилось на­блюдать за его яростными вычислениями. Когда уравнение не решалось, он плевался и ругался по матушке, и при этом, что удивительно, не заикался; когда у него все сходилось, он вознаграждал себя «вкусненьким» – горстью каких-то мок­рых, похожих на тину водорослей, которые он любовно вы­ращивал в кувшине на льду.


* * *


Но мне больше нравилось приходить на занятия к брату Эридусу Полностью поглощенный работой над трудом всей своей жизни – «Полный и всеобъемлющий лексикон всего сущего как сие выражается во всех языках мира, с комментариями, примечаниями и приложениями» – он замечал меня далеко не сразу, его задумчивый взгляд скользил поверх моей головы, прозревая неведомые мне дали.

Хотя я так и не смог вытащить из него ничего вразуми­тельного насчет Книги Наставлений, он пусть не часто, но все-таки снисходил до того, чтобы прочесть мне пространную лекцию о лексических странностях и ухищрениях. Он расска­зал мне о том, что в языке у лапландцев существует множе­ство слов для обозначения снега, и о том, что исландцы рев­ностно хранят чистоту своего языка, и все новые тамошние слова образуются на основе старых, уже существующих. Он рассказал мне о марийском и мордовском языках, на кото­рых говорят на Волге; об удмуртском и коми-зырянском язы­ках, распространенных в арктических областях Московии; о языках остяков и вогулов, населяющих Обскую долину в се­верной Сибири. Он рассказал мне о летописях династии Шан-Инь, вырезанных на коровьих рогах и черепашьих пан­цирях; и о китайском ребусе, когда иероглифы-пиктограммы, обозначающие конкретные вещи, используются для выраже­ния абстрактных понятий – так вот, в этом ребусе личные местоимения, из-за похожего произношения, обозначались иероглифом с прямым значением «совок для мусора», но со временем «совок для мусора» утратил значение «совок для му­сора», и бескорыстное слово лишилось иероглифа. Голосом, звенящим от умственного напряжения, брат Эридус объяснял мне, что язык – субстанция текучая и подвижная: слова появ­ляются и исчезают, сливаются друг с другом и распадаются на Фрагменты, как ртуть, пролитая на наклонную плоскость. Он рассказывал мне о наречиях и говорах, существующих только в устной традиции; о диалектах столь редких, что даже ближайшие соседи не понимают друг друга, поскольку у каждой семьи свой «язык»; о словах-паразитах, что меняют свое значение, прилепившись к какому-то другому слову. – Их так много, слов, – сокрушался он. – Как мне упра­виться с таким множеством?!

Должен признаться, обширные познания брата Эридуса пробуждали во мне что-то близкое к благоговейному трепету. Мне не терпелось наброситься на его книжные полки и по­грузиться в сие Вавилонское столпотворение. И я бы не пре­минул это сделать (двадцатиминутный Сон перед ужином пре­доставлял теоретическую возможность), если бы не предельная бдительность башенного филолога. Мне было категорически запрещено – категорически, понимаешь? – прикасаться даже к корешкам его книг, не спросив предварительно разрешения.

Разрешения я спрашивал. И не раз. Но всякий раз получал отказ.


Братья Греда и Эп, сия неразлучная парочка, были более приветливыми и отзывчивыми – хотя бы из-за того упорства, которое я проявлял, выказывая притворную увлеченность их дисциплиной. После того как они однажды застали меня, ког­да я рассеянно перебирал струны расстроенной мандоры[31], они, похоже, ко мне прониклись. Я, безусловно, был рад вни­манию, хотя их последняя композиция не произвела на меня впечатления. Иными словами, мне она не понравилась.

– Это новое направление в музыке, – заявил как-то брат Эп, метнувшись к позитиву[32]. – Мир еще не готов к такой музыке, и не будет готов еще несколько десятилетий.

– Веков, – поправил брат Греда, пытаясь изобразить что-то похожее на мелодичные звуки на ручных мехах.

– Называется додекафония[33]! – Брат Эп принялся моло­тить по клавишам чуть ли не кулаками, объявив в самом нача­ле, что сие есть «Органная пьеса додекафонического образца»

– Тебе мозги разорвет! – «утешил» меня брат Греда.

Музыка, надо сказать, была жутковатой: гнетущие и за­унывные звуки, какие-то промозглые, пробирающие до кос­тей – хотелось сразу сбежать подальше, зажав уши руками. В этой отвесной и неприступной стене из звука не было ни еди­ной трещинки, ни единого обнажения породы, которое было бы пусть отдаленно, но все же знакомо.

– Ну, разве не красота?! – периодически восклицал брат Греда, и его волосы разлетались под ветром из органных труб. Когда пришло время обеда, братья закончили исполнение. Я с облегчением отправился в трапезную. Но за обедом – в тот день нам подали по обыкновению что-то похожее на муль­чу, сиречь перегнившую солому, – я понял, что мне хочется еще раз послушать этот так называемый музыкальный опус. Меня беспокоило, что Избранники тратили время на сочине­ние такой низкопробной музыки – тут поневоле задашься вопросом, а действительно ли наши занятия представляют ка­кую-то высшую ценность, – и мне хотелось убедиться, что музыка и вправду никуда не годная. Братья Греда и Эп неска­занно обрадовались тому, что я проявил интерес к их работе, и на протяжении почти недели ежедневно терзали меня «Органной пьесой», пока я не начал понимать – скорее на интуитивном уровне – ее новый язык и больше уже не кри­вился при этих звуках, а слушал серьезно, пусть даже слегка в растерянности, проникаясь ее аскетической красотой.


В мастерской брата Кая тоже была красота, но иного рода. Это была строгая красота оружия для Покорения и Убежде­ния, усовершенствованию которого брат Кай себя и посвятил. Он, единственный из всех Избранных, содержал свою мастерскую в относительном порядке и украшал ее плодами трудов своих. Вместо трофеев в виде оленьих рогов стены его мастерской были увешаны алебардами и аркебузами, состав­ными частями доспехов, стрелами и арбалетами. Только са­мый искусный рисовальщик, обладающий к тому же нечело­веческим терпением, мог бы изобразить на бумаге оружие из арсенала, которым владел брат Кай: горы пушечных ядер, наподобие гигантских гроздей винограда; паутины из пере­крещенных копий вокруг щитов; Колеса Фортуны, выложен­ные из клинков. Касаясь кончиком языка своих острых резцов, брат Кай радушно со мной здоровался и вообще держался открыто и дружелюбно, что меня удивляло, поскольку сперва он подоб­ного добродушия не проявлял. Оружейное дело, по убежде­нию брата Кая, было самой что ни на есть благоприятной об­ластью для приложения изобретательного ума. Скучный и неинтересный в общении повседневном, у себя в мастерской брат Кай буквально преображался. Он мог говорить о своей работе часами, причем с таким воодушевлением и красноре­чием, которого я от него ну никак не ожидал:

– Поэты твердят, что Любовь – это главная тема жизни. Но мимолетные спазмы удовлетворения и муки Любви отверг­нутой – что это для Человека?! Ничто. Война. Вот великая тема жизни. Война. Если ты посвятил столько лет техниче­ским проблемам военного дела, ты понимаешь, что жизнь по сути своей стремится к конфликту, к войне; что главное чело­веческое устремление – к тишине после боя на поле брани, когда воронье слетается поживиться падалью.


Один из первых уроков, каковой должен усвоить любой ученик в любом деле, – это уважение к старшим. Брат Не­стор, который, как выяснилось, был самым младшим из шес­ти братьев, занимался разработкой и производством Домаш­ней Утвари, или Хозяйственных Принадлежностей, в самом широком смысле слова «хозяйство», от кулинарии до садоводства, с особым упором на личную гигиену.

– Как избавиться от продуктов человеческой жизнедея­тельности, – говорил он в те редкие минуты, когда вообще снисходил до разговоров со мной, – вот величайшая из проб­лем, что стоит перед человечеством. – Но несмотря на столь громкое заявление, он, похоже, не слишком горел желанием этот вызов принять. Он вообще проявлял поразительную без­участность к своей работе. Его взгляд постоянно блуждал где-то в туманной дали; он сидел, сгорбившись, и зевал, или шле­пал губами, и слюна текла у него по подбородку. Один раз, когда я попытался его растормошить и легонько пихнул лок­тем, чтобы вывести из этого столбняка, он вдруг захныкал, тонко и жалобно, как зверюшка, попавшаяся в капкан.

Пока брат Нестор витал мыслями где-то в неведомых мне пространствах, я спокойно обшаривал мастерскую. Я обнару­жил машины для стрижки газона, стеклянные ящики для рас­сады, лопатки с шипами и тяпки с коловратными ручками. Резки для овощей и терки для моркови, зубастые щипцы для измельчения чеснока и имбирного корня, автоматизирован­ные устройства для сбора мандрагоры, предназначенные для суеверных мракобесов, гранитные ступки с пестиками, приво­димые в движение гидроэнергией. На многочисленных пол­ках обнаружились склянки с птичьим клеем, приманки в виде жуков, пропитанных отравой, соли для уничтожения слизня­ков и всевозможные яды для мух. В самом дальнем углу я нашел оборудование для купален и умывальных: краны, отку­да била струя воды, подставки под тазики с подогревом, вер­тящиеся барабаны для полотенец и кашеобразные мыла с за­пахом дегтя и серой амбры.

Однажды, кажется, это было во время Полного Недоуме­ния, я отважился заглянуть под чертежный стол брата Несто­ра, где давно уже заприметил какие-то штуки, прикрытые парусиной. Поглядывая с опаской на брата Нестора – у которого как раз случился очередной столбняк, – я сначала ощупал предмет под холстом. Подозрительно знакомые формы. При­подняв покрывало, я обнаружил под ним… свою взбивалку. Да нет, сказал я себе, никто из Избранников не присвоит себе чужие изобретения, им это незачем, у них своих изобретений полно, и вообще они выше этого. Но, рассмотрев повнима­тельнее сие педальное устройство, я увидел, что это не моя взбивалка: это была просто копия, причем достаточно грубая, моего оригинала, сиречь первообраза, иными словами, жал­кая подделка под мой образец. Мне с трудом верилось в оче­видное, но я держал в руках вещественное доказательство.

Брат Нестор был плагиатором.


Удивительно, правда, как изменяется восприятие в соот­ветствии с нашими ожиданиями. Если раньше я вполне созна­тельно закрывал глаза на странности чудаковатых братьев, то после этого удручающего открытия насчет брата Нестора я уже не мог думать ни о чем другом. Украденная взбивалка стала для меня как ящик Пандоры, из которого высыпались тысячи подозрений. Что собой представляет Башня? Как она функционирует? Кто за этим следит. И где Гербош фон Окба? Я терялся в догадках. Я много думал, но безрезультатно. Все вокруг изменилось, изменилось внутри – как это бывает осенью, когда соки растений уходят в корни, и каждый лист несет в себе неотвратимое увядание. В положенные часы я приходил в мастерские к братьям, взыскуя знаний, которые мне приходилось выманивать у наставников лестью или же хитростью. По ночам я боролся со сном, чтобы застать чело­века, подливавшего мне воду в умывальный таз. Но борьба была явно неравной. Я так уставал за день, что после ужина мне едва хватало сил доползти до кровати. Я клал голову на соломенную подушку и тут же проваливался в глубокий сон, как камень, брошенный в воду, тут же идет ко дну. Просыпал­ся я только утром, и лица братьев были все теми же мертвен­но-бледными масками, какие бывают у тех, кто не видит снов.


Первым, с кем я решил побеседовать, был брат Людвиг. Зная, как его раздражает мое присутствие, я сел так, чтобы он мог меня видеть от своей доски, и всю Теорию и Компоновку просидел с глупым видом и молча. Тактика, надо сказать, уто­мительная и скучная, но она принесла плоды, причем очень скоро. Брат Людвиг так упорно старался не замечать, как я маячу на периферии его поля зрения, что уже через пару часов у него развился местный астигматизм[34]. Ему приходилось щу­риться левым глазом, от чего у него начались судороги в щеке. В конце концов он откусил кусок мела и выплюнул пыль мне в лицо.

– Чего тебе надо?

– А мне что-то надо, брат Людвиг?

– Ты тут сидишь и та-та-таращишься на меня, как сыч. Невозможно работать в так-таких условиях…

– А давно вы работаете над своей теоремой, брат Людвиг?

Вопрос застал брата Людвига врасплох. Он прищурился с подозрением:

– А почему ты вдруг спрашиваешь?

– Давно собирался спросить.

– И ты поэтому меня ды-ды-донимал весь ды-ды-день?

– А я разве вас донимал, брат Людвиг?

Математик ущипнул себя за щеку всей пятерней и тихо выругался себе под нос.

– Если я тебе отвечу, ты уйдешь с гы-гы-глаз моих? Обе­щаешь?

Я шумно втянул воздух сквозь сжатые зубы, старательно изображая обиду.

– Обещаю, да.

Брат Людвиг кивнул, растирая сведенную судорогой щеку.

– Впервые я сформулировал свою теорему… сейчас, пого­ди… ага… сорок два года назад.

– Сорок два года ?

И три месяца.

– А вы сами как думаете, закончите вы ее или нет?

– Не де-де-дерзи.

То есть можно было с уверенностью предположить, что он посвятил всю свою жизнь разрешению проблемы, по сути своей неразрешимой. Верный своему слову, я вскочил с табурета и направился к двери. И тут мне пришла одна мысль.

– Брат Людвиг?

– Чего еще?!

– А что это за теорема, вы можете мне сказать?

– Не говори глупостей, мальчик, по прошествии стольких лет, когда я уже близок к решению, неужели я помню, что это за теорема?!


Пальцы у брата Эридуса были вымазаны чернилами, а глаза покраснели и слезились, как будто он резал лук. Я принялся без всякого интереса рассматривать его коллекцию азиатских ножей для бумаги, пытаясь понять, в каком он настроении, и наконец полюбопытствовал, как продвигается его «Полный и всеобъемлющий лексикон всего сущего».

– Как будто пытаешься вычерпать море ложкой, – отве­тил он.

Был час Полного Недоумения, до вечернего Вздрема пе­ред ужином оставалось не так уж и много времени, и можно было надеяться, что бдительность брата Эридуса не выдержит длительной осады. Я избрал жесткую и беспощадную тактику, хотя начал достаточно мягко, а именно с лести. У меня просто не было слов, чтобы выразить свое восхищение его порази­тельной самоотверженностью. Отдавая все свои силы столь титаническому труду, пренебрегая сном ради занятий, разве он не подобен Атланту, держащему на своих плечах небесный свод Знания и Мысли, сказал я ему. Зачем ему сон?! Сон – утешение смертных. Сон – тихая гавань для потрепанных бу­рей судов. Сладкие объятия Морфея. Укрепляющий сон, вос­станавливающий силы и дающий поддержку.

Минут через пять он уже храпел у себя за столом, уронив голову на руки. Я потыкал его пальцем в плечо, чтобы удосто­вериться, что он и вправду заснул, и он лишь издал какое-то нечленораздельное мычание. Тогда я медленно подошел к за­претным полкам. Книги в кожаных переплетах с застежками из свинца или в тончайшей оплетке серебряной филиграни издали напоминали чешуйчатую кожу змей или ящериц. У меня дрожала рука, когда я прикоснулся к изумительному по своей красоте изданию «De modis significandi» Дунса Скота. Но когда я попытался взять книгу с полки, она начала ды­миться. По крайней мере мне так показалось вначале. Я по­спешно захлопнул книгу и звонко чихнул в буране бумажной пыли. Потом обернулся в испуге, но брат Эридус даже не по­шевелился во сне. Когда пурга разложившихся слов слегка по­улеглась, я вернул пустую обложку на полку. Состояние дру­гих книг, выбранных наугад, было немногим лучше. «Docrtinale puerorum» – вся ее мудрость досталась прожорли­вым книжным червям – взорвалась, точно гриб-дождевик, выбросив облако черных спор. «Decrotatorium neologium» Ианотуса де Брагмардо вся провоняла грибком. Из «Palabras muertas de la Mancha» посыпались рыжие паучки.

Я собрал пыль в кучку носком сандалии. Голова у меня кружилась. У Брата Эридуса не было никаких книг! Получает­ся, он работал по памяти?! Только теперь до меня дошло, что я не видел ни строчки из написанного братом Эридусом. Позабыв про страх разоблачения, я принялся рыться в бумагах у него на столе – в этих бесконечных заметках и примечаниях к «Полному и всеобъемлющему лексикону». Хотя я далеко не лингвист, мне все же пришлось поверить собственным глазам. Записи брата Эридуса представляли собой длинные списки имен существительных и глаголов, причем явно выдуманных. Изобретательный брат Эридус придумал систему спряжения глаголов, фантасмагорическую грамматику, этимологию и лек­сику. Все это было составлено со скрупулезной дотошностью и большим прилежанием и с точки зрения полезности не пред­ставляло вообще никакой ценности.

Брат Эридус зашевелился во сне, ресницы его задрожали. Когда он выпрямился на стуле, я уже был за дверью.


Словно гордые родители новорожденного младенца, бра­тья Греда и Эп предъявили мне свое новое детище – какую-то медную загогулину в форме латинской «L». Держа ее на свету, они вертели ее и так, и сяк у меня перед носом, дабы я восхи­тился сим дивным творением. Да, сказал я, замечательная штуковина – а она для чего? Воркуя, как два голубка, они прикрепили свою загогулину к колесу шарманки. Рукоятка (ибо это была рукоятка) сломалась при первом же повороте.

– Разумеется, – хором проговорили братья, глядя на мед­ную «I», – это всего лишь прототип.

Быстро оправившись от конфуза, они набросились на орган и занялись полировкой труб, и без того начищенных до зеркального блеска. Потом брат Греда принялся насвистывать их любимый мотивчик, а брат Эп прищелкнул пальцами и уселся за регистр. Брат Греда взялся за мехи.

– Потрясающе! – завопил он с воодушевлением. – Имп­ровизированный концерт!

Все, как всегда: они делали вид, что играют в спонтанном порыве, я делал вид, что мне нравится, и изображал благодар­ного слушателя. Доиграв «органную пьесу» до конца, братья Греда и Эп повернулись ко мне в ожидании бурных аплодис­ментов, каковые, понятное дело, не замедлили воспоследовать.

– Берет за душу, правда? – спросил брат Эп. – Я видел в зеркале, как ты морщился, пытаясь сдержать слезы. – С каждым разом выходит все лучше и лучше, – ответил я. – У вас есть ноты? Мне бы хотелось их изучить.

– Что?

– Ноты.

Брат Эп побледнел. Брат Греда вспыхнул, как маков цвет.

– Нотная запись.

– Нотная запись, – тупо повторил брат Эп.

– Ну да, чтобы записывать музыку. Вы ведь записываете свою музыку? Которую сочиняете?

– Ну, мы держим все в голове… чтобы тренировать… мы­шечную память… Это Мастер так… ой! .. Сейчас мы начнем… ой-ой!..

Они вовсе не сочиняли новую джигу: просто брат Греда пинал брата Эпа ногой по голени.

– Вы что же, не знаете нотной грамоты?

– А где написано, что обязательно знать эту самую грамо­ту? Гению не нужна никакая грамота, – заявил брат Греда.

– Но как вы тогда запоминаете те мелодии, которые сочи­нили прежде? – спросил я.

– Музыка, – отозвался брат Эп, – есть подвижный процесс.

– Ага, – сказал я и вышел, оставив их разбираться со своими хитроумными приспособлениями.


Брат Кай, оружейник, единственный из шести братьев Баш­ни избежал моих подозрений. Должно быть, почувствовав, в каком я настроении, он возился со мной все утро, просвещая меня в оружейной премудрости. Он объяснил мне устройство осадных машин, продемонстрировал действие анемометра, сиречь прибора для измерения силы ветра, и пропел дифи­рамбы греческому огню, желатиновой зажигательной смеси, каковая использовалась в битвах древних до того, как изобре­тение пороха лишило войну поэтичности. Тогда-то я понял, что сдержанность и спокойствие брата Кая были, с одной сто­роны, необходимым условием, а с другой – прямым следстви­ем его технического мастерства. Ибо, как отмечал сам брат Кай, для того, чтобы рассчитать форму клинка или собрать взрывное устройство, необходима предельная сосредоточен­ность и аккуратность. Брат Кай также продемонстрировал мне – на мышах в запечатанной клетке – действие газообраз­ного хлора и фосгена. Когда мыши в клетке прекратили пи­щать и корчиться, он огласил свои выводы.

– Разумеется, – сказал он, – направление и сила ветра могут сбить все расчеты. Так что ты понимаешь, для чего ну­жен анемометр. Я также экспериментирую с пальмитиновой кислотой. Как и греческий огонь, она обладает неослабеваю­щим действием.

Это была непреложная истина: брат Кай был влюблен в свое дело.


И так – день за днем. Все то же самое, ничего нового. Правда, чем дальше, тем труднее становилось братьям скры­вать свою неприязнь друг к другу. Люди ученые и культурные, они не опускались до грубых стычек, хотя споры и ссоры слу­чались уже повсеместно. Политическая атмосфера в Башне, пронизанная взаимной враждой, была столь же зыбкой и не­стабильной, как токи воздуха в центральном колодце. Каждый день возникали новые альянсы, которые распадались букваль­но назавтра, и вчерашние союзники становились соперника­ми и врагами. В Красной Комнате, в Алой Палате, но чаще и яростнее всего – в трапезной, братья боролись за первенство. Однажды утром, спустившись к завтраку, я обнаружил, что трапезная пуста. Стол был накрыт; нетронутая еда на тарелках уже начала заветриваться. Я уселся за стол, не зная, что делать еще, как вдруг из-за красных шпалер послышались голоса. Собравшись с духом, я подошел ближе и заглянул сквозь про­реху в поблекшей от старости ткани. За занавеской скрыва­лась дверь в потайную комнату. Дверь была приоткрыта. Я раздвинул портьеру и заглянул в щелку. В комнате с дубовыми панелями на стенах не было никакой мебели, кроме большого резного кресла, похожего на трон. Вокруг этого одинокого кресла стояли шестеро Избранных.

Брат Эридус распинался – попеременно на нескольких языках – на тему водительства и руководства. При этом он незаметно перемещался поближе к «тронному» креслу. Брат Нестор тоже потихонечку приближался к креслу с другой сто­роны, даже немного опережая своего соперника и периоди– чески прерывая поток его красноречия презрительными меж­дометиями. Брат Людвиг – он стоял слева – шипел от ярости и дергал себя за волосы. Братья Греда и Эп – они были спра­ва – беспокойно топтались на месте и морщились, словно за­хваченные песчаной бурей. Один только брат Кай сохранял спокойствие; не принимая участия в перепалке, он стоял чуть в стороне, неподвижный и невозмутимый, как рыцарь, собран­ный из пустых доспехов.

– …вот почему, – заключил брат Эридус, проворно взгро­моздившись на трон, – я могу с полной ответственностью за­явить, in sacer verbo dotis, что по праву преемственности из­брать надо меня, и сие даже не подлежит обсуждению.

– На каком основании? – взорвался брат Нестор.

– Non est discipulus super magistrum.

– Ты мне не учитель, Эридус.

– Ego sum quis sum: dominum in divino veritas.

Разъяренный брат Нестор обратился к присутствующим, ища в них союзников против лексиколога:

– Его претензии безосновательны: он пытается заговорить нам зубы своими нескладными виршами!

На что брат Эридус ответил:

– Antipericatametanaparbeugedamphicribrationesmerdicantium!

Сие впечатляющее извержение послало дискуссию в сво­бодный полет, вернее – в свободное падение. Брат Эридус, от натуги весь красный, взобрался на кресло с ногами и принял­ся выкрикивать сверху:

– Chaultcouillonss! Pantofla merdorum! Scheisskopf!

В ответ брат Нестор сбросил воображаемых блох со своих гениталий.

– Furfuris! – надрывался брат Эридус. – Simium! Improbe mendax!

Братья Греда и Эп, ухмыляясь, наблюдали за перепалкой с жадным вниманием вуайеристов. Брат Людвиг, не имея спо­собностей к изобретению собственных латинизмов, создавал шумовой фон для звучащих скабрезностей:

– Пы-пы-пы-пы-пы-пы…

И вдруг среди всего этого гвалта я уловил тихий шелест: ускользающее дыхание, приглушенное покашливание. Где-то рядом. Братья тоже его услышали, и все разом умолкли. Что-то привлекло их внимание – что-то в комнате, с той стороны две­ри, за которой был я. Некое существо: исполнительный и неза­метный слуга, появившийся словно из ниоткуда. Следуя скры­тому указующему жесту, шесть пар глаз обратились ко мне.

Я поступил, исходя из детской логики: просто закрыл дверь.

Когда по прошествии какого-то времени Избранные верну­лись в трапезную, я сидел за столом, делая вид, что полностью поглощен едой. Виноватое смущение ощущалось так явствен­но, словно кто-то испортил воздух. Братья расселись по своим местам и тоже сделали вид, что у них разыгрался аппетит – все, кроме брата Нестора. Тот не скрывал своей ярости. Сперва он еще как-то сдерживался, лишь раздраженно болтал ложкой у себя в тарелке, но потом все же не выдержал: тяжело вздохнул, набрал полную ложку тинообразного варева и – с поразитель­ной, надо заметить, меткостью – метнул этот снаряд в лысину брата Эридуса. Вязкая масса попала в цель с оскорбительным мокрым плюх! Потрясенный до глубины души, я ждал, что бу­дет дальше: перестрелка едой или смертоубийство. Но ничего не случилось. Брат Эридус продолжал громко чавкать, как ни в чем не бывало. Его соседи по столу согнулись над мисками в притворном безразличии, но у них побелели костяшки паль­цев – с такой силой сжимали они свои ложки.

Показное спокойствие брата Эридуса окончательно выве­ло из себя брата Нестора. Он закричал:

– Вы все ослы! — Ослы напряженно уставились в стол. – Мы же здесь закостенели уже. Нам нужна новая кровь. При­ток свежей энергии. Немного дурачества, черт возьми! Вот что нам нужно, да!

– Nihil… ante… discipulis, – ухмыльнулся брат Эридус. Брат Нестор аж запыхтел от возмущения и упал на стул, обессиленный своей вспышкой. Скорее бы уже был Созыв к Прилежанию! Нам всем не терпелось побыстрее разойтись по своим комнатам. Когда же гонг наконец прозвучал, братья бук­вально сорвались с мест.

Рассудив, что момент подходящий, я, аки волк за добычей, устремился вдогонку за братом Нестором. Сейчас, когда он унизился перед нами своей несдержанностью, он вряд ли най­дет в себе силы опровергнуть мои обвинения. В общем, я бро­сился следом за ним. Однако, когда мы пришли к нему в мас­терскую, я не обнаружил своего главного доказательства – взбивалки. Должно быть, брат Нестор припрятал ее подальше – среди аппаратов, накрытых рогожкой. Под этими бурыми шку­рами, с деталями, выпирающими, как рога, изобретения брата Нестора были похожи на печальных коров, пасущихся в пыли. Я заметил, как бы между прочим, что у него тут жуткий беспорядок.

– Это моя мастерская, – огрызнулся он. – Как мне удоб­но, так я тут все и устроил!

– Может быть, все это можно куда-нибудь переставить? Ну, чтобы место не занимало.

Брат Нестор ходил взад-вперед, как разъяренный медведь в клетке.

– Нельзя переставить, – пробормотал он себе под нос.

– Почему?

– Верхние ярусы.

– Какие Верхние ярусы?

– Ну, он собирался складировать там этот хлам.

– Кто?

– Мастер.

– И почему он его не забирает?

– Что?

– Почему Мастер не забирает весь этот хлам наверх?

Я испугался, что брат Нестор снова впадает в прострацию: у него отвисла челюсть, голова упала на грудь, глаза закати­лись. Но на этот раз ему не удалось уйти от ответа, прибегнув к убедительному спасительному беспамятству.

– Э… а тебе разве не говорили?

– Не говорили – чего?

– Я думал, ты знаешь.

– Что знаю?

– Гербош фон Окба мертв.


Когда я в ту ночь ворочался у себя в постели (в ожидании сна, который утянет меня в глубину, как акула), я бродил мыс­лями в запутанных лабиринтах Башни. Вверх по крутым винтовым лестницам, по тихим пустым коридорам, из мастерской в мастерскую, из покоя в покой; подобно крошечной мошке, я забирался в уши храпящих братьев и проникал им в мозги; там я блуждал по болотистым вязким тоннелям серого веще­ства, и выбирался наружу, и погружался в алый поток в их венах.

Кто-то тихонечко постучал ко мне в дверь. Это был брат Нестор, весь возбужденный и потный.

– То, что я тебе рассказал, – прошептал он с порога, – ну, ты сам знаешь, о ком. Лучше, чтобы никто не знал, что ты знаешь. Но самое главное, чтобы никто не узнал, что это я тебе рассказал. Что он того… бджж. Ну, ты понимаешь: пшш. Понимаешь?

Дыхание брата Нестора отдавало обидой и крепкой бра­гой. Я смотрел на его губы в пузырьках слюны, на его клочко­ватую бороду. Я заверил его, что я все понимаю и ничего никому не скажу.

– Спасибо, – выдохнул он. – Большое спасибо. – Пятясь задом, он вышел в коридор, по-прежнему не отпуская моей руки. Ладонь у него была липкой от пота.

– Скажите мне только одно, – сказал я. – Мастер… а как он… как вы это назвали, бджж!

Брат Нестор поджал губы.

– Это был гений, знаешь ли. Великий человек. Но он был вор. Да – он воровал у меня идеи. Едва я заканчивал опытный образец, как он объявлял, что у него уже есть рабочая модель.

– Он крал ваши идеи?

– Из зависти. Его бесило, что кто-то может составить ему конкуренцию. И тем более – я, «мальчишка».

– А как он умер?

– Сердечный приступ. Нашли его в ванной. Лежал весь синий. А вода в ванной была черная.

– И когда это случилось?

Брат Нестор украдкой взглянул в темноту у себя за спиной.

– За восемь дней до того, как ты здесь появился. Похоро­нили его очень быстро – таков обычай. Мертвое тело может остаться в Башне не более суток, а потом его навсегда отправ­ляют в Склепы. – В Склепы?

– Здешнее кладбище.

– А где этот Склеп?

– Склепы.

– Где эти Склепы?

– Он – в Девятом. Слушай, мне надо идти. Пока нас ни­кто не заметил.

Я с радостью отпустил его руку, и он исчез в темноте ко­ридора.

Верный своему слову, я никому не сказал о том, что брат Нестор проговорился мне насчет Мастера. Братья тоже ничем не показывали, что им это известно (а это стало известно почти мгновенно). Но за обедом я то и дело ловил на себе любопыт­ные, настороженные взгляды – так смотрит собака на вроде бы безобидную гусеницу, которая неожиданно перевернулась на спину, демонстрируя ядовитые усики. А незадолго до ужина моя комната превратилась в открытую исповедальню: мои на­ставники, которые прежде всячески избегали общения, теперь шли ко мне сами, горя желанием поведать мне правду о смерти Мастера.

Брат Эридус даже принес мне гостинец: яблоко, настоя­щее яблоко – я съел его целиком, вместе с косточками.

– Уж не знаю, что он там тебе наговорил, – начал он без всяких преамбул, – но все это – злобная клевета. Брат Не­стор страдает разлитием желчи от ненасытного честолюбия.

Я молчал, только пускал белую яблочную слюну.

– Смерть Мастера – большая потеря для всех для нас. Но это был просто несчастный случай, злым умыслом там и не пахло.

– Что за несчастный случай? – спросил я с набитым ртом.

– Мы нашли его в Бархатной комнате. Он лежал на полу, прижимая к груди «Псевдоэпиграфу» Гитлодия. Вне всяких сомнений, он полез на стремянку, чтобы дотянуться до книги, и оступился. Сломал себе шею. Так нелепо и так ужасно.

Сняв с себя этот груз, брат Эридус принялся бормотать что-то невразумительное («…превосходная книга, без всякой зауми, простой, ясный стиль изложения…»), но вскоре иссяк и ушел восвояси – я откровенно зевал во весь рот, и он нако­нец понял намек.

Буквально пару минут спустя меня посетил брат Людвиг. Он предложил мне пластинку сливочной помадки собствен­ного изготовления, каковую я храбро съел. С его стороны это была мудрая тактика.

– Когда я впервые тебя увидел, я сразу понял: это хы-хы-хы-хороший человек. Умный, внимательный, вдумчивый, его так легко не возьмешь на дешевую пы-пы-пропаганду. Уверяю тебя, Гербош фон Окба не принимал никаких радикальных мер. Он был оптимистом, как… как… – Брат Людвиг зачем-то ущип­нул себя за шею. – К тому же на уровне философском он этого не одобрял.

Я хотел было его прервать, но не смог выговорить ни сло­ва: от вязкой помадки у меня слиплись зубы.

– Бедный Гербош. Ды-ды-ды-добрый друг и коллега. Мы нашли его мертвым в его постели. Лежал такой безмятежный, такой спокойный… как будто он просто спал. Я прикоснулся к его ногам. Они были такие холодные, как… как… ну, в об­щем, холодные.

Я с трудом проглотил липкий ком:

– А от чего он умер?

– Непроходимость кишечника.

Сгорбившись в изножье моей кровати, брат Людвиг смот­рел на меня светлым и чистым взглядом:

– Поскольку я самый старший из всех теперешних брать­ев, пост Мастера мой по праву. Мой – по закону. Мы с Гер­бошем были, как… – Не найдя нужного слова, он сложил два пальца крестом. – Вот так. Но эти двое, Эридус и Нестор, пытаются встать у меня на пути. – Его голос внезапно смяг­чился, как размягчается муха, попавшая в кислоту. – Мальчик. Честный, хороший мальчик. Мне нужны твои ноги. – Серая старческая рука метнулась к моему колену. – Ты дол­жен подняться на Верхние ярусы. Я сам не могу. Пы-пы-пы-подагра. Фы-фы-фиброзное перерождение. Тебе надо попасть в Библиотеку Мастера. Там есть су-су-сундук, в котором ле­жит ку-ку-ку… Ку-ку-кус… Ку-кус-Конституция! – Брат Люд­виг перевел дух. – Дык-дык-документ, подтверждающий мое право на эту до-до-должность.

Я проглотил оставшуюся помадку.

– На Верхние ярусы, брат Людвиг? Но как я?.. Где мне?..

– Завтра. Всё завтра. Утро вечера мудренее. – Старик под­нялся и направился к выходу, притворившись, что у него ост­рый приступ старческой глухоты и он не слышит моих призы­вов.


На следующий день, в трапезной, я встретил братьев Греда и Эпа любезной улыбкой. Неразлучная парочка была явно в приподнятом настроении, что вообще для них не характерно. Они налили мне воды из кувшина (редкая обходительность) и жадно следили за тем, как я пью. Когда я, уже потом, заглянул к ним в мастерскую, они возились с вентилями органа. Я на­блюдал за ними безо всякого интереса. А потом на меня напал приступ сильного кашля (почти сразу же после завтрака у меня разболелось горло: оно горело огнем), и братья Греда и Эп обернулись ко мне с выражением искренней озабоченности.

– Плохо дело, – сказал брат Греда. У меня жутко слези­лись глаза, но я видел, как братья подвинулись ближе друг к другу. – Это может быть лихорадка.

– Башенная лихорадка.

– Надо его лечить.

– А то все может закончиться очень плачевно.

Встревоженный, я хотел было заговорить, но боль в горле была такая, что я не сумел выдавить ни слова.

– Есть только одно лекарство.

– Ортодоксальный сироп Мемлинга.

– Но, Эп – у нас разве есть Ортодоксальный сироп Мем­линга?

– Нет, Греда – у нас нет Ортодоксального сиропа Мем­линга. Но я знаю, где его можно достать.

– Ну, так говори, не тяни!

– На Верхних ярусах.

– Ну, конечно! На Верхних ярусах.

– И, может быть, наш юный друг, раз уж ему все равно подниматься…

– …захватит для нас книги Мастера по композиции…

– …по нотации…

– …по мелодике…

– …раз уж ему все равно по пути.

Они вручили мне пухлую карту, сложенную в несколько раз. Горло у меня горело огнем, руки тряслись. Братья Греда и Эп вывели меня в коридор. При этом они на два голоса преда­вались ностальгическим воспоминаниям о покойном: Мастер был для них другом и критиком, заявили они и еще раз на­помнили, чтобы я не забыл захватить его книги. Мне все-таки удалось выдавить из себя вопрос:

– А как он умер?

Греда:

– Удар.

Эп:

– Спазм кишечника. (Пинок.)

Греда:

– Спазм кишечника.

Эп:

– Удар. (Пинок.)

Греда и Эп в один голос:

– Ветры.


Во время обеда я почувствовал себя совсем плохо и ушел к себе, чтобы лечь. Братья, похоже, этого и не заметили. Но едва я улегся в постель, разлепив свежие накрахмаленные про­стыни, как ко мне тут же явилась целая делегация соболезну­ющих с гостинцами: фруктами и помадкой. То есть они при­ходили по очереди, не все сразу, но мне было так плохо, что все лица сливались в одно, и мне казалось, что все они гово­рят со мной одновременно.

– Из всех научных дисциплин, – говорит брат Эридус, – моя была ближе всех сердцу Мастера. Техника – слишком ребяческая; музыка– слишком неопределенная; математи­ка – слишком абстрактная и далекая от человечности. В то время как первое, что поручил Бог Адаму в Эдеме – дать име­на всем скотам, и птицам небесным, и всем зверям полевым. (Будь здоров.) Столько лет мы с Мастером работали вместе: укрепляли корни, убирали застывшую смолу, устраняли наро­сты, всеми силами препятствовали паразитизации. (Дать тебе носовой платок?) Я ведь вижу, что ты лингвофил, правда? (Ты его выжми получше; видишь, совсем сухой.) Может, когда тебе станет лучше, ты поднимешься на Верхние ярусы? Понима­ешь, какое дело: у меня что-то никак не идут балтийские язы­ки. Очень трудно работать в условиях, далеких от совершен­ных. Список книг я составил. Какой славный мальчик! Я не забуду твою доброту и отплачу тебе тем же, когда буду в силе. – Я погружаюсь под черную зыбкую пленку. – Вот, при­ми в зы-зы-зы-знак признательности. Только не ешь все сра­зу. – Лицо брата Людвига наклоняется надо мной. – Я знаю, что они тебе наговорили… Эридус, эти музыкальные обезья­ны, мы-мы-мы-маразматик Нестор… все это ложь. – Мокрая ладонь ложится на лоб; присасывается, как пиявка. – Башня слушает. По ночам она заглядывает в себя. Она ищет меня. Необъятная утроба из кирпича. – Сухие пальцы раздвигают мне губы и кладут на язык какой-то безвкусный шарик. Я гло­таю, и меня обдает жарким дыханием брата Людвига в спирт­ных парах. – Золото и драгоценные камни – сколько захо­чешь, и больше. Только найди документ. – Рот, как луна на ущербе. Надо мной нависает тень. Моргают яркие голубые глаза. Слепящий факел в руках брата Нестора мешает мне ви­деть его лицо. – Мои изобретения, – шипит он. – Они укра­дены. Все украдено. А потом появился ты. На кого ты работа­ешь? На Людвига? На мертвеца? На кого?


Лихорадка рассеялась, как туман. Боль в горле прошла, насморк – тоже. Я лежал с широко распахнутыми глазами, глядя в темноту. Мой разум был чистым, как камень, омытый водой.

Что-то сдвинулось в темноте. Я затаил дыхание. Ничего. А потом снова: плеск воды, хлюпающей в ведре. Тонкая струйка воды льется в каменную умывальню. Я осторожно свесил по­холодевшую руку с кровати и пошарил по полу в поисках кремня и кресала. Тихий, едва различимый шелест – как зем­леройка проводит лапкой по бумаге, – что-то зашевелилось. Я почувствовал на себе взгляд. Холодный взгляд. Быстрое, судорожное дыхание. Как у крысы. Страх придал мне живо­сти: я ударил кремнем о кресало над фитильком масляной лам­пы, и зажегшийся свет ослепил меня самого. Глиняная плош­ка упала на пол. Какая-то скрюченная фигурка метнулась из круга света. Я не сумел разглядеть, что это было – перед гла­зами плясали синие искры.

– Стой! – закричал я, и сам поразился тому, каким испу­ганным был мой голос.

Искры перед глазами наконец потухли, и я сумел кое-как разглядеть непонятное существо. Это был никакой не урод, как мне показалось вначале. И не чудовище из ночных кош­маров. Больше всего это создание было похоже на голенького недокормленного ребенка. Шея у него была очень короткой, даже можно сказать, недоразвитой, и голова – лысая, как у неоперившегося птенца, – казалось, лежит прямо на непро­порционально широких плечах. Ребра выпирали так, как буд­то они сейчас порвут кожу.

– Пожалуйста, не убегай, – прохрипел я. – Я тебе ничего не сделаю.

Но ребенок меня не слушал. Он схватился за ручку двери, уже готовый выскочить в коридор. Я бросился следом за ним, но, поднимаясь с кровати, так резко сбросил с себя одеяло, что лампа потухла. Пока я возился с кремнем, странное суще­ство растворилось в густой темноте дремучих артерий Башни.

Кровь стучала у меня в висках; сердце билось, как загнан­ный зверь. У меня было странное ощущение, что все вокруг мне враждебно. Чтобы как-то унять свой страх, я принялся раз­мышлять о событиях последних дней. Что мне было известно? Что каждый из соперников в этой неведомой мне игре выбрал меня своей пешкой; своим мальчиком на посылках. То есть я пешка, но я же – и шахматная доска, на которой ведется сра­жение: так могучие державы, опасаясь друг друга, ведут свои войны на территории вассальных земель. У меня в голове ра­зыгрывалось представление театра масок: я представлял себе братьев – одного за другим. Эридус, фальсификатор и выдум­щик. Честолюбивый Людвиг и его нерешаемое уравнение. Гре­да и Эп, композиторы, не владеющие нотной грамотой. Не­стор, с его мастерской, захламленной бессчетными изобретениями сомнительного авторства. До какой низости смогут дойти эти люди ради достижения собственных целей? Я лежал в темноте, вспоминал бурные споры Избранников и пы­тался представить те смерти, которыми умер Гербош фон Окба.


* * *


Я подошел к вешалке и рывком сдернул с нее рубаху. На ладонь выпал сложенный листок. Я развернул карту, которую мне дали Греда и Эп, разложил ее на полу, придавив завора­чивающиеся края ножками соседних кроватей, и принялся изучать ее при свете лампы.

Внешняя стена Башни, как я уже знал, была абсолютно глухая. Может, когда-то – много веков назад – в ней были окна, но потом их заложили, запечатав Башню внутри самой себя. За этой твердыней я с удивлением обнаружил несколько обширных зон, о существовании которых даже не подозре­вал, – на карте они были отмечены изумительными иллюст­рациями. Крипто-Зоологический кабинет (не существует), где когда-то хра­нились рога единорогов, образцы меха сфинксов, пыль от разбившихся големов, окаменевшие испражнения грифонов и чучело яйцекладущего грызуна с утиным клювом, каковое животное скептик-картограф объявил выдумкой изобретатель­ного таксидермиста… Песчаная комната, оборудованная прохлад­ными оазисами и периодическими миражами… Купальни горячих источников, давно охлажденных Временем… залы собраний напо­добие гигантских пещер, где давно провалились полы и обру­шились потолки… храмы, кухни и нужники, где теперь обита­ют лишь слизни и другие ползучие твари, которым для жизни не нужен свет. Часть Башни, которую братья использовали для жилья и работы, казалась крошечной по сравнению с эти­ми необитаемыми областями; если принять всю Башню за че­ловеческое тело, то обжитая ее зона была по размерам не боль­ше печени. Я провел пальцем по черной линии на карте (братья Греда и Эп начертили ее углем), которой мне надо держаться, чтобы попасть на Верхние ярусы.

Я подрезал фитиль запасной масляной лампы, перелил масло в стеклянный тигель и зажег этот импровизированный фонарь. Потом оторвал кусок пергамента от свитка, куда я записывал результаты своих любительских изысканий, и ско­пировал ту часть карты, где пролегал мой маршрут.

Я приоткрыл дверь спальни и выглянул в коридор. На ка­кой-то безумный миг мне показалось, что я стою на краю про­пасти, и стоит сделать лишь шаг вперед, как я упаду к немину­емой гибели.

– Вздор, – произнес я вслух. Мой голос прокатился эхом по коридору: как мне хотелось поймать его и засунуть обратно в глотку. Но, похоже, никто меня не услышал, во всяком слу­чае, я очень на это надеялся, и эхо рассеялось в тишине – в гулкой, пронзительной тишине, от которой мороз по коже и сводит скулы. Дважды перекрестившись, я шагнул в темноту. В лабиринт.

На что оно было похоже, это запретное, тайное путеше­ствие? Я бы сравнил его с приемом пищи. Подобно тому, как проглоченная еда проходит по пищеводу, так и я проходил в темноте, что как будто сжималась у меня за спиной, как сжи­мается при сокращении мышца, и раскрывалась передо мной. Звук моего собственного дыхания казался мне громче, чем звук шагов. Я знал, что ноги несут меня вперед, но я их не чувствовал. Проходя мимо Купален, я услышал, как журчит вода в насосе. Я прошел мимо спален Эридуса и Нестора, не решившись остановиться, чтобы прислушаться к звукам за за­пертыми дверями. Потом – мимо уборных, где каменные си­денья, и холодный сквозняк обдувает седалище, и испражне­ния падают в яму с приглушенным плеском. Я поднялся по узкой лестнице. Мимо Алой Палаты и кельи брата Людвига с дверной щеколдой, утыканной лезвиями от бритвы. Еще одна лестница вверх. Винтовая спираль в темноту. На третьем и четвертом этажах располагались мастерские и кельи наших музыкантов и брата Кая. Я остановился в конце коридора и еще раз внимательно изучил карту, впрочем, ноги несли меня сами – как будто тело было умнее разума. Неопытный, сла­бый Тезей, у которого не было Ариадны, чтобы дать ему путе­водную нить, я ставил крест белым мелом у каждого поворота, чтобы потом отыскать путь назад.

Никогда прежде я не поднимался на пятый этаж. Стены тоннеля тускло мерцали при свете моего фонаря; их поверх­ность была неровной, местами – ребристой, как нёбо. Пол был выложен каменной плиткой, которая влажно потрескива­ла под ногами. Наконец я добрался до последней лестницы. Мне показалось, что далеко-далеко вверху я разглядел пятно бледного синеватого света. Схватившись свободной рукой за перила, я заглянул в пустые глазницы черепа. Не настоящего черепа, быстро сказал я себе, а скульптурного изображения из окислившейся меди, в обрамлении больших берцовых костей, и надписью: IX. Requiescat in Pace[35], – что выползала, подобно извивающемуся угрю, из пустой глазницы. Медный череп ук­рашал массивную дверь. Я нашел место последнего упокоения Гербоша фон Окбы. Но я не испытывал никакой радости. Мне еще предстояло подняться на Верхние ярусы – по гулкой и влажной лестнице.

Подъем занял значительно больше времени, чем я рассчи­тывал. Пол блестел у меня под ногами, как черное зеркало; я как будто парил на границе между воздухом и эфиром. Я приостановился – ноги болели, дух утомился, – не доходя до вер­шины, и теперь уже ясно разглядел вверху пятно света. Я хо­тел свериться с картой и полез было в карман, но потом вспомнил, что выронил ее в самом начале подъема.

– Не беспокойся – ты уже на месте.

Можно представить, как я испугался, услышав этот бесплот­ный голос. Фонарь выпал у меня из рук и разбился о каменные ступени. Прожорливая темнота поглотила меня целиком.

– Ты не упал? – спросил голос. – Сейчас я спущу тебе факел.

Весь в холодном поту, я стоял и смотрел, как синий огонь опускается ко мне на конце веревки. Мысли мои разбегались, как шарики пролитой ртути. Забрав факел, я первым делом подумал о бегстве.

– Не уходи, – сказал голос, – раз уж ты здесь, поднимай­ся ко мне.

Я подчинился, утратив всякую волю к сопротивлению. Последние ярды подъема были как муки Сизифа. Наверху меня встретил брат Кай. Второй факел висел у него на поясе; я помню, как подумал, что это опасно. Под факелом тускло блестели ножны с клинком – во всяком случае, больше всего это напоминало ножны.

– Я, должно быть, тебя напугал, – тихо проговорил брат Кай.

Я взглянул на вход в Верхние ярусы у него за спиной. Высокая – высотой двадцать футов, а в ширину еще больше – дверь, вытесанная из дерева, черного, словно уголь, и забранная решетчатыми перекладинами. На перемычке из цельного мрамора виднелись древние непонятные письмена. Брат Кай встал между мной и дверью – целью моего похо­да, – словно заботливый отец, ограждающий своего ребенка от неприятного зрелища.

– У вас есть ключ? – спросил я.

– Ключ здесь не нужен. – Он положил руку мне на пле­чо. – Ты, наверное, устал после такого похода. Я провожу тебя до твоей комнаты – тебе надо поспать. И мы никому не рас­скажем о нашей встрече, когда мы друг другу приснились.

Брат Кай повел меня обратно. По дороге он разъяснил, что он, как сова, лучше чувствует себя по ночам, именно в те часы, когда большинство людей спят. Он рассказал мне о сво­их последних изысканиях. Спросил, знаю ли я про фосген? Про священные яды, которые убивают неверных мавров и не действуют на христиан. Про отравляющие вещества, которые растворяются в воде и никак себя не проявляют, но воздей­ствуют на зародыш в материнской утробе, и тогда у врагов рождаются уроды.

– Разумеется, – сказал он, – яды – повсюду вокруг. Все живое, когда умирает и начинает гнить, обращается в яд. И чтобы познать его силу и подчинить ее себе, всего-то и нужно, что щетка для сбора, пузырек для хранения, крепкий дух и луженый желудок.

Мы спустились уже по третьей лестнице, а брат Кай все говорил и говорил, не давая мне вставить ни слова. Что-то в голосе брата Кая, в его преувеличенном дружелюбии, насторожило меня, и я стал внимательнее прислушиваться к его словам.

– В последние годы правления династии Тан, – говорил он, – жил один мастер по ядам. Звали его Лу Жун. И был он старшим евнухом при красавице Цзян-Цзы, честолюбивой сестре Императора.

У императора Гуань-Иня не было ни жены, ни детей, так что единственным его наследником был его племянник, сын Цзян-Цзы. И вот на девятый день рождения вероятного наследника лакированный алый дворец вдруг наполнился криками и сте­наниями. Слуги замерли, кто где стоял, закусив щеки. Все опасались самого худшего. Но императора Гуань-Иня не заду­шили в постели, он не пал от мечей заговорщиков. Император кричал, ибо с утра прорицатель предрек ему скорую смерть. Делай что хочешь, сказал прорицатель, но враги плетут сети заговора, и тебе не дожить до конца года.

Император собрал вокруг самых верных придворных, а принца Чу с его матерью спешно услали в самую дальнюю из провинций. Запершись в своей Цитадели, под охраной двух сотен отборных воинов, Гуань-Инь забросил свою Империю. Пираты бесчинствовали на Желтой реке и реке Хуанхэ; кочев­ники захватили соляные колодцы Сычуаня; рисовые поля по­гибали в небрежении. И чем больше отгораживался импера­тор от мира, тем сильнее боялся он за свою жизнь. Повара должны были лично пробовать приготовленные ими блюда, министры превратились в кухонных инспекторов, а сам Гу­ань-Инь похудел, ибо почти ничего не ел и изводил себя по­дозрениями.

Но от Судьбы не уйдешь. Однажды вечером император удалился к себе в покой. Его нашли на рассвете, и был он жестким и твердым, как терракотовая статуя. Сублимат – то есть ртутный хлорид – вызывает воспаление сердца, не дает выйти моче, блокирует все отверстия. Император умер от мед­ленной имплозии. Это был как бы взрыв организма, но направленный внутрь. Никто из придворных так и не понял, что послужило причиной смерти. Любимый катамит императора – с которым он уединился в тот вечер в спальне, – бесследно исчез. Его так и не нашли: ни живым, ни мертвым.

Вот так получилось, что юный принц Чу сделался импера­тором, его мать – Вдовствующей Императрицей, а Лу Жун – самым богатым из простолюдинов в Кайфыне. Вдовствующая Императрица Цзян-Цзы, сосредоточившая в своих руках всю власть в Империи, отомстила за убийство брата, распорядив­шись казнить всех его Приближенных. Ее сын, новый Импе­ратор, смотрел на трупы, что качались на шелковых вервиях, словно тушки ворон.

И ты мог бы подумать, что настала эпоха всеобщего про­цветания. Но честолюбие Цзян-Цзы не знало пределов. Она жаждала единоличной власти. По городу поползли слухи, что во Дворец проник демон, алчущий смерти юного Императора. Вдовствующая Императрица, как и всякая мать, что печется о благополучии своего ребенка, отправила сына в пагоду, ради его безопасности. Она окружила его стражей, которая не до­пускала к мальчику никого – даже его любимого учителя, вер­ного Лу Жуна. Лишенный нормального человеческого обще­ния, мальчик играл со своей собакой: гладил ее жесткую шерсть, прятал лицо в складках морщинистой морды. Собаке в отличие от мальчика-Императора не запрещалось выходить из пагоды. Когда собака возвращалась из Дворца, мальчик ло­вил в ее шерсти запретные запахи своего дома.

Закрывшись в своих роскошных покоях, Лу Жун пригото­вил самый изысканный яд. Ему нужно было изобрести снадо­бье без запаха, способное сохранять свои свойства достаточно долго, но действующее мгновенно. В городских трущобах слу­чалось немало странных смертей, прежде чем Лу Жун добился того результата, который был нужен его хозяйке.

Однажды утром в Нефритовом Саду Лу Жун увидел собаку юного Императора, которая самозабвенно выдергивала из зем­ли орхидею. Отравитель достал из кармана блюдце и пузырек со специально обработанным молоком. (Лактоза, видишь ли, остается в слюне.) Собака отведала угощение и побежала до­мой, а Лу Жун вымыл блюдце в фонтане.

Ты только не думай, пожалуйста, что ребенок страдал. Сок растения Potamentis вызывает божественные видения – в этих видениях сбываются все желания и мечты. Император Чу, представляя себя крылатым драконом, шагнул в пустоту с кры­ши пагоды и так нашел безвременную смерть, оставив свобод­ным трон – для своей безутешной матери.

Брат Кай так упорно смотрел на мой профиль, что мне пришлось повернуться к нему и заглянуть в его черные свер­кающие глаза.

– Я работаю в том же направлении, – сказал он. – Из травы Achaemenis я могу сделать вытяжку меланхолии; из бел­ладонны – немыслимые галлюцинации. Моя любимая сурьма не имеет ни вкуса, ни запаха. Вытяжки весом с горошину хва­тит, чтобы убить человека; стручок убьет шестерых. Противо­ядие, кстати, получают из корней Enula campana – но она не растет в наших краях.

Он дал мне время вникнуть в его слова, дал время угрозе укорениться. Я чувствовал, как ее семя прорастает у меня в животе. Я лихорадочно соображал, что сказать, потому что мне было необходимо сказать хоть что-то: молчание само по себе было как медленный яд, и единственное спасение – притво­риться веселым и беззаботным.

– А что случилось в итоге с Вдовствующей Императри­цей? – выдавил я.

– Добившись единоличной власти, она стала подозревать всех и вся. И она приказала своей верной страже убить всех слуг во Дворце, а потом отравила запасы соли. Сама Цзян-Цзы умерла три месяца спустя от пролежней и голода, ибо некому было за ней ухаживать. – Лицо брата Кая было таким спокойным и безмятежным, как будто он говорил о погоде. – Но не волнуйся: Лу Жун уцелел. Таланты великих людей нуж­ны всегда и везде, где идет битва за власть.

Мы дошли до дверей моей спальни. Брат Кай выжидающе остановился в дверях, как будто мы только-только вернулись домой после бурной ночи в городе, и нам не терпелось скорее лечь спать. Изображая сонливость, я направился к своей кро­вати. Брат Кай коротко попрощался со мной и ушел, а я ос­тался один на один со своим страхом.


Завтрак. Избранные сидят над своими дымящимися мис­ками. Я наблюдаю за тем, как они жуют, медленно двигая челюстями. Брат Кай уткнулся в книгу; Греда и Эп парили мыслями где-то в заоблачных высях; старый Людвиг рассмат­ривал свои ногти. Брат Эридус подталкивал ложкой к краю миски утонувшего долгоносика. Брат Нестор пристально изу­чал разводы на деревянной столешнице. Я решил проверить, насколько они погружены в себя, и нарочно перевернул со­лонку. Но никто не выговорил мне за это – даже брат Люд­виг, помешанный на экономии соли. Я сделал вид, что полно­стью занят своей овсянкой. Когда я поднял глаза, взгляды метнулись в разные стороны, как стайка испуганных рыбок. Стало быть, братья за мной наблюдали. Можно было предста­вить, что будет, когда прозвучит Созыв к Прилежанию: меня будут всячески обхаживать, и просить об услуге, и класть руки мне на колено.

При одной только мысли об этом мне стало дурно. Я от­толкнул свою миску на середину стола. Братья замерли в ожи­дании. Я взмахнул ложкой, и липкие комья овсянки расплас­тались по циновке на полу.

– Это помои, а не еда, – объявил я, пытаясь унять дрожь. – От нее пахнет. Этой гадостью только свиней кормить. – Я швырнул ложку в стену. Она со звоном упала на пол. Но бра­тья были глухи, как камни. Я чувствовал запах интриг и стра­ха, накопившийся здесь за долгие годы, – невыносимое зло­воние их преступлений.

Я больше не мог там оставаться. В этой душной, давящей атмосфере, пропитанной неприязнью и подозрительностью.

Я поднялся из-за стола и вышел из трапезной, пробормотав извинения. Едва выйдя за дверь, я побежал. Никто меня не преследовал. Никто и не стал бы меня преследовать: погрязшие в своей ежедневной рутине, после завтрака они разойдутся, сер­дитые и раздраженные, по своим мастерским, и каждый из них будет уверен, что я сейчас с кем-то из его соперников.

Из мастерской Нестора я украл долото и деревянный мо­лоток.

Терзаясь сомнениями, я поднялся на пятый этаж, ориен­тируясь по своим меловым отметкам. Я прекрасно осознавал опасность этого предприятия, и поэтому старался ни о чем не думать: чтобы не остановиться на полпути. Я добрался до кон­ца самого дальнего коридора на пятом этаже и остановился, тяжело дыша, перед дверью с черепом.

Замочная скважина напоминала разверстый рот, а внутри, надо думать, был сложный запирающий механизм. Сама защел­ка, металлический язычок толщиной в один дюйм, казалась совершенно неодолимой. Я приставил к ней долото и со всей силы ударил молотком. Защелка устояла, но замок вылетел из рамы. Дверь распахнулась. Петли выгнулись от натяжения. На мгновение дверь замерла, словно в раздумьях. А потом петли не выдержали и – бабах! — дверь упала, словно костяшка домино. Пыль поднялась, как дым. Обожгла мне горло. Я снял факел с ржавой подставки на стене и вошел в Девятый Склеп.


Склеп напоминал пещеру. Уже потом мне довелось побы­вать в пещерах, в Альпах, на входе в подземный лабиринт, где с невидимого потолка свисали сталактиты, тонкие, как солом­ка; и их там было больше, чем щетинок у кита в пищеводе. В этой природной пещере свет от факела у меня в руках доходил до скошенной дальней стены, и таким образом, ощущение ко­нечного, замкнутого пространства все же присутствовало. Но там, в Башне, в Девятом Склепе, свет от факела как бы тонул в бесконечной тьме. Я стоял в окружении каменных саркофагов. Многие камни давно поистерлись от времени. Надгробия были разные: и совсем простые – как ванны, накрытые ровными плитами, – и украшенные скульптурными изображениями. Стопа одного мудреца, который в своем вечном сне прижимал к груди компас и скипетр, рассыпалась в пыль, когда я дотро­нулся до нее рукой. Я смотрел на этого деревянного мага, изъе­денного червями, и дивился тому, с каким мастерством скульптор изобразил морщинки у него на лбу, опущенные уголки губ, закрытые веки в прожилках вен, пышные локоны, что стекали подобно двум симметричным ручьям в кудрявую реку его бороды. Я посветил факелом на бока саркофага в надежде найти там табличку. Но когда я ее нашел, моя радость тут же сменилась немым потрясением – холодным ознобом пророческого открытия.


Hiс depositum est Corpus

GERBOS VON OKBA

Hujus Turris Magistri.

Obiit 23 Die Mensis Maius

AD 14 —. Anno AEtatis 66.


Я придвинулся ближе к табличке с эпитафией Мастера. Из-под каменной дощечки, подобно ножкам раздавленного насекомого, торчали обрывки другой, более древней надписи: изгибы и петли неведомого алфавита. Я провел пальцами вдоль крышки и нащупал свежие сколы. То есть крышку недавно вскрывали. Скульптуру древнего мудреца прикрепили на мес­то известковым раствором. Я закрепил факел на полу и по­пробовал сдвинуть крышку саркофага, преодолевая страх, как школьник, который сам себя берет на «слабо». Крышка сдви­нулась, но буквально на волосок. Я поднялся на ноги и подна­лег посильнее – крышка сдвинулась еще чуть-чуть, ломая скрепляющий раствор. Самые упрямые блямбы затвердевшей известки пришлось отбивать долотом. Используя долото как рычаг, я расширил зазор между деревом и камнем. Поскольку мой факел стоял на полу, я не видел, что там внутри, в сарко­фаге. Да, я не видел, но зато чувствовал запах. Я оторвал кусок ткани от рукава и соорудил импровизированную маску на нос и рот. Я весь дрожал, кожу щипало от пыли. Я толкнул крыш­ку так сильно, что не устоял на ногах: хорошо, я успел ухва­титься за край саркофага, иначе бы точно попал рукой в раз­дутый живот мертвого Мастера.

Представьте себе мое ликование: я нашел подтверждение своим догадкам. Невзирая на страх и на позывы на рвоту, я все же пролил свет на Правду. В буквальном смысле. Скрюченные пальцы трупа напоминали сухие веточки, ногти отрас­ли длинные-длинные. Большие пальцы на босых ногах, что торчали из-под белого савана, загибались вперед и вверх, как носки туфель турецких султанов. В отличие от своего предше­ственника, чье скульптурное изображение было на крышке, Гербош фон Окба был чисто выбрит – то есть он был чисто выбрит, когда его клали в гроб. Сейчас его крапчатый череп украшали сухие пучки трупных волос, похожих на птичий пух. Лицо кривилось, как будто он был не в духе.


Я сидел в пыли под выбитой дверной перемычкой и прислу­шивался к шагам братьев. Я смотрел на вершину лестницы, ос­вещенной тусклыми факелами на стенах. И вот они появились. С такого расстояния было трудно понять, где кто; отличить одну тонзуру от другой. Когда они подошли ближе, неразличимая мас­са распалась на отдельные составляющие, и я увидел, что пер­вым идет брат Кай. Эридус и Нестор пихались локтями, стараясь обогнать друг друга хоть на шаг, а брат Людвиг (чудесным обра– зом излечившийся от подагры) пинался ногами так, будто хотел сбросить с себя сандалии вместе со стопами. Греда и Эп замыка­ли шествие, наступая всем на пятки.

Мне было совсем не страшно. Я поднялся им навстречу, и они резко остановились – их импульс к движению разбился о мою неподвижность.

– Что ты наделал? – выдохнул Эридус, хватаясь за бок.

– Свы-свы-святотатство!

– Наказать его! – прокашлял Нестор. – Содрать кожу с подмышек!

Вход в Склеп у меня за спиной зиял, словно черная пасть. Братья сгрудились у проема, стараясь заглянуть внутрь. Я скре­стил свои инструменты, прикрывая живот.

– И что ты скажешь в свою защиту? – спросил брат Кай, спокойно выдержав мой обвиняющий взгляд. – Осквернение могилы – самое тяжкое преступление против Закона.

– Понятно, – ответил я, – а перерезать Мастеру горло – просто мелкий проступок?

Брат Кай слегка приоткрыл сжатые губы.

– Злобная клевета! – взвился Эридус. – Пусть он замолчит!

– Я не понимаю, – растерянно пробормотал Эп. – Он о чем говорит?

– Вздор он несет! – сказал Людвиг.

Я указал на него долотом:

– Брат Людвиг, напомните мне: от чего умер Гербош фон Окба?

– Я же тебе говорил: непроходимость жул-жул…

– Желудка, да. Брат Эридус, вы говорили, что Мастер сло­мал себе шею, правильно? Когда упал, потянувшись за книгой?

Эридус моргнул.

– Э… да. За «Псевдоэпиграфой».

– Брат Нестор, как вы считаете, стоит ли брать с собой в ванну древние манускрипты? Всякое может случиться. И не обязательно – сердечный приступ.

Нестор даже бровью не повел, но его лоб покрылся испа­риной.

– И насколько я знаю, – обратился я к братьям Эпу и. Греде, – еще никто не доперделся до смерти.

Братья принялись бурно возмущаться, выгораживая себя и обдавая меня дурным запахом изо рта. Только брат Кай сохра­нял спокойствие.

– Если ты собираешься обвинить нас в злодеянии похуже, чем украшательство правды вымыслом, – сказал он, – тебе вряд ли представится более подходящий случай.

Я смотрел на их лица, мрачные и угрюмые, и чувствовал силу их ненависти.

– Мне бы хотелось, чтобы вы прежде всего задались воп­росом: почему я на это пошел? – сказал я. – Почему открыл усыпальницу Мастера и подверг себя опасности? Я мог бы забыть о своих подозрениях. Так мне было бы спокойнее. В конце концов я ведь добился, чего хотел. Сбылась мечта дет­ства: я здесь, в Башне, меня приняли в круг Избранных.

– Еще нет, – вставил Эридус. – Ты пока что не Изб­ранный.

– Любопытство, – продолжил я. – Мною двигало любо­пытство, без которого нет познания. От брата Нестора я узнал, что Мастер умер. Рассказы других оказались настолько проти­воречивы, что тут хочешь не хочешь, а заподозришь неладное. В течение многих недель вы держали меня в неведении. Никто из вас не потрудился перевести мне Книгу Наставлений, а те­перь вы меня обвиняете в том, что я нарушил закон. И что мне еще оставалось?! Только вскрыть эту могилу в поисках Правды. Это должно было произойти, рано или поздно… Сперва мне было непонятно, как убийца Мастера сумел избежать разоблачения. Вы все присутствовали на похоронах. Вы не могли не заметить глубокую рану на шее – она и сейчас еще различи­ма, хотя прошло уже столько недель. То есть вы все ее видели.

– И кто же из нас убийца? – спросил брат Эридус.

– Брат Эридус, вы часто оставались наедине с Гербошем фон Окбой, так?

– Да. Я же тебе говорил, мы с ним вместе работали.

– Над вашим шедевром, как я понимаю. – Я хорошо рас­считал этот удар. – Я видел, в каком состоянии ваша библио­тека. Без книг вы – как без рук, так что вы целиком и полностью зависели от Мастера. Вас это бесило. Вот почему вы желали ему смерти.

Лицо у Эридуса стало пепельно-серым.

– Ты прикасался к моим книгам?

– Да, брат Эридус, у вас были причины его убить, и у вас был подходящий случай перерезать ему горло. Эти ножи для бумаг у вас в кабинете… они какие-то уж слишком острые для того, чтобы резать бумагу, вам так не кажется?

Греда уставился на Эридуса во все глаза:

– То есть Мастера убил брат Эридус?

– Вздор! – закричал Эридус.

– Вздор, – согласился я. – У брата Людвига был более яв­ный мотив. Как у старейшего после Окбы у него было приори­тетное право занять место Мастера. Но время шло, он старел, а Мастер как-то не спешил умирать своей смертью. Ему самому давно стало ясно, что труд всей его жизни – эта недоказанная теорема – так никогда и не будет завершен. Со смертью Мас­тера он ничего не терял, зато приобретал очень многое.

– Я? Ты посмотри на меня: кожа да кости! Да я физически не сы-сы-способен ник-ник-никого убить!

– Если вы можете одолеть пять лестничных пролетов и не свалиться при этом без сил, – сказал я, – стало быть, вам хватит сил и на то, чтобы перерезать горло старому человеку. Тем более что всем известно, какой вы вспыльчивый, вы не раз демонстрировали свой взрывной нрав.

– Все это очень забавно, – сказал брат Кай, – но где до­казательства?

– Прежде всего мотив. Брат Людвиг просил меня принес­ти ему с Верхних ярусов Конституцию, которая подтвердила бы его право на титул Мастера. Он пытался меня подкупить, обещал золото и драгоценные камни – сверкающие побря­кушки, которые, как ему хорошо известно, в Башне не стоят вообще ничего.

Нестор вдруг встрепенулся. К всеобщему изумлению, он набросился на брата Людвига, схватил его за горло и начал душить, приподняв на дюйм над полом. Брат Людвиг хрипел и дергал ногами, но никто из его коллег не спешил на выручку.

– Сожми еще чуточку крепче, – сказал наконец брат Кай, – и ты станешь убийцей, Нестор.

Нестор выпустил свою жертву. Брат Людвиг осел на пол, жадно хватая ртом воздух – как камбала, выброшенная на сушу.

– Да, – усмехнулся я. – Это было бы очень кстати, брат Нестор. Прикончи подозреваемого в убийстве, якобы в пра­ведном гневе, и у тебя будет труп, на который можно свалить все грехи.

– Замолчи, – угрожающе проговорил брат Нестор.

– Понятно, что в отношении грубой силы – а чтобы раз­езать хрящи, нужна сила, – брат Нестор превосходит вас всех вместе взятых. Вы все знакомы с его работой по уничтожению паразитов. Этот остекленевший взгляд, когда он потрошит какого-нибудь беспомощного грызуна… может быть, это было последнее, что видел в жизни фон Окба, когда задыхался, за­хлебываясь собственной кровью?

– Мотив? – требовательно произнес брат Кай.

– Брат Нестор считал себя обманутой жертвой. Он гово­рил мне, что Мастер крал его изобретения. Почему? Потому что брат Нестор – непризнанный гений Башни. А когда тебя так обижают, причем постоянно, тут поневоле возникнет же­лание убить обидчика.

– Я никого не убивал! – закричал Нестор. – Но Мастер действительно крал у меня идеи!

– Нет, – сказал я. – Может быть, вы в это верите, может быть, вы убедили себя, что все так и есть, только это все вы­думки и измышления. Видите ли, брат Нестор… я знаю про взбивалку.

– Про какую взбивалку?

– Взбивалку для яиц.

– Что еще за взбивалка для яиц?

– Моя взбивалка для яиц. Изобретение, из-за которого меня взяли в Башню. Еще в нашу первую встречу вы прибрали ее себе. Вам было невыносимо смириться с мыслью, что у меня есть талант, и вы взялись за переделку моего устройства, чтобы потом выдать его за свое.

Брат Нестор покачал головой:

– Это неправда…

– Я видел модель у вас в мастерской! Вашу копию моего оригинала!

– Итак, заговор множится, – проговорил брат Кай. Мне показалось, что в его неприязненном взгляде мелькнуло тайное сочувствие и понимание. – И кто же из нас убийца исхо­дя из твоей Грандиозной Теории?

– Я еще не дошел до наших друзей-музыкантов, братьев Эпа и Греды.

– Это неправда! – завопил Эп. – Никто ему горло не пе­ререзал, он умер от спазмов кишечника!

Брат Греда бережно обвил руками грудь брата Эпа, словно успокаивая разбуянившегося ребенка.

– Брат Греда, – продолжил я, – вы признаете, что вы были готовы меня отравить, и почти отравили – чтобы до­стичь своих целей?

Но Греда как будто меня и не слышал; он поглаживал шею Эпа большим пальцем левой руки.

– Вы мне признались, что не умеете ни записывать музы­ку, ни читать ноты. Все это делал Гербош фон Окба. То есть вы оба зависели от него целиком и полностью, как и брат Эридус. А зависимость порождает обиду. Я сам пострадал от вашей злобы. Вы подсыпали мне какое-то снадобье, потом сказали, что это была Башенная лихорадка – вы меня обма­нули, чтобы заставить сделать, что нужно вам.

– Да, – сказал брат Греда. – Но это не мы придумали…

И снова вмешался брат Кай:

– У меня вопрос. Если кто-то из моих коллег совершил это низкое, подлое преступление (назовем это так), почему же он не поднялся на Верхние ярусы и не забрал то, ради чего пошел на смертоубийство? Тот, кто убил человека, вряд ли станет терзаться сомнениями насчет кражи. – Глаза брата Кая светились от удовольствия. Он бросил мне вызов, который я должен был принять.

– Всеобщее недоверие, – сказал я. – Я подслушал ваш спор, кому быть Мастером. Где-то там наверху лежит что-то такое, что исполнит все ваши честолюбивые замыслы. И вы слетелись к нему, словно галки к колодцу: сами не пьете, но и другим не даете напиться.

– И разрешить эту проблему, – сказал брат Кай, – мож­но было единственным способом: послать наверх тебя?

– Вот именно. Я был как бы общий множитель в их планах.

– В наших планах?! – протестующе воскликнул брат Эри­дус. – Ты о чем говоришь?

– Но это же очевидно. Рана на шее Гербоша фон Окбы слишком широкая и глубокая. Такой разрез ну никак не полу­чится с одного удара. И зачем было резать от уха до уха, когда достаточно просто перерубить яремную вену?

Я видел, как они задрожали. Я был как мрамор рядом с их плотью: Правосудие Башни.

– Мастер умер не от одного клинка. Вы все сговорились, объединенные общей ненавистью – и в своей неистовой зло­бе прикончили старого человека.

На мгновение все замерло. Я был как скульптурный Да­вид, увековеченный в камне в миг своего триумфа. Но Вре­мя – нетерпимое к человеческой жизни, ибо жизнь искажает время, – стерло усмешку у меня с лица. Я был в смертельной опасности.

– Кошмарно! Чудовищно! Зверство какое! – Братья заво­пили все разом. Уже потом мне довелось немало поездить по миру, и однажды я видел свирепую драку бесхвостых макак. Точно так же и братья дрожали от негодования, хватали ртом воздух и обнажали розовые десны. Я попятился к лестнице. И тут они все разом бросились на меня. Я взмахнул долотом. Раздался звук, как будто резко порвался шов, и брат Эп упал, прижимая ладони к лицу. Пронзительный и по-детски оби­женный крик резанул мне по ушам. Я принялся колотить мо­лотком по взбудораженной массе лиц. Ломались кости – каж­дый удар отдавался мне в зубы. Отступать было некуда. Разве что вверх по лестнице. Времени на раздумья не оставалось. Я развернулся и побежал, перепрыгивая через несколько ступе­нек разом.

Я не помню, как поднялся наверх. Ярость, что преследо­вала и гнала меня всю дорогу, – скорее всего я придумал ее потом, чтобы заполнить пробелы, куда не решается заглянуть Память. Одно я помню отчетливо: как поскользнулся на верх­ней ступени и упал, обдирая руки о зазубренные железяки. На этой темной, неведомой мне территории бежать было некуда – только ко входу на Верхние ярусы. Я рванулся к двери с надеждой, что она откроется. Я с разбегу ударился о деревянные балки. Нащупал рукой железное кольцо, вцепился в него – и дверь приоткрылась

Я бросился внутрь, едва успев оглянуться через плечо. Бра­тья, похожие в темноте на собрание вопящих ведьм, были уже совсем близко. Я поспешил закрыть дверь и задвинуть засов Потом я еще постоял пару минут у двери, слушая вопли моих врагов, бесновавшихся с той стороны в бессильной ярости Наконец крики стихли; больше никто не стучал кулаками в дверь, не пинал ее ногами – Братья поняли, что им до меня не добраться, и, похоже, ушли восвояси.

Я, однако, не сразу сдвинулся с места и еще долго стоял обдирая содранную кожу с разбитых костяшек. Я вполне от­дышался, но все равно медленно сосчитал до десяти, чтобы успокоиться окончательно.

Потом я обернулся.

У меня за спиной возвышалась летящая арка – побольше, чем в самом огромном соборе, – запечатанный вход на Верх­ние ярусы. Я оказался запертым на пятачке размером не боль­ше кладовки. Впереди был сплошной кирпич. Однако слева я скорее почувствовал, чем разглядел в полумраке, неровность в каменной кладке. Я подошел и осторожно провел рукой по стене. Разбитый камень, расщепленное дерево. А чуть выше – трещина, словно шов темноты. Пустота. Проходя вдоль сте­ны, я случайно задел ногой стопку бумаг, листы разлетелись, как стая испуганных голубей. Еще через пару шагов я спот­кнулся о какую-то низкую выпуклость и упал. Сущность бу­маги в определенных пределах изменчива и многогранна: бу­мага – это отчасти Воздух (легкость ее составных элементов), отчасти Вода (ее обращение с примесями и инородными тела­ми), отчасти – удушающая Земля. Впереди, насколько хватал глаз, простирались бумажные горы, сплошь отвесные склоны и глубокие карьеры. Я пересек этот бумажный завал на четве­реньках. Листы из верхнего слоя скользили у меня под рука­ми; то и дело я замирал на месте из страха, что меня снесет бумажным потоком. Уже очень скоро я понял, что никуда не продвигаюсь, потому что на каждый дюйм продвижения впе­ред приходится по три-четыре дюйма скольжения назад. Не знаю, что мною двигало: отчаяние или отвага, – но я начал рыть ход в бумагах, разгребая их прямо руками, как кролик роет нору в прелых листьях. А потом меня как будто схватила невидимая рука и выдернула из бумажного холма наружу, в вихре разлетевшихся листов. Я себя чувствовал, как лосось, выпрыгнувший из ревущего водопада в тихую заводь. Я оглянулся и увидел, что вывалился в соседнюю комнату сквозь пролом в стене, в который все еще сыпались листы бумаги. Судя по неровным краям и свежераскрошенному кир­пичу, этот пролом прорубали здесь наспех, и он явно не пред­полагался в изначальном проекте.

Передо мной простирался длинный и темный коридор, сужающийся в перспективе. Но, как оказалось, это была всего лишь картинка, ложный образ – не прошел я и пары метров, как налетел лбом на разрисованную стену. Ударился я неслабо и даже тихо ругнулся себе под нос; в этом безлюдном месте мой голос был словно заблудший и чужеродный звук. Что мне делать? Куда идти? Это было похоже на бессвязный бредовый сон, который вдруг воплотился в реальность. С досады я пнул по резному плинтусу.

Плинтус сдвинулся с места.

Должно быть, я привел в действие какой-то потайной ме­ханизм. С натужным скрипом в стене приоткрылась дверь. Низкая, не больше двадцати дюймов в высоту, деревянная дверь, на которой еще сохранились следы былой лакировки. Дверь, вполне подходящая для кукольного дворца или для дет­ского домика. Я невольно рассмеялся, опустился на колени и повернул крошечную медную ручку.

Дверь открылась в короткий проход: унылый, сырой и про­мозглый, с неровными, даже как будто ребристыми стенами. Присев на корточки, я заглянул туда и обнаружил, что коридорчик ведет в библиотеку; я в жизни не видел такой огромной библиотеки. Как мне хотелось туда – к этим заставленным кни­гами полкам, к этим толстым томам! Но было очень непросто протиснуться сквозь тесный проход. Куски битого кирпича впи­вались в ладони и в колени. Я ободрал лоб, и кровь заливала глаза, мешаясь с потом; во рту был устойчивый привкус соли и меди. Уже у самого выхода коридорчик сузился так, что я совсем было отчаялся пролезть. С тех пор как Платон описал сво­его Возничего, Человек продолжает оплакивать в себе Зверя[36]. Но в тот день мне бы точно пришел конец, если бы я полагался на один только Разум. Меня спасла злость, телесная ярость против которой ничто не устоит – напряжение накапливалось во мне, пока я весь не превратился в крик, в первый вопль новорожденного младенца. Как пробка из бутылки, вылетел я во внутреннюю область Башни.

Библиотека представляла собой круглый зал, огромное «О». Повсюду – книги, в таком избытке, что их с лихвой бы хватило, чтобы повергнуть в священный страх самого Мафусала[37]. Семь винтовых лестниц расходились из центра круга и поднимались до самого потолка, к верхним полкам. Потолок был украшен мозаикой в виде небесного свода, когда-то яр­кой, а теперь поблекшей. Мне показалось, что я разглядел Плеяды и планеты на коленчатом вале Бога. Мне захотелось подняться повыше, чтобы все рассмотреть. Но я побоялся. Лестницы были какие-то хлипкие: они опасно зашатались, когда я попробовал их потрясти. Так что я стал рассматривать нижние полки. Начав с «Гадеса», я вытащил наугад с полки «Гематологию», «Агаду» и «Жития святых»; на «Хайку» (ярдов через тридцать) я сдался. Надо добавить, что книги не только стояли на полках, но и лежали стопками на полу, причем в совершеннейшем беспорядке, то есть не по алфавиту. Я смот­рел на эти залежи знания и думал, что их, может быть, при­несли сюда из каких-то других помещений на Верхних ярусах. Спасли от забвения и небрежения… но как? Стащили их вниз по предательским шатким лестницам… кто-то ведь потрудил­ся, но кто?

Я все же решился: выбрал самую крепкую с виду лестницу и полез наверх. Книги смыкались вокруг меня все теснее, и вот сомкнулись совсем. Очередной тупик. Но я был смышле­ным юношей и уже понял, что надо делать: я принялся надав­ливать на корешки – просто так, наугад, – и уже очень скоро нашёл потайной рычаг, книгу, которая чуть выдавалась из об­щего ряда. Я надавил на «Hortus Paradisus Terrestris», и у меня над головой открылся проход: книжная полка отъехала в сто­рону с тихим стоном.

Мне опять пришлось лезть по тесному, узкому коридору, который привел меня во вторую библиотеку, точно такую же, как и первая. Там тоже было прибежище для бездомных книг. И те же самые семь лестниц расходились из центра зала: вер­нее, три лестницы еще стояли, а остальные четыре давно об­рушились. Книги на полках начинались с «Parloir aux Pitres» и заканчивались «Перпендикулярным узором», что непременно повергло бы меня в уныние, если бы я не отвлекся на раз­мышления об изобретениях брата Нестора. Ибо в этой второй библиотеке я обнаружил его работы: они занимали почти всё свободное место на полу – запыленные и никому не нужные. Я приподнял пару ближайших холстов: рычаги, рукоятки, шпиндели. Но больше всего меня заинтересовали царапины на полу. Судя по этим глубоким шрамам в мраморе, здесь явно передвигали какие-то тяжелые приспособления. Разумеется, проследить, куда или откуда они ведут, не составляло труда. Они упирались в глухую стену. Никаких проблем: я принялся нажимать на все книги подряд, и в конце концов дверь откры­лась. За ней обнаружился крутой спуск в виде желоба, прямой откос в никуда. Я мог только догадываться о том, что находит­ся там – внизу. Шарнирные кости забракованных образцов, кладбище изобретений.

Наверху что-то скрипнуло, как будто дерево застонало. Я за­прокинул голову, так что кожа на горле натянулась почти до предела. Одна из панелей на потолке, до этого плотно закрытая, теперь открылась. Меня как будто парализовало: я не мог отвер­нуться, не мог отвести глаз, хотя именно этого мне и хотелось. Там была голова. Она показалась всего на мгновение, но и этого было достаточно. Голова была маленькая, даже с учетом расстояния, и какая-то дефективная, как у карлика; замотан ная бирюзовой шалью. Глаза – большие и красные, как у аль­биноса (собственно, это и был альбинос); и еще я заметил толстые кожаные перчатки, отчего руки этого существа похо­дили на медвежьи лапы. Я крикнул:

– Стой! – и существо тут же исчезло. Панель в потолке закрылась.

Что мне еще оставалось, кроме как броситься в погоню? Лестница тряслась и дрожала подо мной. Но все-таки выдержа­ла. Добравшись до самого верха, я принялся лихорадочно ощу­пывать книги на ближайшей полке в поисках отпирающего ме­ханизма. Я даже не помню названия книги, которая открыла проход: я вообще не читал названия, я просто давил на кореш­ки, и все. Я протиснулся в узкий лаз, оцарапав при этом шею.

В третьей библиотеке не обнаружилось никаких следов карлика. Но здесь зато не было лестниц, так что мой страх перед бесконечными повторениями стал потихонечку отсту­пать. Я не сумел прочитать названия книг на полках, потому что не знал этого алфавита: сплошь узелки и петельки. Но самое главное отличие этого зала от двух предыдущих заклю­чалось в том, что здесь пол был голым. Было приятно на это смотреть: никаких книжных завалов, никаких заброшенных изобретений. Идеальный порядок. А потом свет погас, и все погрузилось во тьму.

Это была абсолютная тьма, непроницаемая и сплошная – безо всякого рассеянного сумеречного свечения, которое по­зволяет глазам постепенно привыкнуть к сумраку. Как будто глубокие, первозданные воды хлынули в некую брешь в Про­странстве. Отгородившаяся от Природы, замкнутая на себе, Башня была самой тьмой. Тьма… тьма, которую не прогонишь: она ждала, она ждет, когда Вселенная сама устремится к ней. Конец Творения, предельный итог – мир без света. Когда звезды, и луны, и бесконечные огоньки созвездий, и все, что было, и есть, и будет, всосется в некую крошечную частицу, что меньше пылинки, и все опять погрузится в Хаос.

Я как будто парил в пустоте. Не знаю, сколько прошло времени. Самое странное: я был совершенно спокоен. Безраз­личный и безучастный. Да, я мог бы остаться там навсегда – в этом подвешенном состоянии, в блаженном забвении, – если бы Башня сжалилась надо мной. Но она меня не пощадила. Луч света вспорол темноту. Белый, пронзительный свет, он исходил откуда-то из-под пола. Один луч. Потом – второй. Третий. Странный, сгущенный свет; в том смысле, что лучи прорезали тьму, как клинки, и свечение не распространялось за их пределы. Их было все больше и больше, этих лучей. Как будто я сидел в темной коробке, а кто-то снаружи протыкал ее булавкой. Белые лучи перекрещивались в пространстве, как паутина из переплетенных нитей у вирд, этих богинь судьбы у викингов, которые прядут нить человеческой жизни и обры­вают ее по своему усмотрению.

Мне показалось, что ближайший ко мне луч тихонько гу­дит – нет, не гудит, а поет, как поет хрустальный бокал, если провести по нему мокрым пальцем. Я осторожно протянул левую руку и провел в воздухе поперек луча. Ничего. Ни ма­лейшего жжения. Я повертел рукой в полосе света, рассматри­вая ее со всех сторон. И вдруг увидел у себя на ладони – в случайном сплетении теней и линий – лицо брата Эридуса, Его голова по размерам была не больше, чем шиллинг; он смотрел на меня с моей левой ладони и скалил зубы. На зубах у него была кровь. Он слизнул ее языком. Потом осторожно ощупал руками свое лицо. Наверное, я должен был испугать­ся. Но мне вдруг стало смешно. Подобно какому-то нелепому божеству, я держал в руке человеческую душу.

И тут я понял, что каждый луч был как бы смотровым от­верстием, позволяющим видеть, что происходит в других час­тях Башни. Я видел знакомые комнаты и коридоры, и совсем незнакомые мне места – я видел их глазами горшков и каст­рюль, сквозь зеркала и маятники часов, сквозь канделябр над столом в трапезной. В данном случае мои руки действовали как холщовые экраны, на которые проецировались картинки, и я наблюдал за потайной жизнью Башни, оставаясь незамечен­ным для объектов моих наблюдений, если таковые объекты при­сутствовали. Большинство комнат были пусты, большинство Дверных проемов, пусть даже и хорошо освещенных, вмещали в себя лишь туманную дымку – я так и не понял, были это затененные стекла, или в комнатах и вправду клубился туман, и это были помехи при передаче изображения. Но зато мне очень ясно показали мою спальню, где вовсю шла уборка. Все уборщики были очень похожи на того слугу, которого я вспугнул в ночь, когда меня лихорадило. Мне при­ходилось напрягать глаза (фигурки были не больше личинок у меня на ладони). Я видел, как эти несчастные детишки снима­ют белье и матрас у меня с постели. Я закричал, чтобы они прекратили, но они меня не услышали. После уборки они, похоже, принялись за дезинфекцию. Окурив спальню каки­ми-то лампами с горящими благовониями, они стерли послед­ние следы моего пребывания в той комнате. Как будто я был какой-то опасной инфекцией. Но мне было уже все равно. Они лишь подтвердили то, что я уже знал и так. Что этот этап моей жизни закончился.

И все же эта моя бесполезная, в сущности, власть приво­дила меня в восторг: вуайерист во мне ликовал, неожиданно обретя этот всевидящий глаз. Вот, например, брат Людвиг втирает какую-то мазь в лодыжку. Вот брат Нестор, голый до по­яса, умерщвляет плоть, бичуя себя молотильным цепом. А вот, посмотрите на это: лежит старый Эп, а над ним суетится брат Греда. Греда снимает глазную повязку. Из глаз брата Эпа со­чится тягучая жидкость, похожая на яичный белок.

Я в ужасе отвернулся и случайно влез правым ухом в луч света. И сквозь этот вощеный канал – задев барабанную пе­репонку, которая ударяет по молоточку, который бьет по наковальне, которая стучит по стремечку, которое щекочет улит­ку, которая раздражает стенки лабиринта, который передает вибрацию нервам, которые питают мозг, так что он работает без остановки, – прошел разоблачительный звук.

– Как я буду теперь играть? – причитает брат Эп. – Как я буду играть?

Но Греда не утешает его. У него вырывается долгий, про­тяжный, печальный стон.

Я отшатнулся, зажав ухо рукой.

– Я увидел достаточно! – закричал я в темноту. – А сей­час мне бы хотелось уйти, если никто не против!

К кому я обращался? Уж конечно, не к Богу. Если бы мне пришлось выбирать между жестоким и непостижимым Нали­чием и жестоким и непостижимым Отсутствием, я бы выбрал второе.

Впереди – если здесь можно было говорить о каком-то направлении – показалась прожилка цвета, прореха в сплош­ной темноте. Узкая полоса постепенно раздвинулась в прямо­угольник, а потом – в квадрат оранжевого свечения. Когда мои глаза, уже привыкшие к темноте, вновь обрели способ­ность видеть, я понял, что это лаз. А потом я увидел книги. Целую стену книг. Нет, только не это! Я буквально прирос к полу. И лишь появление карлика (сначала – шаль, потом – призрачно красные глаза) вывело меня из этой самоубийствен­ной прострации. Если б не он – если б не карлик, – клянусь, я бы не сдвинулся с места, а потом кто-нибудь подобрал бы мои истлевшие кости.

– Кто ты? – спросил я. – Чего тебе от меня надо?

На этот раз карлик не убежал. Он подошел к самому краю лаза, так что он меня видел, а я его – нет. Мне это вовсе не нравилось, о чем я ему и сказал, в выражениях крепких и соч­ных. Карлик ответил мне – то есть, наверное, он мне отве­тил, – на каком-то невразумительном жаргоне. Я высунул язык и изобразил неприличный звук, как будто кто-то испор­тил воздух. Карлик меня передразнил. Я сделал рукой непри­личный жест.

И снова зажегся свет.

Проход в новую библиотеку был не таким низким и уз­ким, как все предыдущие, и я пролез в него без труда. Пол покрывал толстый ковер. Такой мягкий! Я смотрел на него и не верил своим глазам. В Башне не было ни одного ковра, и я уже стал забывать это приятное ощущение мягкости под нога­ми. Карлик снова заговорил – я не знал этого языка, но он показался мне смутно знакомым: такое бывает, когда ты пы­таешься что-то вспомнить, и вот оно вертится в голове, но все равно никак не вспоминается. Я украдкой поглядывал на него, дивясь на его уродство. Он развел руками, указывая на стены, где были не только книги, но и орудия и инструменты всех известных наук. Многогранник, представляющий геометрию; механические приспособления для использования в домаш­нем хозяйстве; столярные и плотницкие инструменты; весы; колокольчик; магический квадрат на шестнадцать полей с числами, сумма которых в каждой строке, в каждом столбце и на главных диагоналях равнялась тридцати четырем. Была там и пустая шкатулка со стеклянной передней стенкой. Когда я сполна удовлетворил свое любопытство, карлик сделал мне знак, чтобы я подошел к письменному столу. Я послушно по­дошел к столу и уселся – какие удобства! – в мягкое кресло[38]

– Это Библиотека Мастера! – воскликнул я, и карлик со­гласно кивнул. – А это дверь. Прямо передо мной. Самая обыкновенная дверь, широкая и по росту! Что еще человеку нужно?! (На самом деле я человек скромный, и запросы у меня тоже скромные.) Я потер руки хозяйским жестом и опустил их на стол, задев пальцами свиток, запечатанный восковой печа­тью. Я смотрел на свиток. Карлик смотрел на меня. Я взял свиток в руки. Рядом с печатью было написано одно слово, простое слово: Novicius — новицию, или «новичку».

– Нет, это не мне, – тупо проговорил я. – Не может быть, чтобы мне. – Но альбинос уже выскользнул в приоткрытую дверь, и как я ни возмущался, он не вернулся обратно. Я по­жал плечами и сломал восковую печать. С тех пор прошло много лет, но когда я вспоминаю об этом мгновении, мне представляются саркофаги: как я сдвигаю тяжелые крышки и вдыхаю прах мертвых Мастеров. У одних тел еще различимы порезы поверх запястий, где ритуальный нож проложил свои смертоносные борозды; у других между глазниц есть еще одна дырка со сколотыми краями.

Это было письмо Гербоша фон Окбы. Предсмертная за­писка самоубийцы.


Если ты читаешь сeйчaс этиcmpoкu, значит, меня уже нет. Нo-нец. Это мои последние Слова. Их былоmaк много, словмногие миллионы,но что значат Слова и Рукописи, похороненные в Склепах, где их никmо никогда неnpoчm? Кoй смысл в Красоте Водопада, если никmо его не увидит? Лишь в твоем Разуме я могу продлить жизнь своюеще на кpamкuй Миг.

Насколько я знаю братьев, они неpaccкymmeбe всей Правды о том, кaк обрел я Смерть. Этого и следовало ожидать. Там, снаружи, мое тело предали бы земле на Пepeкpecmкe дорог, ибо ужmaк Человек устроен: кoй бы кoшмapнoй и жалкой ни была его Жизнь, им движет живот­ный Инстинкт к выживанию, и Самоубийство пугает его Глубиной своего Низвержения; вот почему самоубийц хоронят в неосвященной Зем­ле – с глаз долой.

Тыe встретился с Мешехом. Его НародСлуги Башни, они говорят на Языке Книги. За тысячу лет без Света их Кожа утратила всякую пигментацию; ихCкелem деформировался и сократился в размерах; их глаза, приспособленные к Полумраку, не выносят Дневного Света. Они суть кровяные тельца Башни, а мы, Избранники, приходящие Извне, суть ее кислород. Мешех пережил меня, кaк всякий Слуга переживает своего Хозяина-Мастера, пока усопшему не найдут замену; кaк только в Башне появится новый Мастер, новый Слуга, выдвинутый из Тьмы согласно древним Критериям, займет место старого. Я наказал Мешеху дождаться тебя; показать тебе внутреннее устройство Верхних ярусов, в том числе комнату Видения, а потом провести тебя к этой Исповеди. Хотя я и мертв, то, что тыceйчас здесь,это устроил я. Я привел тебя сюда: я направил тебя на Путь, я оставил тебе Подсказки. Ты есть Доказатель­ство, пусть и непризнанное остальными братьями, проклятия Башни.

Когда умирает один из Избранных, в Башню берут Новичка, дабы наше число оставалось равно Семи. По обычаю Новичка выбирают, исходя из его Coискameльcкoй Работы, каковая должна отличаться изобретатель­ностью и новизной. Я, однако же,внес изменение в Правило и дал очень чёткое Указание: чтобы конкретно твоя Соискательская Работа представ­ляла собой устройство, уже существующее : чтобы ты сам, независимо от Башни, изобрел механизм, идентичный одному из тех, что уже создали твои Наcmaвники. Я даже не сомневаюсь, что брат Нестор сильно оби­дится на тебя за этот воображаемый плагиат. Но все, что он создал сmaким трудом, у меня уже есть: пылится где-то на верхних ярусах. Ибо Башня содержит в себе всю Премудрость: это великое Море, из кomoрого небрежный Рыбак, Человечество, неосознанно извлекает свои По­знания, свое Искусство иMузыку. Лишь Божья Воля не дала нам приблизиться к Абсолютному Знанию. Многие ярусы обвалились,maк что их Библиотеки уже недоступны; обширные области Башни зpыты для доступа. Сотни слуг живут и умирают на Верхних ярусах, и их единственное Занятиеспасать материалы из аварийных участков, дабы они не пропали навсегда.И всё же масштаб этого Вырождения не может скрыть горькую Правду. Тo, чmо Учёные и Мыслители называют прогрессом, есть всего-навсего Краткое Повторение. Вточности, кaк с твоим Изобретениемсозданным независимо от Башни,коmорое было одновременно новатор-u заимствованным, одновременно подлинником и копией, то же самое происходит со всеми творениями Избранных: в лучшем случае нам позволяют заново совершить повторное Открытиенаткнуться на чmo-тоmaкoe, чmо изначально принадлежало нам. Воображение не свободно. Ибо нельзя совершить Оmкрытие вне пределов Творения: всё, чmо мы создаем, уже существует в Божественном Разуме.

Годами мне удавалось не думать об этом: я занимался Работой и выдумывал Ритуалы для этой Работы, поддерживая Иллюзию, что в этом есть Смысл и Цель. В чем Цель и Смысл Ритуала? В Повторении. В Неизменности и Постоянстве. Башня это не более, чем Повто­рение, неизменное и постоянное. Это движение, но движение Бесцельноеценой неизмеримой Жертвы.

Но вот пришло Время, когда я понял, чmo не могу больше терпеть. Наверное, ты уже знаешь неловкую Правду о «Полном и всеобъемлющем лексиконе всего сущего» браmа Эридуса; а именно, чmо наш учёный Друг просто придумывает Язык. Но не суди его слишком поспешно. В библио­теках на Верхних ярусах есть сотни книг на придуманных и мертворожденных языках; и словари этих языков – будь то языки, на кото­рых говорят до сих пор, или от которых отказались совсем недавно, или говорили в глубокой древности, а сейчас уже не говорят,давно составле­ны. Но брат Эридус об этом не знает. Этот подлог, этот вымысел ~ это просто стремление выйти из Затруднительного положения, в кomopoе я поставил его, не снабдив необходимым Филологическим Материалом. Признаюсь, я и вправду мешал ему в его Работе.

С братом Несторомкоторый счumaem меня вором и плагиато­ромя пошутилmoчнomaк же.

С музыкантами, Эпом и Гредойтоже.

С братом Людвигомкоторому я предложил некорректную Теоре­мутоже.

С братом Каем – если бы его Мастерство вдруг дало сбой, и его Гений его подвел– я поступил быmaк же.

Ты, наверное, понимаешь, в чем вся Ирония; мне же потребовалось много лет, чтобы это понять. Башня меня перехитрила. Подобно ковар­ному Левиафану, она существует и управляет своим бытием, превращая

Врагов своих в своих Слуг. И вот я решил, познав Крушение Иллюзий, отравить ее изнутри, создать помехи в её Жизнедеятельности, закупо­рить её Артерии посредством негодного, путаного Управления. Однако я просчитался: я дал Братьям малого Врага для борьбы и тем самым отвлек их от Настоящей Работы. Желая разрушить Башнюа я нисколько не сомневаюсь, чmо и Предшественники мои имели те же намерения,я невольно ее укрепил.

То есть решение покончить с Жизнью было признанием собственной Слабости. Пятьдесят лет в Заключении всё-mаки перекроили меня по-своему, и я не тот Человек, который покончит с Башней. Может, тебе хватит Силы? Может быть, ты сумеешь свершить этот ужасный, но необходимый Поступок? Умираю с Надеждой на это. Что когда-нибудь в Башню придёт Человекв Башню, которая поглотила миллионы Душ, безо всякого смысла и цели, только чтобы продлить свое Существование,и прозрит сквозь крепкие стены её пустое нутро, и закончит начатое Богом.


За сим остаюсь по ту сторону Смерти,

Ваш покорный слуга,

Гербош фон Окба


Я дочитал исповедь Мастера до конца, потом вернулся к началу и перечитал еще раз. Потом – еще. Как после обиль­ной тяжелой трапезы, я сидел, переваривая прочитанное. У меня в голове не укладывалось, как братья могли обманывать­ся столько лет?! Тут же повсюду подсказки – надо лишь захо­теть их увидеть. Взять, к примеру, ту рукопись, которую фон Окба забрал с собой в ванную в тот роковой день. «Псевдо­эпиграфа» – теологическое исследование «Апокалипсиса Шинар», апокрифического текста о падении Вавилонской Башни. «Апокалипсис» противоречит библейской Книге Бы­тия в одном важном вопросе. Да, Вавилонская Башня пала, но ее нижние этажи устояли. Гитлодий (автор «Псевдоэпиграфы») приписывает авторство «Апокалипсиса» ветхозаветным про­рокам. Но имя Гитлодий, или Гитлодеус – лингвист, без со­мнения, известный Эридусу, – переводится с греческого как, «тот, кто управляет бессмыслицей»; а псевдоэпиграфы – как «ложные письмена». Нигде за пределами Башни (поверьте мне, я проверил все библиотеки в христианском мире) не встретил я упоминания об «Апокалипсисе Шинар». Стало быть, эта книга – придуманный вымысел; измышление самого Гитлодия. Но кто этот Гитлодий? Не кто иной, как сам Гербош фон Окба! Он придумал «Апокалипсис Шинар» с единственной целью – изучить его, обеспечить себя работой! Вода в ванной, где нашли его тело, была не красной, а черной. Не только кровь, стало быть, но и чернила тоже. Чернила, смытые со страниц «Псевдоэпиграфы». Может, он взял с собой книгу, чтобы скрыть свой подлог? Или это была подсказка для про­ницательного ума, ключ ко всем ухищрениям?

Я был так взволнован своим открытием, что не заметил, как дверь у меня за спиной приоткрылась. И только когда взгляд брата Кая обжег мне затылок, я обернулся к нему,

Он стоял там, в дверях, но не в обычной своей серой хла­миде, а в черной сутане. Он сделал рукой успокаивающий жест, давая понять, что не будет ко мне приближаться, потом оглядел комнату: заброшенные инструменты и приспособле­ния, осиротевшие книги, колокольчик и песочные часы. Пока брат Кай обозревал кабинет, я настороженно наблюдал за ним, вывернув шею под углом девяносто градусов, весь напряжен­ный, как натянутая струна. Он достал с полки книгу в черном кожаном переплете, сдул с нее пыль и раскрыл на фронтиспи­се. Тонкая прокладочная бумага прилипла к гравюре; брат Кай попробовал аккуратно ее отодрать, но она не поддалась.

– Это альбумин, – сказал он, извлекая из-под своей сута­ны тонкий нож. Потом осторожно просунул нож под бумагу на клее. Я смотрел на блескучее лезвие, которое так умело взрезало бумажный слой. Потом поднял глаза – которые час­то меня предавали по собственному капризу – и взглянул на лицо брата Кая. Он смотрел на меня. – Протеин, – сказал он. – Часто используется при изготовлении пергамента. В природе содержится в яичном белке. И в плазме крови.

Он провел большим пальцем по лезвию, словно проверяя, не затупился ли нож. Во рту у меня пересохло, язык как будто прилип к нёбу. Я попробовал накачать слюны, но мышцы были какие-то вялые и непослушные – словно чужие.

– По-моему, не стоит и говорить, что все остальные тре­буют тебя наказать. – Он закрыл книгу с резким хлопком и поставил ее на место. – Ты сбежал без труда.

– Вход был не заперт.

– Естественно. Когда есть обычай и страх, никакие замки не нужны. Мои уважаемые коллеги соблюдают Закон. Вот почему мы с тобой здесь, а они – в своих кельях, зализывают раны.

Брат Кай отошел к дальней стене. Мне пришлось развер­нуться, чтобы он был у меня на глазах. Он провел пальцем по книжной полке, проверяя, не слишком ли она пыльная, а по­том прислонился к ней спиной. Нож он так и не убрал.

– Это Библиотека Мастера, – сказал я.

– Да.

– А как вы вошли?

– Здесь много входов и выходов. Я прошел там, где про­ще. В отличие от тебя. – Тут лицо брата Кая просияло, как будто он только что вспомнил что-то приятное. – Ты знаешь, что сегодня за день?

Я не знал.

– Сегодня я принимаю бразды правления. Я – новый Мастер. Все, что здесь есть, – все моё.

Медленно, чтобы посмаковать удовольствие, я выложил свою козырную карту, опровержение тщеславия брата Кая: завещание Гербоша фон Окбы. Когда я развернул свиток двумя руками, брат Кай подошел ближе, чтобы взглянуть, что это такое.

– Красивый почерк, – заметил он.

– Наверное, вам стоит это прочесть.

– Я уже это читал. – Брат Кай пробежал пальцами по лез­вию ножа, как флейтист, играющий гамму. – Под конец Ма­стер сильно болел и в своей хвори утратил разум. У него были галлюцинации: зрительные, слуховые и обонятельные. Я ди­агностировал острый психоз. И эти великие откровения, – он указал на свиток, – стоят меньше, чем лист пергамента, на котором они написаны.

– Почему я должен вам верить?

Брат Кай одарил меня испепеляющим взглядом.

– Теория Архетипов? Истощение Знания? На этой инфан­тильной планете? – Он хлопнул рукой по столу. Я успел уб­рать свиток, вовремя сообразив, что брат Кай собирается выр­вать его у меня из рук. – Гербош фон Окба строил из себя мученика от науки. На самом же деле все было не так. Он утаивал эти книги из политических соображений, потому что ему это было выгодно. Ему нужна была уверенность в нашей лояльности. Видишь ли, структура власти здесь, в Башне, стро­ится по принципу центрифуги. Все вращается вокруг Мастера Верность Мастеру так глубоко укоренилась в сознании Из­бранных, что стала уже безотчетной. Очень немногие осозна­ют, что происходит. Я – из этих немногих, а стало быть, пра­вить здесь должен я. Других вариантов нет.

– В таком случае, – резко проговорил я, – отчего фон Окба сошел с ума? Какая причина?

– Старческое слабоумие. Дурная наследственность. Дли­тельная изоляция.

Я помахал свитком. Рука у меня дрожала, и я разозлился на себя.

– То есть вы утверждаете, что он все это придумал? Во­преки всем доказательствам?

Брат Кай развернулся кругом, снял с полки песочные часы, перевернул их и уставился на тонкую струйку песка.

– Реальность – тяжелая ноша. Кто бы ни победил, он дол­жен об этом помнить и быть всегда настороже.

– Чтобы держать в руках остальных?

– Таков порядок вещей. Украсть у слепого – не составля­ет труда.

Я уже понял, к чему все идет. Я медленно заговорил, не сводя с него глаз, чтобы он не заметил, как я украдкой прячу свиток под рубашкой.

– Я понимаю. Но какова цель вашей власти?

– Власть.

– Но для чего?

– Власть ради власти. – Брат Кай не сдержал улыбку. Он придвинулся ближе и снисходительно потрепал меня по бед­ру. – Цари вообще не задаются таким вопросом. Они просто знают – как знают волки, которые вожаки стаи. Власти не нужна цель, она – цель сама по себе.

Не отважившись сбросить его руку, я выразил свое недо­вольство молчанием.

– А мораль, – заключил брат Кай, – есть утешение для побежденных.


* * *


На этом наш разговор завершился. Брат Кай заставил меня встать с кресла, приставив нож к горлу. Я подчинился, а когда он убрал нож, тут же бросился к двери. Он попытался меня удержать. Мы молча боролись, как два актера в пантомиме. Наконец он крепко обхватил меня за талию, подтащил к две­ри и принялся шарить рукой в поисках задвижки. Чуть правее, сказал я. Его пальцы сдвинулись – метнулись, словно паук к своей жертве, – и дверь распахнулась.

Мы вывалились в длинный сумрачный коридор. Откуда-то шел сквозняк, но непонятно откуда. Мы прошли ярдов де­сять– пятнадцать – брат Кай прижимался ко мне сзади всем своим костлявым телом и пихал меня коленями под колени – и обнаружили, откуда дуло: из ниши в стене слева. Там в полу зияла дыра. Вогнутый желоб резко уходил вниз, в темноту. Что-то подобное я уже видел. Ну да: мусоропровод во второй библиотеке. Из мрака выступила приземистая фигура, воору­женная кривой турецкой саблей. Это был карлик, Мешех. То есть это я так решил, что Мешех, пока он не зажег фонарь, в свете которого я разглядел лицо, еще более уродливое, чем у моего знакомца, под таким же бирюзовым платком.

Все это я разглядел буквально в единый миг, как только зажегся фонарь. Мои глаза быстрее приспособились к свету, чем глаза моих палачей. Карлик совершил ошибку, взглянув прямо на свет: ему пришлось тут же зажмурить глаза, подоб­ные красным полипам, прячущимся в свои панцири. Я понял, что другого шанса у меня не будет, и это придало мне сил: я схватил брата Кая за запястье и – отбросив руку с ножом от своего горла – врезал ему правым локтем по ребрам. Он отле­тел и упал где-то там, у меня за спиной. Карлик, все еще жму­рясь, нанес свой удар вслепую. Я не думал – я просто дей­ствовал. Выхватив у него фонарь, я бросился в нишу, и пол разверзся у меня под ногами.

Какую-то долю секунды я просто падал без всякой опоры. Вообще-то я человек не особенно храбрый и боюсь боли, так что летел я – полет, собственно, был недолгим, несколько Футов, не больше – с закрытыми глазами и вопя от страха, а потом и от боли, когда ударился копчиком о днище трубы. Я попытался свернуться калачиком и скользить на боку, но все закончилось тем, что я перевернулся лицом вниз и съезжал уже головой вперед, и хотя спас седалище, зато изрядно рас. квасил нос. Мне все-таки удалось перевернуться ногами впе­ред, но тут желоб, по которому я скользил – и угол наклона которого составлял градусов шестьдесят, – вдруг оборвался почти вертикальным спуском, так что можно было не сомне­ваться: если на мне еще где-нибудь нет синяков, то после та­кого полета они обязательно будут везде. Я летел вниз, подоб­но падающей звезде, и вопил на лету, и наконец приземлился на кучу мусора – должен заметить, достаточно твердого мусо­ра, да еще и с зазубренными краями.

Я еще долго лежал, где упал, и стонал, истекая кровью. Фонарь выпал у меня из рук, но, что удивительно, не разбился и валялся теперь футах в трех от меня, едва пробивая тьму. За пределами круга света не было видно вообще ничего. Полз­ком я добрался до фонаря, схватил его и встал на колени, как кающийся грешник. Теперь я разглядел, что упал на кучу бумажных обрывков и древесной стружки, деталей каких-то ра­зобранных механизмов, рваного тряпья, осколков стекла. У меня под ногтями набилось какое-то вязкое вещество со слад­коватым запахом, плотное и холодное, как торф. Даже в тог­дашнем моем положении любопытство опять победило, и я приподнял фонарь повыше, чтобы было лучше видно. Я опус­тил пальцы в этот непонятный перегной и поднес руку к све­ту: вещество было цвета ржавчины. Я повнимательнее осмот­релся вокруг. Ярдах в двух слева лежал небольшой камень, из-под которого и вытекала эта вязкая субстанция. Я потянул­ся, чтобы перевернуть камень, и ткнулся пальцем в мягкий студенистый глаз. Это был Мешех. Его тело, изломанное под невообразимым углом, лежало чуть поодаль. Перед тем как сбросить его в эту яму, его раздели – как будто кролика осве­жевали. Я развернул его голову так, как она лежала вначале, Лицом от меня.

Я совсем отупел от ужаса, но потом сквозь эту глухую пе­лену прорвались звуки: какой-то шелест, приглушенный то­пот бегущих ног. Как это бывает, когда ты стоишь у муравейника и вдруг слышишь в воображаемой тишине какой-то шорох и треск. Я помню, что мне было страшно. Но я хорошо понимал, что мне надо спасаться от этих существ, которые, я этом ни капельки не сомневался, идут сюда, чтобы меня убить. Я поднялся на ноги, очень надеясь, что подошвы сан­далий защитят мои ноги от острых осколков. Подняв повыше фонарь (рискуя при этом выдать себя с головой), я еще раз внимательно осмотрелся. Куча мусора спускалась пологим склоном к твердой земле, древней безжизненной почве.

Только теперь я заметил, что воздух здесь совершенно дру­гой: не застывший и неподвижный, как везде в Башне, а та­кой, как снаружи. Тьма смыкалась вокруг, грозя поглотить маленький огонек моего фонаря, который и так уже теплился еле-еле. Я побежал вперед, не разбирая дороги. Я не знал, где Врата Башни; я не знал, как они открываются. Ничто не пре­пятствовало моему бегству. Я был совершенно один, и слы­шал лишь собственное дыхание, и чувствовал только боль в своем израненном теле, и мне было так жалко себя, просто жуть.

А потом я услышал какой-то натужный механический скрип, похожий на скрежет несмазанного колеса. Наверное, не стоит и говорить, что я бросился в сторону этого звука, довольный уже тем, что теперь у меня появилась цель. Вскоре я вышел к низкой стене. Это был тот самый колодец, возле которого брат Нестор встретил меня… сколько времени тому назад? Мне казалось, что лет сто, не меньше. Древние камни, покрытые высохшим мхом и лишайником, холодно поблески­вали в свете фонаря. И тут я услышал явственный металличес­кий скрежет и поспешил пригнуться.

Как оказалось, это была тележка. Обыкновенная четырех­колесная тележка. Ничего особенного. Но даже в немощном свете моего издыхавшего фонаря мне удалось разглядеть, что в этой тележке лежало. Мертвые тела. Они были свалены в кучу, как мусор. Как ненужные бумажные куклы. Кое-где из этого плотного клубка тел выпирала нога или сжатый кулак, застывший в трупном окоченении. Тележку тащили около Дюжины голых рабов, впряженных в тяжелые хомуты, от ко­торых их спины и шеи были стерты до крови. Мне вдруг стало страшно: я почему-то не сомневался, что эти несчастные сгорбленные создания ориентировались в темноте по запаху Вернее, по вкусу воздуха. Потому что все они шли с высуну­тыми языками, наподобие ящериц. Наверное, их зрение атро­фировалось за ненадобностью, ведь вся их жизнь проходила в сплошной темноте. Их невидящие глаза были похожи на со­зревшие фурункулы, и я заметил, как болезненно они сощу­рились даже на тусклый свет моего фонаря.

Меня невозможно было не заметить, я стоял прямо у них на пути, но рабы с тележкой не обратили на меня внимания. Как муравьи, огибающие препятствие на пути, они обошли меня и направились дальше своей дорогой. Впрочем, они тут же остановились. Те рабы, что толкали тележку сзади, откры­ли заднюю стенку и принялись вытаскивать трупы и швырять их в колодец. Вот именно, что швырять. Как дрова – без вся­ких церемоний. Когда тело ударялось о воду внизу, раздавался гулкий всплеск: он проходил эхом по каменным стенам ко­лодца, а потом умолкал навсегда в бездонной тишине.

И тут я уловил краем глаза какое-то движение у тележ­ки – целенаправленное движение, среди этих призрачных тру­пов. Сгусток подвижной тени. Я застыл в ужасе – ошелом­ленное неверие перед лицом неминуемой Смерти, когда у тебя перехватывает дыхание и тошнота подступает к горлу. Я попя­тился и прижался задним местом к колодцу, почти сел на край. Мой фонарь зашипел и померк, как будто его опустили в воду. И буквально в последний миг перед тем, как фонарь потух, я успел разглядеть карлика, прихвостня брата Кая, который бро­сился на меня со своей саблей. Я схватил его за запястье, вдох­нул его жаркое дыхание, и тут наступила тьма. Я как будто ослеп, но я чувствовал острие сабли у самой щеки. Я впивался ногтями ему в руки, пока под ногтями не стало мокро. Он застонал и отпустил саблю, и только тогда я почувствовал, какой он на самом деле маленький и хилый. Как будто бо­решься с ребенком. Я протянул левую руку, пытаясь нащупать его лицо. Наткнулся на ухо, схватил его и рванул, так что оно осталось у меня в руке. Его вопли разбудили во мне жажду крови, смертоубийственный пыл: я резко дернулся вбок (при этом я надорвал поясницу и обеспечил себе хроническое люм­баго), намереваясь сбросить его в колодец. Но карлик вцепился в меня мертвой хваткой – а может быть, это я сам не удер­жал равновесия, – и мы вместе упали в холодную бурлящую воду.

Мы погрузились под воду, вцепившись друг в друга, слов­но любовники-самоубийцы. Будь я один, без своего недруга, я бы наверняка утонул. Ради такого ничтожного пустяка, как моя жалкая жизнь, мне не хватило бы воли выплыть. Нет, меня спасло не желание жить, а желание прикончить этого карли­ка, который пришел, чтобы меня убить. Я должен был выжить, чтобы убить его. Вдвойне ослепленный, оглушенный ревом воды и крови, стучащей в висках, я извернулся и нада­вил ему на живот. Надавил со всей силы, хотя мне приходи­лось преодолевать сопротивление воды – один раз, другой, третий. Мне в лицо ударила струя пузырьков воздуха: это жизнь выходила из моего врага. Я услышал, как ему в легкие хлынула вода. Карлик еще крепче сжал мою руку, но это был просто предсмертный спазм – в его пальцах уже не осталось сознательной силы. Его ногти вонзились мне в плащ, словно клещи. Я отодрал от себя его руку, и мое сердце возликовало, когда я почувствовал, как его тело опускается вниз, словно его засасывает жадным течением.

Я сам не знаю, как выплыл на поверхность. Сработал ин­стинкт выживания: тело само знало, что делать: оно било но­гами и молотило руками, требуя воздуха, и вот, наконец, прорвалось сквозь убийственную мембрану.

Как описать эту подземную реку вам – людям, которые в жизни не переживали ничего подобного, разве что в самых ужасных кошмарах? Как я уже говорил, я вообще не видел ничего. И не слышал вообще ничего, кроме рева воды, кото­рая билась в яростной схватке с камнем, что был ей и ложем, и берегами. Река просто несла меня за собой – мягкая, безымянная стихия, которая не умеет ни думать, ни чувствовать. Вонь стояла невыносимая. И только остатки врожденной брезгливости удержали меня от того, чтобы плюнуть на все и погрузиться обратно под воду: утонуть – это одно, утонуть в сточных водах – совсем другое. В конце концов я наткнулся на какую-то деревянную доску (то есть я понял, что это была доска, хотя, повторюсь, ничего не видел) и вцепился в нее. Так,цепляясь за деревяшку, в кромешной тьме, холодея от страха при одной только мысли о том, что в любую секунду меня может швырнуть о каменную стену, распрощался я со своей первой жизнью на этой земле – с Башней, с родителя­ми и со всем, что у меня было прежде.

Впереди показался свет: сперва – едва различимая точка она росла, становилась все больше и больше, пока не стала напоминать coelum empyreum, пламенеющие небеса, куда, как считается, отправляются души праведников после смерти. Од­нако же мутный поток вынес меня не на небо, а к месту сли­яния сточных и соленых вод. Мои раны тут же защипало от соли. Свежий морской воздух обжег мне легкие, привыкшие к воздуху Башни. Вода накрыла меня с головой, а потом выбро­сила, новорожденного, в море.

Не знаю, как я добрался до берега. Может быть, море (ко­торое поглощает все) в тот день просто было сыто и не стало глодать мои кости, а просто выплюнуло меня на серую гальку. Я долго лежал там, почти бесчувственный: без имени, без язы­ка – свободный. В чувства меня привела серебристая чайка. Она клюнула меня в макушку и буквально набросилась на меня, как только я подал первые признаки жизни. Но чайка все-таки не осталась голодной: меня вырвало какой-то зеле­ной слизью, которую птица склевала прямо из-под меня. Пос­ле того, как из меня излилась вся гадость, я почувствовал себя лучше, и мне удалось перевалиться на спину, как перевалива­ются тюлени, и взглянуть на безбрежное серое небо.

Поддавшись непрошеному, нежеланному даже порыву – как будто во мне еще что-то осталось от прежней жизни, не­кий рудимент прошлого, – я пошарил рукой под промокшей рубашкой и осторожно извлек из-за пазухи свиток. Но мор­ская вода и нечистоты размыли написанное, так что прочесть что-либо не представлялось возможным. Да, соль, кровь и дерьмо переписали послание Мастера по-своему. Мало того: они растворили бумажный клей, так что пергамент распался в клочки, которые я швырнул ветру, соленому и равнодушному. Теперь у меня не осталось вообще ничего. Я лежал у самой кромки воды, омываемый плеском прибоя. Еще будет время, чтобы встать и пойти; чтобы добыть пропитание; чтобы поговорить о погоде и о ценах на пиво. Еще будет время поездить по миру и посмотреть на его красоты и достопримечательные места, где можно и выпить, и помочиться – обязательно бу­дет. А пока же я просто лежал и смотрел на небо. Но когда опустились вечерние сумерки, стало довольно прохладно. До­мой возвращаться нельзя. Тебе нет убежища в тени Башни. Там, на морском берегу, я еще не знал, что эта тень будет преследо­вать меня всю жизнь, где бы я ни был. Она и сейчас надо мной нависает, вы разве не видите? Посмотрите, я весь в му­рашках. Озноб пробирает меня до костей, и чтобы прогнать этот холод, мне приходится согреваться огненной водой. Ког­да я не сплю, я мечтаю заснуть. Когда сплю, я мечтаю про­снуться. У меня есть одна мечта. Только одна, никаких других. Поселиться в каком-нибудь тихом месте, вдали от людей; на острове посреди озера, где я построю себе хижину, и посажу грядку бобов, и поселю в улье пчелиный рой, и обрету покой, и буду предаваться мечтам, и Вдова Правда не будет меня бес­покоить[39].

Explicitfabulaalta

ПРОЛОГ ШУТА

Раскаявшийся пропойца закончил рассказ. Благодарные слушатели храпят, лежа вповалку на палубе. Не спит только шут – хотя и он тоже периодически клевал носом.

Р а с к а я в ш и й с я п р о п о й ц а: Я их не виню, Утоми­тельное это дело – слушать. Гораздо труднее, чем рассказы­вать самому. (Он давит себе на живот, который тихонько буль­кает.) Что скажешь, Шут?

Ш у т: Забавная история. Ты правда сбежал через канали­зацию?

Р а с к а я в ш и й с я п р о п о й ц а: Тебе не кажется, что я слишком вольно соединял метафоры? (Шут восклицает что-то невразумительное.) Может быть, стоит добавить визуаль­ных деталей? (Шут, мастер двусмысленных жестов, пожимает плечами.) Господи, им не понравилось!

Обида творца, творение которого не получило признания, выражается в рвотных позывах, и наш рассказчик перегибает­ся через борт. Воспользовавшись счастливой возможностью, Шут быстро взбирается выше по такелажу (уж он-то знает, как обставить свое выступление) и трясет жезлом, чтобы раз­будить остальных. Мутным и сонным, им все же приходится просыпаться.

– Брат Кай, – начинает Шут, – был просто в безвыход­ном положении…

РАССКАЗ ШУТА

Честолюбие, любезные господа, – игривый ребенок Судь­бы. Этакий баловник. Или, лучше сказать, баловница. Дева ангельской красоты, что завлекает сынов человеческих в про­пасть. «Поднимись к самой вершине, – манит она, – где об­ретешь вечную славу». И вот, дабы избегнуть забвения, люди бросаются сломя голову к гибели. К тому же забвению.

При дворе короля Бювара – а если по-нашему, Промо­кашки, но Промокашка звучит как-то не по-королевски, так что пусть будет Бювар, – итак, при дворе короля Бювара служил паж по имени Муха. Другого имени у него не было, ибо был он рождения самого низкого и не владел никакими зем­ными благами, и сам был неказист, и назывался таким нека­зистым именем. Он был рожден, чтобы служить. Отец его, придворный шут, заплатил за свои таланты головой (смех – неплохая забава, но излишек его так же губителен и опасен, как всякий яд). Мать – судомойка – растила сына одна, и Муха уже в нежном возрасте выучился премудрости держать голову низко склоненной, как и подобает слуге. Его глаза веч­но смотрели в пол. Он был ребенком коридоров для прислуги и черных лестниц. И все-таки глубоко внутри этой тихой и скромной души честолюбие билось, как подземный родник, питающий реку таинственную и не обозначенную на картах. Воды сии могли бы навечно остаться в подземных недрах; Дабы пробились они к поверхности, нужна катастрофа, сти­хийное бедствие (чтобы дождь лил сорок дней кряду, или слу­чилось мощное землетрясение). И сие бедствие, любезные мои господа, явилось в лице принца Баловника, единственного наследника престола.

– Эй, парень! – однажды окликнул принц Муху на утрен­нем королевском приеме в постели, где, кроме Мухи, прислу­живали еще тридцать человек. – Да, ты, костлявый. – Сото­варищи-слуги услужливо подтолкнули Муху к постели принца Баловника. – Как звать-то тебя?

– …

– Говори громче.

– М-м-му…

Напудренное лицо принца Баловника раскололось в улыбке.

– Парень, ты что, немой? Или просто тупой?

– Муха, ваше высочество.

Принц гадливо скривился, он подумал, что мальчик-слуга хочет сказать, что на него села муха, и даже взмахнул рукой, но потом понял, в чем дело, и рассмеялся:

– Я давно тебя приметил, Муха. Ты такой всегда скром­ный, услужливый. Ты мне нравишься. Да отдай ты кому-ни­будь этот воротник. Отныне мы будем друзьями.

Все, что было потом, казалось Мухе чудесным сном. Он так никогда и не узнал, почему принц решил его выделить и почтить своей дружбой – сам не понял, а спросить постеснялся. Каждое утро его будил паж, пудрил его всего от парика до пяток (под париком голова жутко чесалась!) и одевал в шел­ка. Потом его приводили к принцу и тот обнимал его и цело­вал в обе щеки, по-братски.

– Не надо краснеть и стесняться, друг мой, – говорил принц. – Подними глаза, посмотри на меня. На меня все же приятнее смотреть, чем на пол. Что с твоей шеей? – При этом принц в шутку крутил Мухе руку и отвешивал щелбан по за­тылку.

Муха потихоньку учился держаться свободнее, но это был долгий и трудный процесс, ибо мальчик привык к раболепной скромности и переучиваться было непросто.

– Да не будь ты таким зажатым, мы же друзья, – говорил принц Баловник, когда они с Мухой играли в войну оловян­ными армиями в игровой комнате.

– Да, ваше высочество.

– Прекрати кланяться и чесаться, – говорил принц, ког­да они с Мухой обрывали крылья насекомым в саду.

– Да, ваше высочество.

– И не называй меня ваше высочество, – говорил принц, когда они с Мухой мучили мышь в кладовой.

– Да, милорд.

По прошествии двух недель шлепков по бедрам и вульгар­ных шуточек Муха наконец осознал, как ему повезло. Силь­ный мира сего его выделил и приблизил к себе. Дружеские синяки у него на руках были печатями, подтверждавшими высшую милость. Никогда прежде ему и в голову не приходи­ло, что он может рассчитывать в жизни на нечто большее, чем роль скромного винтика в незамеченном механизме. В конце концов цель любого слуги – чтобы тебя не замечали хозяева. Члены королевской семьи знать не знали, откуда берется еда на столе, куда девается содержимое ночных горшков и почему сад при дворце смотрится аккуратнее, чем дикий лес. В цар­стве короля Бювара алхимики по-прежнему искали Философ­ский Камень, но аптекарей привлекал более заманчивый ка­мушек: снадобье, что превращает тебя в Невидимку. Ходили слухи, что изобретателя ожидает награда поистине королев­ская, хотя монарх, объявивший награду, давно уже сгнил и рассыпался прахом в дворцовом склепе, забытый всеми.

– С тобой, Муха, я плюю на обычаи и традиции, – похва­лялся принц Баловник. – Помазанник божий свел дружбу со слугой?! Такой вот я оригинальный.

Разумеется, высокорожденные вельможи не одобряли по­добного поведения принца. Историки тщетно искали преце­дент. Благородные лорды и дамы возмущенно роптали, оскорбленные столь вопиющим нарушением этикета. В про­шлом таких наглых выскочек, как этот Муха, казнили и за меньшие прегрешения, рассуждали придворные, однако же как любимчик единственного наследника Муха был неприка­саемым. Только король мог бы решить это дело ко всеобщему Удовольствию – но на это рассчитывать не приходилось, поскольку король Бювар не счел нужным даже заметить столь возмутительное нарушение традиций. Он не придавал ника­кого значения тому прискорбному обстоятельству, что наследник престола не выражает желания ехать на охоту; он как буд­то и не замечал, что на занятиях по фехтованию принц откро­венно сачкует, а на рыцарских турнирах – откровенно зевает И постепенно (как вода точит камень, как лед раздирает ска­лу) Мухе втемяшилось в голову, что ему, чем черт не шутит можно рассчитывать и на возведение в дворянский чин. Его спина распрямилась, взгляд, прежде всегда устремленный в пол, теперь уже не был столь скромным; он научился ходить подражая походке благородных господ, и кланяться так, чтобы при этом выгодно подчеркнуть достоинства своей фигуры. В своих новых покоях на вершине башенки Муха нежился в роскоши, принимая ее, как трава принимает росу. Мир чер­ных лестниц поблек в его памяти. Ну и невелика потеря.

– Однажды придет такой день, – говорил он своему отра­жению в зеркале, – когда мы с тобой будем дружить с коро­лем. Мы станем богатыми-пребогатыми, и все девушки коро­левства будут мечтать о нас по ночам.

Так в неге и роскоши проходили недели и месяцы. Весна сменилась летом, но мальчики продолжали играть, увечить кошек и ломать крылья птицам. Муха уже не жалел зверюшек, которых он помогал калечить, ибо его завораживало остро­умие принца Баловника, и новые слова, которые он узнавал – далеко не все из них были полезными и поучительными, любезные мои господа, – с лихвой возмещали периодические не­удобства от мелких кровопусканий. Муха не сомневался, что принц его любит; и виноват ли мальчишка, что он предпочел быть счастливым?

И вот король подрядил резчиков-мастеров сделать игру­шечную модель королевства для своего капризного сына. Многим благородным вельможам пришлось выехать из своих покоев, дабы мальчику было где развлекаться; законченная модель заняла почти все западное крыло замка.

– Тебе неинтересны охота и рыцарские турниры, сын мой, – сказал король как-то утром за завтраком. – Может быть, тебе больше понравится это игрушечное королевство.

Король привел принца к границам миниатюрного царства, и просиял лицом, и сжал плечо сына крепкими сильными пальцами.

– Вот – твое королевство, – сказал он. – Прежде чем править царством из плоти и грязи, сперва научись управлять государством из дерева.

Если его величество надеялся таким образом отвлечь сына от дружбы с Мухой, то он просчитался. Ибо принц Баловник только пожал плечами при взгляде на крошечные чудеса, рас­простертые у его ног. Он зевнул, поигрывая кинжалом, и раз­решил Мухе понарошку побыть королем. Муха бродил, счаст­ливый великан, среди маленьких замков и лесистых долин и давал имена всяким тварям, словно Адам в раю.

– Я хороший король, – размышлял Муха вслух. Позже, когда мальчики переодевались, чтобы пойти гулять в сад, Муха заметил, что принц поглядывает на него недобро.

– Без меня, – сказал Баловник тихо, – тебя бы не было вообще.

Пришла осень, и его величество король Бювар предпри­нял новый почин. Он решил, что его своенравному и каприз­ному сыну не нужны никакие надутые, заплесневелые учите­ля, и отдал в его полное распоряжение королевскую библиотеку. Муха был вне себя от счастья: он как будто на­шел пещеру с несметными сокровищами – книгами в кожа­ных переплетах с золотым тиснением. Но принц Баловник только сердито сверкал глазами, глядя на книжные полки, а пыльный и серый, как мышка, библиотекарь сидел, съежив­шись, в дальнем углу, словно старая кукла-перчатка, кото­рую выбросили за ненадобностью.

– В этой библиотеке, – сказал король, по-отечески по­щипывая сына за ухо, – хранятся все знания мира. Тот, кто рожден править людьми, всегда стремится постичь, как уст­роен мир. Когда ты прочтешь все эти книги, как в свое вре­мя прочел их я, ты будешь готов управлять государством, сын мой.

С тем король и ушел, в сопровождении свиты придвор­ных. Библиотекарь отвесил подобострастный поклон и поспе­шил укрыться за стеной книг. Принц Баловник плюхнулся в кресло и уставился в одну точку, продолжая сердито хмурить брови. Так в упрямом молчании прошли часы. Муха читать не умел и коротал время, листая книжки в поисках картинок. Он был как ребенок, который вырос вдали от моря, и вот впервые увидел скалистый берег; но безымянные чудеса этого места были ему недоступны – закрыты, как раковины моллюсков.

– Баловник, – не выдержал Муха, – теперь, когда я умею держаться по-благородному, не пора ли учить меня всяким наукам? Я знаю манеры, но внутри я пустой.

Принц Баловник вскочил, как ужаленный. Он сощурил глаза, так что они превратились в яркие черные шрамы.

– Я – не подданный короля, – прошептал он. – Я сам по себе, меня нельзя ни придумать, ни вылепить по шаблону. – Муха кивнул, хотя ничего не понял. – Я существую своей во­лей, изъявляю себя в бытие, – продолжал принц. – И в доказа­тельство я сожгу эту библиотеку.

Бедный Муха аж поперхнулся, его лицо стало красным, как царственный пурпур. Из глаз брызнули слезы, но и сквозь пелену слез он увидел, как вызывающе усмехнулся принц – усмешка блеснула, словно кривая турецкая сабля. Сможет ли он удержать своего высокородного друга от исполнения мя­тежного замысла? Может быть, надо предупредить библиоте­каря? Ибо сердце его сжималось от мысли, что все эти книги погибнут в пламени. Но он боялся лишиться расположения принца Баловника, а вместе с ним и всех радостей жизни. Король, похоже, вообще не способен сердиться на сына; а когда-нибудь принц и сам станет королем, и вот тогда… Муха надеялся, что тогда и ему будет очень неплохо. Поэтому он прикусил язык.

Впрочем, принц Баловник не бросился исполнять свой план сию секунду. Нет, тут нужна была хитрость. Принц за­прятал свое недовольство и изобразил бурный восторг и не­одолимую тягу к учению. Он уговорил короля разрешить ему спать прямо в библиотеке, чтобы книги всегда были рядом. Может, ему и еду будут туда подавать? Чтобы он не отрывался от чтения. И еще ему нужны свечи – много свечей.

– А библиотекарь пусть отдыхает, он уже старенький, у него спина больная. Я сам прекрасно управлюсь, отец. Не надо за мной надзирать.

Его величество, смеясь от радости, не отказывал сыну ни в чем. И Муха сам не заметил, как настал тот день, когда они с принцем заперлись в библиотеке с горящими свечками в обеих руках.

– Сначала история, – сказал принц. – Жизни военачаль­ников и императоров. Бог да сгноит их кости.

Вместе они побросали книги на пол, и принц Баловник поднес горящую свечку к смятым листам, вырванным из ка­кой-то книги. Поначалу огонь только робко облизывал корешки, но потом разгорелся, отбросив страх. Языки пламени вырывались то там, то тут, словно жадные язычки ящериц-хамелеонов. Когда книги занялись уже как следует, огонь перекинулся на занавески. Занавески обрушились на пол. Карта мира над головой принца Баловника скорчилась в пламени, как живая иллюстрация к Апокалипсису. Принц испугался и закричал, призывая на помощь.

Бывают мгновения, любезные господа, когда даже самый терпимый отец, потакающий всем капризам своего обожаемого чада, все же теряет терпение и устраивает оному чаду хорошую порку. Однако же методы простолюдинов (розги, тапочек или ладонь) – ничто по сравнению с королевским подходом к на­казанию несносного отпрыска.

– За это последнее непослушание, – сказал его величе­ство, когда пожар благополучно потушили, – и за обман по­лучишь шестьдесят плетей.

Принц упал на колени. Хрипя в железных объятиях страж­ника, Муха едва не лишился чувств – ему было больно смот­реть на страдания друга.

– А что касается твоего товарища, – продолжал король, – отошлите его на кухню, или куда там… ну, в общем, откуда он появился и где ему самое место.

Муха в ужасе зажмурился. Но принц умел говорить убеди­тельно, и его мольбы были весьма красноречивы.

– Отец, – сказал он, – я совершил нехороший посту­пок. Это я все придумал и привел план в исполнение. Муха был там, со мной, только из-за любви ко мне. И видеть, как он страдает за мой проступок, для меня тяжелее, чем любая телесная боль. Поэтому, умоляю тебя, пусть его выпорют за меня, дабы я заплатил самую высокую цену за свое непослушание.

По тронному залу пронесся невнятный шепот. Муха тяже­ло сглотнул.

– Быть по сему, – объявил король. – По обычаю коро­левства и по моему королевскому слову, Ухо займет место принца и, став его мальчиком для битья, примет восемьдесят плетей в назидание моему сыну.

Увы и ах, как вдруг потускнели блестящие крылышки Мухи. Стражники уволокли его в темницу. Его вопли и крики еще долго дрожали эхом в коридорах и жужжали в ушах у слуг – и те отмахивались от них, как от мух.

В день, назначенный для показательной порки, в камеру к Мухе пришел тюремный капеллан. Приподняв подол рясы, как девица приподнимает юбки, переходя через ручей, он по­дошел к тому месту, где лежал Муха.

– Benedicite, – благословил капеллан грязный зад Мухи, ибо в камере было темно. – Сегодня, сын мой, тебе предстоит понести наказание. Предполагается, что ты не умрешь, так что мне незачем беспокоиться о твоей душе…

– Что? – сказал Муха.

– В этой стране, сын мой, вся политика строится на бо­жественной иерархии. Как говорил царь Соломон, царь ближе к Богу, чем его подданные. Царь есть помазанник Божий, и, в глазах Всемогущего Господа, не подобает сквернить царствен­ное седалище вульгарной поркой, однако же ты выступаешь посредником, сиречь мальчиком для битья, и таким образом дисциплина приводится в соответствие с христианскими до­бродетелями.

– Что? – сказал Муха.

– Принц понесет наказание в сопереживании, а простой человек – в данном случае ты – непосредственно ляжет под розги. А как иначе выдрессировать собаку?

– Но я же не собака, – захныкал Муха.

– Особы царских кровей чувствуют боль своих подданных и страдают страданиями своих подданных – вот почему принц назвал тебя, дабы ты принял его наказание, а он усвоил урок.

Вот так все и было. И так и будет. Жизнь принца пройдет чередой уроков, отпечатанных в плоти его подданных.


* * *


Не стану описывать этот день: видите ли, любезные госпо­да я опасаюсь за ваш желудок. Лучше спустимся вместе в са­мые недра замка, в потайную темницу, в холод забвения, ка­кового страшатся даже невидимые слуги. И там, в самой сырой, в самой дальней камере тюремный врач льет целебное масло на спину Мухи, которая – сплошь кровавое месиво. Мальчик потерял много крови, но эти раны затянутся. Хуже всего, наш герой повредился рассудком. От боли, которую он претерпел (трижды Муха терял сознание и трижды его приво­дили в чувство, прежде чем возобновить экзекуцию), что-то сместилось в его мозгах. И вот теперь, весь в кровавых подте­ках, он лежит и пускает слюну, как младенец, у которого ре­жутся зубки. Врач глядит на него и видит даже не младенца, а жалкий выкидыш, недоношенное, безымянное существо. – Бедный принц, – вздыхает он, – как ему тяжело. Но принц Баловник просто чудом оправился от потрясе­ния. На пиру в честь его дня рождения он доволен и весел, ибо мнит себя полновластным хозяином своей судьбы. И толь­ко король Бювар знает, что всякий раз, когда принц проявлял себя непослушным и своевольным сыном, его характер фор­мировался по задуманному образцу. Первые два испыта­ния его характера были только прелюдией к третьему; и когда принц показал свою самоотверженность и бескорыстность, переложив наказание на плечи – вернее, на спину, – другого, он доказал, что он истинный сын своего отца.

А что стало с Мухой, когда затянулись раны? В силу ум­ственного повреждения он не смог возвратиться к обязаннос­тям слуги. Последние сорок лет жизни он провел в доме призрения. Грязная солома – его постель, жалкие объедки – его еда, которую он делит с крысами. Монахини в богадельне боят­ся его, аки самого Дьявола, ибо он целыми днями хватает себя за седалище, дабы унять призрачную боль от порки, которая накрепко врезалась ему в память, и кричит во весь голос:

– Ой, ой! Болит мой огузок, а стало быть, он существует. Том своей счастлив болью!

Из-за сих яростных воплей Муха сделался весьма попу­лярным в городе развлечением, и богатые горожане щедро платили его тюремщикам, чтобы их допустили к нему на пред­мет поглядеть-позабавиться. Чаще всего Муха даже и не заме­чал этих восторженных зрителей. Но иногда он прерывал свои горестные стенания и объявлял;

– Сдается мне, я вас выдумал, господин хороший. Сейчас я отдумаю вас обратно, и вас не станет.

Считалось очень почетным, если к тебе обратились подоб­ным образом. Женщины хвастались перед подругами на про­тяжении недель, а в кабаках и тавернах остряки пили за здра­вие Полоумного Метафизика.

Вот так и вышло, что Муха – слуга, мальчик для битья, душевнобольной – обрел славу при жизни и умер весьма зна­менитым, вымысел королевского воображения, съеденный пролежнями целиком.


Стало быть, вот мой рассказ, быстрый, как щелчок по лбу,

А слушали вы или нет, мне это как-то по боку.


Explicit liber Musca furioso

ПРОЛОГ МОНАХА

По завершении рассказа все долго сидят и молчат. Шут слушает, как скрипят винтики у них в мозгах. Они забывают. Еще пара секунд – и никто из них даже не вспомнит имен главных героев истории. Потом испаряется и сюжет, а потом – вообще все. Молчание распутывается клубком, и первым его нарушает Монах.

М о н а х: Какая варварская история!

Ш у т: Спасибо.

М о н а х: Храни нас Господь от подобных историй. В ней нет ничего поучительного, и нас она не затрагивает никаким боком.

(Шут молчит. Маска на конце его шутовского скипетра улыбается за него.)

М о н а х: Сейчас я расскажу историю, которая, думается, будет для вас поучительной…

П е в ц ы-г о р л о п а н ы: Лучше молчи, плешивый! Дер­жи свои поучения при себе.

Монах: Культура, господа. Вот чего нам не хватает: Культуры. О чем, собственно, я и собираюсь сейчас расска­зать. Может, вы даже, хотя сие очень сомнительно, что-ни­будь почерпнете и для себя.

Монах складывает ладони в молитве:

– Небесная Муза, вразуми этих несчастных, дабы рассказ мой не вышел на свет мертворожденным, ибо скудны их умы и к восприятию слов поучительных не способны.

Певцы-горлопаны давятся смехом. Но Монах, сам доволь­ный своей метафорой, невозмутимо оправляет рясу и начина­ет рассказ.

РАССКАЗ МОНАХА

Погоди, ненасытное Время, поумерь аппетит, не глотай дни и годы, дабы я сумел возвернуться в памяти к жизни преж­ней. Когда мы падем жертвой прожорливого едока – того, кто превыше всех деликатесов ставит нечистое сердце, – пусть мы пройдем благополучно через кишечник последнего Суда[40].

Итак, жил во Фландрии один менестрель. Сочинял песни, играл на лютне и зарабатывал на кусок хлеба, развлекая бога­тых бюргеров Гента, Антверпена и Брюгге. Патроны его почи­тали себя ценителями искусства, вернее, стремились к тому, чтобы их почитали ценителями искусства, хотя, если по прав­де, в музыке не разбирались вообще. А ведь игра менестреля могла бы снискать благосклонный кивок Орфея, а то и спасти Марсия от заточенного ножа[41].

Мне повезло встретиться с ним, когда он был в самом рас­цвете своих талантов. Я приехал в Брюгге, имея в виду порабо­тать в тамошней знаменитой библиотеке (мой аббат, благосло­ви его Боже, предоставил мне творческий отпуск для научных изысканий); я как раз подбирал материалы, необходимые для завершения моего теологического трактата «Pudendae Angelo­rum»[42], но меня отвлекли звуки музыки за окном. Мои сотова­рищи-книжники продолжали работать, не обращая внимания на этот, по их выражению, кошачий концерт бродячих артис­тов. Однако я, благословенный с рождения идеальным слухом, распознал в незатейливой сей мелодии отзвук флейты Эвтер­пы[43]. Отложив книги, я поспешил на Рыночную площадь.

Лицо менестреля скрывал синий плащ, наподобие маври­танской джеллабы. Желая удостовериться, что передо мной не Бессмертное Божество, снизошедшее к нам на грешную землю в облике нищего музыканта, я сделал вид, что у меня развяза­лась сандалия; опустившись на одно колено, я тайком заглянул под капюшон. В соответствии с законами перспективы, мой взгляд первым делом наткнулся на его выступающий нос. Вот это был нос, доложу я вам – всем носам нос! Если бы знамени­тые солнечные часы в Альгамбре[44] были наделены разумом и знали бы, что есть зависть к сопернику, и будь у них капилля­ры, они покраснели бы от стыда, ибо им было весьма далеко до хронометрических возможностей этого необъятного носа. Ос­тальные черты менестреля как бы в ужасе разбегались прочь, подальше от этого монументального выступа: глаза запали глу­боко в глазницы, словно пытаясь спрятаться понадежнее, подбо­родок искал убежища в складках шеи. Да, лицо менестреля было весьма выразительным и «характерным»; это было то самое ред­костное уродство, каковое является отличительным признаком человека, воистину одаренного. Ибо Господь, в Своей Мудрос­ти, уравновешивает выдающиеся таланты различными бедами и напастями, дабы мы не погрязли в тщеславии и гордыне.

– Господин хороший, – обратился я к этим подрагиваю­щим ноздрям, – позвольте мне объявить во всеуслышание, какое это безмерное удовольствие – обнаружить в самом сре­доточии Торговли непоколебимый оплот Искусства.

Менестрель поднял голову и посмотрел мне в глаза – и я узрел душу, утомленную снисходительностью профанов, по­читавших себя хозяевами жизни. И все-таки в нем ощущалась упрямая сила; он был чем-то похож на святого Эразма, когда его внутренности наматывали на брашпиль[45]. Наверное, неза­чем и говорить, что между нами тут же возникла симпатия, основанная на духовном родстве. Пользуясь своим священни­ческим саном, я выбранил плебс за прискорбную невосприимчивость к дивной музыке. Торговцы ответили мне оскорбитель­ной бранью, которую я не решусь повторить, скажу только, что упоминались постыдные части тела, обычно скрываемые под одеждой. А один дуралей заявил, что он ковырял мою ризницу своим корнеплодом.

– Не бойтесь этих невежд, – сказал я менестрелю, ибо тот, почуяв опасность, как будто собрался уйти восвояси. – Нам следует проявить стойкость, берите пример со святой Екатери­ны[46]. – Я положил руку ему на плечо и при этом случайно задел капюшон. И теперь больше ничто не скрывало его лицо.

На нас тут же посыпался град гнилых овощей. Как святой Себастьян[47], пострадавший за веру, мы приняли на себя снаряды пусть и не смертоносные, но направленные ненавистнической волей. Вытирая лицо от вонючей сливовой жижи, я пытался дер­жаться с достоинством и вдруг увидел, что менестреля уже нет на месте – он улепетывал со всех ног, так что пятки сверкали.

– Эй, подождите меня! – завопил я, пытаясь перекричать оскорбления и богохульства, и бросился следом за долговязой нескладной фигурой в плаще. Толпа устремилась за нами.

Выносливость менестреля была под стать его музыке – такая же замечательная, я бы даже сказал, выдающаяся. В тя­желом плаще, с лютней в руках, он бежал с такой быстротой, ни разу не оглянувшись и не замедлив темпа, что я уже начал всерьез опасаться, что мне за ним не угнаться, и это при том, что сам я бежал на пределе сил. Подобно жестянке, привязанной к собачьему хвосту, я несся следом за ним по улицам, провонявшим помоями и нечистотами. К счастью, моя решимость оказалась покрепче, чем у наших взбешенных преследо­вателей, и когда стало ясно, что они прекратили погоню, я крикнул вдогонку бегущему менестрелю, что опасность уже миновала. Однако, прежде чем я его нагнал, он метнулся, как заяц, в какой-то подвал.

– Ну а теперь-то чего? – спросил я.

Менестрель забился за ящик с сырами и съежился там в тени. Увидев, как я спускаюсь по лестнице, она замахал на меня руками:

– Уходите! Немедленно уходите! Вы что, не поняли, что они жаждут крови?! Если меня найдут, меня точно убьют. И вас заодно, за сочувствие и укрывательство.

На что я ответил, что толпа вряд ли осмелится учинить смертоубийство лица духовного, так что бояться мне нечего, после чего попросил его разъяснить, что он имел в виду, гово­ря про «сочувствие и укрывательство».

Но прежде чем менестрель успел мне ответить, я услышал вдали разъяренные голоса и звон стали. Кровь застыла у меня в жилах[48].

– Теперь вы мне верите? – прошептал менестрель.

Мой первый порыв был – бежать. Но ноги не слушались, и пока я пытался заставить их сдвинуться с места, в дальнем конце улицы уже показалась толпа ражих торговцев[49], воору­женных дубинками, палками и колунами. У кого-то в руках были куски веревки, предназначенной для линчевания. Вре­мени на раздумья не оставалось. Я бросился вниз, в подвал.

Прошло всего несколько секунд, но они показались мне вечностью. Мы слышали озлобленные голоса наверху, но по­том толпа вроде бы разошлась. Я возблагодарил Бога за едкий дух этих пахучих сыров, который перебивал все запахи, так что нам можно было не опасаться вражеских ищеек.

Итак, опасность миновала. Мы с менестрелем сидели, при­ходя в себя после всего пережитого и стараясь не обращать внимания на миазмы, коими пропиталось все наше убежище. Наконец я решился нарушить молчание и пошел сыпать во­просами. Кто он? За что его так ненавидят? Чем он их так оскорбил? В чем его прегрешение? Менестрель только кивал, и размеренные движения этого выдающегося носища – выда­ющегося и в прямом, и в переносном смысле – чудесным об­разом помогли мне успокоиться, взять себя в руки и вспом­нить о правилах вежливости и приличия.

– Да, – сказал он печально, – вы вправе потребовать у меня объяснений. Это долгая история, ее не уложишь в одно рифмо­ванное двустишие. Но раз уж нам все равно сидеть тут до ночи…

(До ночи?! О мой нос! О мои ноги!)

– …она поможет нам скоротать время.

Вот так и случилось, что в нашем зловонном укрытии за­травленный менестрель рассказал мне свою историю.


– Вы ведь помните, – начал он, – эпидемию бубонной чумы, что свирепствовала в этих краях не далее как два года назад? И надо же было случиться такому несчастью, что когда все началось, я как раз был в дороге. Да, я был в Кнокке, когда раздалось первое громыхание трещотки смерти. Или то было в Генте? Нет, в Бланкенберге. Да, точно. Я помню запах морских водорослей и гуано. Или не в Бланкенберге. Голова у меня дырявая, никогда ничего не помню. Впрочем, это не важ­но. Важно другое. Как раз за две недели до этого я потерял своего покровителя. Покровитель мой, некто Себастьян Брант, был человеком во всех отношениях достойным, но к музыке невосприимчивым совершенно, и я тосковал в его доме, как та волшебная птица в клетке[50], и дар мой чахнул, изнывая от недостатка отзывчивости. Наконец, то ли пресытившись моей музыкой, каковая, признаюсь, стала и вправду унылой и небла­гозвучной, то ли распознав разлад у меня в душе, Брант отпус­тил меня на все четыре стороны, лишив своего покровитель­ства, крова и пищи, но я был доволен и счастлив, что вырвался из неволи и снова обрел свободу. Но голод – та же неволя, и неволя суровая, должен заметить, С пустым животом много не напоешь. В общем, когда разразилась чума, я предался в руки Судьбе и подался в солдаты. Хотя подался, это громко сказано. Если по правде, я подчинился физическому давлению со сто­роны целой артели рекрутов. Так сказать, кто силен, тот и прав. Хотя нет, это тоже неправда. А правда вот. Меня жутко избили и силком затащили в солдаты. Как вы, наверное, уже догада­лись, я человек не воинственный. Все усилия обучить меня даже элементарным основам военного дела пропали втуне. Но меня не погнали с позором из войска, ибо потребность в солдатах была велика, даже в таких неумелых, как я. Видите ли, в чем дело, новобранцы дурили торговцев, дабы те прониклись мыс­лью, что с чумою бороться возможно. И вот под бой барабанов нас построили в колонну, или в шеренгу, я так и не смог запом­нить, в общем, в шеренгу по четверо, а потом по трое, а строй замыкали два офицера из учебного лагеря, с апельсинами, уты­канными палочками корицы, свисавшими с их шлемов. Капи­тан и его адъютанты наблюдали за нашим маршем чуть со сто­роны, из-под своих длинных, как клювы, масок, набитых травами[51]. Когда же простые солдаты потребовали, чтобы их обеспечили точно такой же защитой от чумных испарений, ар­мейское начальство не вняло их просьбам, и в войсках нача­лись мятежи. Офицеров, этих птичек в сверкающих латах, хва­тали и вешали на деревьях, невзирая на громкие вопли протеста. Дисциплина хромала. А время тогда было ой неспокойное. Фламандцы совсем обнаглели, и надо было защитить от них Фландрию. Почитая себя миротворцами, мы полагали своим святым долгом грабить военные поселения. В скором времени еще одна армия, тоже из новобранцев, но явно снаряженных лучше, чем мы, и не таких полуголодных, как мы, вышла на север из Брюсселя, дабы расформировать наши мародерствую­щие отряды. Оба войска разбили лагерь в чистом поле, и на рассвете, задыхаясь от дыма костров, я протрубил сигнал к пер­вым залпам Битвы при Ржаном поле[52]. Да, мы давали столь громкие имена нашим незначительным стычкам. Но войны, что изменяют границы и гонят народ из родных краев, ведут самые обыкновенные люди, а не боги с Олимпа. Мир перекраивают толстые политиканы, что сидят, склонившись над картами, в безопасных укрытиях. Что же касается нашей так называемой битвы, это была просто кровавая бойня, без торжественных фанфар и «Тебя, Бога, хвалим!». Не было там и в помине высо­кого героизма, о котором слагают песни. Те, кто выжил, раз­брелись по домам, и в ушах у них еще долго звучал плач сорат­ников, в сущности, совсем мальчишек, и стоны раненых и умирающих, которые кричали «мама», а перед глазами стояли картины искалеченных тел их товарищей. Я находился на пе­редовой, с остальными армейскими музыкантами. Вооруженные только дудками и барабанами, мы пали еще до первой кавалерийской атаки. Сам не знаю, как так получилось, что я не погиб. Я мало что помню. Помню только, как я зарылся в гору кровавых трупов, притворившись мертвым. Надо мною гремела битва, казалось, что далеко-далеко, а я лежал в беспа­мятстве, только изредка приходя в себя, а потом я открыл гла­за и вдруг увидел прозрачное чистое небо и птиц, парящих в синеве. Я с трудом выполз из-под горы трупов, что как будто вцепились окоченевшими пальцами мне в одежду и не хотели меня отпускать. Я не решился подняться на ноги, я полз на брюхе, аки поганый змей, натянув на глаза капюшон, чтобы не видеть этого ужаса. Вот так, почти вслепую, пробрался я сквозь погубленные хлеба. Иногда я натыкался рукой или взглядом на какое-нибудь оружие, или на что похуже, хотя и старался смот­реть только в землю прямо перед собой. У меня перед носом шмыгнула мышка-полевка и взобралась на колосок. Я остано­вился на пару минут или, может быть, пару часов, я не знаю, наблюдая за тем, как божья коровка пытается преодолеть пре­пятствие в виде пальцев моей левой руки. Однако же все мои мысли были сосредоточены лишь на одном. Убраться подальше от этого места. И я полз, медленно придвигаясь вперед по пря­мой, то есть мне так казалось, что я ползу по прямой. Каждый дюйм был великой победой над страхом и изнеможением. И вот наконец я уткнулся в кусты ежевики. Я вышел к лесу. Вер­нее, не вышел, а выполз, как змей, или даже как жалкий чер­вяк. Итак, вот он, лес. Но что это за лес? Я не знаю. Лес как лес, самый обыкновенный. Я почувствовал запах сырой земли. Осталось немного. Последний рывок. Корчась от боли, я кое-как сел, привалившись спиной к какому-то пню и держа на коленях сбитые в кровь руки ладонями вверх. Заснул я мгно­венно. Спал как убитый. Без сновидений. Блаженное забытье. А потом пошел дождь, и я плакал вместе с дождем, горько плакал, что он меня разбудил. Но Жизнь – это такая привыч­ка, от которой избавиться очень непросто. Изнывая от голода, я кусал грибы прямо с земли. Жадно заглатывал землянику, политую лисьей мочой. Хрупкие ягоды крошились в пыль или размазывались ароматным ничто у меня в руках. То немногое, что оставалось, я поглощал, давясь, словно Альбрехт в той бас­не[53]. Когда я доел все ягоды, но при этом нисколечко не наелся, я попытался собраться с мыслями и придумать, что делать дальше. Понятное дело, мне надо было переждать, пока не улягутся репрессалии. Стало быть, мне предстояло какое-то время прожить в лесу. Но смогу ли я продержаться на столь скудном питании? Не поспешит ли Душа покинуть истощен­ное Тело, которому не достанет сил, чтобы ее удержать? Мне бы очень этого не хотелось. Иди дальше, подсказывал внут­ренний голос. Иди вперед, или лучше ползи вперед, глядя в землю, а там посмотрим. Я не боялся волков. Они, без сомне­ния, уже насытились мертвечиной. И вот, скорчившись в три погибели, как горбун, прячущийся под папоротником, я углу­бился в чащу. Я даже не знаю, хромал я или нет. Спина, по­стоянно согбенная, болела нещадно. Можно представить, как я был счастлив, когда мне удалось наконец разогнуться, вып­рямиться в полный рост и вновь обрести осанку, что приличе­ствует человеку. Но я забегаю вперед. Я должен сперва рас­сказать, как я воссоединился с себе подобными. Однажды утром, после дождя, я заметил среди деревьев пятно неожи­данно яркой зелени. Едва волоча сбитые ноги, я, как мог, по­спешил в ту сторону и вышел из темного леса в сад неземной красоты. После долгих блужданий в чаще мой разум как будто заснул, уподобившись блаженному неразумению дикого зверя, но уже очень скоро стряхнул с себя оцепенение и воспринял упорядоченный мир подстриженных деревьев и розовых клумб, и расшифровал эти знаки, и понял их смысл. Сад был разбит с геометрической точностью, и эта четкая геометрия разогнала лесную мглу неведения. Я распрямился, превозмогая боль, и, подобно матросу с погибшего корабля, которого волны вы­несли на необитаемый остров, не обозначенный ни на одной карте, обозрел сад, определяя отдельные его части и их сораз­мерность. Сама поляна представляла собой правильный круг. От окружности в центр шли семь тропинок, с интервалом че­рез каждые тридцать ярдов. В центре круга был зеленый лаби­ринт из невысоких постриженных кустиков где-то мне по колено. Семь входов в лабиринт после замысловатых изгибов соединялись в единый выход, который вел на вторую внутрен­нюю поляну, где стоял двухэтажный дом. Не тратя времени даром, я прошел по лабиринту и постучал в дверь. Мне никто не ответил. Судя по первому впечатлению, люди здесь были, а если покинули дом, то совсем недавно. Тогда я подергал дверь и она оказалась незапертой. Я вошел в дом и, пройдя по ко­роткому коридору, оказался в большой круглой комнате с вы­соким сводчатым потолком с перекрестными дубовыми балками. По внутренней стене шла каменная винтовая лестница на второй этаж. На втором этаже, как и на первом, из цент­рального зала, от центра к внешней стене, вело шесть дверей, равноотстоящих друг от друга. Все, кроме одной, были запер­ты[54]. Это было строение, во всех отношениях примечательное.

Однако больше всего меня заворожила книга. Книга, раскры­тая на аналое в самом центре круглого зала. Как я обнаружил, это было подробное описание строительства сада, его разви­тия и ухода за ним вкупе с картами, и рисунками, и каталогом трав и цветов[55]. Сад был устроен так, что всякое время в году в нем обязательно что-то цвело, разумеется, в свой сезон. Во фруктовом саду в основном росли груши и яблони. Там был огромный розарий, где воздух буквально звенел ароматом. В водном парке многочисленные ручейки перетекали из пруда в пруд, мшистая земля с тихим плеском пружинила под ногами, и зимородки носились туда-сюда, радуя взор. В прудах цвели кувшинки и плавали неторопливые рыбины. В соседней роще цвели деревья, которые служат лишь для украшения и не при­носят полезных плодов. Рядом с рощей располагался участок, предназначенный для отдохновения. Здесь были беседки, как бы сплетенные из ветвей живых лип, и там стояли скамьи для любви или уединенного чтения и подставки для факелов. Те­нистый тоннель из ракитника укрывал от глаз уютные скаме­ечки «для двоих», подвешенные наподобие качелей среди цве­тущей жимолости, где каменные изваяния философов навечно застыли в раздумьях, пока зеленый лишайник медленно рас­ползался по их пьедесталам. В вересковом саду деловито жуж­жали пчелы. Каждое лекарственное растение в травяном саду было обозначено табличкой, отчего этот участок напоминал кладбище с крошечными надгробиями. Кладбище, откуда про­гнали Смерть. Вы, наверное, можете себе представить, как я лелеял и холил эти бесценные сокровища. Да, можно без преувеличения сказать, что Сад и Книга помогли мне выжить. Потребности у меня самые скромные. Если мне хотелось есть, я отрезал полоску от своего кожаного ремня и жевал ее. Обыч­но этого мне хватало, чтобы утолить голод, а в тех редких слу­чаях, когда не хватало, я отправлялся во фруктовый сад и со­бирал там едва завязавшиеся плоды, зеленые и горькие, от которых потом в животе была тяжесть. Но я не сдавался, ибо очень хорошо помнил о своей умственной деградации в лесу Видите ли, если долго бродить в одиночестве в диких лесах дикость вползает в сознание и оплетает разум, подобно плющу В голове разрастаются сорняки, и стенки черепа постепенно крошатся под едва уловимым давлением ползучих побегов. Ра­зум может спастись лишь в рукотворном саду, где природа при­ручена человеком. Я был как хозяин и господин над Природой я укрощал ее, как строгий муж укрощает строптивую женушку, дабы стала она послушной. Внимательно изучив книгу, я узнал, какие из сорняков надо выкапывать обязательно, чтобы они не высасывали плодородие из почвы. Я подрезал фруктовые дере­вья, обрубая излишние ветки, чтобы плодоносным ветвям доставалось больше живительных соков. Так в трудах праведных проходили дни. Чума и война казались такими далекими, как Содом – от Эдема. Да, но когда все хорошо, и фортуна к тебе благосклонна, пусть даже на малое время, ты расслабляешься и становишься неосмотрительным и беспечным. Однажды утром я пришел во фруктовый сад и обнаружил, что за ночь три гру­шевых дерева лишились всех плодов. К тому времени я уже знал всех паразитов, что поражают растения и приводят к бо­лезням клубней, корней и листьев. Я знал, как бороться с лож­номучнистой росой, галлом и омертвением. Но никакая гусе­ница, никакая личинка не смогли бы причинить столь существенный вред. Меня передернуло от досады, ибо я сразу понял, что здесь были люди, и убежище мое раскрыто. Сад для этих стервятников в людском облике был просто садом, а не прибежищем от тревог мира, каким он был для меня. Как будто мы вместе отведали навьих грибов, и я узрел Красоту, а они лишь возрадовались возможности набить брюхо[56]. В ту ночь я спал, как на иголках, и вышедши в сад на рассвете, застал двух мародёров, обдирающих мои яблони. Я закричал, и они испу­гались и убежали. Я так думаю, тут немалую роль сыграл и мой вид, каковой, признаюсь, действует устрашающе на лю­дей непривычных. В тот день у меня все валилось из рук. Меня буквально трясло от ярости. Я не мог думать ни о чем другом, кроме как об этих вандалах, рахитичных, тщедушных, сплошь в гнойниках. В грязных вонючих лохмотьях. Разум мой был поглощен этими отвратительными подробностями, и поэтому я не заметил одной важной детали. Вернее, заметил, но как-то упустил из виду. Они, эти незваные гости, были совсем-со­всем юными. Почти детьми. Потому что, хотя их испуганные лица показались мне на расстоянии старыми и изможденными, двигались эти двое совсем по-детски. В смысле, проворно и быстро, как могут двигаться только дети, не отягощенные грузом своего «я». Я обратил на это внимание уже потом, ког­да те двое вернулись. Они привели с собой и других. Теперь, когда их было много, они были уже не такими пугливыми. Остановившись на подступах к саду, они принялись выкрики­вать оскорбления и угрозы в мой адрес. Вот тогда я и заметил, что враги мои – просто мальчишки. Голоса их ломались, а угрозы звучали совсем по-ребячески. Я подумал, пусть себе кричат, похоже, им это нравится. Меня волновало другое. Как оказалось, их было много, а это значит, что и ущерб будет немалый. И я не ошибся. Все съедобные растения так или иначе пострадали, полностью или частично, Лещей, красно­перок и линей существенно поубавилось. Они исчезли в клу­бах душистого дыма, что доносился из леса. И хоть сам я до­вольствовался неудобоваримым кожаным ремнем, запахи готовящейся еды вызывали у меня обильное слюнотечение. Недопустимая слабость с моей стороны. С каждым днем их становилось все больше и больше, мальчишек. Я не знал, как их отвадить. Да и что я мог сделать против такого количества? Лишь наблюдать, как они опустошают сад. Уже в полном от­чаянии, я обратился к книге в поисках какого-нибудь практи­ческого совета, что делать в подобных случаях, но ничего не нашел. А потом к дому пришла делегация. Я наблюдал за тол­пой мальчишек сквозь смотровую щель. Вместо того чтобы пройти по лабиринту, как должно, они, поверите ли, совер­шенно бесстыдно сжульничали! Да-да, они просто переступили через низкие стенки. Что вам нужно? – спросил я через дверь. Наверное, излишне упоминать, что я заперся на все замки. В руках я держал ясеневую палку, которую вырезал себе, чтобы опираться на нее при ходьбе. Я, видите ли, сильно ослаб, и мне было трудно передвигаться без палки. Нам нуж­но посеять хлеб, сказал один из мальчишек. Ну так сейте, от­ветил я, только где-нибудь в другом месте. Больше негде, ска­зал мальчишка, в лесу нет места, а на равнине опасно. За сим последовали горестные причитания. Маленькие дикари, ми­набилы, они оказались в Раю, а увидели только капустные грядки![57] Это частная собственность, сказал я, уходите с моей земли, уходите немедленно, пока здесь хоть что-то осталось. Когда они развернулись, чтобы уйти, и отошли на достаточ­ное расстояние, я открыл дверь и, стараясь не показать им, какой я слабый и хилый на самом деле, крикнул им вслед, чтобы они прошли по лабиринту, как должно. Бесполезно. Они меня не послушались. И это мелкое непослушание пред­вещало, что самое худшее еще впереди. И точно. Эти малень­кие чудовища принялись громить сад. Они мочились в пруды. Завалили все ручьи грязью. Оборвали цветы. Подожгли ве­реск. Ободрали кору на кипарисах, обрекая деревья на смерть от потери сока, который есть кровь растений. Я не мог выйти из дома, не мог бросить книгу, мне было страшно даже поду­мать, что они могут с ней сделать. Я стоял на пороге и в бес­сильном отчаянии наблюдал, как эти маленькие дьяволята обезглавливают статуи, переворачивают скамьи и ломают ра­китниковый тоннель. Что же касается травяного сада, маль­чишки вырвали с корнем все травы, а ведь там было много полезных растений, каковые могли бы унять резь в их раздув­шихся животах и извести гнойники и прыщи на их лицах. Я смотрел на это опустошительное буйство, и думал, уж лучше б они продолжали воровать фрукты и рыбу, потому что в тех кражах хотя бы был смысл. То есть, конечно, лучше бы они вообще сюда не приходили, но из двух зол всегда выбираешь меньшее. Мне пришлось поменять тактику. Другого выхода у меня не было. Как дон Амадо, одержавший пиррову победу над Эметикусом, я прибег к последнему средству. Дабы спас­ти то немногое, что осталось, я пожертвовал тем, что уже было потеряно[58]. Я громко позвал мародеров, мол, идите, сюда. Ког­да они все собрались у входа, я уже был внутри. Заперся на все замки и переговаривался с ними через дверь. Ввиду нужды и лишений, сказал я, которые терпим мы все, я, так и быть, отдам им участок земли. И пусть сеют там, что хотят. Я от­крыл дверь и предстал перед ними во всем великолепии свое­го предельного истощения. Уязвимый и атаксический[59] я. Тря­сясь, как в лихорадке, и тяжело опираясь о палку, я обдал их дурным запахом изо рта. Идите за мной, сказал я. Слабый и беззащитный я потащился по лабиринту. Онемев от омерзе­ния, маленькие мародеры двинулись следом. У вас есть ко­мандир, спросил я, волоча свои хилые кости по направлению к травяному саду. Мальчишки заспорили между собой. Я коман­дир, сказал какой-то худосочный заморыш и предупреждающе поднял кулак, готовый подавить всякое сопротивление. Я за­помнил его лицо. Вот здесь, сказал я, вот этот участок и прилегающая вересковая поляна. Отдаю их вам. Пашите, сейте. А взамен прошу только, чтобы вы принесли мне растения, кото­рые вы тут повыдергали. Вам все понятно? Да, господин. Вы меня не подведете? Нет, господин. У вас есть семена? Вам их хватит? Да, господин. С тем я и вернулся в дом, и мешала мне только дрожь в ногах. Лицемерие, скажете? Капитуляция? Но вы вспомните, каким я был слабым. Я имею в виду физичес­ки. Слепой ничего не видит, зато у него острый слух. Также и мне, слабому телом, пришлось полагаться на силу ума. Отсту­пить, чтобы потом перейти в наступление. Пойти на уступки чтобы спасти, что еще сохранилось от пяти оставшихся садов! Очень скоро, как и было договорено, у дверей дома выросла куча трав из опустошенного травяного сада. Принес их тот самый заморыш, командир. Разумеется, он опять жульничал в лабиринте. Мальчишка, понятное дело, не различал растения и свалил все в одну кучу. Я разобрал ее и отложил семена, если где были семена. Наконец, я нашел, что искал. Чтобы удостовериться, что это именно то, что нужно, я сверился с книгой. Пятнистые, сморщенные листья. Зловонный грибко­вый запах. Я соскреб скальпелем на бумажку несколько об­разцов. Aplanobacter brassici. Sclerotina sclerotorium. Nectria leguminosa. He буду вдаваться в фармакологические подроб­ности. Достаточно будет сказать, что по окончании работы единственным препятствием на пути к окончательной моей победе стояла проблема распространения. Сквозь смотровую щель я наблюдал за возней моих, скажем так, арендаторов. Они копались в своем огороде и горланили песни. Замечу, кстати, что пели они отвратительно. Я открыл дверь и позвал их командира. Когда у них будет чего поесть, сказал я, изобра­жая униженное смирение, можно мне тоже кусочек? Я такой же голодный, как вы. Я страдаю, как вы. Мальчишки на им­провизированном огороде прервали свою работу и слушали мои горестные причитания. У меня есть один порошок, сказал я. Удобрение. Чтобы земля была плодородной. Я погладил себя по животу, вернее, по впалому углублению под ребрами, изоб­ражая голодное предвкушение. Должно быть, зрелище полу­чилось и вправду забавным, поскольку моя бледная исхудалая пародия на обжорство вызвала дружный смех. Командир кив­нул, улыбнувшись. Улыбка предназначалась мне и означала согласие. В конце концов дураку все доверяют. Когда я вер­нулся со своим порошком, меня встретили веселенькими улы­бочками. Мне помогли пройти по лабиринту, и терпеливые руки поддерживали меня, пока я рассыпал грибковую пыль в распаханную землю. Чуть позже мне принесли аппетитный кусок зажаренной на костре белки. Я смаковал это горячее мясо, медленно пережевывая каждый кусочек. И это, любез­ный мой господин, есть сердцевина моей истории. Дальше все было просто, и примитивно, и непримечательно. Простая формальность, не требующая особого красноречия. Посевы маль­чишек взошли и созрели. С помощью моего удобрения они пожухли и сгнили на корню. Страх и смятение моих незваных соседей долго варились в собственном соку, пока не взбурли­ли жаждой мести. Толпа собралась у моих дверей, алча крови. Хотя я сомневаюсь, что из меня тогда можно было бы выжать достаточно, чтобы удовлетворить эту жажду. Я так ослаб, что почти не вставал с постели. Я больше не мог сосать свой ко­жаный ремень, потому что во мне не осталось слюны даже на один плевок. Не подозревая о столь плачевном моем состоя­нии, мальчишки вытоптали лабиринт. Это было последнее унижение. После чего они стали ломиться в дверь, и дверь поддалась. Я потянулся за книгой, но пальцы мои были слов­но травинки, что пытаются сдвинуть камень. Я еще успел уви­деть, как их командир, этот грязный заморыш, ворвался в зал и упал на пол с арбалетной стрелой в мозжечке, а потом я лишился чувств. О блаженное забытье! Его единственный не­достаток, что им нельзя насладиться. Когда я пришел в себя, никакого небесного хора я не услышал. Серафимов и херуви­мов поблизости не наблюдалось, а жемчужные врата, видимо, демонтировали для реставрации. Иными словами, я все еще пребывал в бренном теле на грешной земле. Спина ужасно болела, приветствуя мое возвращение к жизни, и вскоре я по­нял, что болела она потому, что лежал я на мягкой постели. В какой-то комнате. Я не узнал эту комнату. Я не помнил, как я туда попал. Я попытался заснуть, но, видимо, я хорошо вы­спался, потому что спать не хотелось. Чтобы хоть чем-то за­няться, я начал рассматривать очень красивые кожаные сапо­ги, что стояли возле кровати. Мой взгляд поднялся чуть выше и наткнулся на элегантные панталоны, расшитые шелком, восхитившись изящным узором, я поднял глаза еще выше и увидел не менее роскошный жилет, мантию, отделанную гор­ностаевым мехом, цепь с медальоном и гофрированный воротник. Кто ты, спросил незнакомец, и что ты делаешь в моем доме? Я ответил, что мог бы задать тот же вопрос. Незнакомец кажется, оскорбился. Я, правда, не понял, с чего бы. Я, может быть, воздух испортил? Это мой дом, сказал он, я уехал отсюда со всеми домашними, спасаясь от чумы. Теперь, когда эпиде­мия прошла, мы вернулись и обнаружили, что какие-то дети заняли поместье. Мы их прогнали. Там была кровь, на пороге. А во Внутреннем Кабинете мы обнаружили вас и мертвого мальчика. Он говорил что-то еще, но я не то чтобы не слушал, про­сто все плыло у меня в голове. Вот ваши вещи, сказал он и вывалил мне на колени ясеневую палку, плащ, камертон, ра­зодранный ремень, арбалет, веревку-привод для арбалета и об­глоданные беличьи кости. Ничего не пропало? – спросил он. Все на месте? Я перебрал в руках свои земные богатства. Нет, сказал я, ничего не пропало. Я не смотрел на него, но я чув­ствовал на себе его пристальный взгляд. Его отвращение было как липкая слизь у меня на коже. Все не так, как вы думаете, сказал я. Я музыкант. Провидение послало меня сюда, чтобы спасти ваш сад от разорения. Хозяин дома громко расхохотал­ся. Вы видели, спросил он, что стало с садом? Я попытался ему объяснить. Попытка вышла не очень удачной, я то и дело терял сознание, а потом меня вообще перебили, пришел слуга, вста­вил мне в горло воронку и принялся вливать в меня жидкую овсяную кашу. Когда же я попытался возобновить свой рас­сказ, хозяин дома меня перебил. Но что я сделал? И почему? С какой целью? С тех пор прошло столько времени, а я все думаю над этими вопросами. Вот, скажем, вы, благочестивый монах, что побудило вас отказаться от мирской суеты и избрать жизнь созерцательную? Вино, пирушки, любовные похождения, вам это не нужно. Для вас поэзия уединенного созерцания важнее просодии низменных мирских радостей. Великий зверинец Искусства, многолистные цветы Философии приятнее вашему сердцу, нежели медвежья яма и самый роскошный бордель. И я, любезный мой господин, целиком и полностью разделяю ваше желание отвернуться от грубой и грязной vita activa[60], ваше стремление к Красоте. Сад для меня был таким же прибежи­щем духа, как для вас – монастырь. И все же, чтобы его защи­тить, мне пришлось снова прибегнуть к Действию. Я боролся не на жизнь, а на смерть, чтобы спасти его от вульгарной толпы И какова благодарность? Меня попросту вышвырнули отту­да, даже спасибо и то не сказали. Ну да, конечно, у нас, у арти­стов, такая судьба, бродить по дорогам и весям и не ждать благо­дарности за свой труд. Но все же мне было немного обидно, когда хозяин дома приказал мне убираться с его земли. Я возра­зил, дайте мне лютню, и я буду играть вам музыку. Дайте мне лопату, и я буду копаться в саду. Только позвольте остаться здесь. Но хозяин скривился, как будто лимон откусил, и развернулся, чтобы уйти. Я упал ему в ноги и, рыдая, вцепился в его роскош­ные панталоны. Ему пришлось звать на помощь слуг, чтобы они оторвали меня от него, как присосавшуюся пиявку. Мне дали с собой хлеба, воды и даже немного денег. Мне бы очень хотелось сказать, что я уходил с гордо поднятой головой, и мой гордый силуэт растворился в сумраке леса. Но я не склонен к преувели­чениям. Я просто ушел. Глядя в землю. Как тогда, на ржаном поле, после сражения. Мир раскинулся передо мной, облизыва­ясь и щелкая челюстями. И с тех пор, куда бы я ни пошел, меня всегда обгоняли Слухи, устилая мне путь шипами. Кое-кто из мальчишек, должно быть, вернулся домой и рассказал обо всем, что было, и беспристрастием эти рассказы явно не грешили. Послушать, что говорят люди, так я ни дать ни взять Вечный Скиталец, а Фландрия – земля Нод[61]. Я скрываю лицо, потому что оно у меня заметное, как вы сами уже убедились. Этот ог­ромный носище, он как каинова печать. Он постоянно маячит у меня перед глазами. Всякий час, когда я не сплю, я смотрю на него под своим капюшоном. А ведь когда-то я был способен видеть значительно дальше собственного носа. Там, в саду, я благодарил провидение, что у меня такой нос, ибо чем больше нос, тем он чувствительнее к ароматам, а ароматы там были бо­жественные. Но это было тогда. А теперь я не чувствую никаких запахов, кроме дерьма и помоев. Да, это все, что я чувствую. А все, что я слышу, когда играю, это глупая болтовня торговцев, которые убили бы меня на месте, если бы знали, кто я. Вот почему я вам так благодарен, господин монах. Вы единственный уло­вили суть. Наша жизнь – это не бренный мусор. Вы услышали мою музыку, вы ею прониклись. Ваша душа отозвалась сопере­живанием. И за это больше спасибо.


* * *


Мнемозина, матерь всех муз[62], ты в своем простодушии позволяешь нам так легко забывать все, чему нас учили, и Знания словно испаряются из головы, но самые жестокие вос­поминания навсегда остаются с нами. Едва менестрель закон­чил свою историю – каковая наполнила мое сердце печалью и гневом, – нас вспугнули голоса с улицы. Они приближались к нашему укрытию. Менестрель укрыл лицо капюшоном до самого кончика носа, я последовал его примеру. Мы вжа­лись в стену за сырным ящиком.

Представьте себе весь наш ужас, когда голоса сделались громче, и четверо человек стали спускаться в подвал! В стене была небольшая ниша, где было темнее, и мы с менестрелем осторожно переползли туда. Четверо крепких рабочих остано­вились буквально в нескольких дюймах от нас. Зажимая рука­ми носы, они отпускали грубые шуточки насчет вони. Мы тоже затаили дыхание, хотя давно свыклись с запахом.

– Ладно, парни, взялись, – сказал кто-то из них.

Они подхватили ящик и потащили его вверх по ступеням. Дневной свет пролился в подвал.

Я не помню, кто из нас первым себя обнаружил – я или менестрель, – и выступил из укрытия, каковое, по сути, и не было никаким укрытием. Что-то бессвязно бормоча, мы поднялись из грязи – две скрюченные фигуры, словно двое вос­ставших покойников в темных саванах. Рабочие от испуга вы­ронили ящик. Сыры покатились по лестнице вниз, прямо на нас с менестрелем. Несмотря на загустевшую кровь в затек­ших членах[63], я довольно проворно выскочил на улицу. Ме­нестрель же, увы, едва успел передать мне свою лютню, преж­де чем исчезнуть под сырным обвалом.

Первые пару секунд ничего не происходило. Рабочие зас­тыли на месте, все еще сжимая руками воздух, как будто дер­жась за ящик, который давно уже грохнулся вниз. Они тарашились на меня. Я – на них. Потом они посмотрели вниз, на менестреля.

– Это он! – закричали все разом. – Детоубийца!

Не зная, что делать, я истово перекрестился, надеясь, что Бог ниспошлет мне озарение. Должно быть, крестное знаме­ние меня и спасло, потому что я вдруг почувствовал, что становлюсь как бы невидимым. Никто не обращал на меня вни­мания. Я стоял и смотрел, неприкосновенный, на сцену, что разыгрывалась у меня под ногами: ибо рабочие стряхнули с себя оцепенение и, прогнав всякую нерешительность, броси­лись на менестреля.

Совершенно беспомощный, я не мог вмешаться в историю, из которой меня так внезапно исключили. Я подобрал свою рясу и бросился наутек. Улицы полнились громкими воплями и слухами о вершащемся отмщении. Где-то по пути я выронил лютню; я не помню, где и как это случилось, – она просто пропала, как исчезает из памяти сон, когда мы просыпаемся. Да, пока я пробирался вперед сквозь толпу, что текла мне на­встречу, у меня было странное ощущение, будто я возвращаюсь к Реальности. Перед мысленным моим взором стоял лишь ма­нускрипт, что ожидал меня в библиотечной тишине.

Разумеется, я нашел книгу в точности, как оставил: откры­той на той же странице, в окружении других мудрых книг, ко­торые я отобрал для работы. Все еще не отдышавшись, я уселся на скамью и украдкой взглянул на своих собратьев-книжников. Никто не взглянул в мою сторону. Одни были заняты размыш­лениями, другие что-то писали в книгах своими гусиными пе­рьями. Постепенно дыхание восстановилось. Строгая библио­течная тишина уняла мое бешеное сердцебиение. Я окунул перо в чернильницу и возобновил прерванную работу. Стены в биб­лиотеке были достаточно толстыми, да и ряды книг поглощали все звуки с улицы. Я отложил перо и встал, чтобы закрыть окно. Ставни я тоже закрыл, от греха подальше.

Explicit liber hortorum culturis

ПРОЛОГ ПЕВЦОВ-ГОРЛОПАНОВ

– Отлично сработано, – говорит шут, когда монах замол­кает. – Ты действительно отличился.

М о н а х: Я был тогда молодым и невинным.

П е р в ы й п е в е ц-г о р л о п а н: Ты видел голову мене­стреля, насаженную на пику?

В т о р о й п е в е ц-г о р л о п а н: Его труп на веревке?

Т р е т и й п е в е ц-г о р л о п а н: Ты закончил свой трактат?

В т о р о й п е в е ц-г о р л о п а н: Теологический.

Т р е т и й п е в е ц-г о р л о п а н: В общем, трактат.

М о н а х: Э… мой «Pudendae»?

Ш у т: Я попросил бы! Соблюдайте приличия, господа. Здесь дамы.

Пьяная баба пускает ветры и громко хохочет. Монашка, избравшая путь покаяния, поднимает глаза к Небесам, наде­ясь на гром среди ясного неба. И тут вступает пловец (вы еще про него не забыли?), продолжая нападки.

П л о в е ц: А подскажи мне, святой отец, где эта знамени­тая библиотека в Брюгге. Просто мне любопытно.

М о н а х: Библиотека… э… Она… в городе.

П л о в е ц: Странно. Я прожил в Брюгге почти всю жизнь, но что-то не помню там библиотеки.

М о н а х: Ну, это было давно… тебя тогда и на свете не было.

Монах видит складочки недоверия на лицах слушателей. Его макушка покрывается испариной.

– Надеюсь, никто из вас не сомневается в правдивости моего рассказа, – взрывается он. – А если кто сомневается, то пусть так и скажет. Но все, что я рассказал, это чистая правда. До единого слова.

Ш у т: Слово само по себе – всегда правда. Важны не сло­ва, а их порядок.

П е в ц ы-г о р л о п а н ы: Правильно, это все относи­тельно.

М о н а х: Нет, не все.

П е в ц ы-г о р л о п а н ы: Это все субъективно.

М о н а х и м о н а ш к а: Нет!

Похоже, что назревает новое противостояние. Певцы-гор­лопаны о чем-то шепчутся, сбившись в тесный кружок, ни дать ни взять заговорщики. Все внутри у монаха дрожит и тре­пещет, и он хватается обеими руками за край стола, так что у него белеют костяшки пальцев.

П е в ц ы-г о р л о п а н ы: Слушайте. Теперь наша очередь.

РАССКАЗ ПЕВЦОВ-ГОРЛОПАНОВ

Давным-давно в славном городе Вормсе жил-был один лекарь по имени Ганс.

~ Его звали Горацио. Он был хирургом. И жил в Виттен­берге.

~ Иероним был знахарем-шарлатаном; и что хуже все­го, он был рыжим. И жил он в городе Вормсе, и кормил­ся за счет того, что дурачил невежд и простаков.

Известный в городе человек, ученый; честный и добропоря­дочный.

~ Его разум, испорченный образованием, не отличался ни бла­гочестием, ни набожностью.

~ Когда у него умерла жена – женщина, кстати ска­зать, богатая, – он похоронил ее на кладбище для ни­щих.

Если где-то случалась болезнь,

~ когда телесные жидкости пребывали в неуравновешенном состоянии,

~ или у кого-то ломило яйца,

Ганс всегда помогал больным. Он знал целебные свойства всех трав и растений. Он умел приготовить бодрящий напиток из спиртового настоя пырея ползучего, из окопника лекарствен­ного, пиретрума девичьего и чистотела. Он знал, как работает тело.

~ Он был сведущ во всем, что касается человеческого орга­низма.

~ и хорошо разбирался в болезнях мошонки.

Он свободно читал на греческом и на латыни. Изучал Гиппо­крата, Плиния и Плутарха.

~ Его испортили авторы с юга – язычники, забившие ему голову своими погаными идеями.

~ Он знал больше сотни застольных песен типа «Фрай­десвайд-Онанист» и «Гунда глушит эль хмельной».

Входе своих ученых штудий Ганс пришел к выводу, что Гос­подь, сотворив человека, заповедовал нам блюсти не только чистоту духа, но и здоровье и крепость тела. Иначе зачем он создал столько лекарственных трав и растений?

~ Горацио, как мог, боролся с недугами и болезнями, каковые Господь посыпает нам в испытание. Если б он жил в стране Уц, он, без сомнения, взялся бы пользовать Иова, схватив­шись за эту возможность помешать Всемогущему Господу на его неисповедимых путях.

~ Методы Иеронима были, скажем прямо, нетрадици­онны, но иногда пациент выздоравливал. К примеру, он знал верное средство от бесплодия. До того как сифи­лис и ранняя лысина изрядно подпортили ему внешность, он как-то провел одну зиму в Веймаре и излечил многих бездетных жен, использовав способ необременительный и даже приятный. В апреле он поспешно бежал на юг, в Вормс – а осенью в городе был обильный урожай рыже­волосых младенцев.


Однажды вечером Ганс сидел дома над книгами, и вдруг в дверь настойчиво постучали, Он взял со стола свечу, чтобы осветить себе путь, и пошел отворять дверь.

~ На пороге стоял монах, фыркая и отдуваясь. Сутана вся забрызгана грязью, лицокак кусок сырого мяса с прожил­ками жира.

«Господин доктор, – сказал монах, – нужна ваша помощь».

~ Я бежал всю дорогу из монастыря Святого Симониака. Один из братьев тяжело болен. Мы опасаемся, что он одер­жим дьяволом.

~ Нет! – воскликнул Иероним.Монах? Одержимый дьяволом? Здесь? В Вормсе?

«Увы, вы пришли не по адресу, – сказал Ганс. – Я не зани­маюсь изгнанием бесов». Но монах твердо стоял на своем «И аббат, как назло, в отъезде! – воскликнул он. – Наш священный долг – бороться с Сатаной, если это Сатана. Но чтобы в этом удостовериться, нам нужен диагноз мирянина. Для объективности.

~ Горацио расхохотался. «Одержим дьяволом, говорите? А дьявол, случайно, явился не в облике бочонка с элем ?»

~ «Да, у бесов сейчас самый сезон, так и кишат, ока­янные. Буквально на прошлой неделе мне пришлось ехать в Вимпфенизгонять суккуба. Я сейчас только возьму свою сумку, и мы пойдем. Не волнуйтесь: вместе мы его одолеем».

Ганс крепко задумался. Ему, безусловно, было любопытно взглянуть на больного: случай мог быть интересным. Да и сло­ва монаха были как вызов его талантам.

~ Почитая себя лучшим в городе медиком, Горацио согласил­ся пойти к больному и всю дорогу божился, что Современная Медицина найдет способ, как его исцелить.

Когда они прибыли в монастырь, там все кипело от возбуж­дения. Не тратя времени даром, Ганс прошел в келью к боль­ному.

~ Монахи тащились за ним по пятам, словно стая серо-бу­рых крыс.

~ Они пришли в келью, что рядом с часовней. Вонь сто­яла ужасная – Иероним узнал ее сразу.

Тесная келья была набита битком. Монахи стояли, сжавшись, и бормотали молитвы.

~ Горацио остановился в дверях со скептическим и гордели­вым видом.

~ Монахи отодвинули занавеску. Больной – тучный, дородный мужчина – сидел, крепко привязанный к стулу.

Несчастный – его звали брат Лемпик – озирался по сторонам с совершенно безумным видом. Дикий взгляд, волосы все ра­стрепаны. Лицо – сплошь прыщи и гноящиеся нарывы. «Мы не решаемся к нему приближаться, – сказал кто-то из монахов. – Он шарахается от бритвы и не пьет воду. Верный знак Зверя».

~ Его звали брат Ламберт. И дьявол был тут ни при чем, ибо брат Ламберт был орудием Бога.

~ Брат Лабберт сидел, крепко привязанный к стулу и с кляпом во рту. Иероним взглянул на него украдкой, так чтобы никто не заметил: это был заговорщический взгляд. Ибо брат Лабберт был Лаббертом-лицедеем. Будучи у Иеронима в долгу, он вызвался сыграть роль безумного монаха. И теперь он исправно пускал слюну и хрипел, завывал, как бешеный барсук, и ревел, как мед­ведь. Как только к нему приближался кто-нибудь из монахов, он начинал нести всякий бессвязный бред или громко пускать ветры. Время от времени он дергался, вперивал взгляд в пространство и обращался по имени к пустым местам: «Абадон» и «Астарот», «Мамон» и «Мефистофель».

Ганс осторожно осмотрел пациента. Монахи, столпившиеся вокруг, говорили ужасные вещи про своего недужного собра­та – как он читал «Отче наш» задом наперед и ползал по ке­лье, будто краб; как кровь сочилась у него из глаз, и как он пытался содрать с себя кожу ногтями. Но Ганс ласково заго­ворил с братом Лемпиком, и тот, похоже, слегка успокоился.

~ Уж такая судьба у избранников Божьих – лицемерные праведники ненавидят их и боятся. Монахи из монастыря Святого Симониака видели ореол света, что сиял вокруг брата Ламберта, словно солнце за набежавшим на него об­лаком. Они видели, как он любил всякую Божью тварь, и как истово он молился – и за это они ненавидели его лютой ненавистью.

~ Наблюдая за тем, как брат Лабберт плюется, блю­ет и пердит, Иероним про себя восхищался такому ре­алистичному представлению. «Отвечай мне, враг рода человеческого! – закричал он. – Что тебе нужно от этого человека?» Глаза брата Лабберта закатились, так что были видны лишь белки. «Дерьмо! Мерзость! Смерть! Я сожру тебя с потрохами и насру тебе на голову!»

«Видите, – сказал Ганс монахам, – доброе обращение всегда успокоит больного».

~ «Но только не этого изверга, – отозвались монахи, глядя со злобой на брата Ламберта. – Видите, как он таращится и плюется». Но Горацио видел лишь седовласого старика, свя­занного, с кляпом во рту, который сидел, обратив кроткий взгляд к небесам.

~ «Я отымею всю вашу скотину! И ваших жен! Дерь­мо! Мерзость! Смерть!»

~ И тогда Горацио сказал: «Я не вижу, чтобы с ним было что-то не так». «Он притворяется, – завопили монахи. – Буквально час назад он изблевал гороховый суп».

~ «Да. Без сомнения, это бесы. Я бы даже сказал, це­лое полчище бесов. Простое изгнание тут не поможет, оно лишь возбудит нижнюю дорсальную гипотенузу. В общем, так. Давайте сюда долото».


«Его безумие вполне излечимо, – сказал Ганс, убирая мокрые волосы со лба брата Лемпика. Связанный монах умоляюще поглядел на него, кроткий, как агнец. – Мне нужно, чтобы его подержали. Скажем, трое человек».

~ Восемь добровольцев бросились на помощь Горацио.

~ Монахи, все как один, вдруг резко разучились ходить.

После долгих уговоров трое монахов все же вызвались помочь. Движимый состраданием к ближнему, Ганс вынул кляп изо рта брата Лемпика.

~ «Кляп лучше оставить», – сказали монахи.

~ «Кляп я, пожалуй, оставлю», – сказал Иероним.

«Я сделаю тут небольшой надрез, – сказал Ганс. – Больная кровь вытечет из мозга, и ваш брат снова будет здоров».

~ Ладно: если монахам хотелось получить от Горацио хирур­гическое вмешательство, он им его обеспечит. «Операция очень простая, – пояснил он, – быстрая и безболезненная. Наука не стоит на месте, любезные господа. И никакое зна­харское мракобесие не помешает ее прогрессу».

~ «Я полагаю, что все вы слышали об удалении мозго­вых камней, которые, собственно, и порождают безумие. Данная процедура по виду практически не отличается от удаления камней, но по сути она радикаль­но другая. Видите ли, когда мы вскрываем череп, дав­ление воздуха в мозге растет и выталкивает бесов наружу. Метод одинаково эффективен и против круп­ных бесов размером с ежа, и против мелких, размером с мошку. Процент выживания весьма высок. Работа, конечно, не самая чистаяно кто-то же должен этим заниматься».

Ганс открыл свою сумку.

~ Он достал медицинское долото для трепанации и приста­вил его ко лбу брата Ламберта.

~ Увидев сей устрашающий инструмент, брат Лаб­берт не на шутку перепугался. То есть по-настоящему. Он застонал и затрясся, как будто в припадке, изо рта потекла пена. Но чем больше он дергался, тем убеди­тельнее получалось его представление. Он пытался кри­чать сквозь кляп: «Остановитесь! Не надо! Я просто актер!» – но издавал только нечленораздельные звуки, и насильно отобранные помощники лупили его по щекам, чтобы он замолчал.

Ганс быстро измерил голову брата Лемпика. Пациент наблю­дал за его стараниями молча и с искренним интересом, словно умный смышленый пес.

~ Горацио на секунду заколебался. Добровольцам-помощни­кам, при всем их рвении, не было необходимости держать брата Ламберта, потому что старик даже не сопротивлялся. Он только крепко зажмурился, как будто там, под за­крытыми веками, был другой, лучший мир, смотреть на ко­торый было гораздо приятнее.

~ Иероним ухмыльнулся и прищелкнул языком. Жирный Лабберт слишком долго тянул с выплатой долга: надо его проучить.

~ Монахи замерли в предвкушении, пряча злобные взгляды и довольные улыбки. Горацио весь покрылся испариной. Он смотрел и не верил своим глазам: голова брата Ламберта купалась в сиянии янтарного света.


* * *


Ганс прошептал на ухо брату Лемпику: «Это поможет тебе друг мой». Он выбрал точку, откуда лучше всего начать, по­том приложил острый конец инструмента к коже и резко надавил на ручку. Череп брата Лемпика раскололся, как яич­ная скорлупа. Лоб осыпался крошкой раздробленной кос­ти – глазные яблоки прорвались, как водяные пузыри, и Ганс погрузился рукой в горячую жижу мозгов. Долото зацепи­лось за что-то, и его как будто всосало внутрь. Ганс попытал­ся спасти инструмент, но из пузырящейся массы мозгов вынырнула когтистая рука и вырвала долото у растерянного врача. «Сатана! – закричали монахи. – Сатана!» Тело брата Лемпика раздулось, как шар. Кожа трескалась, не выдерживая напряжения. Из разрывов валил черный дым. Потом раз­дался звук рвущейся плоти, и бесы брызнули, как пауки, из развороченного живота.

~ Нет, все было не так! Неправильно ты рассказываешь.

~Помолчи-ка ты в тряпочку. Вы оба рассказываете неправильно. На самом деле все было так:

~Горацио в своей гордыне…

~ Иероним, хитрая бестия…

~ Горацио в своей гордыне измерил голову брата Ламберта в сияющем нимбе и определил место, куда втыкать.

При трепанации не втыкают!

~ Определил место, куда втыкать, и сделал надрез. Монахи уже не скрывали радости, когда кровь брата Ламберта брыз­нула на занавеску. Горацио надавил долотом на кость. Еще буквально один нажим – и операция завершится. В общем, он надавил посильнее, и кость поддалась. Из раны хлынула яркая алая кровь и пролилась ливнем на каменный пол. При всем своем мастерстве Горацио не сумел остановить крово­течение. Брат Ламберт умирал. Охваченный ужасом, Гора­цио наблюдал за тем, как монахи попадали на колени в исступленном раскаянии. Добровольцы-помощники, которые еще пару мгновений назад скалились, как обезьяны, глумясь над страданиями брата Ламберта, теперь лили слезы. «Черт побери! – чертыхнулся в сердцах Горацио. – Вы что, не ви­дите, он истекает кровью!» Но монахи не слышали. Они наблюдали за мученичеством святого. «Ангелы! – шептали они в благоговении. – Силы небесные! Тебя, Господи, славим!»

~Иероним прищурился, наметил место и со всей дури вломил Лабберту долотом по черепу. Лабберт завопил: «Караул! Убивают!» – но из-под кляпа вырвалось толь­ко: «ААА АААУУ! УУУ ИИИ АЙ!» Монахи нервно заер­зали, готовясь спасаться от полчища бесов. «Господа,сказал Иероним, – это всего лишь лечебная процедура». Но монахи застыли в ужасе, бормоча молитвы, Лаб­берт дернул ногами и завалился вместе со стулом на­зад, пуская ветры и бранясь на чем свет стоит. Кровь текла из разбитой головы. «Операция прошла успеш­но»,прошептал Иероним и принялся потихонечку пробираться к выходу. А обезумевшим от страха мона­хам уже виделись всякие ужасти: рогатые бесы и чуди­ща, рожденные их воспаленным воображением, вырва­лись наконец наружу с явным намерением разорить монастырь. «Ну, я пошел», – объявил Иероним. Никто не обратил на него внимания. То есть никто, кроме Лабберта. В своей бурной ярости он сумел как-то выб­раться из веревок и теперь вставал на ноги. «Спокой­ствие, только спокойствие», – пробормотал Иероним и бросился прочь со всех ног.


Ганс сидел съежившись у себя в спальне, сжимая в руках Псал­тирь, а в Вормсе резвились бесы, творя бесчинства и разоряя город. Ночь вспучилась дьявольской музыкой. Псалмы и гим­ны пелись задом наперед; мадригалы звучали как полная тара­барщина под пронзительные завывания флейты. Ганс зажал уши руками, но вопли испуганных горожан вонзались в мозг, как кинжалы.

~ Город преобразился в райский сад. Буйная зелень прораста­ла прямо сквозь камни на мостовых. Птицы немыслимой кра­соты порхали среди цветущих деревьев и пели дивные песни. На улицах, там, где раньше бродили дворняги и бездомные кошки, теперь паслись единороги. Но самое главное, преобра­зились люди. Преисполнившись доброты и смирения, они сия­ли внутренним светом и беседовали с ангелами. ~ «Лабберт, дружище, давай все обсудим, как разум­ные взрослые люди».

«Что я наделал?!» – запричитал Ганс.

~ «Что я наделал?! – застонал Горацио. Он сидел на полу у себя в библиотеке и рвал в клочки свои атеистические кни­ги. – Я убил святого. Теперь мои руки в крови, и их уже никогда не отмыть».

~ Иероним остановился посреди улицы. Вопли монахов в монастыре доносились даже досюда. «Прошу проще­ния, – сказал он, когда Лабберт принялся закатывать рукава.Это тоже было представление. Ты послушай, как они ревут. Такой успех!» Но Лабберт не дал загово­рить себе зубы. «Я сожру тебя с потрохами, – заявил он, – и насру тебе на голову!»

Ганс подошел к окну и выглянул наружу сквозь прорезь в став­не. Ночное небо светилось оранжевым от тысячи тысяч адс­ких огней. На улицах бушевал дьявольский карнавал из дере­вьев-старух и мышиных людей, из парней-поросят и рыбин-девиц. Что-то плюхнулось на подоконник с той сторо­ны окна: мерзкого вида лысая птица. Она отложила яйцо. Из яйца тут же вылупился птенец, которого птица сожрала на месте с большим аппетитом.

~ Что-то жужжало в воздухе над ухом Горацио. Он досад­ливо отмахнулся.

~ «На помощь!» – завопил Иероним, когда Лабберт врезал ему кулаком по причинному месту.

Ганс свернулся калачиком на полу. Вот ведь ирония судьбы, такая жестокая и печальная: безумие, что полыхало в той дья­вольской голове, теперь стало нормой снаружи – мир словно враз потерял рассудок, и здравомыслие сохранилось лишь в Гансе, в человеке, который во всем виноват.

~ Атеисту легче поверить в Люцифера, чем в Божественную благодать. Поэтому вовсе неудивительно, что Горацио пред­ставляюсь в его печали, что его осаждают чудовища.

~ Лабберт уже занес ногу, чтобы пнуть Иеронима са­погом по зубам, но тут земля под ним задрожала. Это монахи бежали толпой в центр города, дабы поведать миру кошмарную новость.


* * *


Вормс было уже не узнать. Новые башни и шпили выросли буквально из-под земли. Драконы грелись на солнышке на крепостных валах, и крылья их отражались, как обугленные ветви, в черной воде во рву.

~ Горацио бежал из города ангелов, унося с собой своих бесов. Он не видел благословенных чудес, что проистекали из крови брата Ламберта, ибо сонм разъяренных бестий застилал ему взор. Они кружили над ним, как мухи. Копошились, как вши,в волосах. Присасывались к нему хоботками и пили кровь.

Ганс смотрел на все это издалека. Он бежал со всех ног к городским воротам, ловя ртом воздух. Сотни адских созданий гнались за ним по пятам, хватали за руки, бросались ему под ноги. Их пухлые тушки лопались, как мухи-поденки. Ганс вытер липкую слизь со своих подошв об увядшую траву.

~ Горацио принялся хлестать себя по лицу, стремясь унич­тожить своих воображаемых мучителей. Но боль от ударов лишь еще глубже вогнала его в отчаяние.

Ганс смотрел на страдающий город, и тут ему вдруг пришло в голову, что, может быть, это не мир обезумел, а просто он сам повредился рассудком. Он испытывал боль, стало быть, это был никакой не сон, но полчища демонов – это слишком ужасно, чтобы такое происходило наяву. Быть может, весь этот кошмар – плод его распаленного воображения?

~ Горацио оглянулся на Виттенберг. Там, где была красота, он видел только знак Зверя; вместо сияющих ангелов видел он ухмылявшихся бесов. «Теперь я проклят,сказал он вслух.И буду вечно гореть в аду, вместе с другими злодея­ми».

«Если все дело во мне, – рассуждал Ганс, – тогда, врачу, ис­целися сам».

~ Горацио пошарил у себя в сумке и достал набор хирургичес­ких инструментов. Он сел на вершине холма и поднес к голо­ве трепан.

В другую руку Ганс взял деревянный молоток. Он ни разу не видел, чтобы врач проводил подобную операцию на себе, но вид истерзанного Вормса придал ему сил.

~ Горацио ударил молотком по рукояти трепана.

Вспышка невыносимой боли…

~ …кость треснула, как скорлупа…

…звук казался таким далеким…

~…он прогремел громом.

Ганс упал на траву. Его глаза были словно два зеркала, где отражалось небо.

~ Пока кровь вытекала из раны, унося с собой жизнь, Гора­цио узрел Виттенберг во всем его благословенном великоле­пии. Он мысленно вознес хвалу Богу, и слова были как пар у него в голове. Но он уже не надеялся на спасение.

«Господи, пусть с моей смертью закончится этот кошмарный сон».

~ «Вот, черт. Неверный диагноз».

Вормс в отдалении, словно луг, омытый весенним ливнем, вернул себе прежний облик. Миллионы демонов, будто мухи, захваченные половодьем, пролились в реку Неккар. Они ута­щили с собой бездыханное тело врача; но душа его вознеслась на Небеса.

~ Чудеса в Виттенберге продолжались все лето, всю осень и дальше. Старики обрели новые силы, молодые познали муд­рость. Урожай на полях уродился в тот год небывалый; го­родские трущобы снесли, в городе построили несколько новых церквей и основали университет. Когда горожане нашли труп Горацио, они похоронили его на перекрестке дорог, как нече­стивого самоубийцу. А что стало с его душой, о том извест­но лишь дьяволу.

~ Весьма поучительно, я бы сказал. Но если вам все еще интересно, то вот как все было на самом деле. Добрые граждане Вормса, которые были весьма легко­верны и простодушны, напридумывали себе всяких ужа­стей, так что сами себя напугали до полного помеша­тельства. Иероним с Лаббертом, почуяв опасность, поспешили укрыться. «Отмщения! Отмщения! – скан­дировала толпа, швыряя камнями в окна Иеронима. – Это он, окаянный, наслал на нас бесов! Смерть ему! Смерть! Повесить на месте!» Лабберт, все еще злой, как черт, вдруг встрепенулся, как будто ему пришла некая свежая мысль. Иероним занервничал еще пуще.

«Ага, – сказал Лабберт. – Они за тобой пришли, не за мной». Иероним достал из ящика стола лист пергамен­та и быстро подправил свое завещание. «В знак нашей дружбы, Лабберт, я завещаю тебе десять процентов стоимости моего земного имущества». Взбешенная тол­па уже принялась выламывать дверь. «Это твоя после­дняя ложь, – сказал Лабберт, когда первый топор вон­зился в деревянную обшивку. – Нет у тебя никакого земного имущества». Что было истинной правдой, если не почитать за великие ценности веревку с петлей и предсмертный стояк. А мораль такова:


Думайте, что сочиняете, любезные господа, А то наплетете с три короба, и будет вам с этого только беда.


Explicit liber Pandaemoniam

ПРОЛОГ СПЯЩЕГО ПЬЯНИЦЫ

Да, вы уже тоже заметили: рассказчики потихоньку кон­чаются. Все взоры обращены в сторону спящего пьяницы, что храпит себе на носу. Вслух никто ни о чем не договари­вался, поэтому я затрудняюсь сказать, чья нога въехала ему в ребра. Спящий вздрагивает во сне и приоткрывает один глаз.

В с е х о р о м: Расскажи нам историю, мы хотим исто­рию, давай рассказывай нам чего-нибудь…

Спящий то ли рычит, то ли стонет. Мир сновидений ни­как его не отпускает: он по-прежнему погружен в эти мягкие воды самозабвения.

С п я щ и й п ь я н и ц а: Не знаю я никаких историй.

– Ну уж нет, не отлынивай, – распекает его монашка. – Мы все нашли, чего рассказать, чтобы скоротать время. Те­перь твоя очередь.

С п я щ и й п ь я н и ц а: Мы все?

Р а с к а я в ш и й с я п р о п о й ц а (то ли радостно, то ли подавленно, непонятно): Так он даже не слушал.

Глаз спящего пьяницы закрывается, как будто улитка вы­глянула на миг из домика и снова втянула рожки. Пьяная баба раскрывает ему веки пальцами. Спящий закатывает глаза, зрачки ищут спасения в глубине глазниц.

П ь я н а я б а б а: Нам нужно что-нибудь, чтобы взбод­риться.

П е в ц ы-г о р л о п а н ы: Песня.

М о н а ш к а: Псалом.

Но спящий (пьяная баба по-прежнему не дает ему слепить веки, и ее проспиртованное дыхание обжигает ему глаза) и вправду не знает никаких историй. То есть вообще никаких. Все остальные, похоже, близки к отчаянию.

С п я щ и й п ь я н и ц а: Хотя нет, может быть, кое-что я и смогу рассказать! Только ты убери руки! (Моргая и заливаясь слезами.) Мне часто снится один и тот же сон. Он такой… очень неспешный. Может быть, если начать его пересказы­вать, так и сказать будет нечего. (Он зевает, пуская слюну.) Вам наверняка будет скучно.

В с е х о р о м: Нетнебудетдавайрассказывайскорее.

С п я щ и й п ь я н и ц а: Это просто как бы картинки у меня в голове. Никакого сюжета и действия. И смысла тоже никакого, насколько я понимаю. Скорее всего вы уснете где-то на середине. (Сладко зевает.) То есть будем надеяться.

РАССКАЗ СПЯЩЕГО ПЬЯНИЦЫ

Представьте себе комнату, узкую комнату, со скошенным потолком. Стены в комнате светло оранжевые, хотя их почти и не видно за картинами и книжными полками. Листочки с картинками и памфлеты разбросаны по кровати, по белому покрывалу. В окне видны ветки каштана – маленький садик, где лавры и падубы, и еще дальше – дома и деревья. Это декорации, которые никогда не меняются. Теперь представь­те себе письменный стол с аналоем, весь уставленный стран­ными приспособлениями. В том числе: две лампы, что горят без масла и дыма, музыкальные шкатулки, что играют сами по себе, так что не надо их заводить, и большая белая фасо­лина с серой припухлостью в виде такого маленького бугор­ка – она лежит на бархатной плоской подушке и ерзает, если притронуться к ней рукой[64]. За столом сидит молодой чело­век. У него румяные щеки и вечно спутанные волосы. На щеках – трехдневная щетина. И он что-то пишет на клочках бумаги.

В общем и целом, вот так все и есть. Видение необычное, да, но все выглядит буднично, обыкновенно. Если там есть волшебство, то его очень мало: никаких магических превращений, никаких потусторонних явлений. Молодой человек не летает по воздуху и не беседует с моими покойными родича­ми. Есть только я, которому все это снится, и он – мой сон.

И там никогда ничего не происходит. Вы спросите, есть ли там кто-то еще? Его отец, его мать. Служанка, что прихо­дит к нему убираться и болтает без умолку, но он совершенно бесстыдно ее затыкает, не желая вступать в разговоры. Иногда его кот, ленивая и медлительная зверюга с черной мордочкой и отвисшим пузом, запрыгивает на стол. Кот разбрасывает листы и жует уголки книг, и если он где уляжется, его уже не сдвинуть. Кот говорит: прррр-прррр. И молодой человек пре­кращает попытки согнать его со стола, причем очень охотно, и чешет его за ушком. Друзей он дома не принимает. Женщин к себе не водит. Для компании у него есть черный сундук, ук­рашенный светящимися циферками, и этот сундук разговари­вает на разные голоса. Молодой человек никогда не вступает в беседы с духами, хотя иногда, если кто-то из них его сильно рассердит, то он может его отругать. Из того же самого сунду­ка – там есть такой маленький ящичек, он высовывается нару­жу, как язык, принимающий святое причастие, – молодой че­ловек извлекает и музыку – иногда эта музыка режет слух и совсем не похожа на музыку, под которую он пытается писать.

Теперь что касается его работы, этой загадочной писани­ны… Иногда, просто для развлечения, он отталкивается нога­ми от пола, потом поджимает ноги и вертится вместе с крес­лом по часовой стрелке. Когда ему надоедает крутиться по часовой, он начинает вертеться против. И так может продол­жаться достаточно долго. То туда, то сюда. Иногда он нагиба­ется к полу и снимает с ковра ворсинки или смотрит в окно на каштан. Да, я же предупреждал, что мой сон – самый скуч­ный из всех снов в истории сновидений. Я терпеть не могу этого человека. И все-таки он постоянно мне снится. Вот он, родимый, бездельничает in perpetuum[65] у себя в келье.

Похоже, он одержим нездоровой любовью к выбеленной кости. Она лежит у него на кровати. Когда кость начинает пи­щать и выть, он берет ее в руку, подносит ко рту и успокаивает звуками голоса. Потом он кладет ее на место и с явною неохотой возвращается к работе. Вернее, к своим книгам. Я еще не рас­сказывал про его книги? Про его страсть собирать их и ими вла­деть, про то, как он читает по нескольку книг за раз, начинает одну, тут же бросает, берет другую, ее тоже бросает, берется за третью, и ни одну не дочитывает до конца. Вы, может быть скажете: что скромный уличный фокусник понимает в книжной учености? Но я понимаю достаточно, чтобы сравнить его ревно­стную тягу к книгам со страстью охотника, одержимого мыслью собрать побольше трофеев. Он так гордится своими книгами как настоящий мужчина гордится своими детьми.

Но я отвлекся… частенько он прерывает работу, чтобы ненадолго вздремнуть. Вы все видели, как кошка, когда соби­рается спать, долго мостится и так, и сяк, пока не сворачивается клубочком. Так вот, до него далеко даже кошке. Сначала он долго сражается с одеялом и взбивает подушку, потом во­рочается с боку на бок, и только потом засыпает – и жутко храпит – может быть, этим и объясняется его одиночество. Когда он не может заснуть, он встает и выходит из комнаты, и я слышу приглушенные голоса за стеной. И еще – музыку, и шарканье ног. Но я ни разу не слышал, чтобы он разговаривал с кем-то за стенкой. И никто из соседей к нему не заходит.

Вот так вот, всегда один – за исключением редких мгно­вений, когда к нему входит мать с родительскими наставлени­ями и чистыми носками, которые она складывает попарно и убирает к нему в шкаф.

Вот так вот, всегда один – за исключением кота и его ве­сельчака-отца – молодой человек, моя выдумка – ибо кто же он, как не фантом, порожденный моим воспаленным вообра­жением? – моя выдумка держится за свою писанину, как буд­то это скала посреди бурного моря.

Позвольте мне описать, как он обычно работает – его ме­тод – хотя «метод», может быть, слишком сильно сказано. Сперва он пишет корявым и неразборчивым почерком на каких-то клочках бумаги, то есть на первом, что попадается под руку, например на обороте смятых счетов, которые он достает из мусорной корзины и разглаживает рукой. Когда же он бла­гополучно исписывает все листы, он прикрепляет их к аналою и переписывает заново, внося изменения и поправки, в зеле­ную толстую книгу. Вариант из зеленой книги – которая со­стоит почти сплошь из зачеркнутых или вымаранных фраз, – он переписывает, внося изменения и поправки, в маленькую синюю книжку. Потом он садится перед доской из слоновой кости, в которую врезаны мелкие квадратики с буквами, и набивает на них текст из маленькой синей книги. Белая ко­робка на столе вздыхает[66] – пффффвввззззззуууввв – и выплевывает отпечатанные листы в формате кварто, – молодой человек их читает и исправляет там что-то красными чернила­ми – потом снова стучит по клавишам из слоновой кости – белая коробка вздыхает и выдает очередную порцию печатных листов – он снова читает и вносит поправки синими чернила­ми – снова стучит по клавишам – белая коробка выплевыва­ет отпечатанные листы – и так далее, и так далее, и так далее, пока ему это не надоедает.

Кстати, я не понимаю ни слова из того, что он пишет.

Какая-то китайская грамота.

Но время идет – прошу прощения за избитое выражение, – и я устаю от такого сна – сон должен быть отдохновением для души, я же сего отдохновения лишен, – но время идет, повто­рюсь, и он просыпается. Ближе к ночи. Просыпается ближе к ночи и садится работать, вполне, скажем так, бодрый. Работает он до глубокой ночи, и вид у него, должен заметить, донельзя глупый. Рот открыт, глаза выпучены. По завершении работы молодой человек, моя выдумка, приступает к своеобразному ритуалу. Перебирает книги, как будто считает, все ли на месте. Ставит на коврик домашние туфли. Заглядывает под кровать, нет ли там пауков. Складывает листы в стопки на столе, утихо­миривает говорящих духов из черной коробки и лезет рукой под стол, где у него тихонько жужжит какое-то хитроумное приспособление. Мне не видно, что это такое, но он лезет ру­кой под стол, и жужжание умолкает. А я просыпаюсь.

Мне почти жаль просыпаться. Потому что, когда я не сплю и не вижу его во сне, он исчезает, фьють, потухает, как свечка. Поэтому я всегда возвращаюсь туда, в тот сон – каждый раз, когда выдается такая возможность, – чтобы придать ему боль­ше жизни. В конце концов, это я его выдумал. Этот угрюмый парень обязан мне всем. Он – мое наказание. Ибо признаюсь вам как на духу, я прожил презренную грешную жизнь. Я обманывал и дурачил доверчивых простаков. Как у нас гово­рят, ловкость рук, и никакого мошенничества. Деньги и ценности перетекали моими стараниями из чужих карманов в мой собственный. Вы бы меня послушали, господа хорошие, как я вещал перед собранием зевак о каббалистических знаниях и душах, запроданных дьяволу, пока мой напарник шнырял в толпе и чистил карманы невинных граждан, по такому рас­кладу вполне можно было бы предположить, что мне всю жизнь потом будут сниться кошмары. Но нет. Я не сделал в жизни ничего хорошего, и теперь несу наказание. Наказание скукой. Он— мое наказание, моя выдумка, плод моего вооб­ражения. Дитя, обманувшее все ожидания родителя.

И все-таки – иногда у меня возникает легкое подозрение – аааааа (сладкий зевок) — такое смутное-смутное подозрение, что я, может быть, ошибаюсь. Может быть, я не творец того сна. Может быть, все гораздо сложнее. Когда молодой человек на­долго выходит из комнаты, у меня перед глазами возникают рыбы. Акула плавно скользит слева направо – мурена выгля­дывает из-за камня – моллюски пускают воздушные пузыри, что поднимаются вверх периодически повторяющимся узором. Все это сопровождается глухим гулом морских глубин, и тихим бульканьем пузырьков – буль-буль-буль, — и жутковатым спо­койствием. А потом он возвращается и спасает меня от моря[67].

Вы все, наверное, знаете – ааааа — знаете это ощуще­ние – ааааа, прошу прощения – ощущение, когда тошнота подступает к горлу? Так вот – ааааа, о Господи, что ж та­кое – там, во сне, у меня очень похожие ощущения. Когда меня накрывает страх. Сон – он как водоворот. Увлекает с собой, но ни разу – до самой-самой глубины.

Но в последнее время молодой человек из сна не бездель­ничает. О нет. Он исступленно работает. Он больше не тратит зря время, не ищет, чем бы отвлечь себя от работы. Он пишет и пишет, истово, сосредоточенно. И глаза у него горят жаж­дой убийства…

– РАДИ БОГА, – вопят все разом, – ЗАТКНИТЕ ЕГО, КТО-НИБУДЬ!

ПРОЛОГ ОБЖОРЫ

Все скопом бросаются на рассказчика: певцы-горлопаны с кулаками, пьяная баба с фляжкой, монашка с лютней и монах с сандалиями в руках – дубасят его и пинают нещадно. Тот прикрывает голову руками и безропотно сносит удары, пока ярость измученных слушателей не сходит на нет; отмутузен­ный бывший фокусник, а теперь попросту выпивоха и соня, лежит неподвижно. Похоже, он спит.

П е в ц ы-г о р л о п а н ы: Еще историю, хотим еще!

Все ищут обжору. Но находят лишь непонятный кожи­стый мешочек за мачтой. Он судорожно подергивается и ур­чит, извергая вонючие газы.

– Где он? – спрашивает монашка, зажимая нос.

– Там, внутри, – отвечает шут, указывая своим скипет­ром на смердящий куль.

М о н а х: Похоже на курицу.

П ь я н а я б а б а: Не, на винные меха.

Ш у т: Это его желудок.

Не зная, что рассказать, когда придет его очередь, и дове­денный до исступления издевательской курицей со скверно­словящим задом, обжора сожрал сам себя. Поскольку все были заняты избиением предыдущего рассказчика, никто не слы­шал его смачного чавканья, в котором смешались боль и вос­торг, как это бывает, когда кавалер, обуянный страстью, лобзает девицу, или когда кто-то пробует очень острое кушанье, от которого слезы текут в три ручья.

Страдающий от газов мешок говорит…

РАССКАЗ ОБЖОРЫ

Ффф. Оо. Ппррпффппррффф.

ЭПИЛОГ

Это была не обычная вонь, какая бывает, когда кто-то пус­кает газы. Это было благоухание всего обжоры. Как будто целая жизнь раскололась на части и испарилась смесью различных запахов. Медовый дух детских какашек, сладкое материнское молоко, луковый привкус растущих костей. Пассажиры на ко­рабле давятся едкими испарениями похоти, честолюбия и ра­зочарования, что воняет почище протухшего сыра. И от сей обонятельной хроники не укрыться никак: как ни зажимай пальцами нос, запахи все равно просачиваются —так вонзается в уши пронзительный вопль, даже если закрыть их ладонями.

Шут уже не может сдержать рвотных позывов. Со своего места вверху на корме он поливает раскаявшегося пропойцу полупереваренным пивом, и брезгливого монаха сразу же на­чинает тошнить. Монашка, на которую тоже попало, и сама начинает блевать прямо на стол; глядя на это, блюет и пьяная баба, прямо себе во флягу; фляга быстро переполняется, и рвотная масса проливается на спящего пьяницу, который вы­плевывает на корму кварту домашней браги. Певцы-горлопа­ны, захваченные перекрестным огнем, отползают в сторонку и, перегнувшись через борт, извергают в морскую пучину со­держимое своих желудков.

Последним (уже после того, как пловец внес свою скром­ную долю в размере пинты) в этот дружный поблёв вступает раскаявшийся пропойца. Вы скажете: да ему просто нечем тошнить, после стольких разов, – и вы будете правы. Это как если б голодная птица пыталась отрыгнуть. Твердый комочек, что плюхнулся в воду, был не больше лесного орешка. Но все-таки именно он, я почему-то ни капельки несомневаюсь явился причиной последующих событий.

Кося глазами на свою комковатую мокроту, раскаявшийся пропойца с ужасом видит, как что-то темное и извивающееся поднимается из глубин. Червь в форме воронки, цвета несве­жей требухи, раскрывает розовое отверстие и заглатывает ко­мочек, плавающий у поверхности. Онемевший от страха рас­каявшийся пропойца хватает черпак и колотит им по воде, пытаясь прикончить морского стервятника. Но удары не дей­ствуют на червя. Они его даже не отпугнули. Он опять разева­ет рот – эту кошмарную дырку, которая может быть только ртом, – хватает черпак и выдергивает его из рук пропойцы.

– Черт, это же был наш руль! – Монах в запале и не заме­чает, что поминает черта. – И как мы теперь будем рулить?!

Но на ответ времени не остается. Вода вокруг корабля на­чинает как будто вскипать, и корабль весь дрожит – от трюма до самой верхушки мачты. Море взрывается буквально в не­скольких ярдах от борта. На поверхность всплывает какая-то студенистая масса, в два раза больше суденышка. На первый взгляд это похоже на гигантскую сеть, полную рыбы. При всем старании я не могу описать это чудище целиком, не могу све­сти части в единое целое. Тошнотворное зрелище: полупро­зрачные, переливчатые тела подергиваются, как будто в кон­вульсиях, внутри расползающегося мешка из плоти, а то, что раскаявшийся пропойца принял вначале за червя, оказалось всего лишь кончиком щупальца.

– Нет. Я не верю. Так не бывает, – лопочет раскаявшийся пропойца. Словно в доказательство, что так бывает, гигант­ская клешня вырывается из воды, хватает его за горло и тащит за борт. Бедняга даже и пикнуть не успевает. Никто не броса­ется ему на помощь. И чудовище погружается под воду, унося с собой свою добычу.

И вот что странно. Никто не кричит и не рвет на себе волосы, хотя тот, кто видел подобный ужас, должен вообще обезуметь от страха. Но нет. Все застыли на месте и боятся даже моргнуть, как будто движение век способно навлечь беду и на них тоже. От раскаявшегося пропойцы не осталось и следа, только несколько пузырей неизвестного происхождения безутешно побулькивают на поверхности.

Пловец, который только теперь осознал, что таится в глу­бинах под его голыми ногами, пытается вскарабкаться на ко­рабль.

– Бога ради, дружище, – цедит кто-то сквозь зубы, – не трепыхайся.

Это тактика кролика перед лицом неумолимой опасности. Пловец, однако, демонстрирует отклик испуганной рыбы: бьется в панике, мечется туда-сюда и привлекает внимание пучины.

Как описать это последнее нападение? Может быть, кто-то из вас, проходя в солнечный день мимо тихого озера, ви­дел, как рыба выпрыгивает из воды, как ее мокрое скользкое тело выгибается в обжигающем воздухе, и отблески солнца сверкают на чешуе? Теперь представьте себе ту же рыбу, но увеличьте ее во сто крат. Вот такая вот рыбина и выскакивает из моря, глотает ком теста, болтающийся над столом, и пере­кусывает веревку. Застывшим в ужасе пассажирам все же хва­тает ума пригнуться, чтобы не попасть под огромный плав­ник – который бьет одного из замешкавшихся горлопанов плашмя по спине. Оглушенный, тот падает в море и тут же пропитывается водой, как облатка – вином.

– Спасите его… кто-нибудь! – кричат его перепуганные товарищи. Но и они тоже обречены. Превращения не избе­жать никому. Второй певец-горлопан покрывается потом, гус­тым и вязким, как мед. Он пытается облизать губы, но язык прилипает к нёбу. Волосы как будто приклеиваются к голове, веки слипаются – не разодрать, и поэтому он не видит приближающийся рой. Оно опускается словно из ниоткуда: оглу­шительное, жужжащее облако. Все остальные, кто это видит, спешат отойти подальше. Пчелы размером со скворца облеп­ляют несчастного, назойливо лезут в рот, пропихивая друг дру­га, и в конце концов он, обессиленный, падает в воду.

Его напарник тем временем в ужасе смотрит на свой ука­зательный палец, который растет и растет – и превращается в полую трубку. Палец уже такой длинный, что палубы не хва­тает, и он свисает над водой, и тут притаившееся под водой чудовище хватает эту соломинку и начинает сосать. Мы в от­чаянии наблюдаем, как третий певец-горлопан бледнеет пря­мо на глазах, его кожа провисает пустым мешком; а потом – резкий рывок, и его утянуло за борт.

И тут начинается уже полный кошмар. Пьяная баба отби­вается от громадного щупальца, и отбивается поначалу успеш­но, но коварное чудище отбирает у нее фляжку и таким хит­рым образом заманивает свою жертву в пучину – где на ней тут же смыкаются створки ракушки гигантской устрицы, так что торчат только ноги.

Истовые молитвы не помогают монашке. Ее собственный плат словно взбесился – он растянулся, как черная перепон­ка, у нее перед лицом, закрывая обзор. Она слепо мечется по палубе, наступает на собственную лютню и тоже падает за борт.

Впрочем, и на самом корабле уже небезопасно: чешуйча­тые зверюги с клыками и бивнями бьются о деревянные бор­та, пробивая их насквозь.

По левую руку от меня барахтается спящий пьяница: с плачем идет ко дну, сжимая в руках свою стеклянную бутыль. По правую руку – огромный кит, у него в пасти беснуется шут. Когда вода поднимается к верхнему нёбу кита, шут хвата­ется за решетку китового уса и орет в исступленном восторге:

– Наконец! Наконец-то!

Надо мною – монах. Пытается вскарабкаться вверх по матче в надежде спастись от воды, что уже заливает палубу. Но он только скользит на курином жире; ряса его задралась, явив миру рябые дородные ягодицы. Он срывается с мачты и с пронзительным визгом падает в море, что буквально кишит чудовищами. Неторопливая грустная тварь с немигающими антрацитовыми глазами глотает жидкие крики монаха и из­вергает их, переваренные до шепота, из своей темной, таин­ственной прямой кишки.

Что-то липкое и противное, как куриная кожа, задевает меня по ноге. На лице у пловца отражается страх и гадли­вость. Его мокрые пальцы выскальзывают у меня из руки. Острая боль пронзает мне руку до локтя, когда в моего сотова­рища с ходу вгрызается некое непонятное существо. Наши взгляды встречаются через пропасть. Я знаю, мой рот не способен произнести ни звука, и поэтому я не выкрикиваю слова прощания, когда пловец, бездыханный, уходит под воду.


Очень долго (или это только так кажется, будто долго) я жду в одиночестве в открытом море. За спиной у меня тонет мачта. Ее ветви вздыхают, пропитываясь водой, каждый лис­тик одет крошечными пузырьками. Я представляю себе, как пловец опускается на дно, руки легонько покачиваются над головой, глаза закрыты, и там, под смеженными веками – целый мир. Ему всего-то и нужно было, чтобы кто-нибудь его выслушал, и я бы выслушал обязательно – да, несмотря на его непомерное самомнение и зазнайство. Я бы с радостью окунулся в поток его скучных речей и держался бы на плаву только за счет силы слов, но при условии, что они будут но­выми, то есть, я имею в виду, всегда обновленными.

Теперь, когда он утонул, я должен всплыть на поверхность.

Второй пловец – это я.

Вспомним, как все начиналось (эта хроника, я имею в виду): в своем прологе я совершил одну маленькую оплош­ность – едва не раскрыл себя, хотя надеялся сохранить свой секрет до конца, никто не должен был знать, что я вообще существую. Перечисляя предметы, имевшиеся на борту, я упо­мянул плошку для подаяний, но ведь нищего не было. Так чья же тогда эта плошка? Конечно, моя. Я наполнил ее морской водой. Разумеется, со смыслом – чтобы все остальные взяли себе на заметку. «Пейте, мечтайте и веселитесь, друзья: все равно всем вам сгинуть в морской пучине».

Я не знаю, почему они все должны были утонуть. Что это: наказание – или искупление? За какие грехи – и каких гре­хов: простительных или смертных? А если так, то при чем здесь шут? Судьбу остальных – при их похоти, жадности и отчая­нии, при их лености и гордыне – еще можно было бы преду­гадать. Но шута, который дурак в своем праве, можно было бы и пощадить: его профессия, по идее, должна давать ему пол­ную неприкосновенность. Может быть, море востребовало его к себе, имея потребность в его шутовском мастерстве? Ибо шуты – слуги царей, и при всех своих вольностях все равно несвободны по большому счету. Или изменчивая Фортуна не терпит тех, кто разбирается в Ее играх? В конце концов, шут был слишком уверен в себе.

Я же – наоборот. Я – немой. Я – как пустынный чертог, отдающийся эхом чужих голосов.

Я никак не могу очиститься от противных, вульгарных слов, что он изрекают. По идее, мне надо бы радоваться даже этим избитым и старым басням: какая-никакая, а все ж компания. Но меня бесят их голоса. Они кружатся надо мной, словно гнус на закате. Я представляю себе их всех, как они превращаются в белую глину на дне морском, в ту самую гли­ну, что используют гончары, а иногда – виноторговцы, чтобы закупоривать свои бутылки. Но когда они живы, какой был в них смысл? Какая от них была польза?

Они – свидетели, давшие показания. Пусть неумело, ко­ряво и далеко не всегда – правдиво. Если где-то в творении был пробел, они его худо-бедно заполнили. Теперь, когда я вспомнил их всех и повторил рассказ каждого, я тоже, навер­ное, заслужил избавление? Я очень на это надеюсь. Я очень надеюсь, что мне, пересказавшему чужие повести – ведь за мной наблюдали, и мне сострадали, и терпеливо дослушали до конца, – тоже будет позволено все забыть.

Я представляю их всех среди колышущихся бурых водо­рослей. Рыбы обгладывают их кости. Их жизни распутывают­ся, как клубки шерсти. Они забывают про свою жизнь, они сновидят ее обратно.

Вот и последние ветки мачты скрываются под водой. Ос­тавшись без своего насеста, зеленая сова расправляет крылья. Она взлетает, чиркнув грудкой по воде, и роняет мне на голо­ву здоровенную плюху помета. Я, как могу, отмываюсь – моя черная шапка промокла до нитки – и наблюдаю, как птица летит к горизонту, то есть в том направлении, где должен быть горизонт. На секунду я вижу себя как бы с высоты птичьего полета. Оттуда, сверху, я кажусь барахтающимся червем; же­лудок обжоры – не больше букового орешка.

Этот кошмарный мешок проплывает мимо. Я зажимаю руками уши, чтобы не слышать его жалобных стонов, невнят­ную и бессвязную болтовню личного обжорского ада. Я пытаюсь отплыть подальше, брыкаясь в вонючей воде, и в процес­се (прошу прощения за такой оборот) задеваю рукой что-то твердое.

Плошка для подаяний.

Я беру ее в зубы, чтобы руки были свободны.

Далеко впереди сова резко снижается, словно собирается броситься в море. Но совы не топятся. Не такое у них назначе­ние. На самом деле она садится на верхушку дерева. Сперва мне кажется, будто дерево растет прямо из моря – как будто там была земля, только недавно затопленная водой. Приглядев­шись, я вижу, что снизу виднеется что-то темное, наподобие половинки скорлупки грецкого ореха. И судя по всему, компа­ния там собралась весьма разношерстная. Легкий бриз не доно­сит ко мне никаких голосов; но мне нетрудно представить, как они там орут во всю глотку и добродушно подшучивают друг над другом. В животе образуется уже знакомая тошнотворная пустота. Я плыву к кораблю, который, скорее, утлая лодчонка, и даже не лодка, а так, непонятного свойства посудина.

Сейчас я вам ее опишу.

Примечания

1

Перевод с французского Н.М. Любимова.

2

Как подсказывает сам автор в любезно составленной им «Па­мятке для озадаченных переводчиков», здесь имеется в виду совре­менная английская регбийная песня. Кстати, пользуясь случаем, хочу поблагодарить автора за помощь в работе: большинство примечаний переводчика в этой книге сделаны именно по разъяснениям самого автора. – Примеч. пер.

3

Скриптории – мастерская по изготовлению книг при монас­тырях. – Примеч. пер.

4

Английскоеnoblerotозначает «благородная гниль» винограда, и в иных случаях может служить эвфемизмом «цирроза печени». Благородная гниль – загнивание винограда под воздействием грибаBotrytiscinerea. Белые вина, которые производят из этого винограда, получаются особенно сладкими и обладают особым вкусом и ароматом. – примеч. переводчика

5

Копрологический – относящийся к изучению экскрементов. Когда человек перестает испражняться в пеленки и пересаживается на горшок, парабола достигает пика и дальше идет уже по нисходя­щей – до самой старости, когда человек в своей немощи начинает ходить под себя. – Примеч. пер.

6

Будь здоров (нем.)

7

новую землю (лат.)

8

Сон Чезаре (лат.) – Примеч. пер

9

От итальянского «fiamma» – пламя, огонь. – Примеч. ред

10

«Новая жизнь», повесть в стихах и прозе Данте, в которой поэт рассказывает о своей любви к Беатриче. – Примеч. пер.

11

Дни Беспорядков (DaysofMisrule) – рождественский обычай в Британии, маскарад с «перевертышами». На 12 дней святок в каждом дворце или замке выбирался распорядитель всего празднества, назы­ваемый в Англии «Лорд беспорядка» (LordofMisrule), а в Шотлан­дии – «Мнимый аббат» (AbbotofMock). Лордом беспорядка выбира­ли того, кто мог хорошо шутить, устраивать различные развлечения, карнавалы. Он сам подбирал себе свиту, члены которой были разоде­ты в яркое платье, украшенное лентами и колокольчиками. – При­меч. пер.

12

2 января. – Примеч. ред.

13

Баярд – легендарный конь, обладавший человеческим умом и фантастической резвостью. Упоминается во многих произведениях Каролингского цикла, в том числе во «Влюбленном Роланде», «Не­истовом Роланде» и «Ринальдо». Сам автор в своей памятке для пере­водчиков пишет, что Баярд – гигантский конь, участник карнаваль­ного шествия в Аалсте, что в белигийской провинции Восточная Фландрия. – Примеч. пер.

14

Kermesse – ярмарка с гуляньем в Бельгии и Голландии. – Примеч. пер.

15

Аргайон – великан, участник карнавального шествия куколь­ных великанов в Нивеле, Бельгия, Южный Брабант. Его имя проис­ходит от слова «гигант». – Примеч. пер.

16

мидии в белом вине (фр.). – Примеч. пер.

17

Горшочный барабан, примитивный музыкальный инстру­мент, буквально «гремящий горшок» (флам.). – Примеч. пер.

18

игра на арфе (фр.). – Примеч. пер.

19

Гальярда – итал.gagliarda, франц.gaillarde, буквально – ве­сёлая, бодрая, старинный танец романского происхождения. – При­меч. пер.

20

маленьких смертей (фр.), то есть оргазмов. – Примеч. пер.

21

время летит (лат.). – Примеч. пер.

22

без наставника, без руководства (лат,). – Примеч. пер.

23

Nullifidus – производное от двух латинских слов:fidus иnull. Можно перевести как «тот, кто никому и ничему не верит». – При­меч. пер.

24

Кракен – гигантский кальмар, морское чудище в скандинав­ских легендах. – Примеч. пер.

25

на месте преступления (лат.). – Примеч. пер.

26

Эпистемология – раздел философии, изучающий теорию по­знания. – Примеч. пер.

27

Аббатство Евдокия представляет собой пародию на Телемскую обитель из «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле. Девиз этой обители был:FAY СЕQUEVOULDRAS – «Делай что хочешь». – Примеч. пер.

28

Под градом ударов – к звездам (лат.). – Примеч. пер.

29

человек разума (лат.). – Примеч. пер.

30

«Благо дается трудом», «Без труда нет и блага» (лат.). То есть «без труда не вытащишь и рыбку из пруда». – Примеч. пер.

31

Мандора (мандола, пандура) – итальянский струнный щип­ковый музыкальный инструмент, разновидность лютни; известна сXII—XIII вв. – Примеч. пер.

32

Позитив, в данном случае – тип органа. – Примеч. пер.

33

Музыка, основанная на равенстве двенадцати тонов хромати­ческой гаммы; двенадцатитоновая система музыкальной компози­ции. – Примеч. пер.

34

Астигматизм (в переводе с латинского – отсутствие фокусной точки) – недостаток зрения, когда в одном глазу сочетаются неоди­наковые преломляющие свойства оптической системы глаза. – При­меч. пер.

35

Покойся в мире (лат.). – Примеч. пер.

36

Во многих своих сочинениях Платон уподобляет душу возниче­му и двум крылатым коням, запряженным в колесницу. Колесница – это тело человека в его земной жизни. Возничий символизирует ра­зумную часть души. Кони – неразумную. Один конь – хорош, он «друг истинного мнения, его не надо погонять бичом». Другой конь – плох, он «друг наглости и похвальбы, от косм вокруг ушей он глухой и еле повинуется бичу и стрекалам» («Федр»). Первый конь – это «ярост­ный дух»; а второй – «вожделение» («Государство»). – Примеч. пер.

37

Мафусал, ветхозаветный патриарх. См. Бытие 5:21. – При­меч. пер.

38

В своей «Памятке переводчику» Грегори Норминтон отмечает, что инструменты и вещи в кабинете Мастера «списаны» с гравюры Дюрера «Меланхолия». – Примеч. пер.

39

Как говорит сам Грегори Норминтон все в той же «Памятке переводчику», описание жизни на уединенном острове навеяно сти­хотворением У.Б. Йейтса «Остров Иннишфри». – Примеч. пер.

40

Аллюзия на «Хронографию» Жервеза фон Узберга – спекуля­тивную историю, которая описывает конец света. В книге сильно влияние «Апокалипсиса». Фон Узберг представляет устрашающую фигуру Космического Обжоры, Колостамуса, который пожирает еще бьющиеся сердца и праведников, и грешников, без разбору. Сердца грешников удобоваримы и легко перевариваются, поэтому грешники навсегда лишены возможности возродиться физически; сердца пра­ведников проходят нетронутыми сквозь пищеварительную систему Колостамуса, предвещая тем самым для праведных воскресение к вечной жизни. См. Мирна Паллет «Деизм и диета в средневековой Европе» (Кентукки, 1971). – Примеч. автора.

41

Марсий – сатир, дерзнувший состязаться в музыке с Аполло­ном. Он проиграл и поплатился за дерзость: Аполлон заживо содрал с него кожу. – Примеч. автора.

42

Можно с уверенностью предположить, что трактат монаха не­сет на себе заметные следы влияния трудов Сергия Маврия, мистика, жившего вXII веке, и знаменитого аббата из Капуи. В «Анатомии ангелов», программном труде о физических аспектах сверхъестествен­ных сущностей, Маврий утверждал, что силы небесные, то есть анге­лы, являются гермафродитами, и что они размножаются не половым путем, а посредством обратного отсчета от бесконечности до нуля. Эта теория тут же породила жаркие споры, и ангельские материали­сты (под предводительством Бальтазара Авиньонского) потребовали отлучить Маврия от Церкви как еретика; ибо учение Маврия предпо­лагало, что всякий ангел, желающий обзавестись потомством, дол­жен посвятить этому целую вечность, полностью сосредоточившись на этой задаче, и таким образом пренебречь своими прямыми обя­занностями Восхваления Господа. Папа БонифацийIII созвал кон­вент, дабы решить эту проблему. Дандоло Фортунатус, выступивший на конвенте, убедительно доказал, что ангелам не надо считать, на­чиная от бесконечности, они могут начать отсчет с «любого числа, достаточно длинного в исчислении, чтобы покрыть пять акров перга­мента». Фортунатус отметил, что «хотя подобный отсчет займет мно­го времени по земным меркам, по космическим меркам это выйдет не дольше, чем две недели», и таким образом, ангел уже очень скоро сможет вновь приступить к исполнению своих прямых обязанностей. Подробнеесм. ЖакРойтель«Le sexe controverse des anges», Etudes Medievales 23 (1982). – Примеч. автора.

43

В древнегреческой мифологии – муза, покровительница лири­ческой поэзии и музыки. См. Гильом де Машо «Баллада к Музе»:MaisdesIXfinesdamesquidonnentbonnour,MoncuerEuterpelatientenardour. – Примеч. автора.

44

Султан Мухаммед Аль-Ахмар, при котором началось строитель­ство дворца, был одержим страхом Времени. «Я слежу за своим вра­гом, – сказал он однажды (Альберто Замайя „GuidaTuristica“, Мад­рид, 1927), – чтобы Время не подловило меня на малейшей ошибке, и я не застыл бы навечно в Гранаде». Поскольку ночью солнечные часы время не отмеряли, султан приказал своим слугам медленно обходить часы по кругу с факелами в руках. – Примеч. автора.

45

Из-за тех истязаний, которым подвергся святой Эразм, к нему об­ращаются с молитвой на избавление от колик. (Патрик Скотер «Святые, и в каких случаях к ним обращаться», Дублин, 1956). – Примеч. автора.

46

Красавица Екатерина Александрийская отказалась выйти замуж за императора Максентия, за что ее приговорили к ужасной смер­ти – быть раздавленной между колесами, утыканными клюками и ос­трыми лезвиями; однако чудесная молния спасла девушку от столь жуткой участи. После чего ее обезглавили (там же). – Примеч. автора.

47

Центурион императорской гвардии при императоре Диоклетиа­не святой Себастьян был расстрелян стрелами и брошен умирать. После того как святая Ирина самоотверженно выходила его и верну­ла к жизни, он вернулся на военную службу и был забит палками до смерти (там же). – Примеч. автора

48

Модная медицинская теория того периода; см. Богомил Даб­жич «TheoriaMedica» (1506). Трупное окоченение иногда объясня­лось так: человек умер от ужаса, – отсюда и выражение «оцепенеть от страха». – Примеч. автора

49

Монах употребляет в своем рассказе архаичную форму слова «ражий», бывшую в употреблении вXV веке и не сохранившуюся до наших дней. Данный пример, равно как и другие выдумки, можно найти в «Книге святого Альбана», которую приписывают Джулиане Бернесу (1486). – Примеч. автора

50

Аллюзия на «L'OiseauVers» из «ColloquedesBetes». Доктор Фульмар Сандерлинг пишет: «В этой эпической поэме рассказывает­ся о сказочной птице, которая поет александрийским стихом. Эту Птицу-Стихотворца ловит один молодой поэт, честолюбивый, но не очень талантливый. Птица тоскует и чахнет в неволе, и в конце кон­цов перестает петь даже верлибром. И тогда молодой человек отпус­кает ее на волю». – Примеч. автора

51

Методы, применявшиеся в средневековье во время эпидемий чумы с целью избежать заражения. Поскольку подобные дыхатель­ные аппараты были несовершенны, смерть от остановки дыханий была достаточно распространенным явлением. См. Дж.Дж. Ламмер­гейер «Средневековые разновидности смерти», том 1 (Кембридж. 1930), стр. 34. – Примеч. автора

52

«Армия, призванная восстановить порядок в мятежных войс­ках, вышла из Брюсселя и разбила отряды мятежников, ослабленных болезнью, известной как Огонь святого Антония (болезнь крови, ко­торую вызывает грибок, паразитирующий на ржаных колосьях). Солдаты победившей армии, которым не заплатили обещанную награду, принялись бесчинствовать в округе, пока их не разбила другая ар­мия, призванная восстановить порядок в мятежных войсках, спешно отправленная из Брюсселя». (Перегрин Лонгфорд «Испанские Нидерланды», Оксфорд, 1974, стр.89.) – Примеч. автора

53

Аллюзия на историю из «Собрания дураков» Ханса Вёгеля, кни­ги, которая в свое время породила немало подражательных копий. Книга впервые увидела свет в 1494 году, отпечатанная в типографии Йохана Бергмана в Базеле, и своей популярностью была обязана в первую очередь малопристойным гравюрам Дюрера, нежели чем не­посредственно тексту, достаточно сентенциозному. Дикая лесная зем­ляника, обладавшая более тонким запахом и вкусом по сравнению с современными видами, в средневековом искусстве символизировала изысканные, но мимолетные наслаждения плоти; см., например, Уте Крёйе «Сад земных наслаждений» Босха: новый анализ», «NarragoniaReview»,LXXI, стр.49-95. – Примеч. автора

54

В этом саду нет ничего случайного: он устроен, согласно про­думанным нумерологическим принципам. (см. иллюстрацию) Пять концентрических кругов (наиболее ценимая геометрическая фигура: совершенная и бесконечная), вероятно, символизируют пять рыцарских добродетелей, как пятиугольник символизирует пять ран распятого Христа. Сад также имеет весьма прозрачный космологичес­кий смысл. Платон в «Тимее» утверждает, что Бог создал мир в виде идеальной сферы; святой Августин применяет принципы платонов­ского геометра к христианской теологии и пишет в апокрифической Книге Премудрости: «Ты упорядочивший все тела, придав им меру, число и вес» (11:20). Лес – это «неведение», то есть Хаос, что правил в мире до Времени. Семь тропинок разделяют сад на семь секторов, каждый из которых представляет один из семи дней Творения. (Семь тропинок также могут символизировать Семь Свободных Искусств, то есть цикл дисциплин, составлявших основу средневековой системы образования.) Лабиринт – это человеческое воображение, которому свойственно пребывать в сомнениях, совершать ошибки и не замечать очевидного. Семь входов, которые сливаются в один выход, указывают на то, что мудрость мы получаем из самых разных источников, но они все ведут к одной Истине. Сам дом – этоfiefdugenie,вотчина гениаль­ности и талантов; двенадцать комнат могут указывать на двенадцать колен Израилевых, или двенадцать апостолов, или двенадцать знаков Зодиака. Книга в центральном зале – это центральная ось всей конст­рукции. Для более подробного ознакомления с нумерологией см. заме­чательную работу Гриффина Тила «Божественный Геометр: исследова­ния средневековой космологии» (Брисбейн, 1983) и Маргарет Гальнель «L'UniversEnantiomorphique» (Париж, 1991). – Примеч. автора

55

Книга, обнаруженная рассказчиком, иллюстрирует идею, что знание нумерологии дает человеку возможность «прочесть» обе кни­ги, «написанные» Творцом: Книгу Деяний (сотворенный мир) и Кни­гу Слов (Библию). Разумеется, первая содержит в себе вторую, и на­оборот. – Примеч. автора

56

Навий гриб – «простонародное» искаженное названиеNavisstultifera, съедобного гриба, известного своим неоднозначным вку­сом. Как писал Плиний, «его вкус меняется в зависимости от темпе­рамента едока. Для человека угрюмого, с вечно кислой физиономией, он будет кислым на вкус; для человека характера добросердечного он будет на вкус, как амброзия» («HistoriaNaturalis»,XII).Navisstultifera до сих пор вызывает жаркие споры среди гурманов: одни считают его изысканным деликатесом, другие утверждают, что его вообще нельзя есть. – Примеч. автора

57

В «Космографии» Джордана Скота дается подробное описание мира, где центр мира – Омфал, пуп земли, – находится не в Дель­фах, а в Африке, в местности, не нанесенной на карты, в поселении мифического народа, минабилов. Необразованные дикари не могут постичь всей важности этого камня и просто используют его в хозяй­стве: стирают на нем одежду. – Примеч. автора

58

Дон Мигель Караско (по прозвищу Эметикус, что в переводе с латыни означает «рвотный»), придворный хирург короля ПедроIII Арагонского, предвосхитил «Анатомию» Модино ди Луиджи, высту­пая за анатомирование человеческих тел. Существует легенда, что он обхаживал одного пожилого придворного, дона Лопе Амадо, пытаясь добиться у него разрешения анатомировать его тело, когда он отойдёт в мир иной, «дабы узнать, каким образом держится жизнь в такой немощной и изношенной оболочке». Дон Лопе никак не давал разре­шения, опасаясь, что расчлененное тело не сможет воскреснуть, ког­да придет Судный день. В конце концов, чтобы уже гарантированно избежать посмертного расчленения, он проглотил целый мешочек гравия и бросился в море. См. Мария Грахо «MitosDurablesdeCataluna» (Барселона, 1967). – Примеч. автора

59

Атаксия – нарушение координации движений. – Примеч. пер

60

жизни деятельной (лат.)

61

«…в земле Нод, на восток от Едема» (Бытие, 4:16). – Примеч. автора

62

Мнемозина, мать муз. – Примеч. автора

63

В средние века считалось, что руки и ноги затекают потому, что кровь в них свертывается из-за нехватки кислорода. Согласно Дабику, затвердевание любой части тела вызывается той же причиной. Отсюда (в связи с мужской эрекцией и ее последствиями) происходит эвфемизм «lepetitmort» («маленькая смерть»). См. прим. по поводу «модной медицины того времени». – Примеч. автора

64

Как объясняет сам автор, большая белая фасолина с серой при­пухлостью в виде маленького бугорка – это компьютерная мышь. – Примеч. пер

65

постоянно, непрерывно (лат.). – Примеч. пер.

66

Белая коробка – принтер. – Примеч. пер.

67

В этом абзаце Грегори Норминтон описывает скринсейвер у себя на мониторе. – Примеч. пер.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16