Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гамаюн. Жизнь Александра Блока.

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Николаевич Владимир / Гамаюн. Жизнь Александра Блока. - Чтение (стр. 8)
Автор: Николаевич Владимир
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


В его записной книжке под датой 23 июля 1902 года есть кратчайшая и, казалось бы, ничего не говорящая запись: «Пели мужики». Однако прошло без малого двадцать трудных лет – целая жизнь, потная душевных испытаний, неустанной работы мысли и воображения, напряженных поисков правды, удивительных художественных открытий, – и в марте 1921 года «уходящий в ночную тьму» Блок – не в первый уже раз – возвращается к этому эпизоду в тончайшей лирической прозе «Ни сны, ни явь».

Откуда же эта властная сила воспоминания о давно минувшем, и о чем, собственно, это воспоминание? Что же случилось в июле 1902 года?

Шахматовские господа, всем семейством, на закате пили чай под липами, – из оврага поднимался туман. В тишине стало слышно, как неподалеку начали точить косы: соседние мужики вышли косить купеческий луг. Вдруг один из них завел песню, – сильный серебряный тенор сразу наполнил всю окрестность. «Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились. Я не знаю, не разбираю слов; а песня все растет… Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в далекий угол сада».

Почему смутился, почему стало неловко и защекотало в горле, почему убежал? Да потому, что песня мужиков растревожила душу, разбудила совесть– как когда-то тревожила она, эта русская, полная боли и тоски песня, и Радищева, и Пушкина, и Лермонтова, и Гоголя, и Некрасова.

«После этого все и пошло прахом», – говорит Блок дальше. Старая, казавшаяся такой устойчивой жизнь стала расползаться по швам: мужики принесли из Москвы дурную болезнь, купец вовсе спился, дьякон нарожал незаконных детей, у нищего Федота в избе потолок совсем провалился, старые начали умирать, молодые – стариться, а сам поэт на следующее утро пошел рубить столетнюю дворянскую сирень, а за нею – и березовую рощу. «Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой; он теперь стоит открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня собой».

Понимать рассказ буквально, конечно, не следует, – ведь это «ни сны, ни явь» (хотя нечто подобное – рубка сирени – и было на самом деле). Но вот что наделала песня – этот стихийно ворвавшийся в мирную тишину и смутивший «господ» голос народа.

За метафорой стоит нечто реальное – ощущение неблагополучия эпохи, предчувствие катастрофы, которое охватило Блока еще в то время, когда он был так далек от всякой «общественности», и которое с такой пронзительной силой сказалось во всем, что он потом написал.

Из семейных источников известно, что Бекетовы мало и неохотно общались с окрестными крестьянами. Но все же какой-то опыт наблюдения над нищенской, корявой жизнью русской деревни у юного Блока был.

Год спустя после того, как ему разбередила душу мужицкая песня, он впервые, еще робко и невнятно, заговорил о пропасти, образовавшейся между общенародным бытием и кастовой замкнутостью избранных.

Случилось это за границей, в том же Бад Наугейме, где, «чувствуя очень сильную отдаленность от России», Блок вчерне набросал стихи, из которых через пять лет выросли знаменитые «Поэты». О чем же хотел он сказать? Было время, когда из уединенного мира «избранных» уходили люди, одержимые тревогой, душевно твердые, готовые «на подвиги жизни, на яркие дни, на выход из замкнутой касты». Но потом касту все больше и больше стали разъедать безразличие, страшные недуги, духовный распад. А рядом с этим распадом жила, дышала, готовилась к будущему уверенная в себе и безразличная к «избранным» народная стихия.

Так жили поэты – и прокляли день,

Когда размечтались о чуде.

А рядом был шорох больших деревень

И жили спокойные люди.

Здесь – далекое, еще совсем слабое и неотчетливое, но все же предвещание одной из важнейших тем зрелого Блока.

ВЕЛИКОЕ ПЛАМЯ ЛЮБВИ

<p>1</p>

Сочинение Владимира Соловьева «О смысле любви», по заверению Андрея Белого, «наиболее объясняло искания осуществить соловьевство как жизненный путь».

Суть соловьевской метафизики любви, коротко говоря, сводится к следующему. «Высшее идеальное единство», составляющее цель и смысл жизни, осуществляется в любви, которая вносит в материальный мир истинную человечность. В любви – наиболее полное проявление индивидуальности, залог цельности человеческой личности, торжество над смертью, мистическая «вечная жизнь».

Смерть и Время царят на земле, —

Ты владыками их не зови;

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви.

Это – лучшее, что Соловьев сказал в стихах.

И тут выясняется наиболее важное для понимания юношеских фантазий Блока обстоятельство. Смысл любви, разъяснял Соловьев, заключается в признании за другим существом «абсолютного, безусловного и бесконечного значения». Соловьев тут же оговаривается, что «было бы столь же нелепо, сколько и богохульно» утверждать, что такое значение любимое существо приобретает в своем «эмпирическом бытии». Следовательно, признавать за любимым существом безусловное и бесконечное значение можно лишь верой. Тем самым предмет такой «верующей любви» хотя и отличается от эмпирического объекта «инстинктивной любви», но нераздельно с ним связан. «Это есть одно и то же лицо в двух различных видах или в двух разных сферах бытия – идеальной и реальной».

На этой почве и складывалась художественная концепция «Стихов о Прекрасной Даме», в которых (напомню слова Блока) источником человеческой «влюбленности» и «призвания более высокого» – было «одно и то же лицо».

Очень юный человек, целиком сосредоточенный на своих, ему самому не ясных, ощущениях и целомудренно о них молчавший, а потом вдруг страстно, очертя голову полюбивший, возвел свою земную любовь в Абсолют. Реальный образ любимой девушки был «идеализирован» в соловьевском смысле – сливался в воображении с представлением о Вечной Женственности. В этой абсолютизированной, всеохватной любви открывался путь к высшему познанию. Поэт видит свой идеал в том, чтобы через любовь постичь бесконечное в конечном, духовное в житейском, вечное в преходящем.

Блок мог бы повторить вслед за Уайльдом: «В любви больше мудрости, чем в философии». Немного позже он написал об антиномии книжного лжемудрия и истинно человеческой мудрости:

Поклонись, царица, Царевне,

Царевне золотокудрой:

От твоей глубинности древней —

Голубиной кротости мудрой…

Стихи принимали все более напряженный тон религиозной экзальтации.

Бегут неверные дневные тени.

Высок и внятен колокольный зов.

Озарены церковные ступени,

Их камень жив – и ждет твоих шагов.

Ты здесь пройдешь, холодный камень тронешь.

Одетый страшной святостью веков,

И, может быть, цветок весны уронишь

Здесь, в этой мгле, у строгих образов.

Растут невнятно розовые тени,

Высок и внятен колокольный зов,

Ложится мгла на старые ступени…

Я озарен – я жду твоих шагов.

Само по себе такое слиянье земного и божественного в любви к женщине и в поэзии, конечно, не было изобретением Блока. Достаточно вспомнить трубадуров, Данте, Петрарку. Нечто подобное можно найти и у немецких романтиков – у Новалиса и Брентано. Но ни у кого из поэтов нового времени тема божественного, сверхчувственного откровения в любви не приобрела такой полноты воплощения, как у Александра Блока.

Давно уже Корней Иванович Чуковский назвал первый том блоковской лирики громадным молитвенником, обращенным к той, кого поэт сделал своим божеством. Но в этом стихотворном молитвеннике отчетливо сквозит «второй план». Мистический роман Поэта и Девы, Рыцаря и Дамы, богатый душевными коллизиями и конфликтами (его ожидания и надежды, тревога и отчаянье; ее суровость или благосклонность), развертывается в зримой обстановке усадебного быта, на фоне пейзажа среднерусской равнины. Леса, влажные луга, болота, туман над рекой, желтые нивы и бесконечные лесные тропинки, холмы и просторные дали, размытая глина проселочных дорог, белые церкви и серые избы…

Героиня живет на высокой горе, окруженной зубчатой полосой леса, а герой кружит по окрестностям на белом коне.

Сегодня шла Ты одиноко,

Я не видал Твоих чудес,

Там, над горой Твоей высокой,

Зубчатый простирался лес.

Это звучит как обращение к Вечной Деве. Но можно понять это и как обращение к Любе Менделеевой, что жила на Бобловском холме, отделенном от Шахматова стеной леса.

Знакомы, узнаются не только детали пейзажа, но и отразившиеся в некоторых стихах житейские обстоятельства.

Я, отрок, зажигаю свечи,

Огонь кадильный берегу.

Она без мысли и без речи

На том смеется берегу…

Казалось бы, стихи вполне отвлеченные. Но можно вспомнить, что за неделю до того, как они были написаны, в Шахматове умер Андрей Николаевич Бекетов и что Блок на панихидах зажигал свечи у гроба. Упоминаемая в стихах «белая церковь над рекой» – не просто какая-то церковь, а именно Таракановская, в которой отпевали Андрея Николаевича. И «она», в самом деле, «смеялась» на другом берегу тихой Лутосни.

И по другим стихам уже хорошо знакомы «зубчатые вершины леса», от которых, как ждет поэт, забрезжит ему «брачная заря».

Блок сказал, что о любви его прочтут в его книгах. Пусть в «Стихах о Прекрасной Даме» его сердечное чувство облечено в некую мифологию, пусть стихи нерасчленимы как художественная структура, в которой «земное» подчинено «божественному», – при всем том само переживание, из которого рождалась поэзия, было жизненно конкретным в своем человеческом содержании.

Поэтому Блок так настойчиво призывал рассматривать его лирику как дневник,написанный стихами. Знаменательна сама структура этого стихотворного дневника: перипетии мистического романа точно приурочены к месту и ко времени (в разных изданиях по-разному, но принцип всегда один): «Видения» (Петербург, весна 1901 года), «Ворожба» (Шахматово, лето 1901 года), «Колдовство» (Петербург, осень и зима 1901 года), «Свершения» (Петербург – Шахматово – Петербург, 1902 год).

Обратимся же к тому, что стояло за страницами поэтического дневника.

<p>2</p>

«Мистическим летом» 1901 года Блок приезжал в Боблово часто, дважды, а то и трижды в неделю, – на белом Мальчике, в белом студенческом кителе, со стеком. Люба ждала его в обычное время на нижней террасе, с красной вербеной в руке. Они разговаривали подолгу, часами, пока кто-нибудь не нарушал их уединения.

«Блок был переполнен своим знакомством с «ними», как мы называли в этих разговорах всех новых, получивших название «символистов». Знакомство пока еще лишь из книг. Он без конца рассказывал, цитировал так легко запоминаемые им стихи, привозил мне книги, даже первый сборник «Северных цветов», который был чуть ли не заветнейшей книгой. Я читала по его указанию первые два романа Мережковского, «Вечных спутников»; привозил он мне Тютчева, Соловьева, Фета».

Так настойчиво вовлекал Блок свою Прекрасную Даму в манивший его, только что приоткрывшийся ему самому новый мир, – и она вовлекалась охотно. Когда он рассказывал у Менделеевых о «них», все отмахивались, возмущались, посмеивались, обзывали его декадентом,– одна Люба слушала внимательно и сочувственно.

Словечко было бранное, – им костили все, что не укладывалось в норму и ранжир. «Название декадентство прилепляется публикой ко всему, чего она не понимает», – записал Блок в конце 1901 года. Сам он настаивал на точном употреблении этого слова: «Будем же понимать под словом декадент то, что это слово значит, – именно: упадок». Декаденты – это «настоящие упадочники», дегенераты, имена которых история сохранит без благодарности». Они или намеренно, или просто не имея таланта «затемняют смысл своих произведений» и тем самым ставят их вне искусства. Себя он декадентом, естественно, не считал.

Он не только читал и слушал, но и сам захотел разъяснить другим свой взгляд на «новую поэзию», – приступил к работе над критическим очерком. «Это критика от наболевшей души, которая стремится защитить от современников белые и чистые святыни». Невежественная публика клеймит именем декадентства «вечное и живое начало», заново раскрытое Тютчевым, Фетом, Полонским и особенно Владимиром Соловьевым. «На великую философскую борьбу вышел гигант Соловьев… Осыпались пустые цветы позитивизма, и старое древо вечно ропщущей мысли зацвело и зазеленело метафизикой и мистикой».

Статья осталась незаконченной.

Как-то Люба спросила: «Но ведь вы же, наверно, пишете? Вы пишете стихи!»Он сразу ответил: «Да, пишу», но прочесть стихи отказался. Однако в следующий раз вручил аккуратно переписанные четыре стихотворения. Среди них было сочиненное еще в октябре 1899 года «Servus – Reginae», от которого у Любы зарделись щеки.

Не призывай. И без призыва

Приду во храм.

Склонюсь главою молчаливо

К твоим ногам.

И буду слушать приказанья

И робко ждать.

Ловить мгновенные свиданья

И вновь желать.

Твоих страстей повержен силой,

Под игом слаб.

Порой – слуга; порою – милый,

И вечно – раб.

«Что же – он говорит? Или еще не говорит? Должна я понять, или не понять?..»

Блок молчал, но уже возникло нечто похожее на безмолвное понимание. Они почувствовали себя «заговорщиками». Помогли этому стихи.

«Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано, где эти прекрасные стихи так или иначе все же идут от меня. Это обиняками, недосказанностями, окольными путями Блок дал мне понять. Я отдалась странной прелести наших отношений. Как будто и любовь, но в сущности – одни литературные разговоры, стихи, уход от жизни в другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы. Часто, что было в разговорах, в словах, сказанных мне, я находила потом в стихах. И все же порою с горькой усмешкой бросала я мою красную вербену, увядшую, пролившую свой тонкий аромат так же напрасно, как и этот благоуханный летний день. Никогда не попросил он у меня мою вербену, и никогда не заблудились мы в цветущих кустах…»

Однажды, в июле, все Менделеевы и все Смирновы отправились пикником в дальний лес по грибы. Люба чем-то отговорилась и осталась. В доме был один Дмитрий Иванович, погруженный в свои занятия. В обычный час она уселась на обычном месте со своей вербеной и, собрав всю силу души, «приказала» Блоку приехать. И он приехал.

Они ходили взад и вперед по липовой аллее. В траве лежал мертвый щегленок, о котором они сохранили пронзительное воспоминание на всю жизнь. Тут, за уклончивым разговором с недомолвками (ехать ли ему в Барнаул, куда зовут родственники? – как она скажет, так он и сделает) между ними «пали многие преграды», возникло «надежное доверие».

Пришла петербургская осень с огненными закатами, за нею – снежная зима. Ландшафт блоковской поэзии меняется. В нее вторгается город с его мглой, шумом, огнями, тревогой, влекущими и обманными видениями.

Зарево белое, желтое, красное,

Крики и звон вдалеке.

Ты не обманешь, тревога напрасная.

Вижу огни на реке.

Заревом ярким и поздними криками

Ты не разрушишь мечты.

Смотрится призрак очами великими

Из-за людской суеты…

Люба неожиданно для самой себя вдруг почувствовала притягательность церкви (вообще-то религиозное настроение было ей совсем не свойственно), полюбила заходить в Казанский собор, когда кончалась служба. Однажды, в сумерках октябрьского дня, привела туда Блока. Они сидели в пустом и едва освещенном храме, на каменной скамье, под мерцающими в полутьме образами. «То, что мы тут вместе, это было больше всякого объяснения».

Так появились в стихах соборы – сперва Казанский, потом Исаакиевский.

Там, в полусумраке собора,

В лампадном свете образа.

Живая ночь заглянет скоро

В твои бессоные глаза.

В речах о мудрости небесной

Земные чуются струи,

Там, в сводах – сумрак неизвестный,

Здесь – холод каменной скамьи…

Громада, торжество, высота, таинственные потемки, гулкие шаги по каменным плитам, из окна – косой луч угасающего солнца…

Люба стала по вечерам посещать драматические курсы Читау на Гагаринской. Блок поджидал ее и провожал до дому.

Я долго ждал – ты вышла поздно,

Но в ожиданьи ожил дух…

В неотосланном письме к Л.Д.М. он писал: «Помните Вы-то эти дни – эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура – Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос – ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке – шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, «статная», морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной…»

Случалось, они долго кружили по заснеженному городу – по Моховой, по Фонтанке, вокруг соборов, на Сенной, – тут она показала ему трактир, где Свидригайлов встретился с Раскольниковым. Герои Достоевского уже не попадались на каждом углу, но тени их скользили вдоль стен, таились в подворотнях…

«Тусклых улиц очерк сонный…», «фонарей убегающий ряд…»

Он рассказывал о Владимире Соловьеве, о Мировой Душе и Софье Петровне Хитрово, читал на память стихи (в ответ – всегда капризное: «Кто сказал? Чьи?»).

Как-то, переходя Введенский мостик у Обуховской больницы (сейчас этого мостика уже нет), он спросил, что думает она об его стихах. Она ответила, что он поэт не меньше Фета. «Это было для нас громадно: Фет был через каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала».

Прибавились встречи у Боткиных. Михаил Петрович Боткин – посредственный художник и страстный коллекционер, приятель Менделеева, был богат, как и все Боткины, разделившие несметный капитал знаменитой чаеторговой фирмы. Он жил с большой семьей в великолепном особняке на Николаевской набережной Васильевского острова. Это был не дом, а музей: в нем размещалась бесценная боткинская коллекция произведений итальянского искусства эпохи Возрождения. За громадным зеркальным окном нарядной гостиной лежал как на ладони весь царственный Петербург – Исаакий, Адмиралтейство, дворцы, мосты…

Мадам Боткина давала балы и устраивала литературные чтения (читались, например, «Философические письма» Чаадаева, еще не опубликованные). Люба Менделеева с детства дружила с одной из трех девиц Боткиных, бывала у них на балах, где блистала светская молодежь, появлялись художники, музыканты. Зная, что Люба дружит с Блоком («друзья детства»), хозяйка через нее пригласила его на очередной бал, от которого он уклонился. А на чтениях бывал.

По этому поводу они и обменялись первыми письмами – 29 ноября 1901 года: «M-me Боткина опять поручила мне, Александр Александрович, передать Вам ее приглашение… Надеюсь, на этот раз исполню ее поручение лучше, чем в прошлый»; «Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю Вас очень за Ваше сообщение, непременно буду сегодня у Боткиных, если только не спутаю адреса. Глубоко преданный…»

Вот каков был стиль первых писем! Корректный обмен любезностями между благовоспитанными курсисткой и студентом.

«От Боткиных провожал меня домой на извозчике Блок. Это было не совсем строго корректно, но курсистке все же было можно. Помню, какими крохами я тешила свои женские претензии. Был страшный мороз. Мы ехали на санях. Я была в теплой меховой ротонде. Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные, и попросту попросила его взять и спрятать руку. «Я боюсь, что она замерзнет». – «Она психологически не замерзнет». Этот ответ, более «земной», так был отраден, что врезался навсегда в память».

<p>3</p>

Из неотосланного письма Блока к Л.Д.М. видно, как безоглядно он влюбился, а из ее рассказа с очевидностью следует, что в их затянувшихся отношениях она готова была откликнуться на его инициативу. И все же она решила порвать с Блоком – именно потому, что он медлил с объяснением, которого она ждала.

Она написала письмо и носила его с собой, чтобы передать при первой же встрече. Но – не отважилась, ибо это было бы тоже похоже на проявление инициативы. Когда же он подстерег ее на Невском, возле Казанского собора (это было 29 января), она встретила его отчужденно и небрежно сказала, что ей неудобно, если их увидят вместе. «Ледяным тоном: "Прощайте!"» – и ушла.

А письмо (весьма замечательное) сохранилось. В нем были такие слова: «Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг, совершенно неожидано и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны, стало ясно – до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали про меня всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели… Вы, кажется, даже любили – свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Ведь я даже намекала Вам: «Надо осуществлять»… Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: «Мысль изреченная есть ложь»… Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят, как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо. Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время, – ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».

Такое письмо и должна была написать дочь Менделеева. Любовь Дмитриевна была человеком душевно здоровым, трезвым и уравновешенным. Она навсегда осталась чужда, более того – враждебна всякой невнятице. По всему складу характера она была прямой противоположностью мятущемуся Блоку.

Есть у него стихотворение «Сон» – с богатым автобиографическим подтекстом. В черновом наброске оно начинается строкой: «Мать, и жена, и я – мы в склепе…» Здесь проступают как бы две человеческие, душевные полярности: сын и мать полны мятежной тревоги и жаждут «воскрешения»; а рядом с ними —

Под аркою того же свода

Лежит спокойная жена;

Но ей не дорога свобода:

Не хочет воскресать она…

«Ты еще спишь, ты еще не проснулась…» – такими словами впоследствии Блок будет часто упрекать Любовь Дмитриевну, стараясь вдохнуть в нее владевший им дух тревоги и свободы.

На заре их отношений она как могла сопротивлялась, когда Блок пытался привить ей свои «несказанные» ощущения. Безудержные его завихрения неизменно вызывали у нее протест: «Пожалуйста, без мистики!»

Получалось крайне досадное для Блока и довольно смешное противоречие: та, кого поэт сделал героиней своей религии и мифологии, отказывалась от предназначенной ей роли. Но Блок настойчиво и терпеливо разъяснял – в разговорах и в письмах, – в чем состоит существо его мировоззрения.

Признавая «сложность» и «вычурность» своих «рассудочных комбинаций», он уверял, что не в них суть дела, что они – лишь внешняя форма (неудачная, косноязычная) подлинных и безусловных переживаний. И что вообще мистика в его понимании не есть способ ухода от жизни, но, напротив, источник жизненной силы, позволяющий воспринимать и переживать сущее – глубже, ярче, активнее. И нужно сказать, что он отчасти преуспел в своих стараниях, сумел в известной мере переубедить свою Прекрасную Даму и приобщить ее (на некоторое время) к своей вере.

Письма Люба не передала – и разрыва не произошло. «Знакомство» продолжалось – Блок по прежнему бывал на Забалканском, где все протекало в условно-светских рамках, но трещина в отношениях образовалась – и прогулки вдвоем по Петербургу до поры до времени прекратились. И объяснения никакого не воспоследовало.

Потом Блок отдал Л.Д.М. три наброска письма, которое он собирался вручить ей после обескуражившей его встречи на Невском. Однако он тоже не решился на это, оттягивая объяснение и страшась его. Наброски (написаны в промежуток времени между 29 января и 7 февраля) – сумасбродные, выдержаны в том взвинченном стиле, который так коробил Любу.

«Я должен (мистически и по велению своего Ангела) просить Вас выслушать мое письменное покаяние за то, что я посягнул – или преждевременно, или прямо вне времени – на божество некоторого своего Сверхбытия; а потому и понес заслуженную кару в простой жизни, простейшим разрешением которой будет смерть по одному Вашему слову или движению… Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без Исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа».

И так далее – темно, сбивчиво, страстно, с большими буквами и «сумасшедшими терминами». Единственная конкретность, которую можно вычитать из потока смутной речи, – угроза убить себя (об этом же есть запись в дневнике – все тот же роковой день 29 января). Он даже назначает срок: «Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой, а только мертвой. Жду. Вы – спасенье и последнее утверждение. Дальше – все отрицаемая гибель. Вы – Любовь».

О самоубийстве они толковали не раз во время своих длинных прогулок. Только что (20 января) покончил с собой – и тоже на «романической почве» – Кока Гун, с которым Блок дружил. Он проводил его стихами:

Удалены от мира на кладбище,

Мы вновь с тобой, негаданный мертвец.

Ты перешел в последнее жилище,

Я все в пыли, но вижу свой конец.

Там, в синеве, мы встретим наши зори,

Все наши сны продлятся наяву.

Я за тобой, поверь, мой милый, вскоре

За тем же сном в безбрежность уплыву.

Самоубийства стали поветрием. Глубоко заинтересовала Блока личность покончившего с собой студента Лапина, писавшего стихи. Несколько позже, сообщая Л.Д.М., что у него был Виша Грек, товарищ детских лет, он добавляет: «Опять говорили о самоубийстве».

Добровольная смерть понималась молодежью в духе Достоевского – как высшее утверждение личности и ее воли к жизни (Кириллов в «Бесах»). Разговор на эту тему щекотал нервы – и тут даже разумная Люба Менделеева поддалась модному поветрию. Много лет спустя это отозвалось в знаменитых блоковских строчках:

Ты всегда мечтала, что, сгорая,

Догорим мы вместе – ты и я,

Что дано, в объятьях умирая,

Увидать блаженные края…

… Жизнь между тем продолжалась. После конфликта 29 января они виделись редко – и все на людях. В марте она пригласила его на открытый спектакль учениц театральной школы Читау, – она играла в гоголевской «Женитьбе».

Летом он бывал в Боблове, опять смотрел Любу в «Трудовом хлебе» Островского, показанном в большом соседнем селе Рогачево. Потом она надолго уехала в гости к родным. Надеялась встретить у них некоего заинтересовавшего ее по рассказам красавца актера, но тот не явился – и она «со зла флиртовала с мальчиками-реалистами».

Когда вернулась, Блок записал в дневнике: «У нее хороший вид; как всегда почти – хмурая; со мной еле говорит. Что теперь нужно предпринять – я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка». Далее – снова витиеватые рассуждения насчет «сверх-слов и сверх-объятий». И – фатализм: «Все, что случится, того и хочу я. Это ужас, но правда. Случится, как уж – все равно что. Я хочу того, что случится».И – вера: «Потому это, что должнослучиться и случится – то, чего я хочу… То, чего я хочу, сбудется». И – снова размышления о самоубийстве как «высшем поступке». Уже куплен большой военный револьвер за двадцать шесть рублей, и нужно купить еще маленький, карманный.

Он пишет ей письма, но не отсылает. В них – блаженные воспоминания о зимних встречах и прогулках. Она же, убедившись, что «он ничего не считает ни потерянным, ни изменившимся», опять ждала объяснения. А его все не было и не было, и это ее «злило».

Осенью, в Петербурге, душевная взвинченность Блока достигла высшей точки: «Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета… Где же кризис – близко, или еще долго взбираться?»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48