Поэма, над которой Блок в это время увлеченно работает, – «Возмездие». Замысел ее возник под впечатлением смерти отца, первые наброски были сделаны летом 1910 года в Шахматове. Сперва поэма называлась «1 декабря 1909 года», потом – «Отец». Блок закончил ее в январе 1911 года, назвал «Возмездием» (с подзаголовком: «Варшавская поэма») и посвятил сестре Ангелине. Но сразу вслед за тем план поэмы расширился: тема индивидуальной судьбы отца заменилась более общей темой – судьбы целого рода, нескольких сменяющих друг друга поколений, сюжет обрастал многочисленными лирическими и историко-философскими отступлениями.
Январские и февральские письма к матери пестрят упоминаниями о поэме. В письме, посланном с оказией, Блок сообщает: «…я яростно ненавижу русское правительство («Новое время»), и моя поэма этим пропитана».
Вот, к примеру, инвектива режиму, провозглашенная от имени тех «современных поэтов», кто предан «священной любви» и «старинным обетам»:
Пусть будет прост и скуден храм,
Где небо кроют мглою бесы,
Где слышен хохот желтой прессы,
Жаргон газет и визг реклам,
Где под личиной провокаций
Скрывается больной цинизм,
Где торжествует нигилизм —
Бесполый спутник «стилизаций»,
Где «Новым временем» смердит,
Где хамство с каждым годом – пуще…
Прочь, прочь! – Душа жива – она
Полна предчувствием иного!
Потом, вспоминая, в какое время и при каких обстоятельствах он начал писать поэму, Блок заметил, что зима 1910 – 1911 года «была исполнена внутреннего мужественного напряжения и трепета».
Жизнь все более обнажала свои противоречия – «непримиримые и требовавшие примирения». Искусство, жизнь, политика приходили в новое соотношение, «сильные толчки извне» будили мысль художника (Блок говорил, конечно, о себе и за себя).
На Западе происходили грандиозные забастовки, а русское самодержавие из последних сил судорожно пыталось продлить свой век: инсценировали дело Бейлиса, после убийства Столыпина силу власти забрал департамент полиции. «Уже был ощутим запах гари, железа и крови» – заговорили о близости мировой войны. Может быть, в самом деле недалеко время, когда люди увидят «новую картину мира».
И черная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи…
«Возвращайся в Россию, – зовет Блок Андрея Белого из Африки. – Может быть,
такой– ее уже недолго видеть и знать».
В первых числах марта был написан Пролог к «Возмездию». В черновике и в первой публикации он знаменательно озаглавлен: «Народ и поэт». Это одно из важнейших произведений Блока – его художественная декларация, в которую вложено цельное представление о деле и долге художника, поэта.
Здесь особо выделена мысль о сознательности художника, об обязанности его строго определять свою позицию в обстановке борьбы, происходящей в стране, во всем мире. Вопреки обступившему его безначальному и бесконечному хаосу бытия, вопреки бесконтрольной власти случая, художник обязан владеть твердыми критериями ценности, воспитывать в себе душевное бесстрашие, познавать и принимать мир в его целостности, единстве, но вместе с тем и в движении, в вечном противоборстве света и тьмы.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить все, что видишь ты.
Твой взгляд – да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Долг и назначение художника состоят не только в том, что он благословляет смысл жизни, которая в существе своем, несмотря на искажающие ее облик «случайные черты», прекрасна, но также и в том, чтобы деятельно, творчески участвовать в преобразовании жизни во имя будущего. Задача поэта – «неспешно и нелживо» поведать
О том, что мы
в себетаим,
О том, что в
здешнеммире живо,
О том, как зреет гнев в сердцах,
И с гневом – юность и свобода,
Как в каждом дышит дух народа,
Блок нашел верное слово: это был
перелом– действительно очень важный и уже последний. В судьбу вмешалась воля, – мужественная воля к подвигу, которого требует служение поэта.
Он ни от чего не отрекался, но весь был устремлен вперед. Через десять дней после того, как сложились ямбы «Народа и поэта», он пишет Андрею Белому: «Один – и за плечами огромная жизнь – и позади, и впереди, и в настоящем. Уже «меня» (того ненужного, докучного, вечно самому себе нравящегося или ненравящегося «меня») – мало осталось, почти нет; часто – вовсе нет; чаще и чаще. Но за плечами – все «мое» и все «не мое», равно великое: «священная любовь», и 9-е января, и Цусима – и над всем единый большой, строгий,
милый, святойкрест. Настоящее – страшно важно, будущее – так огромно, что замирает сердце, – и
один:бодрый, здоровый,
не«конченный», отдохнувший. Так долго длилось «вочеловеченье»».
Вот еще одно верно найденное слово:
вочеловечение.
В мае в «Мусагете» вышла первая книга «Собрания стихотворений». В коротком предисловии Блок настойчиво говорил о внутреннем единстве своего творчества: каждое стихотворение необходимо для образования «главы», из нескольких «глав» формируется «книга», все книги составляют «трилогию», которую можно назвать и «романом в стихах», посвященным «одному кругу чувств и мыслей».
Непосредственно вслед за тем (6 июня) Блок в письме к Белому раскрывает общий смысл своей трилогии. Теперь, после долголетних блужданий «по лесам и дебрям», он отчетливо видит, что все написанное им есть
«трилогия вочеловечения».Путь его пролег от «мгновения слишком яркого света – через необходимый болотистый лес – к отчаянью, проклятьям, „возмездию“ и… – к рождению человека „общественного“, художника, мужественно глядящего в лицо миру».
Восторженный теург, возжелавший стать пророком, потом пленник «лиловых миров» декаданса стал
человеком.«Художник должен быть трепетным в самой дерзости, зная, чего стоит смешение искусства с жизнью, и оставаясь в жизни простым человеком».
Отныне тема человека выдвигается в мировоззрении и творчестве Блока на первый план. Человек в его понимании есть главный предмет искусства, человечность – вернейший критерий ценности искусства. «Нам опять нужна
всядуша, все житейское, весь человек».
Таким пониманием была в конечном счете предопределена судьба отношений Блока с теми, кто старался вовлечь его в дело воскрешения и укрепления русского символизма.
Блок недаром заговорил о своем «публицистическом пафосе». Он был не прочь практически заняться очищением литературной атмосферы и даже подумывал об единоличном журнале наподобие «Дневника писателя» Достоевского.
Потому на первых порах увлек его и журнальный проект, выдвинутый Владимиром Пястом, с которым Блок к этому времени тесно сблизился.
По совести говоря, странной кажется эта дружба, продолжавшаяся много лет. Пяст был очень слабым и сумбурным поэтом, воинствующим символистом, а в жизни – человеком темной души, не раз впадавшим в психическое расстройство. Одержимый поклонник Эдгара По и Стриндберга, убежденный мистик и демонист, он был болезненно прикован ко всему «таинственному» и «ужасному». Личные и литературные обстоятельства его были трудны: тяжелая семейная драма, вечная неустроенность.
Блок был очень привязан к Пясту, и сила этой привязанности перевешивала его строгую требовательность: не делая в искусстве ни малейших скидок, он слишком снисходительно относился к стихам и ненапечатанной прозе Пяста.
Бесспорно, сближала их свойственная обоим острота восприятия «страшного мира», трагическое ощущение «непроглядного ужаса жизни». Этой стороной своей души Блок и был обращен к Пясту. Стоит заметить, что дружба эта тревожила Александру Андреевну. При всей своей инфернальности, даже она считала, что Пяст дурно влияет на ее сына чрезмерной нервозностью и душевным мраком.
По инициативе этого нервного и совершенно непрактичного человека, метившего тем не менее в публицисты, зашла речь о небольшом журнале с узким кругом участников. Редакторами должны были стать Блок, Пяст и Евгений Аничков – филолог и критик, богатый барин, типичный либеральный краснобай кадетского толка, а ближайшими сотрудниками – Вячеслав Иванов, А.Ремизов, Ю.Верховский, В.Княжнин. Блок приглашал и Андрея Белого: «Все мы принципиально изгоняем литературщину, «декадентство», хулиганство и т.д. и т.д.» Пяст предложил для журнала название: «Символист», Блок настаивал на более нейтральном: «Путник» или «Стрелец».
Вскоре, однако же, ему стало ясно, что «прочной связи нет»: Вячеслав Иванов тянул в свою сторону, хотел издавать с Блоком и Белым «Дневник трех поэтов», а союз с болтливым Аничковым был Блоку не по душе: «Отчего Аничков и в революции и без революции всегда одинаково выкидывает с кафедры слова, как пух из перины? Он ужасно,
ужаснодоволен собой».
Сколько таких благополучных и самодовольных цицеронов было вокруг Блока, и как ему было одиноко среди них со своим неблагополучием, со своей тревогой!
До нас дошло интереснейшее свидетельство человека, отчасти причастного к литературе и записавшего в дневнике, что сказал Блок на одном из заседаний «Академии». Это было 5 июня 1911 года. Поэт Юрий Верховский безмятежно докладывал о Дельвиге.
И вот в атмосфере этого «уютного гробокопательства» (как выразился Блок в записной книжке) он вдруг заговорил о состоянии и задачах современной поэзии. «Когда-то и наше время будут изучать по нашим стихам. Потомки удивятся: на пороге страшных событий мы писали так, что это не делало нас ни сильными, ни зоркими. «Не питательна» наша поэзия… Не будем тратить силы на споры – мы и со спорами уже опоздали. Зреют новые дни – страшные и спасительные. Нам же дано ждать и готовиться к ним».
Попутно Блок говорил, что в русской поэзии близится время возрождения поэмы «с бытом и фабулой».
Опытом такой поэмы было «Возмездие». Когда Блок прочитал куски поэмы в своем кругу, на многих она произвела «ошеломляющее впечатление» именно бытом, предметностью, и только Вячеслав Иванов, как передал С.Городецкий, «глядел грозой», увидев в поэме «богоотступничество».
Может быть, такая реакция на «Возмездие» сыграла дополнительную роль в расхождении Блока с последним и самым воинствующим теоретиком русского символизма.
«Атмосфера Вячеслава Иванова сейчас для меня немыслима», – пишет Блок Белому в январе 1912 года. Немного позже он подробно разбирает первый номер «Трудов и дней», где все показалось ему чуждым и ненужным. Вячеслав Великолепный упрямо и «без музыкального слуха» пропагандирует несуществующую «символическую школу» вместо того, чтобы говорить об единственно важном – «человеке и художнике». Вместо «вочеловечения», ради которого только и стоило сходиться бывшим символистам, он «громыхнул» очередным манифестом, – громыхнул не к месту и не ко времени – «над печальными людьми, над печальной Россией в лохмотьях».
Блок добавляет: «Ты знаешь наши дела? Расстрелы на Ленских приисках, всюду стачки и демонстрации, разговоры о войне. Последние дни – опять волна тревоги».
В эти же январские дни Блок пишет послание Вячеславу Иванову. Начало его – воспоминание о том, что их сблизило, конец – прощание:
Но миновалась ныне вьюга.
И горькой складкой те года
Легли на, сердце мне. И друга
В тебе не вижу, как тогда.
Как в годы юности, не знаю
Бездонных чар твоей души…
Порой, как прежде, различаю
Песнь соловья в твоей глуши…
И много чар, и много песен,
И древних ликов красоты
Твой мир, поистине, чудесен!
Да, царь самодержавный – ты
А я, печальный, нищий, жесткий,
В час утра встретивший зарю,
Теперь на пыльном перекрестке
На царский поезд твой смотрю.
Печальная Россия, печальные люди, печальный поэт. С каким постоянством звучит этот эпитет! За лирическим «я» прощального послания сквозит все то же преследовавшее Блока «печальное
человеческоелицо
гонимого судьбой».
На «пыльном перекрестке» произошла и последняя (в сущности) встреча с Андреем Белым.
Тот в феврале 1912 года приехал в Петербург и остановился у Вячеслава Иванова в Башне. Блок, сказали ему, в полосе мрачности, нигде не появляется, никого к себе не пускает. Белый тем не менее настойчиво добивается встречи. В Башню Блок идти не хочет. Наконец через Пяста он назначает секретное свидание в маленьком, невзрачном, всегда пустующем ресторане на одной из удаленных от центра улиц.
Почти весь день Блок и Белый провели вместе. Состоялся длиннейший многочасовой разговор.
Блестя безумными сапфировыми глазами, то почти шепотом, то сбиваясь на крик, Белый посвятил Блока в важнейшее событие своей духовной жизни.
Он давно уже был погружен в теософские и оккультные глубины, еще в начале 1909 года жаловался, что слишком много потерял, пройдя по путям оккультизма «без руководителя». Наконец, руководитель нашелся – Рудольф Штейнер, глава антропософской общины. Он открыл глаза: художника окружают люциферические духи, они-то и инспирируют творчество. Некоторое время Белый скрывал свое приобщение к антропософии, а теперь решил отправиться с женой (вслед за Эллисом) на Запад, на послушание к Штейнеру.
Блок выслушал внимательно, но отчужденно: теософия, оккультизм, антропософия – все это было для него пустым звуком. Он только сказал невесело: «Да, вот – странники мы: как бы ни были мы различны… Я вот (тут он усмехнулся) застранствовал по кабакам, по цыганским концертам. Ты – странствовал по Африке; Эллис – странствует по «мирам иным». Да, да – странники: такова уж судьба».
Обстановка свидания, рассказывает Белый, была как иллюстрация к «страшному миру»: глухой желто-серый ресторанчик, тусклый газовый свет, пришибленный старик лакей, неподвижный толстяк за буфетной стойкой, невпопад гремящая маршами музыкальная машина…
Да и сам Блок, на взгляд Белого, был уже не тот – отяжелевший, сухой, обожженный: потемневшее лицо, коротко подстриженные волосы, усталый взгляд…
Они вышли в ненастную, слякотную ночь и на ближайшем перекрестке разошлись в разные стороны.
В тот же день Белый написал Блоку: «До какой степени я счастлив, что видел Тебя! До какой степени я счастлив, что Ты был со мной так прост и прям. Знаешь ли – что Ты для меня?.. Ты – богоданный нам, вещий поэт всей России – первый среди поэтов, первый поэт земли русской».
Но никакие признания уже ничего не могли спаять. Блок и Белый разошлись в разные стороны не только на петербургской улице.
Белый еще долго посвящал Блока в свою «штейнерьяду», многословно описывал случавшиеся с ним «странные происшествия», каких-то преследовавших его японцев и старух, стуки, искорки, шепоты и топоты, «световое явление» доктора Штейнера и прочую абракадабру, «Письмо от Бори: двенадцать страниц писчей бумаги все – за Штейнера; красные чернила; все смута».
Ответные письма не сохранились, – нужно думать, Блок высказался откровенно и резко. Белый обиделся и замолчал.
В дальнейшем отношения приняли совершенно внешний характер. Блок деятельно помогал бывшему другу и врагу в устройстве его запутанных литературных дел, ссудил его деньгами, способствовал появлению романа «Петербург». А ничего другого уже не осталось: «Слишком во многом нас жизнь разделила». Тут же добавлено: «Остальных просто нет для меня – тех, которые «были» (В.Иванов, Чулков…)».
Между тем на литературную авансцену выходили новые люди. Но и с ними Блоку оказалось не по пути,
Во владениях Вячеслава Иванова – в «Аполлоне», в «Академии», на Башне – появился белобрысый, самоуверенный, прямой как палка молодой стихотворец Николай Степанович Гумилев. Он хотел выглядеть франтом, эстетом и снобом: фрак, шапокляк, непререкаемый апломб. Но настоящие снобы из «Аполлона» относились к нему благосклонно-иронически: для них он был человеком случайным, недостаточно образованным, слабо владеющим французским языком. Однако вскоре Гумилев заставил строгих судей думать и говорить о нем иначе.
В чем, в чем, а в упорстве отказать Гумилеву было нельзя. Он поставил перед собой цель – стать поэтическим лидером, и шел к ней неуклонно. Он сумел забрать в свои руки литературный отдел «Аполлона». Для начала ему нужен был союзник – поэт с именем, и он соблазнил легкомысленного Сергея Городецкого.
В октябре 1911 года они сообща учредили новое литературное объединение – «Цех поэтов», в котором собралось десятка полтора молодых стихотворцев и критиков (А.Ахматова, О.Мандельштам, Н.Недоброво, В.Чудновский, В.Нарбут, М.Зенкевич, М.Лозинский, В.Юнгер, Е.Кузьмина-Караваева и др.). Из этого ядра вырос придуманный Гумилевым акмеизм.
Новое течение открыто вооружилось против иррационалистических и религиозно-мистических устремлений символизма. Гумилев и его оруженосцы заговорили о необходимости повернуть поэзию лицом к здешнему миру вещей и явлений, о «буйном жизнеутверждении», «радостном любовании бытием», «расцвете всех духовных и физических сил», о возвращении к человеку, забытому символистами. Поэты «Цеха» называли себя также и адамистами – по имени первого человека.
На деле же все свелось к распространению претенциозной и необыкновенно измельченной силонно-эстетизированной поэзии, пораженной атрофией чувства времени, глухим непониманием нараставшего трагизма эпохи.
Отказавшись от идейных исканий символистов, акмеисты утратили и то самое важное, объективно ценное, что было у наиболее глубоких и чутких из их предшественников, – ощущение непрочности старого мира и кризиса его культуры. Акмеисты, напротив, старались уверить себя и других в благополучии и процветании окружавшей их жизни.
Это наигранно-жизнерадостное мироощущение было противопоказано Блоку: «Нам предлагают: пой, веселись и призывай к жизни, а у нас лица обожжены и обезображены лиловым сумраком».
Казалось бы, провозглашенное акмеистами обращение к человеку должно было привлечь сочувственное внимание Блока. Но что это был за человек! Какой-то «первозданный Адам», маскарадный персонаж, пришедший пропеть «аллилуйя» тому миру, который для Блока был страшным и неприемлемым. И что мог сказать этот человек «вовсе без человечности» поэту, который как раз в это время написал:
Да, знаю я – пронзили ночь отвека
Незримые лучи.
Но меры нет страданью человека,
Ослепшего в ночи!
Блок по достоинству оценил дарование некоторых участников «Цеха поэтов» – прежде всего Анны Ахматовой. Впрочем, и тут он оставался самим собой. Когда юная, тонкостанная, застенчивая, никому не известная Ахматова прочитала на Башне свои стихи, растроганный, благодушный Вячеслав Иванов решил учинить над ними «суд» и предложил Блоку на выбор – быть «прокурором» или «защитником». Тот отказался и от одной и от другой роли, а когда от него потребовали хотя бы коротко высказаться, помолчав, сказал, что она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед богом.
Но все, что проповедовал Гумилев, и почти все, что он писал, вызывало у него самый резкий протест. И так было до самого конца.
В 1912 году Блок остался в литературе в одиночестве. И был этому рад. «Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше – один, отвечаю за себя,
один– и могу еще быть моложе, молодых поэтов «среднего возраста», обремененных потомством и акмеизмом».
2
Летом 1911-го он снова путешествует по Европе. Через Берлин, Кельн и Париж едет в Бретань – в маленькое, уединенное селение Аберврак, расположенное на самой оконечности мыса Финистер. Это был, в самом деле,
конец земли:дальше расстилался океан. (Здесь ждала его Любовь Дмитриевна.) Потом посещает старинный Кэмпер, проводит еще десять дней в Париже, объезжает Бельгию и Голландию, на неделю задерживается в Берлине.
Если из итальянской поездки было «вынесено искусство», то из этой – «о жизни: тягостное, пестрое, много несвязного».
Общее впечатление: пахнет войной, капиталистическая Европа, сытая и нарядная с фасада, а изнутри подтачиваемая непоправимым кризисом, уже стоит на грани катастрофы. О ней можно сказать словами шекспировского Эдгара:
Здесь человек повис над бездною —
И рвет укроп… Ужасное занятье!
В письмах к матери – подробный дневник путешествия. И на этот раз больше картинных галерей, дворцов и церквей привлекают Блока природа, быт, люди, удивительные достижения техники. Его поезд летит через дымящую фабричными трубами Бельгию со скоростью до ста километров в час. Так же упоительно было мчаться ночью в автомобиле из Бреста в Аберврак, прорезая тьму острым лучом фонаря.
Блок вскользь упоминает о знаменитом соборе Кэмпера, восторженно воспетом Брюсовым, зато обстоятельно рассказывает, как очаровательны ученые цирковые звери и как хороша ярмарочная многолюдная площадь с балаганами и каруселями, гремящими не в лад оркестрами, воплями зазывал и газетчиков. Нужно сказать, он умел не только смотреть, но и видеть: вот остановился элегантный автомобиль, в нем – шофер с лицом преступника, здоровенный щеголеватый старик, при нем три девицы «с измученными и униженными лицами», молодой франт и красавица мулатка – «очень интересная и жуткая компания».
Бретань, древняя Арморика, баснословная земля друидов, суровая, нищая, скалистая, вся в колючих кустарниках и густом тумане, овеянная мощным дыханием Антлантики, понравилась Блоку необыкновенно. Широкие приливы и отливы, пенные буруны в скалах, острый запах йода, пронзительные крики чаек, грубые каменные кресты на дорогах, по ночам – беспрерывно вспыхивающие со всех сторон маяки, белые, красные, зеленые… «Совершенно необыкновенен голос океана».
Кругом – в местечках Ландеда, Плугерно – много остатков кельтской старины, развалины церквей, замка графа Троменека, часовня с его гробницей. (Потом, в «Розе и Кресте», все это станет родиной и феодом Гаэтана.)
Вся обстановка – романтическая: отель расположен в монастырском здании XVII века, рядом с комнатой Блока прячут обломки кораблей, во дворе – статуя святого Марка, обезглавленная в революцию, в гавани стоит на приколе старинный фрегат с наполовину срезанными мачтами и снятыми реями, на горизонте проходят большие корабли, выход в океан замыкает разрушенный форт с остатками подъемных мостов и батарей, с пороховым погребом, казармой, будкой для часового.
Форт продается по сходной цене, и Блок не прочь купить его. «Среди валов можно развести хороший сад. Так как это остров, туда можно пройти только во время отлива. На дне ловят креветки и крабов с кулак величиной».
Редкие развлечения – церковные процессии и свадьбы. Встречаются занятные люди – старый доктор, горький пьяница, через сто двадцать лет страстно негодующий на революцию и презирающий католическую церковь; жизнерадостный помещик, благодарно вспоминающий, как его напоили в Петербурге в дни визита французской эскадры; уморительно ссорящиеся хозяин-республиканец и хозяйка – ярая монархистка, и католичка; характерная английская семья, с которой Блоки проводят время в купаньях и прогулках; бывший сайгонский жандарм; просоленные морские волки; загорелые до черноты рыбаки в желтых клеенчатых куртках…
«В общем же жизнь, разумеется, как везде, убога и жалка настолько, насколько пышно ее можно описать и нарисовать… Разумеется, здесь нет нашей нищеты, но все кругом отчаянно и потно трудится… Зато здесь очень тихо; и очень приятно посвятить месяц жизни бедной и милой Бретани».
Но и в этот укромный уголок нет-нет, а доносилась тревожная нота.
Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда.
Четыре – серых. И вопросы
Нас волновали битый час…
Воображение Блока разыгралось. Он усердно читал газеты и хорошо знал, сколь напряжены были дипломатические отношения между державами Антанты и Тройственного союза. Только что Германия бросила вызов, послав «Пантеру» в Агадир, – это происшествие вызвало всеобщее смятение, общеевропейская война казалась неизбежной. Блок подумал, что французские миноносцы вошли в уединенный Аберврак, чтобы выследить и перехватить немецкую эскадру.
Насколько тихо было в маленьком бретонском местечке, настолько оглушили большие города. Сизый, огромный, таинственный, гремящий и беспечный Париж, потрясенный пропажей Джоконды, при первом знакомстве «понравился необыкновенно», но при ближайшем рассмотрении многое в нем отвратило. Пестрый «хлам современности» заслонил и исказил прекрасный лик «древнего, святого и революционного города». Да что там торговая толчея, кабачки или варьете – даже Лувр и Версаль не заслужили у Блока доброго слова. Понравились ему только могила Бонапарта, подземелье Пантеона, вид с вершины Монмартра да еще неприметный островок за Notre Dame, где жили Готье и Бодлер и расположен музей Мицкевича, – там еще веет памятью революций – французской и славянской.
С особенной резкостью проступало здесь социальное неравенство. «Все лица – или приводящие в ужас (у буржуа), или хватающие за сердце напряженностью и измученностью». Брезгливо наблюдал Блок плюгавых и самодовольных «автомобилистов», заполонивших улицы великого города, и сокрушенно – чахлых, рахитичных детей в выжженных солнцем скверах. Вскоре эти дети попадут в черновик «Возмездия»:
Ты был ли жалок и унижен
Болезнью, голодом, тоской?
Ты видел ли детей в Париже
Иль нищих на мосту зимой?
В Европе еще сильнее, нежели в России, почувствовал Блок «мировую жизнь», ее неблагополучие. «Во всем мире происходит нечто неописуемо уродливое» – лихорадочная подготовка разрушительной войны, от которой несет не только дымом и кровью, но и «какой-то коммерческой франко-немецкой пошлостью». Блок пишет матери о грандиозных стачках, потрясающих Англию, эту «самую демократическую страну», где рабочие «доведены до исступления
12-часовымрабочим днем (в доках) и низкой платой и где все силы идут на держание в кулаке колоний и на постройку супер-дредноутов», а парламентарии заверяют страну, что «все благополучно».
Как и два года назад, в Италии, Блок полон презрения к буржуазному строю и не скупится на выражения. То, что именуется цивилизацией, для него – «лужа, образовавшаяся от человеческой крови, превращенной в грязную воду». Конечный вывод из вынесенных впечатлений таков: «"Жизнь – страшное чудовище, счастлив человек, который может наконец спокойно протянуться в могиле" – так я слышу голос Европы, и никакая работа и никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмысленность, до которой дошла цивилизация…»
После Парижа был Антверпен – широкая, как Нева, Шельда, громадный порт, бесчисленные корабли, мачты, подъемные краны, смолистый запах снастей и канатов, свежий ветер с моря, великолепный музей, Саломея Квентина Массиса и восемнадцать бегемотов в не менее великолепном зоологическом саду.
Это было последним сильным и приятным впечатлением. Блоку уже надоело ездить. Изнуряла жара, донимали москиты. Он быстро и небрежно осмотрел бельгийские и нидерландские города, малые и большие, один за другим – Брюгге, Гент, Гейст, Флиссинген, Миддельбург, Дордрехт, Роттердам, Гаагу, Амстердам. Хотел посмотреть и Данию, но раздумал.
Напоследок Берлин порадовал хорошо налаженными музеями и «Гамлетом» Макса Рейнгардта с участием Александра Моисси.
Седьмого сентября 1911-го, потратив на поездку два месяца, Блок вернулся в Петербург.
3
К этому времени он уже находился «под знаком Стриндберга». С его творчеством он познакомился (по совету Пяста) летом, и чем дальше, тем больше суровый швед овладевал его душой. Положительно теперь он находит в Стриндберге то безусловное и неотразимое, что когда-то находил в Шекспире, и дружески укоряет Пяста: «Зачем вы его открыли, а не я!»
Что привлекло Блока в Стриндберге? Больше всего бунтарский дух, презрение и ненависть к буржуазному строю со всеми его порождениями – государственными, правовыми, этическими, бытовыми. Все было крупным и резким в
этомСтриндберге – воинствующий гуманизм, страстная защита человеческой личности, вера в народ, за которым «вся власть и вся сила».
ЭтогоСтриндберга Максим Горький назвал самым близким себе писателем во всей европейской литературе: «Смел швед!.. Большой души человек».
Когда, год спустя, Август Стриндберг умер, Блок написал о нем, выдвинув на первый план такие черты его характера: мужество, твердость, прямота. «Старый Август» учит говорить обо всем точно, определенно, бескомпромиссно: да или нет. Более чем в ком-либо различимы в нем задатки «нового человека» – строгого, непреклонного, отважного, приспособленного для предстоящей жизни, когда каждая личность и общество в целом будут все упорнее бороться с полицейским государством. «Для Стриндберга не страшно многое, что страшно для других, и, может быть, больших, чем сам он, учителей, потому что он… демократ».
Пример Стриндберга окончательно утвердил Блока в его представлении о писателе как человеке «по преимуществу». Широкоплечий, мужественный, честный «старый Август» прошел через тяжелейшие испытания, блуждал по самым кривым путям, с вершин точного, научного знания кидался в глубокий омут духовидца Сведенборга, но «был всегда и больше всего человеком», и потому назвать его хочется «самым человеческим именем:
товарищ»– именем, с которым связаны «заветные мысли о демократии».
Блок хотел быть таким же – собранным, твердым, стойким перед лицом любых испытаний, любых посягательств темных сил на человеческую душу. Хотел, старался, но далеко не всегда это ему удавалось. Сплошь и рядом темные силы одолевали. Уж такова была природа его душевного склада, его психики – непомерно повышенная чувствительность, врожденная предрасположенность к истолкованию в дурную сторону мельчайших явлений жизни, болезненная восприимчивость ее едва уловимых токов.