Миноносец открыл кингстоны, взорвал машины и затонул на пятнадцатисаженной глубине.
На берегу Семен Красильников советовался с товарищами, — куда теперь идти? Думали так и этак и сговорились идти на Астрахань, на Волгу, где, слышно, Шахов формирует речной военный флот для борьбы с белогвардейцами.
По горным тропам и бездорожью, преследуемая по пятам, окруженная повально восставшими станицами, таманская армия под командой Кожуха пробивалась кружным путем на верховья Кубани.
Путь лежал через Новороссийск, занятый после гибели флота немцами. Колонны таманцев подошли неожиданно, — войска с песнями проходили через город. Немецкий гарнизон, не понимая их намерений, бросился на суда и обстрелял морскими орудиями заднюю колонну и заодно наседавших на хвост ее пьяных и озверевших станичников.
Из предосторожности немцы покинули город, и он, когда Кожух, отбиваясь, ушел, был занят казаками и затем регулярными войсками белых. Город был отдан на поток и разорение.
Матросов, красноармейцев и просто жителей поплоше без суда вешали на телеграфных столбах. Ломовые извозчики свезли в те дни три тысячи трупов в море. Новороссийск стал белым портом.
По голодному побережью таманская армия, отягощенная обозами пятнадцати тысяч беженцев, дошла до Туапсе и оттуда круто свернула на восток. Деникинцы гнались по пятам, впереди все ущелья и высоты были заняты повстанцами. Каждый день разворачивался в тяжелый бой. Истекая кровью, огрызаясь, умирая от голода, армия сползала в ущелья, взбиралась на крутые холмы, таяла и шла, пробивая лбом дорогу.
Однажды к Кожуху привели отпущенного генералом Покровским пленного красноармейца с письмом, написанным с военной простотой:
«Ты, мерзавец, опозорил всех офицеров русской армии и флота тем, что решился вступить в ряды большевиков, воров и босяков; имей в виду, что тебе и твоим босякам пришел конец. Мы тебя, мерзавца, взяли в цепкие руки и ни в коем случае не выпустим. Если хочешь пощады, то есть за свой поступок отделаться арестантскими ротами, тогда я приказываю тебе исполнить мой приказ: сегодня же сложить все оружие, а банду, разоруженную, отвести на расстояние четырех-пяти верст западнее станции Белореченской. Когда это будет выполнено, немедленно сообщи мне на четвертую железнодорожную будку…»
Кожух, читая это письмо, пил чай из консервной банки. Он посмотрел на босого, в распоясанной рубашке, красноармейца, уныло стоявшего перед ним.
«Говнюк ты, братец, — сказал ему Кожух, — как же ты мне передаешь такие письма? Уйди в свою часть…»
И в эту же ночь Кожух нанес генералу Покровскому страшный удар, опрокинул и гнал конницей его части. Прорвался на Белореченскую и вышел из окружения. К концу сентября таманская армия появилась под Армавиром, занятым деникинцами, взяла его штурмом и в станице Невинномысской соединилась с остатками армии Сорокина.
Потеряв после разгрома под Выселками и Екатеринодаром влияние в армии, хлебнув хмеля военной славы и озлобленный неудачами, Сорокин отступал все дальше и дальше на восток, крутясь, как щепка, в водовороте того, что еще недавно именовалось дивизиями, бригадами, полками. Теперь это были толпы, бегущие при первых выстрелах противника. Отступая, они все сметали на пути. Их влекло одни — поскорее оторваться от висящей за плечами смерти, уйти куда глаза глядят. Нескончаемые толпы дезертиров брели по терским степям, по древней дороге народов, покрытой полынью и курганами.
— Из-под Екатеринодара ушло около двухсот тысяч войск и беженцев. Те, кто остался, были зарублены, повешены, замучены станичниками. В каждой станице качались трупы на пирамидальных тополях. Красным мстили теперь без пощады, не опасаясь их возврата. Во всем краю выжигали самое имя большевиков.
Сорокин был рожден революцией. Он звериным чутьем понимал ее взлеты и падения. Он не руководил отступлением, это было бы бесполезно. Стихия устремлялась на восток, — она остановится, когда у белых ослабнет упорство преследования.
Ему оставалось только мрачно глядеть в окно вагона, ползущего по выжженным степям, мимо курганов древних пелазгов, кельтов, германцев, славян, хозар… Личный конвой охранял его поезд, так как проходившие кричали:
— Братишки, командиры нас продали, пропили, бей командиров, мы своих убили.
Начштаба Беляков приходил в купе, вздыхал и осторожно начинал говорить туманные слова о невозможности дальнейшей борьбы. «Революция имеет свои фазы, — постоянно повторял он, поглаживая ладонью большой лоб, — подъем прошел, против нас выступают уже стихийные силы. Мы боремся не с офицерами только, а со всем народом. Нужно вовремя спасти завоевания революции… Спасти хотя бы компромиссным миром…» И он приводил убедительнейшие примеры из истории…
«За какие деньги хочешь меня купить, подлец?» — только и отвечал на это Сорокин. Попадись ему Деникин сейчас в руки — съел бы его живьем. Но всего злее разгоралось его сердце на товарищей, членов Черноморского ЦИКа, бежавших из Екатеринодара в Пятигорск. Они только и знали, что «изыскивали меры, обезоруживающие диктаторские намерения Сорокина…» Не исполняли срочных приказов, всюду вмешивались, — лезли со своим Марксом в самую душу главнокомандующего.
В салон-вагоне Сорокина опять появилась Зинка-блондиночка, — в этом чувствовалась забота Белякова. Зинка была все такая же розовенькая и соблазнительная, только голосок ее несколько осип; все ее шелковые кофточки и гитару сперли в обозе. Обращение ее с главнокомандующим стало более независимым.
По ночам, когда опускались шторы в салоне и Сорокин впадал в мрачный восторг хмеля, Зинка, побренчав на балалайке, принималась нести ту же бурду, что и Беляков: про близкий конец революции, про блистательную судьбу Наполеона, сумевшего перекинуть мост от якобинского террора к империи… У Сорокина начинали светиться глаза, билось сердце, гоня в мозг горячую кровь пополам со спиртом… Он срывал штору и глядел в окно, в ночную темноту, где ему чудились отблески его горячечной фантазии…
Натиск белых становился слабее. Красная Армия зацепилась наконец за левый берег верхней Кубани и села в окопы. В это время из Царицына вернулся через киргизские степи командир Стальной дивизии Дмитрий Жлоба с грузовыми автомобилями. Он привез двести тысяч патронов и передал приказ кавказским войскам — двигаться на север, на помощь Царицыну, окружаемому белоказачьей армией атамана Краснова.
Сорокин наотрез отказался выполнить приказ. Украинские полки, которым надоело воевать на чужой земле, заволновались и снялись с фронта. На уговоры и угрозы Сорокина они чихали. И только Жлобе, бывшему родом из Полтавы, удалось остановить часть войск; он говорил с ними рассудительно и не спеша, по-мужицки, — похвалил их, похвалил себя. Украинцы увидели, что это не кто-нибудь, а батько, и послушались. Дмитрий Жлоба повел их в дело и под Невинномысской разбил сильную офицерскую колонну. За это Сорокин люто возненавидел его.
Поздравив с победой, он назначил Дмитрия Жлобу командующим частью фронта и в тот же день тайно приказал разоружить его части, а Жлобу и весь командный состав расстрелять. Узнав о тайном приказе. Жлоба со своей Стальной дивизией, пополненной украинцами, снялся с фронта и пошел солончаковыми степями, сыпучими песками на Царицын, исполняя приказ реввоенсовета Десятой армии. Тогда Сорокин объявил его вне закона, вменил в обязанность каждому красноармейцу застрелить его и запретил кому бы то ни было снабжать Стальную дивизию фуражом. Но Жлоба ушел, ни одна рука не поднялась застрелить его. Когда в пути надобился фураж, он въезжал в село, снимал шапку-кубанку и со слезами на глазах просил у сельского исполкома сена, овса и хлеба и объяснял, что не он, Жлоба, изменник, а белобандит и предатель главнокомандующий Сорокин.
Вскорости пришло и второе испытание для сорокинского честолюбия: из-за гор появился Кожух, которого считали погибшим, и с налета взял Армавир, отбросив белых за Кубань. Таманцы неохотно исполняли распоряжения Сорокина, а то и вовсе не слушались. Закаленная в труднейшем походе таманская армия вошла костяком в растрепанную сорокинскую и укрепилась теперь на линии Армавир — Невинномысская — Ставрополь.
Была осень, шли затяжные и кровопролитные бои за обладание богатым городом Ставрополем. Всюду во главе дрались таманцы.
У деникинцев также появилась новая сила — белый партизан Шкуро, отчаянной жизни проходимец и вояка, сформировавший из всякого сброда волчью сотню.
Штаб Сорокина перешел в Пятигорск. Сорокин больше не появлялся на фронте: наступали новые порядки, на Кавказ проникала власть Москвы, чувствовалась с каждым днем все крепче. Началось с того, что краевой комитет партии постановил образовать военно-революционный совет. С Москвой Сорокин не потягался, пришлось подчиниться. В реввоенсовет были собраны все новые люди. Власть главнокомандующего переходила к коллегии. Сорокин понял, что дело идет об его голове, и начал отчаянно бороться.
На заседаниях реввоенсовета он сидел мрачный и молчаливый; когда брал слово, то отстаивал каждую букву. И ему удавалось, проводить все, что он хотел, потому что в Пятигорске были сосредоточены верные ему войсковые части. Его боялись, и не напрасно. Он искал случая показать власть и нашел случай. Командир второй таманской колонны Мартынов заявил на войсковом съезде в Армавире, что отказывается выполнять боевые приказы главнокомандующего. Тогда Сорокин потребовал у реввоенсовета головы Мартынова. Он пригрозил полной анархией в армии. Спасти Мартынова было нельзя. Его вызвали в Пятигорск, арестовали, и на площади перед фронтом он был расстрелян. Буря пронеслась по полкам таманцев, они поклялись отомстить.
Был сформирован новый штаб при главнокомандующем. Белякова отстранили совсем, и Сорокин не отстаивал его. Начштаба сдал дела и деньги и явился на квартиру к бывшему другу за объяснениями. Сорокин ходил по комнате, заложив руки за спину. На столе горела жестяная лампа, стояла нетронутая еда, начатая бутылка водки. За окном в сухом закате темнел лесистый Машук…
Мельком взглянув на вошедшего, Сорокин продолжал ходить. Беляков сел у стола, опустив голову. Сорокин остановился перед ним, дернул плечом:
— Водки хочешь? По последней. — Он хрипло хохотнул, быстро налил две рюмки, но не выпил и опять заходил. — Твоя песенка спета, брат… И мой совет — уноси отсюда ноги… Я за тебя заступаться не буду… Завтра назначу комиссию — для ревизии твоих дел, понял? По всей вероятности — расстреляем…
Беляков поднял к нему лицо — серое, осунувшееся, провел ладонью по лбу, и рука упала.
— Ничтожный… маленький человек, вот ты-кто, — сказал Беляков. — Напрасно я тебе отдавал всю душу… Сволочь ты… А я его в Наполеоны прочил… Вошь!..
Сорокин взял рюмку, — зубы застучали по стеклу, — выпил. Заходил, сунув руки в карманы черкески. С размаху остановился:
— Ревизии не будет. Убирайся к черту. Что я тебя не застрелил сейчас, — помни, — это за твои заслуги… И оцени, — понял?
Ноздри его стали забирать воздух, губы посинели, он весь задрожал, сдерживая бешенство.
Беляков слишком хорошо знал характер Сорокина: не сводя с него глаз, стал пятиться к двери и быстро захлопнул ее за собой… Ушел он задним ходом через двор и той же ночью скрылся из Пятигорска.
Час за часом, выпивая рюмку за рюмкой, Сорокин продумал всю ночь. Бывший друг отравил его каплей презрения, но яд был страшен, страдания невыносимы…
Он закрывал руками лицо: прав, прав Беляков… В июне был наполеоновский размах, а кончилось заседаниями в военной коллегии, вечной оглядкой на московских партийцев… Беляков не свое сказал… Так говорят в армии, в партии. И Деникин, ох, Деникин! Он припомнил, и сейчас во всю глубину жала пронзила его одна статеечка в екатеринодарской белогвардейской газете — интервью с Деникиным: «Я думал: передо мной лев, но лев оказался трусливой собакой, наряженной в львиную шкуру… Впрочем, это меня не удивляет, — Сорокин был и остался малограмотным, ординарным казачьим офицером в чине хорунжего». Ох, Деникин! Погоди… придет час… Пожалеешь.
Сорокин стискивал руки, скрипел зубами. Кинуться на фронт, увлечь всю армию, опрокинуть, гнать, топтать конями офицеров, жечь с четырех концов станицы. Ворваться в Екатеринодар… Приказать привести к себе Деникина, — взять его прямо с постели, в подштанниках… «А что, не вы ли это, Антон Иванович, упражнялись в заметочках для газеты насчет ординарного хорунжего? Он перед вами, почтеннейший… Теперь как же, — ремни вам будем вырезать из спины или хватит с вас полторы тысячи шомполов?»
Сорокин стонал, отгоняя навязчивый бред мечтания… Действительность была темна, неопределенна, тревожна, унизительна… Надо было решаться. Старый друг, начштаба, сослужил ему сегодня последнюю службу… Сорокин подходил к окошку, куда легкий ветер доносил горькое, сухое веяние полынных степей. Темно-багровая полоса утренней зари, еще не светясь, проступила в мрачном небе. И снова виднелась лиловая громада Машука… Сорокин усмехнулся: ну что ж, спасибо, Беляков… Ладно, — колебания, нерешительность к черту… И в эту же ночь Сорокин решил «играть ва-банк».
В ближайшие дни реввоенсовет кавказской армии после долгих колебаний проголосовал наконец наступление. Тылы перебрасывались в Святой Крест, армия сосредоточивалась в Невинномысской, и оттуда предполагалось движение на Ставрополь и Астрахань, чтобы войти в соприкосновение с Десятой армией, дравшейся под Царицыном. Это был как раз тот план, который Дмитрий Жлоба привез из Царицына.
Взятие Ставрополя было поручено таманцам. Все пришло в движение, — тылы двинулись на северо-восток, эшелоны — на северо-запад. Политруки и агитаторы рвали голосовые связки, поднимая настроение в частях, бросая зажигающие лозунги. Начальники колонн выехали на фронт. Пятигорск опустел. В нем оставалось только правительство — ЦИК Черноморской республики и Сорокин со своим штабом и конвоем. В суматохе никто не заметил, что правительство, в сущности, отдано на добрую волю главнокомандующему.
Вечером, возвращаясь домой в сопровождении вестового, Сорокин пустил коня крупной рысью и, сворачивая от городского парка в гору, толкнул лошадью какого-то сутулого, широкого человека в кожаной куртке. Тот покачнулся, схватился за бедро, где висел у него наган. Сорокин гневно сдвинул брови и узнал Гымзу. Он должен был находиться на фронте… Гымза снял руку с кобуры. Взгляд его полуприкрытых бровями глаз показался странен… Такой взгляд был у Белякова при последнем разговоре… На темном, как голенище, обритом лице Гымзы вдруг забелела узкая полоска зубов. У Сорокина закатилось сердце, — и этот смеется!..
Он так стиснул шенкеля, что конь, храпнув, рванулся, унес главнокомандующего по цокающему булыжнику наверх, где блеяло, трясло курдюками, возвращаясь с поля, пахучее баранье стадо. Это было в ночь на тринадцатое октября. Сорокин вызвал к себе начальника конвоя, и тот, оглядываясь на окно, сказал шепотом, что Гымза действительно сегодня приехал в Пятигорск и предложил ЦИКу вызвать с фронта две роты для охраны… «Дураку понятно, товарищ Сорокин, против кого „та меры…“
Когда над темным и заснувшим Пятигорском, над Машуком разгорелись во всю красоту осенние звезды, конвойцы Сорокина тихо, без шума, вошли в квартиры председателя ЦИКа Рубина, членов Власова и Дунаевского, члена реввоенсовета Крайнего и председателя Чека Рожанского, взяли их из постелей, вывели с приставленными к спине штыками за город, за полотно железной дороги, и там, не приводя никаких оснований, — расстреляли.
Сорокин стоял в это время на площадке своего вагона на станции Лермонтове. Он слышал выстрелы — пять ударов в ночной тишине. Затем послышалось тяжелое дыхание, — подошел, облизывая губы, начальник конвоя. «Ну?» — спросил Сорокин. «Ликвидированы», — ответил начальник конвоя и повторил фамилии убитых.
Поезд отошел. Теперь главнокомандующий на крыльях летел на фронт. Но быстрее его летела весть о небывалом преступлении. Несколько коммунистов из краевого комитета, еще вчера предупрежденные Гымзой, раньше Сорокина выехали из Пятигорска на автомобиле. Тринадцатого они созвали в Невинномысской фронтовой съезд. И в то время, когда Сорокин появился перед частями своей армии, — великолепный, как восточный владыка, окруженный сотней конвойцев, с трубачами, играющими тревогу, со скачущим впереди личным знаменем главнокомандующего, — в это время фронтовой съезд в Невинномысской единогласно объявил Сорокина вне закона, подлежащим немедленному аресту, препровождению в станицу Невинномысскую и преданию суду.
Главнокомандующему закричали об этом таманцы-красноармейцы, раскрыв двери теплушек. Сорокин вернулся на станцию и потребовал к себе командиров колонн. Никто не пришел. Он просидел до темноты на вокзале. Затем велел подать себе коня и вдвоем с начальником конвоя ускакал в степь.
В реввоенсовете, где теперь осталось только трое, была большая растерянность: главнокомандующий пропал в степях, армия вместо наступления требовала суда и казни Сорокина… Но стопятидесятитысячная человеческая машина продолжала развертываться, ничего приостановить уже было нельзя… И двадцать третьего октября началось наступление таманской армии на Ставрополь и одновременно контрнаступление белых. Двадцать восьмого командиры всех колонн сообщили, что не хватает снарядов и патронов, и если их завтра же не подвезут, — рассчитывать на победу невозможно. Реввоенсовет ответил, что снарядов и патронов нет, «берите Ставрополь голыми штыками…» В ночь на двадцать девятое были выделены две штурмовые колонны. Под прикрытием артиллерии, стрелявшей последними снарядами, они подошли к деревне Татарской, в пятнадцати верстах от Ставрополя, куда был вынесен фронт белых. Над степью взошла большая медная луна — это было сигналом, так как в армии не нашлось ракет… Пушки замолкли… Цепи таманцев без выстрела пошли к передовым окопам противника и ворвались в них. Тогда заревели трубы оркестров, забили барабаны, и густые волны обеих штурмовых колонн таманцев под музыку, заменявшую им пули и гранаты, обгоняя музыкантов, падая сотнями под пулеметным огнем, ворвались во всю главную линию укреплений. Белые отхлынули на холмы, но и эти высоты были взяты неудержимым разбегом. Противник бежал к городу. Вдогон ему понеслись красные казачьи сотни. Утром тридцатого октября таманская армия вошла в Ставрополь.
На следующий день на главной улице увидели главнокомандующего Сорокина, — сопровождаемый начальником конвоя, он спокойно ехал верхом, был только бледен и глаза опущены. Красноармейцы, завидев, разевали рты, пятились от него: «Що то за бис с того свиту?..»
Сорокин соскочил с коня у здания Совета, где на двери еще висела полусорванная надпись «Штаб генерала Шкуро», куда собирались уцелевшие депутаты и члены исполкома, — смело вошел по лестнице, спросил у шарахнувшегося от него военного: «Где заседание пленума?» — появился в зале у стола президиума, надменно поднял голову и обратился к изумленному и растерянному собранию:
— Я главнокомандующий. Мои войска наголову разбили банды Деникина и восстановили в городе и области Советскую власть. Самочинный войсковой съезд в Невинномысской нагло объявил меня вне закона. Кто дал ему это право? Я требую назначения комиссии для расследования моих якобы преступлений. До заключения комиссии власти главнокомандующего я с себя не сложу…
Затем он вышел, чтобы сесть на коня. Но на лестнице неожиданно бросились на него шесть красноармейцев из третьего таманского полка, свернули, скрутили руки.
Сорокин молча, бешено боролся, командир полка Висленко ударил его плетью по голове, закричав: «Это тебе за расстрел Мартынова, гадюка…»
Сорокина отвели в тюрьму. Таманцы волновались, боясь, чтобы он не вырвался из тюрьмы, не ушел как-нибудь от суда. На следующий день, когда Сорокина привели на допрос, он увидел за столом председательствующего Гымзу и понял, что погиб. Тогда еще раз в нем поднялась вся жадность жизни, он ударил по столу, ругаясь матерно:
— Так я же буду судить вас, бандиты! Срыв дисциплины, анархия, скрытая контрреволюция!.. Расправлюсь с вами, как с подлецом Мартыновым…
Сидевший рядом с Гымзой член суда Висленко, белый, как бумага, загнул руку за спину, вытащил автоматический большой пистолет и в упор выпустил всю обойму в Сорокина.
Дальнейшее движение из Ставрополя на Волгу не смогло осуществиться. Волчья конница Шкуро залетела в тыл и отрезала таманскую армию от базы — Невинномысской. Деникин сосредоточивал все силы, окружая Ставрополь. С Кубани были стянуты колонны Казановича, Дроздовского, Покровского, конница Улагая и новая конная кубанская дивизия, которой командовал бывший горный инженер, начавший в чине младшего офицера мировую войну, — теперь генерал Врангель.
Двадцать восемь дней дралась таманская армия. Полки за полками гибли в железном кольце противника, богатого снаряжением. Начались дожди, не было шинелей, сапог, патронов. Помощи ждать было неоткуда, — остальная часть кавказской армии, отрезанная от Ставрополя, отступала на восток.
Таманцы метались в кольце, удары их были страшны и кровопролитны. Командующий Кожух свалился в сыпном тифу. Почти все лучшие командиры были убиты и ранены. В середине ноября таманцам удалось наконец прорвать фронт. От героической таманской армии уцелели жалкие остатки, разутые и раздетые. Покинув Ставрополь, они отходили в северо-восточном направлении, на Благодатное. Их не преследовали, — начались дожди, осенняя непогода остановила дальнейшее наступление белых.
12
Год тому назад, в октябре, народы, населяющие Россию, потребовали окончания войны. Многомиллионные стоны и крики — долой войну, долой буржуазию, длящую войну, долой военную касту, ведущую войну, долой помещиков, питающих войну, — вылились в один внушительный и короткий удар с крейсера «Аврора» по Зимнему дворцу.
Когда этот выстрел, пробивший украшенную свинцовыми статуями и черными вазами крышу ненавистного дома, разорвался в опустевшей царской спальне с не остывшей еще постелью, где истерическую бессонницу коротал Керенский, кто мог предвидеть, что этот заключительный, казалось, голос революции, возвещающий войну дворцам и мир хижинам, прокатится из конца в конец по необъятной стране и, отдаваясь, как эхо, усиливаясь, множась, вырастая, взревет ураганом.
Кто ждал, что страна, только что бросившая оружие, вновь поднимет его, и поднимется класс на класс — бедняк на богата… Кто ждал, что из кучки корниловских офицеров возникнет огромная деникинская армия; что бунт чехословацких эшелонов охватит войной на тысячу верст все Поволжье и, перекинувшись в Сибирь, вырастет в монархию Колчака; что блокада охватит душным объятием Советскую страну и во всем мире на всех вновь издаваемых географических картах и глобусах шестая часть света будет обозначаться как пустое — незакрашенное — место без названия, обведенное жирной чертой…
Кто ждал, что Великороссия, отрезанная от морей, от хлебных губерний, от угля и нефти, голодная, нищая, в тифозном жару, не покорится, — стиснув зубы, снова и снова пошлет сынов своих на страшные битвы… Год тому назад народ бежал с фронта, страна как будто превратилась в безначальное анархическое болото, но это было неверно: в стране возникали могучие силы сцепления, над утробным бытием поднималась мечта о справедливости. Появились необыкновенные люди, каких раньше не видывали, и о делах их с удивлением и страхом заговорили повсюду.
Изнутри Советскую страну потрясали мятежи. Одновременно с восстанием в Ярославле (перекинувшимся в Муром, Арзамас, Ростов Великий и Рыбинск) в Москве взбунтовались «левые социалисты-революционеры». Шестого июля двое из них, с подложной подписью Дзержинского на документах, пришли к германскому послу графу Мирбаху и во время разговора выстрелили в него и бросили бомбу. Посол был убит последней пулей, попавшей ему в затылок в то время, когда он выбегал из комнаты. Вечером в тот же день в районе Чистых прудов и Яузского бульвара появились вооруженные матросы и красноармейцы. Они останавливали автомобили и прохожих, обыскивали, отбирали оружие и деньги и отводили в особняк Морозова в Трехсвятительском переулке, в штаб командующего войсками восстания. Здесь уже сидел под арестом Феликс Дзержинский, который сам приехал в этот особняк в поисках убийцы Мирбаха. Весь вечер и часть ночи происходили аресты. Был захвачен телеграф. Но приступать к решительным действиям против Кремля еще не решались. Бунтовщиков было около двух тысяч, они расположились фронтом от Яузы до Чистых прудов.
Защитой Кремля в эту ночь служили телефоны да древние стены. Войска стояли в лагерях на Ходынском поле, часть их была распущена по случаю кануна Ивана Купалы. Настроение в Кремле становилось нервным. Все же под утро удалось стянуть около восьмисот бойцов, три батареи и броневики; в семь утра войска пошли в наступление и разбили пушками особняк Морозова в Трехсвятительском переулке. Было много шуму, но мало жертв, — «армия» левых эсеров бежала переулками, задними дворами в неизвестном направлении. Ее командующий Попов, губастый юноша с сумасшедшими глазами, скрылся из Москвы. Через год он появился у Махно начальником контрразведки и прославился изощренной жестокостью.
Мятеж был подавлен в Москве и на Волге. Но мятеж таился повсюду: бунтовали против большевиков, против немцев, против белых. Деревни шли на города и грабили их. Города свергали Советскую власть. Начиналась эпоха независимых республик, они вырастали и лопались, как дождевые грибы, иные можно было обскакать верхом от зари до зари.
Советская власть напрягала все усилия, чтобы овладеть анархией. И в это время ей был нанесен страшный удар: тридцатого августа, после митинга на заводе Михельсона, за Бутырской заставой, «правая эсерка» Каплан (из организации человека с булавочкой-черепом) стреляла и тяжело ранила Ленина.
Тридцать первого на улицах Москвы видели отряд людей, одетых с головы до ног в черную кожу, — они двигались колонной посреди улицы, неся на двух древках знамя, на котором было написано одно слово: «террор»… День и ночь на заводах Москвы и Петрограда шли митинги. Рабочие требовали самых решительных мер.
Пятого сентября московские и петроградские газеты вышли со зловещим заголовком:
КРАСНЫЙ ТЕРРОР
«…Предписывается всем Советам немедленно произвести аресты правых эсеров, представителей крупной буржуазии и офицерства, и держать их в качестве заложников… При попытке скрыться или поднять восстание — немедленно применить массовый расстрел безоговорочно… Нам необходимо немедленно и навсегда обеспечить наш тыл от белогвардейской сволочи… Ни малейшего промедления при применении массового террора…»
В городах в то время скудно давался свет, целые кварталы стояли темными. И вот обыватели-зажиточных квартир с ужасом увидели красноватые, накаляющиеся волоски электрических лампочек… Отряды вооруженных рабочих пошли по этим предсмертно-освещенным домам…
Восемнадцатый год кончался, пронесясь диким ураганом над Россией. Темна была вода в осенних хмурых тучах. Фронт был повсюду — и на далеком Севере, и на Волге под Казанью, и на Нижней Волге под Царицыном, и на Северном Кавказе, и по границам немецкой оккупации. На тысячи верст тянулись окопы, окопы, окопы. Надвигающаяся осень не веселила сердца бойцов, и многие, поглядывая на тучи, ползущие с севера, раздумывали о своих деревнях, где ветер задирал солому на крышах, крапивой зарастали дворы и гнила картошка на огородах. А войне и конца не видно. Впереди — непроглядные ночи да стародавняя лучина по родным избам, где ждут не дождутся отцов и сыновей да слушают рассказы про такие страшные дела, что ребятишки начинают плакать на печке.
В ответ на осеннее уныние Центральный Комитет партии, после того как республика справилась с мятежами, мобилизовал в Москве, в Петрограде, в Иваново-Вознесенске наиболее стойких коммунистов и направил их в армию. Поезда с коммунарами двигались к фронтам, ломая по пути вольный или невольный саботаж железнодорожников. Суровый режим террора проник в армию. Из растрепанных отрядов формировались полки, подчиняемые единой воле реввоенсовета. Отвага и доблесть стали обязанностью каждого. Трусость была приравнена к измене. И вот красный фронт перешел в наступление. Коротким ударом была взята Казань, а за ней и Самара. Белогвардейские отряды бежали в ужасе перед красным террором. Под Царицыном, где членом реввоенсовета Десятой армии сидел Сталин, разворачивалась огромная и кровавая битва с белоказачьей армией атамана Краснова, снабжаемого и понукаемого германским главным штабом.
Но все это было лишь началом великой борьбы, развертыванием сил перед главными событиями девятнадцатого года.
Иван Ильич Телегин выполнил поручение Гымзы. Во время боев под Казанью получил назначение командовать полком и одним из первых ворвался в Самару. В жаркий осенний день он ехал шагом на косматой лошаденке впереди своего полка по Дворянской улице. Миновали площадь с памятником Александру Второму, — его опять спешно заколачивали досками. Вот и второй дом от угла… Иван Ильич опустил голову, — он знал, что он увидит, и все же сердце его сжалось тоскливо. Все стекла во втором этаже, в квартире доктора Булавина, были выбиты, — с верха ему было хорошо видно: вот ореховая дверца, в которой тогда, как сон, появилась Даша, вот кабинет, опрокинутый книжный шкаф, криво висящий на стене портрет Менделеева с выбитым стеклом… Где Даша? Что с ней? Тут уж никто, конечно, не мог ответить.