Постоянно появлялись какие-то особенные кастрюльки, сковородки, всяческие хитроумные прилады, вообще недоступные пониманию Георгия… И мама явно наслаждалась этими новоявленными удобствами, что-то там с удовольствием крутила, вертела, сочиняла… Результаты были — блеск! Пальчики оближешь и проглотишь! И хотя Вера Александровна с неменьшим, чем обычно, энтузиазмом отдавалась своей работе, более того, постоянно повторяла, что ее нынешняя театральная студия ни в какое сравнение не идет с предыдущими, что таких талантливых и увлеченных ребят у нее еще никогда не было, новое отношение к кухонному времяпровождению было налицо: обеды стали и обильнее, и разнообразнее. Ну а уж во время пребывания сталинградских родственников каждая трапеза превращалась в настоящий праздник. По вечерам заводили радиолу — вожделенный телевизор существовал пока еще только в проекте — и танцевали. Блестяще танцевали! И папа с мамой, и дядя Сережа с тетей Олей. Танго, фокстрот, вальс… Места для танцев, особенно для вальса, было не так уж много, но как-то все умещались. Иногда заходили немногочисленные знакомые, присоединялись. Мальчишки крутились и путались под ногами, верещали там что-то свое… А иногда мамы подхватывали их в качестве кавалеров и заставляли кружиться и вертеться в каких-то псевдотанцах. И не только Лешка и Валерка, которым только дай побузить, но и степенный и рассудительный Георгий что-то там тоже «выкренделевывал» ногами, как бы тоже танцуя, ну или хотя бы делая вид, что танцует. (Кстати говоря, генерал-майор Жаворонков так и остался на всю жизнь еще тем танцором! Никакие спецзанятия не помогли!) А тем далеким летом это все было ужасно весело, шумно, заводно, да просто здорово!
Но визит сталинградцев оказался не просто дружественно-родственной встречей; он повлек за собой последствия, кардинальным образом изменившие всю жизнь семьи Жаворонковых. Сергей Суровцев, дядя Сережа, оказавшийся, так же как и Федор Жаворонков, причастным к каким-то автомобильным делам, более того, занимавший в этом автомире относительно заметную руководящую должность, с первых же дней стал выступать «демоном-искусителем». «Ребятки, ваш Чернобыль конечно же очаровательное местечко, тихое, красивое, уютное… Ну а дальше что? Ну вот подрастут дети — и куда им деваться? Каковы перспективы? Где учиться? Что ж, в сопливые семнадцать-восемнадцать лет уезжать из дома, из семьи? Куда? Зачем? А вы представляете себе, что такое Сталинград, город, известный, да нет, не просто известный, а знаменитый во всем мире! Вы представляете себе размах, мощь этого города? Вы представляете себе, чего стоило за считаные годы на полных руинах, на развалинах, которые значительно тяжелее обжить, чем просто ровное и пустое место, возродить огромный город. И не просто город, а город-красавец, город будущего, можно сказать. Он уже и сегодня почище иных столиц будет! А во что мы — сталинградцы — превратим его еще лет за десять — пятнадцать! Аж дух захватывает! Переезжайте! Квартиру обменяем, с работой, и с хорошей работой, не хуже твоей здешней, слава богу, на сегодняшний день имею возможность помочь, и зарплата будет посолиднее, чем твоя нынешняя, не сомневайся! Будем рядом, будем поддерживать друг друга!» В ту же дуду дудела и тетя Оля: «Верка, ты посмотри, как пацаны-то сдружились! Ну роднее уже, кажется, некуда! Будем жить, как одна семья! А в смысле твоей работы — так в Сталинграде этих Дворцов культуры — несчитано! Театры, филармония, радио, телестудия уже своя открылась, каждый день вещает!» Разговоры эти велись при мальчишках, никто ничего не скрывал, да и не было в этих завлекательных предложениях ничего секретно-крамольного. Георгий хорошо помнил, что если в первые день-два отец просто усмехался и, в общем-то, отмахивался, то позднее в его отношении к подобным разговорам что-то неуловимо изменилось, что-то зацепило его, начало вызывать ответную и, по-видимому, весьма заинтересованную реакцию. (Возможно, до сих пор для майора в отставке Федора Жаворонкова само это имя — «Сталинград» — название города, куда не поспел в далеком 43-м году младший лейтенант Жаворонков, было связано с какими-то глубинными, подсознательными процессами, может быть даже, с какой-то внутренней неудовлетворенностью, незавершенностью чего-то, что было в определенный период жизни очень значительным и важным. Кто поймет, кто оценит, кто объяснит?..
Гости уехали. А идея переезда осталась. И обретала все более и более конкретные и осязаемые очертания. Неоднократно Георгий, уже в полусне, слышал едва приглушенные хлипкой дверью на кухню перешептывания отца с матерью все на ту же тему.
Боже упаси! Он не собирался и не хотел ничего подслушивать, более того, считал подобное занятие весьма зазорным и недопустимым. (Позднее, правда, профессиональные наставники объяснили начинающему сотруднику КГБ, что в подслушивании и подсматривании нет ничего предосудительного, наоборот, при разумном использовании этих элементарных, но столь необходимых и эффективных средств наблюдения и сбора информации можно достичь весьма интересных и идущих на пользу «делу» результатов.) В ранней юности он, разумеется, еще не знал этих основополагающих шпионских постулатов. Просто звукоизоляция в хрущевских малогабаритках предполагала лишь один надежный способ исключения возможного прослушивания: полное молчание.
Замысел, безусловно, развивался. С Георгием, по причине его малолетства, пока еще, разумеется, никто не советовался; тем не менее он прекрасно понимал, что за этими раздумьями стоит нечто более глубокое и значительное, чем лихие дяди-Сережины вопли: «Федька, ну рыбалка у вас тут, конечно, ничего, жить можно. Но ты представь себе, что такое Волга! Да ведь если тихонечко и разумно, да с нужными людьми законтачить — парочка икряных осетров за ночь — нет проблем! А охота! По степи! На „газиках“ с прожекторами! А сайгаки перед тобой — несметными стадами! И целиться не надо! Лупи себе — и все дела!» Георгий знал, что отец не был рыбаком-фанатом, так, в полудреме подержать перед собой удочку — куда ни шло, да и то больше не для собственного удовольствия, а как бы пообщаться с сыновьями на почве «мужских» развлечений. Охота же, с ее ярко выраженным привкусом убийства, была для отца и вообще чем-то чуждым. Тема убийства в семье Жаворонковых являлась запретной. Разумеется, Георгий понимал, что его отцу, воину-фронтовику, безусловно приходилось в его боевой жизни убивать, вполне возможно, что и многократно. Но это же было нечто принципиально другое! Война, фронт, враги… Или ты их, или они тебя. А лупить не целясь по каким-то безответным и беззащитным животным… Нет, не могло заинтересовать отца подобное «развлечение»!
Через месяц-полтора от дяди Сережи пришла телеграмма: «Приезжайте, есть вариант обмена». Ну мама, разумеется, даже на очень короткий срок не рискнула оставить своих «архаровцев» одних, а отцу пришлось быстренько договариваться на работе об отпуске за свой счет, и через несколько дней он укатил в Киев, а оттуда самолетом отправился в Сталинград.
Вернулся очень довольный: и город невероятно понравился, и квартира, которую подыскал для обмена энергичный и деятельный Сергей, вполне устроила бы: почти точная копия их собственной, а по документам — так даже на пару метров больше, не в центре, правда, но и не очень далеко; перспективы с работой тоже рисовались вполне благополучными. Решение, можно сказать, было принято и даже широко обнародовано (разумеется, прежде всего стараниями Лешки, на всех углах, всем и каждому спешившему сообщить: «А мы знаете что? Мы уезжаем! В Сталинград! Насовсем!»). Дело было за малым — за согласием обменщиков, которые вот-вот должны были приехать «на смотрины».
И вдруг в одно прекрасное утро и по радио, и в газетах одновременно, разумеется, грянуло: «Президиум Верховного Совета СССР, по многочисленным просьбам трудящихся, постановил…» И — все. Был Сталинград — и не стало его. Ерунда, в сущности. Сам-то город не изменился, остался все тем же, ну обрел какое-то странное и безликое название… Но отца это переименование почему-то сильно взволновало: «Ну уж извините, жить в прославленном городе-герое — одно дело, а переезжать в какой-то Волго-Реченск-Ручеек я не собираюсь!»
Неожиданная и удивительная реакция. Даже спустя многие годы внезапное «бунтарство» отца осталось для Георгия загадкой. Сказать, что Федор Жаворонков был каким-то уж там особым «сталинистом», никак нельзя. Во всяком случае, в отличие от многих воинов-фронтовиков, впитавших в плоть и кровь девиз: «За Родину! За Сталина!» и с ненавистью встретивших развернувшуюся кампанию «по преодолению последствий культа личности», отец воспринимал происходящее довольно спокойно, не выказывая ни подчеркнутого одобрения, ни какого-либо осуждения. Разве что изредка, при очередном безумном выкрутасе «дорогого и любимого Никиты Сергеевича», майор Жаворонков позволял себе как-то по-особенному скривиться и ухмыльнуться. Но вслух ничего не произносилось. И вообще политические вопросы в семье не принято было обсуждать; само собой подразумевалось, что все, исходящее от партии, — разумно, необходимо и справедливо. Поэтому когда однажды дядя Сережа (и снова этот дядя Сережа, вечный балагур, баламут и бузотер!) за столом и находясь уже в приличном подпитии провозгласил тост «за приближающийся коммунизм, который на сегодняшний день есть хрущевская власть плюс кукурузизация всей страны!», отец, человек, в общем-то достаточно спокойный и сдержанный, вдруг неожиданно резко и даже грубо на него вскинулся: «Сергей, думай, что городишь! Особенно при детях!» Опля! И осекся дядя Сережа, сник. Понял, что сморозил нечто глупое, несуразное и ненужное.
Но сейчас Сергей Суровцев буйствовал, безумствовал и негодовал: «Федор, ты что, совсем с ума съехал?! Чего ты дурью-то маешься?! Ну переименовали, и что с того? Сегодня — так назвали, завтра — еще что-нибудь придумают… Тебе-то что за дело? Что изменилось-то? Сотни тысяч людей живут — и ничего. А тебя почему это больше всех волнует? Я вам такой вариант нашел, работу для тебя держу, а ты как…» Тут, по идее, должно было следовать нечто малопечатное. Но в телеграммах такие вещи не проходили, а письма при сыновьях зачитывались явно с купюрами. Впрочем, для догадок об истинном содержании мальчишки были уже достаточно взрослыми и подобным лексиконом если и не пользовались широко, то уж знали его, несомненно, досконально.
Отец повыступал и поупирался недели две-три, с каждым днем все менее и менее рьяно, а потом и вообще успокоился. Вскоре приехали хозяева волгоградской квартиры. Оказались очень приятной супружеской парой, чуть-чуть постарше родителей. Их все устроило, все им понравилось, пятнадцатиминутная беседа — и, что называется, ударили по рукам. Решили, правда, ввиду надвигающейся зимы, не торопиться, не ломать детям (у них тоже было двое мальчишек) учебный год, дать возможность Вере Александровне завершить какую-то интересную и важную для нее постановку, оформлять потихоньку необходимые документы, а сам процесс переезда перенести на лето. С тем по-дружески и расстались.
Отец, правда, до лета не доработал в своем автокомбинате. Уволился где-то в марте — апреле и тут же уехал в Волгоград, начинать работу на новом месте. Опять-таки о достоинствах или недостатках отсутствия звукоизоляции. Однажды, уже сквозь сон, Георгий слышал реплики забежавшего на минутку и задержавшегося на полную бутылку отцовского сослуживца: «Ну ты, Федор, непростым мужиком оказался! Нас тут со дня на день начнут чихвостить, а тебя вроде бы и нет уже давным давно». Сон, естественно, как ветром сдуло, особенно когда послышался голос отца: «Ты, Иван Михайлович, меня к своим делам не примазывай! Под всеми вашими „бензин — направо, запчасти — налево“ ни одной моей подписи нет. И то, что я ни копейки с этого не имел, любое следствие докажет. Так что я расследования не боюсь. А вот то, что вашими помоями могут мой партбилет замарать — а я его, между прочим, на фронте получал, — этого я допустить никак не могу. Так что уж извини, разбирайтесь со своей грязью сами!»
Ну вот все и разъяснилось! Вот оно, то главное, что вынудило Федора Жаворонкова бросить неплохую работу, налаженный быт и в конечном счете покинуть милый и симпатичный городок. В его автокомбинате проворачивались жульнические махинации, и он, будучи человеком честным и порядочным, не желая в них участвовать и не имея, вероятно, возможности в одиночку пресечь эти дешевые «гешефты», предпочел устраниться и уйти.
А потом наступил май — а это уже лето, — а за ним и июнь: конец учебного года. Вновь коробки, чемоданы, узлы… Георгий фактически принял на себя всю мужскую часть работы по сборам и упаковке. От Лешки проку было мало, не путается под ногами — и то слава богу! Отец пару раз прилетал, но не больше чем на день-два и все время фактически проводил в каких-то конторах и в домоуправлении, дособирая как бы необходимые для обмена, а по сути совершенно дурацкие и никчемные справки.
И вот уже контейнер отправлен, билеты куплены… День-два в пути — и Жаворонковы стали волгоградцами.
Глава третья
Александр Борисович Турецкий блаженствовал. Блаженствовал по-настоящему, что не слишком часто ему удавалось. Всего было достаточно в жизни старшего помощника генерального прокурора, государственного советника юстиции третьего класса. Все было: и рутинная, монотонная, унылая кабинетная работа — этого даже особенно много, слишком много; и приключения, погони, авантюры и интриги; и визг тормозов, свист пуль и кипение адреналина в крови. Была ему знакома и напряженная, пропитанная крепчайшим кофе и табачным дымом аналитика, и бессонные ночи и раздумья над какой-нибудь очередной головоломкой. И даже порой — простые и тихие радости возле уютно мерцающего телевизора.
А вот блаженства явно не хватало.
В этот раз все так удачно совпало, просто исключительно удачно: все обстоятельства дополняли одно другое, и общая картина вырисовывалась самая радужная. Во-первых, в Москву пришел май. (Ну вы-то знаете, что такое май в Москве!) Во-вторых, было закончено сложное, запутанное дело, преступник перестал наконец изворачиваться и, будучи загнан в угол стальной логикой Александра Борисовича, подписал «чистосердечное». Наконец, в-третьих, май пришел и в отношения Турецкого с его спутницей жизни и помощницей — женой Ириной Генриховной.
Турецкий любил Ирину, Ирина обожала Турецкого, и при этом их союз никогда нельзя было назвать идеальным, беспроблемным. Бывало, что какое-то мимолетное облачко превращалось в серую тучу, и тогда на долгие дни мир уходил из их семьи.
А бывало так, как сейчас: вновь протянулись между ними и запели некие невидимые струны, снизошел внутренний покой и благодать. Откуда вообще берется хорошее настроение? Все это так загадочно.
И вот теперь — в дополнение к общей идиллической картине — Ниночка, любимая дочка Турецкого и Ирины, отпросилась у родителей погостить на выходные на даче у подруги, в результате чего супруги вновь почувствовали себя юными и легкомысленными, невесомыми; у них начался «второй медовый месяц».
Засим Александр сидел в своем любимом, уютнейшем кресле и маленькими эстетскими глоточками цедил принесенное им же «бордо» урожая позапрошлого года. (Конечно, Турецкий предпочел бы нормальную, родимую рюмку водки, но чего не сделаешь, чтоб произвести впечатление на собственную жену!) В тяжелых серебряных канделябрах оплывали свечи… и почему в женском сознании занятия любовью обязательно запараллелены со свечами? А откуда это у нас этакие белогвардейские канделябры? Но неважно, неважно, пусть! Красиво все-таки.
Итак, Александр Борисович утопал в мягчайшем плюше и чувствовал себя удивительно спокойно, комфортно… Можно не волноваться, а расслабиться и плыть, плыть по этим мягким волнам.
В гостиную вошла Ирина, одетая в шелковый черный пеньюар, ее красивые глаза блестели ярче обычного — совсем как в молодости. Он еще успел сверкнуть глазами ей в ответ, а чуткие уши следователя в ту же секунду уже уловили эту музыку… Эту ненавистную музыку, доносившуюся из кармана его пиджака.
Как там было в известном анекдоте? «Моцарт и Бах — не лохи, братан, а чисто конкретные пацаны, которые пишут музыку к нашим мобилам!» Турецкий не особо увлекался техникой и «игрушками», но его аппарат — с тех пор как попался под горячую шаловливую руку шутникам из его же команды — исполнял исключительно «Турецкий марш» Моцарта. Результатом явилась та хрипучая ненависть, которую внушало теперь юристу это известное рондо гениального австрийского композитора.
Эта ненавистная, ненавистная, ненавистная музыка… может, не снимать? Ну имею я право, в конце концов?! Э-хе-хе… Нет, друг ситный Александр Борисыч, не имеешь ты права! И сам прекрасно это знаешь. Вот так-то, дружок. Так будь же проклят тот день, когда…
— Алло!
— Здравствуй, Александр Борисович. Извини, что помешал, но…
Так-с. Александр Борисович, — значит, не Саша. А следовательно, старый друг Костя Меркулов, заместитель генпрокурора России, звонит не на шашлыки его пригласить.
— Здравствуй, Константин Дмитриевич.
— …но дело срочное. Очень срочное.
— Что случилось?!
— Убийство. Не по телефону. Я понимаю, Саша, все понимаю. Но ты меня знаешь не первый день, я панику разводить просто так не буду.
— Когда?
— Когда ты сможешь быть у меня?
— Через час нормально?
— Жду.
Турецкий нажал отбой с видом человека, осознавшего вдруг, что жизнь его не удалась. Впрочем, уже через секунду выражение его лица изменилось. Проснулось профессиональное любопытство, инстинкт охотника. Он стремительно собрался, не отказав себе, впрочем, в последнем глотке «бордо» — «на посошок», — поцеловал жену и был таков.
Глава четвертая
Я — убийца… К этому нужно привыкнуть. Там, в горах, все было иначе: вот тут были мы, а вон там находились они. Они — враги, потому что хотят уничтожить нас, а мы за это ненавидим их. Это было так просто — убивать… там, в горах.
Глупые журналисты говорят «ад». «Он прошел через ад…» Эх, что вы понимаете, хлипкие, изнеженные мамины сынки! Да, это был ад, но какой прекрасный ад! Там — они. Тут — мы. Есть великая опасность, и есть великая цель, которую мы посланы выполнять. Мы должны показать им, кто хозяин. Кто сильнее.
Смерть ходит где-то рядом, но от этого только больше начинаешь любить жизнь. Где еще так ценишь жизнь, как на войне?
Я убийца! Да-да, еще там, наверху, я сделался им. Я хорошо помню своего первого. Каждый, кто убивал, хорошо помнит своего первого — как помнят первую женщину.
Он шел на меня… совсем молодой, еще щенок. Грязноватый пушок над верхней губой, серая от страха физиономия. И наглые бараньи глаза — впиваются в меня и ненавидят, ненавидят… Я понял, что сейчас он меня убьет. Это оказалось так обыденно… вот сейчас этот перекошенный сопляк меня убьет! И в ту же секунду я сообразил, как сделать, чтобы он не смог меня убить. В моем указательном пальце поселилась смерть — его смерть; стоит лишь нажать на спусковой крючок «калаша», и она стремительно полетит к нему. Маленькое свинцовое тельце калибра 7,62 войдет в его большое теплое тело, и он утихнет навсегда. Только что, кажется, он шел мне навстречу, такой ужасно живой: дышал, ненавидел меня, думал о чем-то своем — быть может, вспоминал любимую девушку, — а теперь упадет на землю, в пыль, расплющит свою нахальную морду о придорожные камни и затихнет навсегда.
Сколько разных мыслей пронеслось в моей голове в одно-единственное мгновение! Правильно говорят, что время в таких случаях растягивается. В самый распоследний миг я еще испугался, что не смогу, — а указательный палец уже судорожно давил на спуск.
Он упал…
Со вторым пошло чуть-чуть легче…
… А потом стало и совсем легко. Там, наверху…
Но там, наверху, в горах, шла война. Солдаты стреляют друг в друга, кидают гранаты, укрепляют ловушки, мины — это нормально. А теперь я — убийца.
Как же это происходит теперь? Вот он садится за дубовый письменный стол, достает ажурный нож для разрезания писем и берет в руку мой конверт… а в конверте уже поселилась смерть — его смерть. Я сам ее туда поселил, потому что я со смертью на «ты». Куда я отправлю ее — туда она, голубушка, и пойдет. Маленькое нехитрое устройство, срабатывающее от прикосновения теплой, живой человеческой руки… его руки — руки врага! Вот он доверчиво разрывает бумагу — небрежным, хрустким движением… он-то не знает, кто поселился в этом белом конверте!
Я убийца?! Нет-нет, ничего подобного! Ведь передо мной — враги! Они ненавидят меня и тех, кто мне дорог; ненавидят и хотят уничтожить. Уже уничтожили. Я — не убийца, а мститель! Там они, а тут я — один. Потому что я остался на этом свете один.
Итак, его белая рука элегантно вскрывает мой конверт, мое «святое письмо», мою благую весть из ада. Великолепная вспышка высвобождает скрытую силу неживой материи — и вот он уже падает мордой вниз, ломая нос о мореный дуб письменного стола. И затихает навсегда. Вот только что он еще дышал, шутил, мурлыкал «Что наша жизнь…» и ненавидел меня. А теперь замолчал — навсегда.
Однако в газетах ни слова — а ведь письма должны были уже прийти. Ну, впрочем, все правильно: «контора» никогда не любила выносить из избы свой смрадный сор. Но я все равно узнаю. Она сама мне расскажет — моя мать. Женщина, которая когда-то произвела меня на свет, а теперь почему-то оказалась с ними, там, где они. Женщина, которую так горячо любил мой несчастный отец, а я теперь так люто ненавижу. Я ненавижу свою мать!
Черт возьми, кажется, снова надвигается приступ. А впрочем, я рад! И хорошо, что я один: никто не увидит, как я в судорогах катаюсь по полу и бьюсь в отчаянных конвульсиях, как на моих губах выступает пена. Говорят, это очень неприятное зрелище.
Я чувствую, как он приближается… приближается. Но ничего!
Ничего…
Глава пятая
Волгоград встретил своих новых граждан дикой жарой. Конечно, и на Украине в летние месяцы бывало очень жарко: перегревались стены домов, плавился асфальт… И все же в той жаре было нечто более мягкое, нечто более ласковое, более доброжелательное к человеку, то, что скорее хотелось назвать не жарой, а теплом. Здесь же — ничего подобного! Застоявшийся, сухой и колючий воздух врывался в легкие раскаленными пучками, не столько насыщая их кислородом, сколько иссушая и обжигая. Еще тяжелее становилось, когда поднимался ветер, временами приближающийся к ураганному, вздымавший в воздух пыль, песок, неубранные производственные отходы огромного промышленного города. «Волгоградский дождичек пошел», — острили старожилы. Высохшая и сгоревшая под неумолимым солнцем степь являлась превосходным полигоном для разгула воздушных стихий, приносивших с собой не только соляные кристаллики с заволжских солончаков, но и частицы безжизненных почв из не столь уж удаленных пустынь и полупустынь Казахстана.
«Ребята, не дрейфьте! — вещал неунывающий дядя Сережа. — Лето у нас довольно трудное, жаркое. Но… привыкнете, акклиматизируетесь, все привыкают, ничего страшного, мы же живем?» И далее следовали пространные, эмоциональные рассуждения о чарующих весенних запахах цветущей степи, не только доносящихся в город, но и проникающих во все его уголки, об их причудливом смешении с ароматом цветов вишни, распустившихся на голых, не покрытых еще зеленой листвой деревьях, и много-много еще чего столь же возвышенного и восторженного. Определенно, что дядя Сережа, влюбившийся с юных лет во все автомобильное, слишком уж поспешно зачеркнул свое несомненное поэтическое дарование!
Первые дни на новом месте Георгий провел в беспрерывных блужданиях по городу, благо что времени свободного было — навалом! Учебный год еще не начался, квартира, в которую они въехали, оказалась очень чистенькой и ухоженной, не требующей никакого особого ремонта, так, подмазать-подкрасить в двух-трех местах — и все. Можно сказать, что помощи в доме от него не требовалось никакой. Ну разве что контейнер они с отцом разгрузили практически вдвоем, не прибегая к услугам грузчиков (дядя Сережа подбежал совсем уже к концу, фактически не на разгрузку, а на «обмывание» переезда). Так ведь это было даже здорово: они, вдвоем с отцом, двое взрослых мужиков, занимаясь настоящим мужицким делом, прекрасно с ним справились. Мама, придя вечером и увидев уже полностью обставленную квартиру, была в восторге: «Мальчики, вы огромные умнички!» — и звонко расчмокала их обоих.
Результатом первых туристических изысканий стало некоторое недоумение: оказалось, что за два-три-четыре дня он сумел шагами промерить весь город, который по статистике тех лет насчитывал то ли пятьсот, то ли шестьсот, то ли чуть ли не семьсот тысяч жителей. Ясность внесла купленная в киоске «Союзпечати» карта. Волгоград — одно из своеобразнейших в мире городских образований: протянувшись вдоль Волги почти на сотню километров, в ширину во многих местах он не достигал и двух-трех. Причина столь своеобразного «планирования» очевидна: мощные промышленные предприятия, многие из которых сформировались еще до революции при активном участии заграничных капиталов, тянулись к Волге, к воде, являющейся не только важнейшей составляющей производственных процессов, но и дешевой и удобной транспортной артерией. Эстафету «империалистов» достойно продолжил и Тракторный завод, и другие детища сталинской индустриализации. В итоге к Волге во многих местах не всегда возможно было и подобраться. Но та часть города, в которой предстояло проживать Жаворонковым, являлась как раз одним из «узких» мест. Расстояние от самых помпезных сооружений парадного и официозного центра до их дома не превышало четырех-пяти километров. Но на практике преодолеть эти считаные километры частенько бывало очень непросто: ожидание вожделенного трамвая-«двоечки» могло растянуться на неограниченно долгое время. (Кстати, первые месяцы пребывания Жаворонковых ознаменовались революционными событиями в оснащении городского трамвайного парка: вместо допотопных полудеревянных «сараюшек» на колесах на линии вышли элегантные, обтекаемых форм, двойные гэдээровские вагончики с пневматическими дверями. Впрочем, хватило этой иноземной пневматики ненадолго, и красивое заклинание вагоновожатых — «Осторожно! Двери закрываются!» — почти сразу же потеряло свой смысл. Могучие российские ручки начали выламывать эти мудреные дверцы буквально с первого же рейса и очень быстро добились успеха. Двери стали обычными, открывающимися вручную и освобождающими беспрепятственный доступ к обширным подножкам, позволявшим за счет гроздьями висящих на них граждан значительно увеличить пассажировместимость.)
Дядя Сережа зудел с первого же дня: «Жорка, шляешься по солнцу — надевай что-нибудь на голову и пей воды побольше!» Георгий, разумеется, этими «детскими» советами пренебрегал до того самого момента, когда он, не очень помня, как и откуда попал сюда, очнулся вдруг на бортике фонтана, в центре которого произрастали какие-то бравые интернациональные колхозницы, очнулся оттого, что кто-то из сердобольных граждан со словами: «Ну, парень, ты даешь, так же нельзя, ты же солнечный удар схватил!» — щедро, из неограниченных фонтанных запасов поливал его голову водой, а какая-то женщина пыталась напоить его из граненого стакана близстоящего газировочного автомата.
На этом прогулки по городу завершились. Выводы? Неоднозначные. С одной стороны, впечатляющие размах и величие, с другой — недоумение: какое, собственно, отношение к великой Сталинградской битве имели все эти многочисленные портики, колоннады, ротонды, эффектная на первый взгляд, но ужасно неудобная в практическом отношении (учитывая жгучее южное солнце) парадная лестница-спуск к Волге, многочисленные памятники, стелы, барельефы… Слово «эклектика» в то время еще не входило в лексикон Георгия, но, не умея словесно сформулировать свои впечатления, интуитивно он очень точно почувствовал излишнюю претенциозность, ненужную помпезность, за которыми скрывалась неестественность и даже какая-то фальшивость. Значительно более сильное впечатление производили водруженные на скромные постаменты простые танковые башни, которыми отмечали бывшую линию фронта. Но сдержанные приметы действительного героизма тонули в псевдограндиозном великолепии.
Приближалось начало учебного года, и возникла проблема. Георгий последнее время учился в одной из новомодных, возникающих, как грибы, «английских» школ. Однако до «пролетарского», как его любили именовать различные официальные лица, а по сути, мелкохулиганского Ангарского поселка — нынешнего места обитания Жаворонковых — полугорода-полудеревни, прилепившейся к центральной части Волгограда, подобные «буржуазные» увлечения еще не успели докатиться. В местных школах, обильно поставлявших кадры в колонии малолетних преступников, отдавали предпочтение немецкому и французскому. Ближайшая и, как считалось, лучшая в то время в городе спецшкола с преподаванием ряда предметов на английском языке находилась в центре, а учиться школьникам полагалось, как известно, по месту жительства. Но, пройдя собеседование по языку, Георгий с таким блеском «оттрезвонил» все зазубренные сведения по теме «Мавзолей Владимира Ильича Ленина на Красной площади» (которого он в то время, надо сказать, еще и в глаза не видел!), что у школьных «англичанок» не возникло никаких сомнений: безусловно перспективен к изучению языка и, в порядке исключения из общих правил, принят. (Позже выяснилось, что таких «принятых в порядке исключения» было половина школы, и в основном не из-за блестящих способностей, а по причине руководящих постов, занимаемых родителями, а то и просто по обычному блату.)
И потянулись годы ежедневного преодоления пяти-шести осточертевших трамвайных остановок. Ну а о количестве попусту растраченных на это часов и вообще больно было вспоминать. Почему, собственно, он не взял себе за правило передвигаться пешком? Те же тридцать — сорок минут, но в движении, а не в тоскливом созерцании пустых трамвайных рельсов. И главное, зачем? Ведь очень скоро стало ясно, что изучение языка по советским методикам — полный бред! Бесконечные Мавзолеи, Великие Октябрьские социалистические революции, Выставки достижений народного хозяйства СССР… И по каждой теме зачеты, «тысячи» прочитанных слов, «характерные обороты и выражения…». А не дай бог, приходилось столкнуться с необходимостью объясниться с кем-то англоговорящим — Волгоград не какой-нибудь там наглухо закрытый и засекреченный Куйбышев-Свердловск, иностранные визитеры в городе никогда не переводились, разумеется, присматривали за ними неусыпно, но иногда самым резвым из них удавалось вырваться «в народ» и, так сказать, попытаться общнуться с аборигенами в неофициальной обстановке.