Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Раз в год в Скиролавках

ModernLib.Net / Современная проза / Ненацки Збигнев / Раз в год в Скиролавках - Чтение (Весь текст)
Автор: Ненацки Збигнев
Жанр: Современная проза

 

 


Збигнев Ненацки


Раз в год в Скиролавках

«Я писал свой роман во время военного положения в Польше, когда люди устали от политики, а на магазинных полках был только уксус»

З. Ненацки


Предисловие

Ни имя — Збигнев Ненацки, ни название книги, о которой идет речь, — «Раз в год в Скиролавках», сейчас ровным счетом ничего вам не говорят. Но я уверена, что самое большее через год и писатель, и его роман станут у нас так же знамениты, как и в Польше. Когда эта книга вышла там в свет, читатели резко поделились на два лагеря: одни сказали, что это порнография, другие что это высоко моральное произведение, а эротика… что ж, эротика это очень важная часть жизни взрослого человека.

Интересно, что на стороне последних оказался костел, который в Польше играет не последнюю роль в том числе и в формировании общественного мнения. Было признано, что книга показывает омерзительность греха, но люди, упав, поднимаются и приходят к милости веры. Кардинал Глемп, глава польской католической церкви, сказал в свое время примерно следующее: «Нет другой книги, в которой был бы так хорошо показан ксендз. Но поскольку автор коммунист, мы не будем ни пропагандировать ее, ни критиковать».

А вот как отнеслась к роману простая крестьянка из деревни, где постоянно живет писатель, старушка, вообще не читающая книг. Прочитав первый том, она воскликнула: «Это свинство! Скорее давайте мне второй том!»

Мне подарили эту книгу пять лет тому назад, и, прочитав, я стала понемногу переводить ее ради удовольствия и для друзей. А о том, чтобы ее опубликовать, конечно, не могло быть и речи. Но, как выяснилось, никакой труд даром не пропадает. Наша редколлегия решила печатать перевод первый том в нынешнем, а второй в будущем году. Автор дал на это согласие, польские коллеги спасибо им договорились о встрече. И вот мы едем к Ненацкому в деревню Ежвалд, на Мазуры, за триста пятьдесят километров от Варшавы. Дом писателя на берегу озера, во дворе красная «тойота». Вот и он сам выходит на крыльцо, ведет в рабочий кабинет. Все страшно знакомо по «Скиролавкам» от вида из окна до ковра из овечьих шкурок на полу. Все столы, стулья, подоконник завалены только что присланными авторскими экземплярами книг от детских, приключенческих, до «Соблазнителя». Толстый том «Скиролавок» шестое, последнее издание. На русском языке книжка какой-то бандитской фирмы, которая без спросу выпустила его повесть. На стене пистолет, на пороге, улыбаясь и повизгивая, не смея войти, переминаются с ноги на ногу два огромных дога. Да, когда небедный человек живет в такой глуши, все это не вредно…

Проговорили мы часов пять, дотемна. Сильно сокращенная запись этой беседы перед вами. Свои вопросы я повыбрасывала, чтобы не мешали, оставила необходимый минимум.

Тамара МАЧЕЯК, переводчик книги.

Интервью с автором

З.Н.: Как родилась книга? Недалеко от моего дома ночью убили девочку. Приехала милиция. Установили, что убийство совершено на сексуальной почве. Стали опрашивать всех жителей деревни, пришли и ко мне. Полковник говорит:

— Того, кто ворует кур, надо искать в курятнике. А того, кто убивает на сексуальной почве, надо искать, изучая интимную жизнь людей. Но мы не в состоянии этого сделать, потому что люди чаще всего обманывают. Девушки, например, говорят, что у них вообще еще никого не было, поэтому о том, кто каков, они понятия не имеют. Вот если бы можно было приоткрыть крыши домов и посмотреть, кто как живет…

Милиция уехала, а я понял, что, как писатель, я могу приподнять эти крыши. В своем воображении я могу создать такую деревню, такую ситуацию и, в конце концов, найти убийцу. И именно этой цели служит в книге эротика. Это — не для развлечения, не для украшения и не для того, чтобы меня больше читали — я и так популярен, и не для денег — у меня их много. Эротика это элемент следствия, ее нельзя из книги выбросить. Одна старая пани, цензор из издательства в Ольштыне, хотела снять хотя бы одно слово и не смогла, потому что каждое из них ключ к разгадке: кто убийца? Мы изучаем сексуальную жизнь людей и смотрим: а этот мог или нет? А тот?

Сам я был разочарован реакцией на книгу. Я считал, что основные споры будут вокруг проблемы закона и справедливости. Закон освобождает преступника, потому что ему не могут ничего вменить, а село требует, чтобы справедливость восторжествовала. Есть собственное представление о справедливости и у преступника. Все это ушло от внимания читателей и критики. Зато всех зацепила эротика, особенно не очень культурных людей.

Я вырос в медицинской семье. Дед, отец, братья, теперь сын и невестка все врачи. Я разделяю их убеждение, что человек не социальное, а биологически-социальное существо. Когда-то отец спросил меня, чем я занят. Я ответил:

— Читаю «Анну Каренину».

— О, это очень умная книга. И что ты из нее понял?

— Я понял, что женщина оказалась в трагической ситуации и покончила жизнь самоубийством.

— Ну, значит, ты будешь плохим писателем.

— Почему?

— Потому, что ты не знаешь механизма человеческого тела.

А отец очень хорошо знал литературу, он был старым гуманистом.

— Збышек, ты не заметил, что на сороковой странице упоминается о том, что у Анны болит голова и она принимает опиум. Значит, в нашем представлении она наркоманка. Она оказалась на вокзале, капелек опиума у нее при себе не было. У нее психический кризис, депрессия. Ха-ха, Збышек, если бы все женщины, которых бросали любовники и у которых отнимали детей, кончали с собой, немного бы осталось женщин. Не будь дураком, прочитай книжку еще раз! Толстой великий писатель, он все описал точно.

Я рос в доме, где мое писательство было предметом насмешек. Современные писатели вызывали сочувствие, потому что они не знали медицины. Книга старого автора другое дело. Например, Шекспир. У него Юлий Цезарь говорит Антонию: «Окружай себя людьми толстыми, лысыми, которые хорошо спят ночью». За триста лет до Кречмера Шекспир знал, что от типологии человека, от его анатомического строения зависят характер и поведение. Это знают врачи.

Первая моя повесть, за которую отец меня высмеял, называлась «Загадочная девушка». Там герой знакомится с девушкой, они гуляют, целуются. И вдруг, когда он опаздывает на свидание в кафе на три минуты, она устраивает ему скандал и прогоняет навсегда. Но через три дня, при встрече, снова радуется, зовет к себе как нив чем не бывало. Я прочитал эту повесть за столом, отцу и братьям. Отец засмеялся и говорит: «Не получится из тебя писателя, иди на медицинский. Что это за загадочная девушка? У нее были месячные! Женщина перед этим ведет себя иначе. Накануне она была раздраженной, устроила в кафе скандал, а потом у нее все прошло, и она почувствовала облегчение».

Т. М.: Наверное, поэтому женщинам лучше не быть начальниками…

З.Н.: А можно и быть. Моя жена директор кинофабрики в Лодзи, и она знает особенности своей физиологии, понимает: сегодня я должна быть приветливее со своей секретаршей, а декоратора, вызвав, не сразу обругать, а постараться быть мягкой. А простая женщина говорит: «Пан писатель, я сегодня пошла в магазин и со всеми там поругалась». Она не понимает, что с ней происходит.

Мы не можем расстаться с определенными взглядами, постоянно повторяем, что позиция человека определяется его принадлежностью к классу. Но моя семья учила меня, что иначе реагирует на одно и то же, например, директор, у которого язва двенадцатиперстной кишки, иначе здоровый и крепкий, иначе человек низкого роста, иначе высокий.

Соцреалисты убеждены, что главное это воспитание. Но ведь есть и генетика, поведение человека обусловлено и ею. Знаю пример: в семье, где мать и трое дочерей — курвы, а отец — вор, рождается четвертая девочка, которая питает отвращение к распущенности. Как говорил мой отец, воспитание это двадцать процентов. Когда близорукий надевает очки, он не перестает быть близоруким. Очки позволяют читать, писать, водить машину. Воспитание это очки. А главное это как гены в тебе уложились. Так считают сын и невестка, они сейчас работают в Швеции, стали крупными специалистами, и когда приезжают сюда, рассказывают о новейших достижениях науки.

И вот, выросший в такой семье, я, уже популярный молодежный писатель, решил взбунтоваться. Я был уже богат, мне было на все наплевать, и я решил рассчитаться со всей литературой, со всеми героями книг. Я стал переписываться с виднейшими психиатрами Польши — отец к тому времени уже умер. Я задавал психиатрам вопрос: что было бы, если бы, например, к ним в клинику поступил Дон Кихот? Человек, который хочет освободить мир от колдуна Мерлина, воюет с ветряными мельницами? А его история болезни это четыре тома, книга Сервантеса. Психиатры забавлялись, как дети. Мне ответили, что Дон Кихот болен психоманиакальным психозом. У него слабое либидо, Дульцинея кажется ему прекраснейшей женщиной на свете. У него приступы депрессии, смена фаз депрессии и жажды деятельности. Он часто болеет, видит миражи. И потом почему он Рыцарь Печального Образа? Езжайте в клинику в Гданьск, там вы увидите у больных с таким диагнозом характерную «складку печали» возле рта. Психиатры начали спорить между собой, какой же болезнью страдали герои Достоевского, Толстого с точки зрения современной медицины, на основании того, что о них написано. И так появилась моя первая смелая книга «Соблазнитель», пролог к «Скиролавкам». Там есть доктор Йорг, и у него в клинике лежат герои знаменитых книг.

У Раскольникова, по мнению врачей, было помрачение рассудка. Он рассказывает о своих галлюцинациях сумеречных состояниях. Это явление большая редкость в психиатрии. Может быть, вам это скучно, но этот человек поступал во время помрачения рассудка вопреки своей натуре. Бессознательно. Это подтверждает наука о клетках мозга. Раскольников не был преступником. Он пошел убить старуху, но обратите внимание — в момент убийства он уже потерял представление о действительности, не знал, что делает. После долго спал — все совпадает. Он человек честный. Убив старуху и одолжив для этого топор у дворника, он собирается после убийства отнести ему топор.

Почему старые писатели писали о людях, психически больных? Потому, что они казались более интересными. Хотя граница, которая отделяет нормального от ненормального, очень условна. Великие писатели всегда выходят победителями из психоанализа, потому что они пишут правду о живых людях. А молодые терпят неудачи, потому что они не берут героев из жизни, а выдумывают их. Эти герои симулянты. Великий же писатель всегда точен. Вот, например, «Страдания молодого Вертера». Медицина не знает ничего такого, как самоубийство на почве несчастной любви. Вот книга «Клиническая психиатрия» крупнейшего польского психиатра Тадеуша Гликевича. И поищите, что он пишет об «амор инфеликс» — о несчастной любви. Меня интересует только наука. Из этой книги я узнал, что не существует самоубийства на почве несчастной любви. Это происходит только на фоне психического заболевания. Оно развивается, и достаточным бывает любой предлог, в том числе и безответная любовь.

Т. М.: А как с несовершеннолетними? Они еще молоды…

З.Н.: У них целый букет болезней. Чаще всего они проходят без следа, даже шизофрения. Девочка может покончить с собой и из-за двойки. А если вы проследите жизнь этой девочки, то вы заметите: было не все в порядке. Идет хромой и вдруг спотыкается о камень. Что, камень виноват? Нет, хромота. У вас психиатрия развита слабо. В Польше очень хорошо. И наши психиатры говорят, что если инстинкт смерти у человека сильнее, чем инстинкт жизни, ищи здесь психическое заболевание.

Вообще я хочу показать вам, как я работаю. Например, у меня спрашивают: откуда я так хорошо знаю женщин? Ну сколько у человека может быть в жизни женщин? Шесть, семь? А может и две тысячи, как у Сименона. У меня тоже. Но скольких можно знать на самом деле? Не каждая захочет говорить о том, что она пережила. А я современный писатель, я знаю, что на свете есть научные труды. Вот, например, книга Леппорта «Сексуальная жизнь женщины», на немецком языке. Три тысячи женщин, от 14 до 74 лет, рассказывают о своей интимной жизни. И здесь я ищу персонажи моих книг. Собственный опыт мне не нужен, я ему не верю. Я встречал девушек, которые не говорили мне правды. А здесь собраны анонимные анкеты. Мне нужна наука, чтобы писать правдивые книги. Хотя правды хотят не все читатели.

Т.М.: А вы представляете себе своих читателей? Что это за люди? Самые разные. От самых юных, которым предназначены мои приключенческие книжки, до взрослых. Я получаю много писем. Вот, например, очень характерное: «Я всегда запоем читала ваши книги, вы самый любимый писатель моей юности. Я, надеюсь, еще не стара мне 27 лет, я студентка мединститута. Пора бы представиться меня зовут Магда Маркович, я как раз купила двенадцатую серию „Приключений пана Самоходика“. Давно хотела вас поблагодарить за этот цикл, много лет назад, когда впервые познакомилась с паном Томашем и его приключениями. Книги такие интересные, что я читала их ночами, при свете фонаря под одеялом. Я простой человек и не могу точно определить, почему я так привязалась к этим книгам. Это мое бегство от проблем. В этом году я попала в больницу и пробыла там так долго, что это могло опротиветь. Именно тогда я вернулась к приключениям пана Томаша. Мы с мужем прочитали много ваших книг, в том числе и для взрослых, которые совсем иные, к сожалению правдивые». Что вы скажете об этой пани?

З.Н.: Она не хочет «Соблазнителя», она не хочет «Скиролавок», потому что они, к сожалению, правдивые. Она хочет бегства от правды. Ведь пан Томаш Самоходик всегда джентльмен, он всегда мил, всегда вежлив. Он не знает, что такое секс. А правда жестока. Вот вопрос: для кого писать книги для тех, кто хочет правды, или для тех, кто хочет сказок? Если мы сейчас все хотим свалить на дедушку Маркса, то хотя бы одно можем за ним признать: он сказал, что правда — вещь субъективная. Каждый по-разному смотрит на одно и то же. Читатель знает, что все эти приключения выдумка, но он хочет сказок, просит тринадцатый выпуск «Пана Самоходика». А я больше не хочу, я взбунтовался и хочу писать правду.

Т. М.: И «Самоходика» больше не будет?

Нет, тринадцатого тома «Самоходика» не будет. И я найду читателей, которые хотят правды. «Скиролавки» — это книга для достаточно глубокого читателя. Другой мало что в ней увидит — детектив, эротику. Но просто эротика сейчас не расходится. Порнографические книги и журналы лежат в киосках, и никто их не берет. А «Скиролавки» расходятся. Вышло уже шестое издание. А значит, есть читатели, которым нужна правда. Теперь я буду писать книги для них.

Впрочем, литературу для взрослых я отделяю от литературы для детей. В детской должно быть много приключений, совершенно другой язык, там нет места вульгарности. Психиатры сказали мне, чем, к сожалению, обусловлен успех приключенческих книг. Они говорят, что девочки и мальчики особенно девочки и приключения, и вообще сильные драматические ситуации переживают сексуально, это род их первого сексуального оргазма. Вот почему книги, прочитанные в детстве, так запоминаются. Это вульгарно, да и если бы вы были педагогом, вы бы сейчас забросали меня камнями мол, я тот человек, который сексуально стимулирует девочек своими якобы невинными приключениями пана Самоходика. Но ведь точно так же воспринимаются и книги Майн Рида, Дюма. Психиатры давно это заметили и считают: это очень хорошо. Пусть девочка переживает свои первые сексуальные ощущения таким образом, а не ищет приключений в реальной жизни.

Т. М.: Но «Скиролавки» — хоть и книга для взрослых, но тоже полусказка. Клобук существо мифическое, по-моему, он что-то вроде символа постепенно исчезающей народной культуры. Умрет Макухова — и все забудут о том, что был на Мазурах такой миф…

З.Н.: Да, исчезающая культура… В «Скиролавках» есть еще один слой. На этих землях родились многие великие немецкие писатели. Как-то мы встретились в Берлине с Зигфридом Ленцем, и он меня спросил: что делается на Мазурах? Я сказал: «Отвечу тебе книгой». В «Скиролавках» есть намеки на книги Ленца и других немецких писателей. Например, когда я описываю, как учитель Герман Ковалик надрывается, катя домой татарский камень, это намек на роман «Краеведческий музей» Ленца. Там тоже есть персонаж, по имени Рогаля, который все время катает этот татарский камень. «Скиролавки» я написал еще и для того, чтобы ответить Ленцу: вот что происходит на Мазурах. Тут все разлетелось, никакой народной культуры не осталось.

Т. М.: Значит, вы эти мифы знаете не от местных жителей?

З.Н.: Нет, вот книга — «Обычаи, обряды и поверья мазур и вармяр». Откройте сто пятую страницу — там вы найдете все про Клобука.

Т. М.: А почему вы поселились в такой глуши?

З.Н.: Хоть я по рождению коренной житель Лодзи, город я не люблю. Потом, это было политическое бегство. Моя жена еврейка, она, кстати, ребенком была вывезена в Советский Союз во время войны. За два года перед отставкой Гомулки было выступление против его власти. Это приписали проискам сионизма, и начались гонения на евреев. Я не мог выступить ни за, ни против и принял решение уехать.

Т. М.: И с тех пор не занимаетесь политикой?

З.Н.: Нет. У меня есть друзья и в «Солидарности», и среди коммунистов. В моих книгах тоже нет политики. Я сам был членом ПОРП, но это долгая история.

Я учился во ВГИКе, в Москве, в 1950?1951 годах. До сих пор помню: на Зацепе, 43, я жил в комнате 04. Каждую субботу тогда наше посольство устраивало «охоту на ведьм». Вызывали по очереди студентов-поляков и спрашивали: нет ли у тебя сомнений? Предполагалось, что поляк, привыкший к другой культуре, должен пережить шок в Советском Союзе. Пусть признается в этом, коллектив ему поможет. (Но чаще таких отправляли в Польшу.) А если скрывает — значит, он неискренен.

А у меня никаких сомнений не было. Я был коммунистом, понимал послевоенные трудности вашего народа, видел вещи трагические. И везде у меня были друзья. Но одна курва, ныне ведущая оппозиционерка, когда ее спросили, знает ли она таких, кто сомневается, сказала: «Ненацки, когда был со мной в Музее западноевропейского искусства, сказал, что понимает картину Пикассо». Я действительно говорил ей, что разложение мира на элементы в картинах Пикассо напоминает мне расколотую вдребезги действительность. И вот меня в субботу вызвали в посольство. Я не пошел раз, сославшись на болезнь, два… Ту пани уже выслали в Польшу. И я подумал: не буду врать, не буду никого оговаривать. Пошел в НКВД и попросил визу в Польшу. Сказал, что у меня туберкулез. На удивление легко мне визу дали. И после этого руководство ВГИКа обратилось в ЦК партии: почему лучших студентов-поляков отсылают, не дав доучиться? И тогда волна исповедей была приостановлена. В Польше в то время должна была выйти моя первая книга «Мальчишки». Издание было задержано. Меня вызвали Тадеуш Конвицки, Казимеж Брандыс и говорят: «Тебе выпало великое счастье учиться в СССР, а ты его не оценил. Никогда тебя публиковать не будем». А они были в руководстве писательской организации, тогда сталинисты, а ныне оппозиционеры. Теперь я в растерянности; те, кто мне не давал тогда печататься, сейчас в оппозиции? А я коммунист. Как это оценить? Когда они вышли из партии, я из ненависти к ним вступил: если партия очистилась от таких, я могу в нее вступить.

У меня в Москве куча друзей, я приезжаю к вам, я говорю по-русски. В разгар «Солидарности» я написал статью, в которой хорошо отозвался о русских писателях, о России и сказал, что русские никогда не сделали для меня ничего плохого, делали поляки, которые хотели выглядеть большими сталинистами, чем сами сталинисты. Я был в Калининграде, был на Дальнем Востоке. И какие бы глупости у нас ни писали, это не изменит моего отношения к России. Я никогда не давал себя втянуть ни в какую антисоветскую или антирусскую кампанию. На съезде в Монголии я встречался с Проскуриным, он мне рассказывал о политической борьбе в писательской организации. Меня это не касается. Можно ненавидеть НКВД за расстрел в Катыни, можно ненавидеть КГБ. Но народ… Моя жена спаслась в России среди русских. Она питалась кукурузой и сахарной свеклой. И выжила. В Польше бы ей это скорее всего не удалось…

ТОМ 1

Клобук проснулся. Он вяло вылез из гнезда, где еще спала кабаниха и почти взрослые поросята, чавкающие сквозь сон своими теплыми косматыми рыльцами. Он отряхнул с крыльев иней, переступил с лапы на лапу и, слегка нагнув голову, вытаращил свои выпуклые глаза, чтобы, как каждый день, высматривать струйки дыма из трубы дома на полуострове. В это время Гертруда Макух разжигала у доктора кухонную печь, а направляясь к нему на полуостров, оставляла на заборе кусочек хлеба. Но сейчас, в декабре, возле забора уже ждали прожорливые сойки, и Клобук знал, что хлеба он не получит. Надо будет идти с поросятами аж на пашню, где охотники разбросали полугнилые и мерзлые картофелины. Впрочем, дыма видно не было, как и трубы, и дома, и даже озера, которое узким языком отделяло полуостров от ольшаных болот. Над топями висел туман, хотя день обещал быть морозным; туман превращался в белые иголки и понемногу осыпал взъерошенную щетину кабанов, стволы вывороченных ольшин, засохшие болотные травы и поломанные палки тростников. В туманном воздухе царила тишина, будто лес отдыхал после ночной завирухи; озеро замерзло бесшумно, так же, как беззвучно с каждым годом все глубже погружалась в болото башня большого танка, и уже только кончик его орудия торчал из травы в том месте, где дикая свинья с поросятами устроила себе логово. Беззвучно в грязь и ил превращались кости солдат, кожаные заплечные мешки, жестяные манерки и гильзы от стреляных патронов. Никто этого не видел, потому что только Клобук и кабаны не боялись ходить на это болото над озером. Каждый год лесничий Турлей грозился, что зимой вырубит ольшины на болотах, но еще не было такого года, чтобы туман даже в большой мороз не лизал влажным языком кабаньих шкур и не сыпал на них белую пыль инея.

Не получит этим утром Клобук своего куска хлеба, не поспеет на птичьих лапах к забору, прежде чем высмотрят Макухову сойки, застывшие на ветвях старой яблони в саду доктора. Впрочем, ему не хотелось так далеко идти, перебираться через вывороченные стволы и поскальзываться на замерзших лужах. Он ощущал усталость, как будто побывал в чьих-то мучительных снах. Еще раз он захлопал крыльями, сбрасывая с перьев остатки белой пыли, и снова забрался в логово, между теплыми телами поросят, отвернув клюв от их дыхания, пропитанного запахом грязи и прелой листвы. Так кончилась ночь с ее таинственной сменой картин и событий, боли и наслаждения, рождения и смерти, страха и надежды, которые стекались в великом потоке человеческих снов. Где-то за лесом понемногу вставало солнце, и, охваченная предчувствием наступающего дня, черная корова Юстыны заглянула в кормушку, мягкими ноздрями дохнула в пустоту, а потом страдальчески замычала, наполняя страхом молодую женщину, которая спала за тонкой кирпичной стеной. Корова больше уже не мычала, но Юстына все прислушивалась, потому что для нее это был зловещий голос очередного дня, очередной ночи, и снова дня, и снова ночи, когда смерть увеличивает свои шаги.

Этой ночью Юстына шла обнаженной в хлев, чтобы подоить свою черную корову. На балке под потолком сидел коричневый петух с коралловым гребешком. Он упал на нее и с огромной силой повалил на еще теплый навоз. Как в гнезде, он уселся между ее раздвинутыми бедрами, и его маленький, похожий на наперсток отросток набух от крови, как мужской член, и вошел в нее. Она почувствовала наслаждение и не хотела защищаться. Петух обнял ее бедра пушистыми крыльями, любовно положил на грудь маленькую головку с острым клювом и коралловым гребешком, который Юстына начала ласкать кончиками пальцев, чувствуя, как все сильнейшее наслаждение пронизывает ее тело. По быстрым и напористым движениям в себе она догадывалась, что скоро почувствует нежный удар белой жидкости, которая наполнит ее и оплодотворит. У нее перехватило дыхание, ее облил пот, она слышала бульканье в птичьем горле, будто бы петух хотел через мгновение разразиться громким пением. И тогда в хлев вбежал Дымитр с вилами в руке, ударил петуха на ее лоне, пробил его тремя острыми зубьями, теплая кровь потекла на раздвинутые бедра Юстыны. «Дымитр!» — крикнула она. Но муж спал здесь же, возле нее, под клетчатой периной, и тихо похрапывал. Всегда он похрапывал, когда на ночь напивался водки. «Дымитр», — сказала она тише, потому что не хотела, чтобы муж проснулся. Память о том, что было минуту назад, снова разбудила в ней желание. Левой рукой она коснулась лба, правую сунула под перину. Она лежала с задранной рубашкой, бедра ее были мокрые и липкие, а когда кончиками пальцев она тронула там, где мучило ее полное боли желание, ей показалось, что она снова прикасается к коралловому гребешку. За стеной замычала корова, и Юстына осознала, что приближается рассвет, а потом наступит день, а после дня ночь, и снова рассвет. Подумала, что сейчас она должна встать и пойти в хлев подоить корову. Ей было интересно, ночует ли на балке под потолком большой коричневый петух. Кончиками пальцев она любовно гладила коралловый гребень, наслаждение в ней нарастало. Снова у нее перехватило дыхание, что-то содрогнулось внутри несколько раз, будто огромный змей свернулся в ней и распрямился. Дважды пробежала по ее телу нервная дрожь, может, она даже дернулась на кровати, но тут же замерла, и только дышала все медленнее и спокойнее, не чувствуя уже боли желания. Но осталось впечатление пустоты, потому что в ее лоне не хватало белой жидкости. Была она, как дупло, в которое Дымитр ночь за ночью лил семя, и до сих пор там ничего не завязалось. Этот большой петух хотел наполнить ее своим семенем, только короткого мгновения не хватило. Дымитр убил его вилами, хотя, если бы он пришел чуть позже, она уже была бы сыта и полна. Дымитр храпел, как всегда, когда вечером напьется водки, он даже не знал, что убил прекрасного петуха с коралловым гребешком. А старая Макухова, которая служила у доктора, говорила ей вчера: «Если увидишь, Юстына, под кустом мокрую курицу или петуха, то возьми его домой и устрой ему место в бочке с пером. На завтрак приноси ему яичницу, и он будет тебе служить, потому что это Клобук». За стеной снова заревела черная корова, Юстына высунула босые ноги из-под перины и, прикоснувшись к грязным доскам пола, задрожала от холода. Рубахой она вытерла бедра, сунула ноги в валенки и пошла к печке, чтобы разжечь огонь.

О разных знаках на небе и на земле, которые предвещали то, что должно было случиться

Январь в Скиролавках — один из холоднейших месяцев в году. Средняя температура колеблется около минус 3, 5 градуса по Цельсию, сумма осадков составляет около 40 миллиметров, а влажность воздуха 85 процентов. Это точная информация, потому что возле школы в Скиролавках находится за ограждением из сетки маленькая метеостанция — три белые будки на высоких ножках, — а учительницы обязаны точно и ежедневно проверять данные. В Скиролавках бывает значительно холоднее, чем в столице (2, 9 градуса по Цельсию), что указывает на то, что они лежат на севере страны, но не очень далеко.

В январе в Скиролавках солнце всходит около 7.40 утра и заходит около 15.30 вечера. День продолжается неполных 8 часов, а значит, он более долгий, чем в декабре, благодаря чему, как утверждает священник Мизерера из Трумеек, дьявол уже не имеет такого легкого доступа к человеку. В январе Ян Крыстьян Неглович, врач, о котором писатель Любиньски говорит, что он — «доктор всех наук лекарских», потому что такой титул вроде бы носили когда-то лекари в этих краях, советует своим приятелям, чтобы для улучшения самочувствия они читали Аристотеля «О возникновении животных» и пили отвар из цветков липы мелколистной — в соответствии с рецептом: ложечка цветов на две трети стакана горячей воды; принимать два и даже три раза в день по полстакана как «стомахикум» и «спазмолитикум», а также перед сном как «диафоретикум». Доктор сам, однако, не пьет отвара из цветов мелколистной липы, зато все в селе знают, что в январе он просит свою домохозяйку, чтобы к обеду она подавала ему компот из слив: «С той сливы, Гертруда, которая растет в левом углу возле забора». Что же касается друзей доктора, то комендант отделения милиции в Трумейках, старший сержант Корейво также не любит отвара из мелколистной липы, а чтением его остается еженедельник «На службе народа»; писатель же Любиньски не читает ничего, кроме «Семантических писем» Готтлоба Фреге, а липовый чай вызывает у него отвращение, и, может, поэтому он не засыпает без таблетки реланиума. Художник Порваш пренебрегает всеми советами доктора и в месяцы, когда бывает в Скиролавках, а не в Париже и не в Лондоне, вообще ничего не читает, а пьет чистую водку и рисует тростники над озером. Что касается священника Мизереры из прихода Трумейки, то, кроме требника, его любимым чтением остается сочинение св. Августина «Против языческих книг XII», наивкуснейшим же напитком — чай со спиртом.

Скиролавки, используя стародавнее определение, имеют аж 34 дыма, а считая выселки и одиноко разбросанные усадьбы, такие, как Ликсайны, Байткнили лесничество Блесы, насчитывают 45 дымов и 229 душ, заблудших, впрочем, и дающих, как утверждает священник Мизерера, легкий доступ дьяволу и его приспешникам, потому что многие живут не праведно и в безверье. Еще хуже недоверков те, которые ревизуют Священное Писание, или те, кого можно подозревать в Языческой практике, которой способствует таинственный сумрак тянущихся вокруг лесов, печаль озер, меланхолия трясин.

В Скиролавках есть такие, кто живет здесь от деда-прадеда, как, например, старый Шульц и Крыщак, Пасемки, Вонтрух, Миллерова, Малявка, Вебер или Макух, а также такие, кто прибыл сюда сразу после войны, — Негловичи, Кондек, Галембка, Слодовик, Порова. Еще другие, такие, как Севрук, приехали в Скиролавки пятнадцать или чуть больше лет тому назад. Писатель Любиньски, лесничий Турлей и художник Порваш живут в Скиролавках значительно меньше.

Некоторые люди — простые, едва умеют читать и писать, другие имеют за плечами титулы и факультеты, знания кипят у них в головах, как суп в кастрюле. А все-таки связывает этих таких разных людей какая-то таинственная общность. С бегом времени как бы одурманило и заморочило их всех дыхание затуманенных лугов и трясин, закралась в их сердца печаль озер, а мысли пронизал сумрак дремучих лесов, рождая в них нелюбопытство к остальному миру и к тем, которые живут в огромных городах, с квартирами, как гробики. Утвердилось в них и ничем не обусловленное и ничем не подкрепленное убеждение, что только то можно считать важным и полным значения, что делается у них, в Скиролавках, Байтках и Ликсайнах, что рождается и умирает на их полях, называемых по-стародавнему «лавками». Вокруг, впрочем, много деревенек с похоже звучащими названиями — Скитлавок, Гутлавок, Пилавок, Неглавок, Ронтлавок, Юблавок, Белолавок. Не имеет это, впрочем, никакого значения для жителей Скиролавок, хоть им не чуждо чувство истории. Но, как утверждает старый Отто Шульц, «берегитесь, потому что время коротко».

А так как время коротко, торопись, человек, и сохрани душу свою. Очертания этого света минут, будь поэтому пилигримом на этом свете.

У Отто Шульца — седая борода, которая ниспадает ему на грудь, как у других белая салфетка, когда они садятся обедать. У доктора Негловича чуть седые виски. Поэтому старый Шульц смело стучится в двери доктора, чтобы накануне Нового года спросить:

— А почему это время такое короткое, Янек? Потому что за ним стоит вечность, о которой нам немногое известно. Вечность — это не только приближение бесконечности времени, потому что время и вечность отличаются друг от друга. Время бывает отдано семени, а вечность приносит плоды и жатву без конца. И по той причине, что время коротко, я прихожу к тебе с напоминанием, как к Лоту: «Поспешай», «Спасай душу свою».

Доктор Неглович завязывал галстук перед зеркалом в своем салоне, где стояла черная гданьская резная мебель, которую расставил тут еще его отец, хорунжий Станислав Неглович, а была она когда-то собственностью князя Ройсса. В большом зеркале отражался свет хрустальной люстры, а также фрагмент черного буфета и белая грудь рубашки доктора. Зеленоватая печь на красиво выгнутых кафельных ножках рассеивала приятное тепло, которое казалось каким-то чудесным явлением и позволяло забыть о пятнадцатиградусном морозе на скованном льдом озере за окном.

Коричневый гладкий галстук позволил завязать себя большим узлом. Как острая стрела, он рассекал белизну сорочки от шеи вниз. Доктор с удовлетворением посмотрел в зеркало, потом повернулся к Шульцу, наклонил голову и смиренно сказал:

— Хлеб наш насущный дай нам днесь.

— Аминь, — ответил Шульц.

И тогда доктор — как каждый год — вынул из буфета хрустальный графинчик с вишневкой и два высоких бокала на тонких ножках и разлил понемногу кровавого напитка.

— Хороший это будет год, Янек, — сказал Шульц, осторожно беря в черные, загрубевшие от работы руки тоненький стебелек бокала. Улыбка доктора была полна печали:

— Не для всех, наверное, не для всех…

В кабинете доктора, в папке, лежали желтые карточки из больницы, в которой почти месяц пробыл старый Шульц. Его болезнь носила латинское название, но лучше будет сказать, что стрелой смерти уже пометил его тот, кто не знает снисхождения.

— Так, Янек, не для меня, — кивал головой старый. — Но с тобой будет по-другому.

Доктор вздохнул.

— «И смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло».

— Пусть так будет, — сказал Шульц.

А потом добавил после короткого молчания:

— Женщина носит девять месяцев, и это хорошо. Кобыла носит триста сорок дней, и это хорошо. Корова носит двести восемьдесят дней, и в этом великий порядок. Отто Шульц прожил восемьдесят лет и должен умереть, потому что таков порядок вещей.

— Аминь, — подтвердил доктор.

Шульц выпил красный напиток из хрупкого бокала, доктор сделал то же самое. А потом они обнялись как отец с сыном. Шульц ушел в мрак новогодней ночи, а доктор еще минуту смотрел на мокрые следы тающего снега, которые остались возле высокого резного стула, где он когда-то сиживал мальчишкой.

До Нового года оставалось несколько часов. До которого-то там года от сотворения мира по Кальвину, от разрушения Иерусалима, от Рождества Христова, от введения юлианского календаря, от введения григорианского календаря, от введения календаря исправленного, от введения прививок оспы, от распространения паровых машин, от введения электрическо-магнетического телеграфа. До которого-то там года от прекращения вихрей огромной бури, которая прокатилась над миром, и как во многих других местах и странах, так и в этой маленькой деревушке поломала ветви деревьев, разорила птичьи гнезда, а людей, как листья, разбросала широко, на погибель или только на изгнание, на унижение или забвение. Был это и сорок пятый год от рождения Яна Крыстьяна Негловича, доктора всех наук лекарских.

Как обычно, много разных знаков на небе и на земле предвещало, что новый год будет богат всякими событиями. Прежде всего, незадолго до Рождества родила ребенка женского пола в Трумейках молодая ветеринарша, Брыгида, девушка хорошенькая на удивление, с задом, как у кобылы-двухлетки. Почти до дня родов никто не догадывался о ее состоянии, потому что она носила широкую желтую болоньевую курточку, что естественно в осенние холода, а живот, несмотря на беременность, у нее был небольшой. Людям было любопытно, кто добрался до зада Брыгиды, потому что это должен был быть мужчина большой отваги. Брыгида была красивой, с ласковыми глазами телки, но гадкую для женщины имела она профессию: проявляла особую умелость, маленькими и нежными ручками освобождая от яиц бычков и молодых жеребцов, а также баранов. Говорили, что ее подружка по институту, такая же хорошенькая девушка, когда ее изнасиловали трое мужчин, коварно заманила их к себе домой, усыпила специальным вином, а потом лишила ядер, как разбрыкавшихся бычков. Поэтому, несмотря на красоту Брыгиды и ее приветливый взгляд, избегали ее молодые мужчины, и даже удивительно было, что нашелся кто-то настолько отважный, чтобы сделать ей младенца.

Девушка с ребенком — это вещь в тех краях обычная. Но Брыгида никому не сказала, от кого у нее ребенок, и в гминном управлении дочку велела записать на свою фамилию. Тайны своей она не выдала даже доктору Негловичу, которого вызвала в Трумейки акушерка. Потому что роды обещали быть трудными. Бабам, которые лежали вместе с ней в палате, объявила: «Если уж вам так интересно, от кого ребенок, то скажу вам, что это случилось от здешнего воздуха». Был это, по мнению людей, нахальный ответ. Потому что нет ничего прекрасней, чем картина, которая разыгрывается после девичьих родов, когда девушка с ребенком на руках вылавливает из толпы какого-нибудь бедолагу, таскает его по судам, а он выкручивается, врет, на других пальцем указывает и рассказывает разные забавные подробности о девушке.

Разве не так было с дочкой вдовы Яницковой, хромой Марыной? Двадцатилетней девушкой она родила дитя мужского пола в мае прошлого года, а потом на автобусной остановке прихватила молодого Антека Пасемко, который уже полгода работал на Побережье шофером и приезжал домой только на воскресенья и на праздники. Ему-то на остановке она громко прокричала, что ребенка родила от него и пусть он или женится на ней, или платит на сынка. Парень защищался, как умел, рассказывал, что не только он девять месяцев назад пошел в койку с хромой Марыной, что их тогда было несколько, потому что она лежала пьяная, как свинья. Молодой Галембка ей засадил, старший сын Шульца, средний из ребят плотника Севрука, почему же именно его, Антека Пасемко, подозревают в отцовстве, если и от семени тех остальных ребенок мог быть зачат? Подробно, ко всеобщей радости, рассказывал Антек Пасемко, как хромая Марына сама в отсутствие матери на кровати разлеглась, как потом ногами радостно дрыгала, когда ее по очереди покрывали — он, Антек, в самом конце, потому что был пьянее всех, поэтому заснул на Марыне, и так его вдова Яницкова в постели с Марыной застала. Те удрали, а он остался, и по этой причине теперь его Марына подозревает, хотя он даже не помнит, наполнил ли он ее своим семенем. Только что спал с Марыной, ничего больше. И, сказав это людям, Антек Пасемко удрал на Побережье и три или четыре месяца не возвращался в деревню, чему никто не удивлялся, потому что все знали, что он боится гнева своей матери. Строгая женщина была Зофья Пасемкова, жена рыбака Густава, мать троих сыновей и дочери. Всем в деревне было известно, что и мужа, и сыновей она за что попало била конским кнутом, а дочку свою, едва ей исполнилось шестнадцать лет, замуж в десятую деревню выдала и видеть ее не хотела, так ее ненавидела. Потому и удрал Антек Пасемко, средний ее сын, на Побережье, что боялся материнского кнута за то, что сделал Марыне. Хотя уже в августе или в сентябре Антек начал хромой Марыне присылать деньги на ребенка, раз пятьсот злотых, другой — тысячу, чем дал доказательство, что ребенка признает, а то, что о Марыне рассказывал, только частично было правдой. Но, что самое удивительное, строгая Зофья Пасемкова, встретив осенью хромую Марыну с коляской, задержалась с ней, но не для того, чтобы всяко обозвать, а только вежливо спросила, можно ли заглянуть в коляску и на внука посмотреть, что было видимым признаком: строгость у нее не слишком велика. Или же это невинное дитя разбудило в ней человеческие чувства. Немного позже Антек Пасемко вернулся в родной дом и, как братья, время от времени подрабатывал в лесу или в хозяйстве родителям помогал, а также на рыбалку с отцом выходил. Хотя и вырастила Пасемкова троих здоровенных и неглупых сыновей, ни один из них, несмотря на несколько попыток устроиться на работу на какой-нибудь шахте, на заводе или на стройке, нигде не обосновался, семьи не создал и со временем возвращался к матери и к ее кнуту. Так же поздней осенью поступил и Антек. С тех пор Пасемкова хромой Марыне пятьсот злотых на ребенка давала. Антек с Марыной не виделся, обходил ее дом, и на сынка даже смотреть не хотел. А когда матери близко не было, любил сидеть с другими перед магазином на лавочке и пить пиво. Тут он тоже рассказывал, что на Марыне никогда не женится, потому что она хромая, что было, впрочем, правдой. Потому что одно дело — ребенка сделать, а совсем другое — жениться; парню был только двадцать один год, и жизнь перед ним открывалась кто знает как прекрасно.

Чего, однако, в свое время люди о хромой Марыне наслушались, того наслушались. И неприятно им теперь было, что ничего подобного о прекрасной Брыгиде они не узнают. Плохо говорили о Брыгиде, фыркали на нее, говорили, что она аморально себя вела и что священник Мизерера не должен такое дитя крестить. Когда это услышал священник, в воскресенье он взошел на амвон и такими словами на людей кричал: «По Старому Завету важна только мать, потому что в отце и так никогда нет полной уверенности. Говорю вам, что меньший грех родить, чем выскабливать. Ребенок пани Брыгиды мной окрещен и получил имя Беата, пусть ее Бог благословит. А вы подумайте о своих грехах!» Комендант отделения милиции, старший сержант Корейво, тоже уклонился от выяснения правды, хоть, по мнению людей, милиция должна знать обо всем. Он даже невежливо выразился, чтобы ему не дурили задницу, потому что его абсолютно не касается, кто отец ребенка пани Брыгиды. «Никакого следствия не будет, и сличения папиллярных линий — тоже», — говорил он. На это ему старый Крыщак припомнил, что во времена, когда в Трумейках был князь Ройсс, а в отделении командовал вахмистр жандармерии Шнабель, то о таких делах людям было известно.

«Может ли женщина зачать от здешнего воздуха?» — смеялись громко перед магазином в Скиролавках. «Конечно, — ответил доктор Неглович, который как раз подъехал на своем „газике“ к магазину, чтобы купить колбасы для собачек. — Вопреки общепринятому мнению, для зачатия ребенка наличие мужчины не является наиважнейшим условием. Иногда намного большую роль играют обстоятельства, такие, как злоупотребление алкоголем, временные перебои с электричеством или испорченный телевизор. Медицине известны разные случаи. Если у кого-то испортится телевизор и он пойдет смотреть фильм к соседу, не исключено, что через девять месяцев у одного или у другого родится ребенок. Свежий воздух тоже может иметь значение для дела. Об этом свидетельствует огромное количество женщин, которые беременеют на отдыхе в санаториях, в отпуске в горах или на море». «Женщина знает, от кого у нее ребенок», — упирался старый Крыщак. «Это правда, — согласился доктор Неглович. — Женщина, как правило, знает, от кого у нее ребенок, но не всегда».

Так никто и не узнал, от кого прекрасная Брыгида родила ребенка, и в сердца людей вкрался непокой, что подобные вещи могут повторяться все чаще. Делом мужским было веками причинять женщинам разные неприятности, а делом женским — добиваться справедливости. Что будет с мужским родом, если женщины начнут пренебрегать даже установлением отцовства? Аж страх охватывал при мысли, что может наступить такое время, когда баба придет к мужику и подставит ему зад, а потом оближется, как после хорошей еды, и пойдет прочь, не взглянув на того, кто ей вкусный обед помог сварить. Печальным и пустым станет мир без бабьих жалоб, мольб и плачей.

Углубился тот непокой, когда на третий день после Рождества завмаг Смугонева выбросила из дома мужа, с которым прожила пятнадцать лет, потому что — как она говорила — пил, а своего дела с ней не делал. И выгнала его так, попросту, как будто какого-то нищего. Тряпки его в кучу собрала и на дорогу в снег бросила. «Иди, — сказала, — к своей матери». Мужик разревелся, тряпки собрал и пошел. А все же у них было двое детей, которые, когда отец уходил, плакали. Но Смугонева еще мужику палкой грозила, когда он оглядывался на родной дом, это видели многие, потому что дом Смугоней стоял напротив магазина, только на другой стороне дороги. Наутро она в магазине бабам заявила, что подаст на развод и что у нее есть отложенные для этой цели деньги.

И еще той самой ночью она легла в постель с двумя мужиками, которые приехали к ней на такси откуда-то со стороны Барт. Утром она открыла магазин с некоторым опозданием, а морда у нее была красная от мужской щетины, которой ее ночью терли, как рисовой щеткой. Не пускалась она ни в какие объяснения, только в полдень шепнула вдове Яницковой: «Плохо мне было — так, как раньше было, а так, как вчера — это хорошо было»…

В природе тоже происходили вещи удивительные. Еще за день до Рождества было совсем тепло, только в Рождество пришел мороз жуткий, и в течение одного дня толстым слоем льда сковал все озеро. В ночь под Рождество разбушевалась снежная метель, и снег шел все праздники. На шоссе выросли огромные сугробы, в которых увяз междугородный автобус, автомобиль начальника гминного управления в Трумейках и «фиат» с двумя офицерами уголовного розыска, которых все мучило дело об убитой летом тринадцатилетней Ханечке. Но хорошо, когда в сугробах застревает машина начальника гмины. Тут же появились большие снежные плуги, прокопались через сугробы, и после этого можно было с удобствами ездить по дороге из Скиролавок до Трумеек, что в другие зимы было редкостью.

С той снежной метели в воздухе царило спокойствие, ночами на небе были видны звезды, а в полях и на покрытом снегом озере тишина и мороз звенели в ушах, наполняя человеческие души радостью. В пышном снегу зайцы, кабаны, лоси и серны пооставляли четкие и глубокие следы; охотники и браконьеры очищали свое оружие от масла. На горке возле школы с утра до вечера покрикивали дети, катающиеся на санках, громко скрипели ворота колодцев и рукоятки насосов, весело лаяли дворовые собаки. Писатель Любиньски смел снег с террасы над гаражом и в солнечные часы выставлял лежак, на котором отдыхал, завернутый в тулуп и два одеяла, а вечерами работал над повестью о прекрасной Луизе, которая была сельской учительницей, а полюбила простого мужчину.

В спокойном воздухе из труб до самого неба тянулся седой, серый или черный дым в зависимости от того, топил кто-то дровами буковыми или сосновыми. И только над острой крышей художника Порваша ни малейший дымок не курился, стекла разрисовал мороз, а в огороженном сеткой дворе только кот протоптал узкую, как нитка, стежку. Впрочем, кот был не Порваша, а приходил ловить мышей по-соседски, от Галембков. Потому что Порваш, о чем было известно всей деревне, пребывал в Париже, куда в начале декабря повез свои четыре картины, чтобы там их продать по приличной цене с помощью покровителя по фамилии барон Юзеф Абендтойер. Этого барона никто в Скиролавках не видел в глаза, но все хорошо знали по рассказам художника Порваша. Юзеф Абендтойер был на одну четверть евреем, на одну четверть поляком, на одну четверть армянином и на одну четверть немцем. Картины Порваша — преимущественно осенние тростники над озером — нравились парижанам, поэтому каждый раз, возвращаясь из-за границы, Порваш имел на что жить, по крайней мере, полгода. В Польше его картины никто покупать не хотел, и, как узнал писатель Любиньски, ни в столице, ни в других городах никто о творчестве Порваша вообще не слышал. Но писателя Любиньского это не удивляло, потому что о его писательстве тоже с давних пор никто не вспоминал в столице, а все-таки Любиньски был, несмотря на это, писателем, и к тому же — как утверждал Неглович — вполне хорошим.

О художнике Порваше в селе сложилось особое мнение, потому что он не пользовался легкими случаями и не перебегал никому дорогу, а привозил себе каждый раз новую девушку, которую, однако, задерживал не дольше чем на месяц или полтора. Девушки были разного возраста и разной красоты; к сожалению, по причине неряшливого образа жизни художника и отсутствия заботы о еде, они вскоре чувствовали ухудшение здоровья и уезжали с плачем, распространяясь о том, что «он не хотел давать на жизнь» и они должны покидать Скиролавки, потому что «исчерпали свои сбережения».

И вот за день до Нового года вдруг появился в деревне художник Богумил Порваш. По дороге к своему дому он остановил свой старый автомобиль типа «ранчровер» перед магазином, где, как обычно в полдень, сидели на лавке несколько жителей деревни. Был четырехградусный мороз, а они пили холодное пиво. Те самые, впрочем, что всегда, а значит, старый Крыщак, молодой Хенек Галембка, которого два раза принимали на работу в лесу и два раза оттуда выгоняли, пока он не пришел к выводу, что может остаться на содержании жены, ее коровы, свинок, кур, уток и гусей. Сиживали на лавке плотник Севрук, Антек Пасемко, а также Франек Шульц, старший сын Отто Шульца, достойного уважения старца. Но Отто Шульц все не передавал сыну хозяйства, и тот не рвался к работе на отцовском поле. Несмотря на то, что ему уже было почти тридцать два года, он еще не женился и назло отцу подрабатывал себе на пиво, время от времени нанимаясь в рыболовецкую бригаду.

Подъехал художник к магазину в Скиролавках, вышел из машины, как ни в чем не бывало сказал всем «день добрый», вошел в магазин и купил две пачки дешевых сигарет. На переднем сиденье сидела новая девушка художника. Зато сзади, на крытом кожей диванчике, лежала черепица. Одна обыкновенная глиняная черепица. Хорошо обожженная, притягивающая глаз яркой окраской.

Художник сел в машину и отъехал, распугивая воробьев, которые рылись в рыжих кучках конского навоза, разбросанного на снегу перед магазином. И тогда отозвался старый Крыщак:

— Зачем художнику черепица, если у него дом покрыт шифером?

И тотчас Хенек Галембка сбегал в магазин за четырьмя бутылками пива, а остальные молчали, чтобы не выставить себя на посмешище поспешным и необдуманным ответом.

Пили пиво, курили сигареты. Кто-то вставал с лавки и уходил, другой приходил и садился. И так — до шестнадцати, когда завмаг закрыла решетку на дверях и потопала к дому. И тогда снова старый Крыщак сказал:

— Князь Ройсс, помню, привез из Парижа плетеное кресло. И попугая. Все спрашивали — зачем ему плетеное кресло и попугай? А он сидел в кресле и чай пил. А попугай болтал. Два слова знал: «раус» и «штилле».

В сумерках они разошлись, а потом о черепице говорили во многих домах. При свете лампочек, при включенных телевизорах. Во Франкфурте-на-Майне убит начальник полиции, телевизионный диктор подчеркнул "р" в слове «анархисты», Крыщак головой кивнул, мол, понимает, о чем речь, потому что князь Ройсс тоже когда-то ругал при нем анархистов. Но своим невесткам Крыщак сказал:

— Не поверите мне. Художник черепицу вез. Из хорошо обожженной глины. На заднем сиденье лежала. Одинешенька.

Одна из невесток аж за сердце схватилась:

— Боже милостивый, черепицу, говорите, отец, привез? Одну?

— Одинешеньку…

В приемном покое доктора Негловича запахло духами. Прибежала жена писателя, пани Басенька. Два крестьянина ждали перед дверьми кабинета, но пани Басенька ворвалась к доктору, как только из кабинета вышла какая-то баба из Белых Грязей.

— Вы слышали, доктор, что художник вернулся из Парижа? Сегодня в полдень… Вроде бы привез новую девку и одну черепицу.

Она расстегнула белую дубленку, натянула зеленый свитерок на больших, торчащих вперед грудях. Соски выделялись, как две пуговки, потому что она никогда не носила бюстгальтера. Она думала, что, может быть, доктор, как обычно, ухватится за одну из пуговок и покрутит ее своими нежными пальцами. Очень она это любила. Но доктор отвернулся к окну и задумался.

— Одну черепицу привез. На заднем сиденье, — повторила пани Басенька, потому что была уверена, что именно об этом думает доктор Неглович.

— Да, да, да… — пробормотал доктор таким тоном, что пани Басенька аж покраснела.

Потому что, непонятно почему, ей вспомнилось то, что некоторые женщины в деревне говорили о докторе — мол, он сначала женщину унизит, прежде чем на нее лечь. Но в чем заключалось это унижение, никто точно не знал. Вспомнила пани Басенька и совет, который дал ей доктор, чтобы она готовила мужу отвар мелколистной липы, но не ее же была вина в том, что писатель не любил отвара. Она поднялась со стула.

— Пойду уж. Не буду вам мешать, — вздохнула она, снова обдергивая свитерок.

Доктор тоже встал. Сделал два шага к пани Басеньке, левой рукой минутку ласкал ее груди.

— Не беспокойтесь, пани Басенька, — сказал он. — Дело с черепицей мы скоро выясним. Медицина знает разные случаи…

Она выбежала из кабинета раскрасневшаяся, удивительно разогретая изнутри. Перед домом снова расстегнула дубленку, так ей сделалось жарко, хоть на улице был мороз. «Чудный мужчина этот доктор», — думала она, поспешая по снежной колее.

Писатель Непомуцен Мария Любиньски четвертый раз выстукивал на машинке фразу для первой главы своей повести. Фраза эта все время казалась ему шершавой, нескладной, запутанной, как груда хвороста, брошенная в лесу. Пожалуй, лучше всего звучал первый вариант: «Он стоял возле Луизы, чувствуя на щеках теплое, почти летнее дуновение от воды. Несмотря на то, что уже наступила осень, день исключительно ясный и безветренный». Может быть, недоставало слова «был», чтобы фраза стала законченной «день был исключительно ясный и безветренный". Он написал слово „был“, потом его вычеркнул, потому что оно производило впечатление чего-то лишнего, потом снова дописал это „был“, добавил „безоблачный“, пока не почувствовал, что его охватывает отвращение к собственной работе. Тогда-то в его рабочий кабинет с двумя выходящими на залив окнами, сквозь которые каждую ночь был виден на другом берегу свет в доме доктора, вошла жена писателя. Из-под расстегнутого кожушка виднелись ее высокие груди, лицо ее было раскрасневшимся от мороза, глаза блестели. Посмотрев на нее, писатель с печалью подумал, что женат третий раз и снова, как и прежде, взял в жены обыкновенную потаскушку.

— Выглядишь так, будто вернулась от доктора, — заметил он язвительно.

— Ну да, — рассмеялась она, садясь бочком на лавку, покрытую шкурой вепря. — Не хотела мешать тебе работать, а должна была поделиться с кем-нибудь новостью о приезде художника. Представь себе, мой дорогой, он приехал с новой девкой. Никогда не угадаешь, что он вез на заднем сиденье. Черепицу! Обыкновенную черепицу.

Они долго молчали. Она присматривалась к нему с нахальной — по его мнению — улыбкой, и он отвернулся к окну. Подумал, что, конечно, он мог бы развестись и жениться в четвертый раз, нужно ведь переделывать и совершенствовать свою жизнь, как фразу в книжке. Но была ли гарантия, что он снова не наткнется на такую же.

— И что сказал доктор? — бросил он в сторону окна, будто вызов в адрес огонька на другой стороне залива.

— Спросил, пьешь ли отвар из липы мелколистной…

— Ненавижу отвар из липы. — Он отвернулся от окна и посмотрел ей в глаза. — Однако ты могла бы пригласить доктора на ужин. Дело об этой черепице требует обсуждения. Художник привез черепицу? Не тащил же он ее аж из Парижа?

— Думаю, что девка тоже здешняя, — подтвердила она с каким-то глубоким удовлетворением.

В одиннадцать они уже лежали на большой деревянной кровати в спальне, где было очень тепло, потому что осенью печник из Трумеек переложил им кафельную печь. Маленького ведерка угля хватало, чтобы целые сутки печь сильно грела. У пани Басеньки была привычка спать голой, в одних плавках, которые муж должен был с нее стягивать, когда хотел иметь с ней удовольствие. Ей нравилось в таких ситуациях, если мужчина что-то с нее снимал или даже сдирал. Больше всего, однако, она любила, когда муж ласкал ее в темноте или брал потихоньку, как бы украдкой. К сожалению, с ранней осени до самой весны он очень долго разогревался в постели, несмотря на теплую печь и толстую перину. Чаще всего засыпал, так и не отважась на любовную забаву. Итак, они лежали оба навзничь, он — натянутый, как струна, потому что ждал, пока кровь прильет ему к ногам и разогреет их хоть немного, а она правой ладонью гладила его сначала по твердому гладкому животу, потом приподняла свою левую грудь и взяла пальцами торчащий сосок. Она знала, что муж не спит, и спросила:

— Правда, ты не знаешь, каким образом доктор унижает женщину, прежде чем в нее войти?

— Не знаю. Говорил тебе много раз, что не знаю, — ответил Любиньски. — В деревне об этом разное болтают, но ничего конкретного узнать невозможно.

Еще долго они лежали так рядом, а потом она тихо вздохнула, потому что чувствовала, что и в эту ночь обойдется без любви.

О том, что мужчина и женщина должны жить не рядом, а вместе, а также о мечтах, которые навевает лес

На штабной карте коменданта отделения милиции в Трумейках Скиролавки выглядят как большой серп, своим острием охватывающий голубой залив огромного озера Бауды. Рукоять серпа велика, ее образует асфальтовое шоссе, ведущее в Трумейки. По обе стороны шоссе находятся усадьбы богатейших хозяев, крытые черепицей дома из красного кирпича, сараи и хлевы. Все дома стоят лицом к дороге, при них маленькие садики, чаще всего огороженные сеткой, покрашенной в разные цвета. На задах усадеб тянутся пашни и луга, открытые в сторону Трумеек, а на горизонте замкнутые черной стеной лесов.

В месте, где рукоять серпа смыкается с острием, — уже залив. Шоссе здесь сворачивает вправо и вдоль высокого откоса обегает озеро полукругом, дальше идет прямо, в глубь дремучих лесов, до самого городка Барты. А острый конец серпа заходит на короткий полуостров, врезающийся в озеро и отделяющий залив от безграничия вод Бауды. Весь этот полуостров вместе с садом, огородом, домом, хозяйственными постройками, а также небольшой пристанью — собственность доктора Яна Крыстьяна Негловича.

Центр деревни помещается на стыке залива и шоссе, у основания серпа, а значит — почти напротив полуострова, отделенного от этого места километровой полосой воды. Здесь находятся автобусная остановка, школа, пожарная каланча, продуктовый магазин, почта, клуб молодого крестьянина, библиотечный пункт, а также кладбище. Возле живет плотник Севрук, стоят два сарая, принадлежащие рыболовецкой бригаде, и кузница. От сараев дорога поворачивает вправо и полукругом обегает залив. Здесь дома и усадьбы заселены лесными работниками и размещаются только по одну сторону дороги, ближе к озеру. Построены они из красного кирпича и развернуты лицом к шоссе. Сзади находятся хозяйственные постройки, которые загораживают вид на озеро. Хотя не везде. Писатель Любиньски, когда в свое время купил дом у одного лесоруба, велел сломать сарай, вырубить кусты над заливом и открыл себе вид на озеро. У торца он выкопал подземный гараж и построил над ним террасу, откуда, расположившись на лежаке, он видит бесконечность вод и дом доктора на полуострове. Немного дальше, на месте усадьбы, сожженной во время войны, несколько лет тому назад построили домик, крытый шифером. Там поселился художник Богумил Порваш. Из его мастерской тоже открывается вид на бесконечность вод и на прибрежный тростник, который стал темой его творчества.

В лесу прячутся красные постройки лесничества Блесы, где семь лет живет инженер Турлей с женой и сыном. В лесничестве Блесы — десять комнат и огромный салоне камином. Именно здесь уже семь лет, то есть с тех пор, как лесничество принял инженер Турлей, тридцати одного года, проходят новогодние вечеринки, в которых принимают участие доктор Неглович, художник Порваш и писатель Любиньски. Жена лесничего, магистр Халина Турлей, занимает должность заведующей трехклассной школой в Скиролавках, представляющей собой филиал школы-восьмилетки в Трумейках. Пани Халине подчиняется только одна учительница, панна Луиза, шестидесяти лет, стало быть — без пяти минут пенсионерка. Это старая дева со странностями, которая редко выходит из дому, зато внимательно наблюдает за жизнью деревни из окна своего жилища на втором этаже школы.

Новогодние вечеринки у пани Халинки устраиваются в складчину, потому что ни лесничий, ни учительница не зарабатывают много. По мнению жителей Скиролавок, самые богатые люди в деревне — доктор Неглович и старый Отто Шульц, и только во втором десятке зажиточных людей — писатель Любиньски и лесничий Турлей с его женой Халинкой. Последний из последних — это художник Порваш. Поэтому он вносит наименьший вклад в новогодние вечеринки в лесничестве Блесы, хотя он, а не доктор и не писатель каждый год бывает в Париже. Но много ли хорошего можно ожидать от человека, который из Парижа привозит девушку и одну единственную черепицу?

Как каждый год, так и нынче одновременно с двенадцатым ударом часов на экране телевизора на заснеженное подворье перед своим домом вышел инженер Турлей, писатель Любиньски и художник Порваш, а также доктор Неглович. Огромный, полный елей, отяжелевших от снега, лес начал отвечать эхом выстрелов. Пять раз выстрелил лесничий Турлей из своего русского ружья «Волга», восемь раз дал огня художник Порваш из стандартного бельгийского бюкс-флинта «браунинга» из города Хершталь; шесть раз блеснула огнем английская двустволка писателя Любиньского, сделанная прославленной фирмой «Уэбли-Скотт», с красивыми арабесковыми инкрустациями на стенке затвора; три раза прогремела двустволка доктора Негловича, предмет зависти многих окрестных охотников, потому что это была модель «кастор» — итальянская, с курками и боковым замком «холланд», инкрустированным серебром, с ореховым прикладом. Отзвук выстрелов услышали возле пожарной части, где на свежем воздухе охлаждали разогретые водкой головы жители Скиролавок: ежегодно в помещении пожарной части проходило новогоднее гулянье. Те, кто слышал эхо выстрелов, знали, что действительно начался Новый год. Никого не удивляло и не возмущало, что в деревне два новогодних гулянья. В одном, месте развлекаются люди образованные, в другом — простые, потому что, как говорил плотник Севрук, когда у него не подходила выемка к выступу в балке, «все должно быть на своем месте». Новый год делил людей в Скиролавках, но каждый день и каждая ночь стирали разницу. Потому что, как часто повторял с шутливой серьезностью доктор Неглович, «у всех женщин все то же самое, разве что некоторые лучше вымыты». Доктор имел право так говорить, потому что уже четырнадцать лет был вдовцом, а, как мужчина в расцвете сил, должен — был по общему мнению — время от времени получить облегчение для здоровья и настроения. И потом, кто-кто, а доктор Неглович насмотрелся в жизни этих женских разностей, и если утверждал, что у всех все то же самое, то была в этом большая сила правды. Разве существовала во всей трумейской гмине хоть одна женщина или даже девушка, которая не продефилировала бы перед доктором без трусов? Доктор Неглович хвалил то, что увидел у них между ног, или, бывало, ругал, чаще, однако, ругал, чем хвалил. Было даже, что, осмотрев жену лесника Видлонга, он вышел в приемную в амбулатории и крикнул женщинам, которые ждали в очереди: «Видлонговой сорок пять лет, четверых детей родила, и ни единой царапинки. Не то что вы, свинтухи». Чаще, однако, как говорят, доктор ругал и лекарства выписывал, хоть и знал, что все равно принимать их не будут и его врачебный труд пропадет. Раздевались у него женщины старые и молодые. Одни стыдливо, другие смело, особенно те, которые рады были своим телом соблазнить одинокого врача. Доктор не был юнцом, но ведь в Скиролавах говорят, что с возрастом у мужчины корень твердеет, как у сосны в лесу. Две черты ценили в Скиролавках у мужчины: крепкую к водке голову и хороший звонок между ногами. Чем чаще звонил, тем лучше. Порядочная женщина не должна открывать дверь, когда звонит чужой мужчина, но делом мужским было звонить — а ну какая-нибудь откроет дверку? «Бог сотворил мужчину и женщину не для того, чтобы они жили рядом, а чтобы жили вместе», — всегда повторял священник Мизерера при венчании. А во время пасхальных проповедей он призывал с позолоченного амвона: «А не стыдитесь, мужчины, звонить каждую ночь своим женщинам. Потому как если вы не будете звонить, то им дьявол зазвонит!»

Так, совсем обычно, и начался Новый год эхом выстрелов из лесничества Блесы. Испуганные серны и олени, которые по первому снегу начинали подходить к усадьбам, убегали как сумасшедшие в глубь леса, стряхивая снег с низко нависших ветвей. На далеких полянах, на Свиной лужайке, возле Белого Мужика и около дерева, называвшегося «дубом доктора», раздавалось потом пронзительное блеяние козлов.

А дремучий лес отвечал эхом, которое возвращалось до самых построек лесничества Блесы, до большого дома из красного кирпича, до высокого крыльца и широкого подворья, где, зарывшись в снег по самые оси, стоял пахнущий маслом старый «газик» доктора.

Лесничество Блесы было построено восемьдесят лет назад. Старые люди говорили, что первый здешний лесничий, некто Швайкерт, был застрелен собственной женой в одной из верхних комнат за то, что, как утверждали одни, изменял ей с девчатами из Скиролавок. Другие, в свою очередь, говорили, что попросту у нее никогда не было сухих дров на растопку. Но факт: с тех пор плохо жили между собой супружеские пары в Блесах, что подтверждали людская память и свидетельства очевидцев. От лесничего Пентека сбежала жена, хорошенькая блондинка, потому что никогда — несмотря на то, что вокруг был дремучий лес, — он не заботился о дровах для обогрева и для кухни. А убежала она с таким, который ей несколько раз привез воз наколотых дубовых поленьев. Лесничему Стемплевичу, который был после Пентека, тоже жена изменяла, причем почти открыто, целуясь под окнами с ветеринаром из Барт, который катал ее по лесу в бричке, запряженной двумя сивыми конями. Но не из-за отсутствия дров она ему изменяла, а по той самой причине, по какой и Смугонева своего мужа из дому выбросила, а именно — он слишком много пил и не выполнял ночью своей мужской работы. Инженер Турлей приехал в Блесы семь лет назад и взял себе молодую женушку, Халину, невысокую, с мальчишескими движениями и громким, звонким смехом. Но в последнее время они тоже ссорились все чаще, и именно из-за отсутствия дров или из-за того, кто должен топить печь центрального отопления, ведь они оба работали. Люди в Скиролавках шептались, что и она уже не прочь найти какого-нибудь настоящего мужчину, который знает, как позаботиться о женщине. И все удивлялись, что лесничество Блесы отнимает у мужчин их характер и силу и отдает характер и силу женщинам. Но, как это у женщин обычно бывает, и характер, и сила превращались в ненависть или в адскую злобу.

Писатель Любиньсни говорил, что это дремучий лес делает мужчин безвольными мечтателями, которые разочаровывают женщин. Лес придавливал людей своей гибельной глубиной, укачивал и усыплял шумом ветвей, поражал своими размерами и вечным существованием. Глядя на верхушки огромных сосен или древних буков, люди чувствовали свою хрупкость и ничтожность, год за годом убеждались в бессмысленности своих усилий и трудов, которые всегда были ничтожными перед громадой вечного леса. Что с того, что они сумели повалить даже самые могучие дубы и пооставляли голые поляны, если все равно должны были сажать новые деревья, которые спустя несколько лет покрывали землю и тянулись вверх, к небу и солнцу, в то время как они, люди, пригибались к земле. Лес уже был, когда они пришли сюда, он приветствовал их вечным шумом и оставался таким, каким был, когда они уходили навсегда. Вечный шум леса нес предостережение начинаниям людей, а те, кто вслушивался в него слишком долго, становились глухими к голосу сердца, словно бы и их затягивало это лесное существование без действия, жизнь без любви и поступков. В сумрачных лесных закоулках, где летом, как капли прозрачной живицы, сплыванут по стволам сосульки солнечного света, а зима, как дух, является вдруг пред очи белым пятном распыленного снега, человека вдруг поражает сознание, что ничего он здесь улучшить не сможет.

Но доктор Ян Крыстьян Неглович объяснил это дело совершенно иначе. Это не лес делал мужчин безвольными мечтателями, а они — безвольные мечтатели — искали лес, чтобы утвердиться с помощью его существования, баюкать себя его ровным шумом. Из множества возможностей, которые сотворил для людей мир, они выбирали эту единственную узкую стежку, ведущую к лесу.

Доктор Неглович в глубине души верил, что человек не до конца потерял свой инстинкт и из сотен возможностей выбирает ту единственную, которая ему больше всех подходит. И даже — о ужас! — полагал, что некоторые болезни, преследующие человека, возникали не только по велению судьбы, а были вызваны острой потребностью организма, как буря, которая должна пронестись, когда становится слишком душно.

О том, что время коротко, поэтому торопись, человече…

Девушке, которую привез в Скиролавки художник Богумил Порваш, было двадцать четыре года, она работала продавщицей в магазине мужского белья. Предложение провести Новый год в затерянной среди лесов деревушке, да еще в обществе красивого художника показалось ей привлекательным. Ее волновало и обещание Порваша, что она проведет немного времени среди «диких людей», как он назвал своих друзей. Печалилась она всю дорогу только о том, что они будут есть в этой дыре, потому что еда доставляла ей большую радость. Художник рассказывал ей, что в ближнем городке есть птицеферма и там можно достать куриные и гусиные пупки. «Ах, пупки, как это хорошо», — несколько раз вздыхала она по дороге из столицы, раздражая этим художника, худого, со впалой грудной клеткой и втянутым животом. Он мог не есть несколько дней, и его устраивал даже кусок заплесневелого хлеба. Только его черные, пылающие, глубоко впавшие глаза казались постоянно голодными.

Девушку звали Юзя. Была она не слишком высокой, кругленькой блондинкой со светлой кожей, пухлыми розовыми щечками и маленьким влажным ротиком, который она то и дело выпячивала вперед и складывала в маленькое рыльце. Казалось, что даже воздух, который вдыхает, она сначала пробует своими влажными губами. И с ней-то пришел художник на Новый год в лесничество. Во время перерыва в танцах она подходила к столу возле камина и оглядывала расставленные там тарелки. Потом деликатно брала в руку вилку и маленькую тарелочку, клала на нее пластик холодной оленины, сальцесона или крылышко утки, один грибок, кусочек соленого огурца. И ела медленно-медленно, маленькими кусочками, щуря при этом глаза, как будто ее охватывали какие-то приятные воспоминания. Кусочки мяса исчезали в ее маленьком ротике, который становился еще краснее, влажнее и свежее, а щечки розовели и казались еще более гладкими. Блеск огня из камина трепетал на ее губах, ласкал щеки, подчеркивал тень, которую отбрасывали длинные подкрашенные ресницы. Негловичу она казалась то маленькой белочкой, которая обрабатывает орешек, то хорошеньким поросеночком, которого хотелось погладить по розовой мордочке и подать ему кусочек яблочка или теплой картошечки. Потому что, учит книга Брилла — Саварена, нет на свете ничего более прекрасного, чем вид молодой и красивой лакомки, глаза которой блестят, губы лоснятся, а движения при еде милы и грациозны. Такие женщины ночью для мужчины — как хорошо наполненная тарелка. Стоял он, опершись о край навеса над камином, и, разглядывая панну Юзю, слушал, как на ее мелких белых зубках хрустит пластик соленого огурца. Его раздражал шум голосов за спиной, смех женщин и отзвуки разговора между писателем Любиньским и художником Порвашем, долетавшие из угла салона. Он не хотел пропустить ничего из этого приятного хруста, который казался ему намного более волнующим, чем шелест новогодних платьев.

Панна Юзя подняла наконец свои прищуренные глаза, склонила светлую головку и спросила:

— Почему вы так на меня смотрите?

Он с достоинством откашлялся:

— Потому что тоже люблю соленые огурцы.

Она с чуть заметным сожалением отставила свою тарелочку. Выбрала другую, чистую и положила на нее доктору кусочек огурца и пластик холодной оленины.

— Спасибо, — сказал доктор, беря тарелку из ее рук. А потом так же громко захрустел огурец на его зубах, и доктор громко чавкнул, пробуя холодную оленину.

— Правда ли, доктор, — спросила панна Юзя, — что в Скиролавках есть религиозная секта, которая позволяет раз в год всем со всеми, вместе, в одном сарае? Вы понимаете, что я имею в виду…

И она посмотрела на него широко открытыми глазами, которые, казалось, были наполнены безбрежным удивлением. Даже ее влажный ротик перестал шевелиться.

Доктор поставил на стол свою тарелку, снял со стояка кочергу и ткнул ею пылающее в камине полено. А потом заговорил с необычайной серьезностью, которая для тех, кто его хорошо знал, означала, что он немножечко подшучивает. Как это называл писатель Любиньски: «Наш доктор любит выступать с шутливой серьезностью».

— Не верьте в такие истории, панна Юзя. О таких, как наша, затерянных среди лесов деревушках разные слухи ходят, но не надо им верить. Мы — обычные люди, которые хотят любить друг друга и есть досыта. Но не каждый человек подходит к этим делам с надлежащей серьезностью. Возьмем, к примеру, тот солений огурчик, который вы как раз жуете. У меня в кладовке есть целых семь сортов по-разному засоленных огурчиков. Они стоят в больших банках. Каждый год я сам присматриваю, чтобы моя домохозяйка Гертруда Макух законсервировала их так, как следует. Потому что один вкус — у соленого огурчика, в который добавлено больше укропу, а совершенно другой — у того, в который положено больше хрена, дубовых или вишневых листьев, листьев черной смородины, добавлено чесноку, горчицы. Огурчик с вишневыми листьями ядреный и хрустит на зубах, а если прибавить больше чеснока, он издает на зубах только сухой и невыразительный треск, будто кто-то ломает спичку. Зато у него более острый вкус, иногда аж язык жжет. То же самое — огурчик, к которому прибавлено много горчицы. Он сохраняет твердость и остроту, хрустит на зубах, очень вкусно. Засоленные огурцы я держу на нижней полке, а полку выше занимают свекла и пикули, потом маринованный лук, дыня в уксусе и корнишоны, потом ботвинья в бутылках и спаржевая фасоль в банках. С уксусом, однако, надо быть осторожнее, потому что считается, будто он вызывает анемию. Но ведь нельзя мариновать без уксуса! Конечно, есть сторонники сушения овощей, плодов и грибов. Я тоже храню немного этой сушенины в кладовой в льняных мешочках, хорошо завязанных и подвешенных на специальных крючках. Нет, однако, ничего вкуснее, чем разные сорта маринованных грибков…

— Ах, рассказывайте, доктор, — прикрыла глаза панна Юзя и, как для поцелуя, раскрыла свои красные влажные губки.

В этот момент она показалась доктору необычайно красивой. Огромное декольте белой блузочки, вышитой маками, притягивало взгляд. Тело, которое из него выглядывало, было гладким и чудно желтоватым, как слоновая кость, только глубокая канавка между грудями обозначалась тенью, подчеркивая формы бюста. Доктор переступил с ноги на ногу и нервно кашлянул, чем вспугнул то интимное и неуловимое настроение, в котором только что были оба.

Девушка подняла глаза, затрепетала подкрашенными ресницами и с беспокойством спросила:

— Доктор, почему вы ко мне так присматриваетесь?

— Думаю о вашей щитовидной железе, панна Юзя, — сказал он. — Пока вроде бы нет причин для беспокойства, но ваша шея, такая полная и гладкая…

— Да, немного толстоватая. — Она дотронулась рукой до горла. — И вообще, кажется, я слишком толстая.

Доктор улыбался понимающе:

— Ничего, панна Юзя, ничего. Зато у вас кожа очень гладкая и без всяких морщинок. Вы надолго сохраните свою красоту. Только не забывайте всегда на ночь накладывать под глаза немного увлажняющего крема.

Ему очень хотелось наклониться над ней, прикоснуться губами к раскрытым губкам, которые были такими красными, что казались пузырьками, наполненными кровью. Может быть, она отгадала его желание, потому что склонила светлую головку и серьезно сказала:

— А однако, доктор, я сама слышала, как один человек в кафе говорил Богусю, что в Скиролавках раз в год все со всеми делают то, что надо делать отдельно. Правда, Богусь, что он так говорил? — крикнула она в угол салона, где Порваш все еще разговаривал с писателем. Тут же они прервали свою беседу и приблизились к столу с угощением.

— Что такое кто-то говорил? — подозрительно спросил художник. Она повторила то, что только что сказала доктору.

— Вздор, Юзя, — рассердился художник. — Всю дорогу я толковал тебе, что это вздор. Мой коллега по академии, глупый художник, говорил это только для того, чтобы ты испугалась и не поехала со мной.

— Позвольте, коллега Порваш, — вмешался писатель Любиньски. — Это дело совсем не такое простое. Уже не раз я слышал такое мнение о нашей деревушке. Люди в больших городах склонны верить, что в провинции, а особенно в маленьких деревушках, могут случаться жуткие истории, которые способны страшно оскорбить мораль. А между тем, если ближе присмотреться, оказывается, что и в больших городах происходят страшные вещи. Мы, панна Юзя, люди образованные и разумные, а кроме этого, критичные. Скиролавки — деревенька маленькая, но честная.

Высказывание писателя Любиньского могло быть коротким или очень длинным, но в нем была масса антипатии к людям из больших городов. Доктор Неглович отозвал в сторонку художника Порваша и, схватив его за пуговицу бархатного парижского пиджака, насел на него:

— Что означает та черепица на заднем сиденье вашего автомобиля, пане Порваш? Зачем вам черепица, если ваш дом покрыт шифером?

— О какой черепице вы говорите? — удивился художник и нервозным жестом растрепал свою огромную черную шевелюру.

— Возвращаясь в Скиролавки, вы привезли черепицу. Одну. Лежала на заднем сиденье. Многие люди ее видели, — напирал на него доктор, не выпуская из пальцев пуговицы от пиджака.

— А, это вы о той черепице, — вспомнил Порваш. — В самом деле, я вез ее километров пятьдесят и сам толком не знаю зачем. Три черепицы лежали на шоссе, наверно, кто-то их потерял. Они были разбросаны на снегу, красные, раздавленные колесами, как кровавые следы. А одна была целая, красивая, красненькая, а скорее терракотовая. Я остановился и забрал ее, сам не знаю зачем.

— Понимаю, — согласился с ним доктор Неглович.

— Я отдам ее вам, и охотно. У вас ведь дом крыт черепицей, — предложил художник.

— Спасибо, — сказал доктор Неглович и пожал художнику руку. — Ни одна черепица у меня, правда, не упала, но принимаю подарок, как жест доброй воли.

Художник в раздумье потряс головой.

— Уже третий человек спрашивает меня об этой черепице, — сказал он. — Неужели у людей в Скиролавках нет больших забот?

— Радуйтесь, что у нас нет больших забот, — заметил доктор. К ним подошла пани Басенька, неся тарелку с заливными телячьими ножками.

— А может быть, доктор, выйдем на свежий воздух? — повернула она к Негловичу личико, похожее на мышиную мордочку. — Помните, как хорошо было в прошлом году?

— И знайте, панна Юзя, — гремел писатель Любиньски, — что люди в больших городах, хотя будто бы и все понимают, и завидуют нашей тишине, прекрасным пейзажам и покою, а по сути — пренебрегают человеком искусства, брезгуют им, считают ничтожеством и. подозревают в какой-то дичи.

— О, да, да, — шепнула панна Юзя, посматривая на тарелку с телячьими ножками.

И она поискала взглядом доктора Негловича, который, может быть, один в этой компании предложил бы ей взять холодных ножек, подал уксус, заметив при этом, что излишек его приводит к анемии. Она представила себе его кладовую, и сладкое тепло пронизало ее от рта до самых колен, волнующе защекотало в животе и даже немного ниже, хотя могло показаться, что эти настолько разные органы, которые у женщин расположены ниже пояса, имеют между собой немного общего. Она подумала, что спросит об этом доктора, но тут же ей пришло в голову, что это может показаться ему бесстыдным. Впрочем, она уже объяснила это себе когда-то по-своему. «Раз что-то расположено близко друг к другу, то оно должно быть между собой связано». Потому что только после хорошего обеда ей нравилось заниматься любовью.

«Глупец», — выдала она заключение о Любиньском. «Нахальная девка», — подумала о пани Басеньке, видя, как та берет доктора под руку и почти вытаскивает в коридор, где на гвозде висела его шуба. «Тащит куда-то доктора, а он, наверное, хотел бы попробовать холодца из телячьих ножек».

Пятью минутами позже доктор вышел во двор, одетый в коричневую баранью куртку мехом кверху и в красивую шапку из барсука. Тут же за ним выбежала пани Басенька в белом кожушке и в пушистой лисьей шапке, в длинном платье и туфельках, в которые сразу насыпался снег и заморозил ее маленькие ступни в тоненьких чулках. Она пискнула, как от боли, но притихла, потому что доктор обнял ее, и какое-то время они стояли так перед домом, с нежностью в сердцах. Доктора распирала радость свободного человека, которому каждый день мог принести неожиданность, а пани Басенька чувствовала, что тяжесть руки доктора делает ее сильной и такой легкой, что она могла бы, кажется, взлететь в беззвездную ночь. Грудь ее бурно вздымалась, и она подумала, что успокоить ее может прикосновение руки доктора, который обнимал ее левой рукой, но ведь его правая ладонь висела без дела, и он мог бы ею погладить ее грудь. Но доктор Неглович думал о панне Юзе и ее сладко приоткрытом ротике. Он уже почти видел, как она сидит в его салоне возле тяжелого черного стола и с хрустом грызет пластинки нарезанного огурца, замаринованного с листьями дуба и чуточкой чеснока. И видел по другую сторону стола себя, засмотревшегося в ее затуманенные наслаждением глаза.

— Хэй! Хэй! — громко крикнул доктор, как бы бросая вызов вечному лесу, который рос в нескольких шагах за оградой из сетки.

— Хэй! Хэй! — пискливо откликнулась пани Басенька, потому что и ее переполняла радость.

А потом из лесничества выбежали лесничий Турлей и его жена Халина, и художник Порваш, и писатель Любиньски. Потягиваясь, медленно вышла и панна Юзя в скромной болоньевой курточке, в то время как на других были лисьи шапки и толстые дубленки. Она сразу забыла о холодце из телячьих ножек и позавидовала дубленкам, и шапкам, и радости, которая, казалось, была вписана в жизнь этих людей. Она прижалась к художнику, а тот подхватил ее на руки и перенес через снег к автомобилю доктора, на открытое заднее сиденье, потому что доктор на время Нового года снял с машины брезентовый кузов.

Тронулись резко. Фары вылавливали из темноты придорожные деревья, мельчайшими искорками поблескивали обледеневшие хлопья снега, будто кто-то посыпал дорогу звездами. А когда приблизились к первым усадьбам, скорость и мороз аж перехватили горло, и лесничий Турлей начал стрелять вверх из своего ружья, то же самое сделали Порваш и писатель Любиньски. Никто не заметил, что пани Басенька почти легла на спину доктора, страстно желая, чтобы сквозь свою куртку он почувствовал тепло и тяжесть ее груди. Но он как будто не обращал внимания на это, вглядываясь в расстилающуюся перед ними дорогу, и она обняла его за талию, отстегнула пуговку на его полушубке, засунула пальцы под рубашку, нащупав теплую волосатую кожу.

— Хэй! Хэй! — закричала она в темноту ночи.

— Хэй! Хэй! — ответил доктор.

За автомобилем тащилась туча распыленного снега, догоняла их, осыпала холодными искорками, оседала на шапках и на лицах, охлаждая разгоряченные щеки.

Возле рыбацких сараев и пожарной части, где продолжалось веселье и группы людей крутились на дороге, доктор резко свернул и затормозил.

— Хэй! Хэй! — крикнул людям художник Порваш.

— Хэй! Хэй! — ответили ему недружные голоса. А потом будто бы хор радостно крикнул:

— Хэй! Хэй! Пане Порваш! Хэй, доктор! Хэй! Хэй, писатель! Хэй! Хэй, пане лесничий!

Возле рыбачьих сараев берег круто спускался к замерзшему и покрытому снегом озеру. Доктор осторожно съехал на лед, потом прибавил газу. Они ехали по белой пустыне, не запятнанной ни единым следом. Казалось, у нее нет ни конца, ни края, потому что ночь была темной и беззвездной, освещенной только белизною снега. На озере ветер стал сильнее, но радость, которая их охватила, была здесь тоже большей. У старого «газика» доктора, казалось, выросли крылья, хотя мотор его кашлял и выл. Доктор, однако, все сильнее прижимал педаль газа, гоня вперед по белой равнине, на которой свет фар стелился перед ним золотым ковром.

Замаячили перед ними деревья и кусты Цаплего острова. Тогда Неглович резко затормозил и выключил мотор. Наступила великая тишина, в которой они слышали только собственное быстрое дыхание.

— Боже, как тут хорошо, — прошептал доктор и закрыл лицо замерзшими ладонями.

Выглядело это так, будто бы он заплакал. Он вдруг осознал, что за каждое мгновение радости и счастья надо платить дань отчаяньем. Думал о старом Шульце и его напоминании: «Время коротко, торопись, чтобы спасти душу свою». Доктор не очень верил, что у человека есть душа, так как он никогда не находил ее на прозекторских столах, в грудах человеческого мяса, под чашкой черепа, между позвонками поясницы, в бедрах, в легких, в сердце, похожем на твердый ошметок. И именно это наполняло его ужасом.

О том, что произошло на Свиной лужайке

Под Новый год на краю Свиной лужайки, недалеко от места, где ничего никогда не росло, потому что там будто бы находилась виселица баудов, на низко растущей ветке старого граба повисла петля из конопляной веревки.

Кто это сделал, никто не знал. Может быть, Рут Миллер, мать убитой девочки, а может, кто другой, какой-нибудь справедливый человек. Одно было ясно: что эта петля была предназначена для убийцы, который должен сам осудить свое преступление и вынести себе приговор. Пять месяцев прошло с тех пор, когда нашли тело Ханечки, и милиция все не могла показать на того, кто ее раздел, задушил, выломал ей пальцы из суставов и размозжил коленями селезенку. Разве не пришла пора, чтобы преступник наконец содрогнулся под тяжестью угрызений совести и, если боялся суда людского, сам бы стал перед судом божьим? Не был это человек чужой, пришелец из дальних краев, это был свой, здешний, потому что не пошла бы Ханечка с чужим человеком на полянку в лес. И неважно, сколько ему было лет, сколько классов кончил, к ученым относился или к простым, — повешенная на кроне петля должна была дать ему понять, что прошло время, данное ему на раскаянье, и приближается час расплаты.

Конопляная петля раскачивалась на зимнем ветру, который замел следы того или той, кто эту петлю на крону привязал. Лесник Видлонг был первым, кто, бредя по снегу через Свиную лужайку, издалека увидел веревку с петлей, и тотчас же с известием о ней погнал в деревню. Множество людей сбежалось потом, чтобы эту петлю увидеть, никто, однако, не приближался к ней, потому что предназначена она была для убийцы, и только он в ветреную ночь должен был подойти под нее в одиночестве, голову и шею в нее засунуть.

Быть может, среди тех, кто прибежал на Свиную лужайку, был и преступник. Увидел он раскачивающуюся веревку, и сердце его замерло в тревоге. Быть может, он только иронически скривился или не изменил выражения лица, чтобы никто не догадался, что он и есть тот страшный человек. Может, вернувшись домой, он с аппетитом поужинал, а потом уселся перед телевизором и с интересом смотрел фильм о труде или о любви, потому что именно такой фильм в тот день поздней порой показывали всем людям в стране. Быть может, он выключил телевизор уже во время фильма о любви, потому что вид женщин, ласкающихся к своим любовникам, был ему ненавистен. Наверное, он не смотрел показанного немного позже фильма об убийце маленьких девочек, потому что не любил смотреть на чужую жестокость. Предпочел пойти спать, а перед сном, как сквозь мглу, видеть раздевающуюся догола тринадцатилетнюю девочку, которая приехала из самых Барт в компании друзей и подруг, чтобы освежиться в озере. У нее не было купальника, и она отошла далеко в прибрежные кусты, где ее высмотрели чьи-то глаза. Он подошел к ней бесшумно сзади, сразу схватил за горло, повалил на землю и задушил. Потом затащил в глубь кустарника, подробно осмотрел ее маленькую грудь, лоно, покрытое светлым пухом, заглянул между ног и воткнул палец во влагалище. Может быть, в этот момент она еще немного дышала, и это его так возбудило и одновременно разгневало, что коленями он стал крушить ее ребра, выламывал пальцы из суставов, потом бросил нагое тело и только ночью перенес его очень далеко, укрыв в месте, известном только ему.

На берегу осталось платьице девочки, и люди решили, что она утонула в озере. Он знал, что это не правда, но помогал другим искать, тянул с лодки сеть вдоль берега — туда и обратно. И других призывал к этой работе.

Годом позже — тоже летом — он задушил маленькую Ханечку. Жаль, что не захотелось ему отнести ее тело в то укромное место. Он захотел, чтобы ее нашли и чтобы в сердца людей закрался страх. Он искал в глазах молодых женщин испуг и ужас, находил их и чувствовал себя счастливым. Только вот это вызвало приезд милиции, допросы, подозрения. Лучше не оставлять никаких следов…

Не ощущал он угрызений совести. Видел петлю на кроне граба, но ни на минуту не подумал, что она предназначена для него. Засыпал спокойно и без страха, потому что считал себя человеком справедливым.

О совершенстве числа «шесть», о непослушном Клобукеи о том, как священник боролся с доктором

На следующий день после праздника Трех Королей, поздним вечером, священник Мизерера закончил колядование в Скиролавках и на радостно звенящих санях подъехал к дому доктора на полуострове. Он погладил по головкам двух министрантов в белых жилетиках и приказал костельному Белусю, который правил двумя лошадьми и все время дул на закостеневшие от мороза ладони, чтобы министрантов и добро, которое собрано от людей, он отвез к нему домой в Трумейки. Министрантам надо было сразу разойтись по домам, а добром должна была заняться сестра священника Дануська, которая вела его хозяйство.

— Я останусь у доктора на ночь, — сказал священник Белусю. — Потому что доктор раз в Бога верит, а другой раз не верит, и трудная мне предстоит задача. Страшно я должен с ним схватиться.

Белусь поспешно перекрестился, а министранты, мальчики из шестого класса, посмотрели на священника расширенными от ужаса глазами. Доктора мальчики боялись, потому что у него был строгий и проницательный взгляд, и всегда перед ним надо было стоять раздетым до пояса и с чистой шеей и даже с чистыми ушами. У священника Мизереры тоже была меткая рука, и он хорошо умел приложить, если кто-то не знал катехизис. Ужасные дела будут твориться, когда эти двое схватятся друг с другом.

— Прекрасная ночь, звездная, — с удовольствием заметил священник. Из соломы, которой были выстланы сани, он вынул свое ружье — чешскую «збройовку» — и застреленного фазана. Так вышло, что когда они ехали утром из Трумеек в Скиролавки, на заснеженном поле показалась стайка фазанов. Священник быстрым движением вынул из соломы ружье и, когда птицы поднялись на крыло, даже не целясь, положил одну на снег.

— Да, да, мой Белусь, — сказал он, когда министрант принес фазана в сани. — Надо одним выстрелом, и попасть немного сбоку, чтобы он как можно меньше дроби поручил. Потому что потом можно себе зубы поломать, если дробинка попадется.

Громко шумели ели, выстроившиеся от калитки в изгороди из деревянного штакетника до самого крыльца дома, на подворье лаяли и рыли когтями снег два кудлатых волкодава. Но священнику не страшен был ни дьявол, ни величайший человеческий грех, ни псы доктора. Он забросил ружье на правое плечо, в левую руку взял фазана, болтающего мертвой головкой над землей, и смело открыл калитку. А потом без страха, как тот пророк или святой — имени которого ни костельный, ни тем более два министранта не помнили, но известно было, что он невредимым проходил между львами, — он двинулся еловой аллеей к яркому огоньку в окне дома. А псы, кудлатые чудовища, только облаивали его с поджатыми хвостами.

«Зачем ему фазан? Мешать будет, когда он начнет с доктором бороться», — задумался костельный Белусь, разворачивая перед воротами звонящие санки. Не знал он, что священнику донесли о двух зайчиках, которые уже с начала декабря висели под навесом дома доктора. «Они должны замечательно замерзнуть, — вычислял священник. — И за фазана доктор, наверное, отдаст одного зайчика». В этом году священнику Мизерере не везло на, зайцев, потому что он, занятый костельными делами, пропустил целых три общие воскресные охоты.

Доктор услышал звук колокольчика на санках и уже ждал на крыльце, одетый в широкий свитер из толсто спряденной шерсти.

— Слава Иисусу Христу, — склонил священник свою голову, покрытую несколько тесным беретом.

— Во веки веков. Аминь, — ответил доктор, который раз в. Бога верил, а другой не верил.

Они вошли в длинные сени, где священник вручил доктору фазана. — Бог мне с зайцами не дал счастья, — заметил он. — А у доктора, как я слышал, два зайчика мерзнут. Дануська просит зайца на паштет, и я предлагаю такой обмен: за фазана — заяц.

Доктор добродушно улыбнулся, принял птицу и занес в холодильник на кухню. А потом помог священнику снять кожух и проводил его в салон, где большая кафельная печь рассеивала приятное тепло, под потолком горела красивая хрустальная люстра, а на черном столе, покрытом белой скатертью, Макухова расставила тарелки с хорошо копченой ветчиной, ломтиками колбасы, блюдечки с корнишонами, корзинку тонко нарезанного хлеба и масленку. На самой середине стола царил большой графин с красной, как кровь, вишневкой.

— Sursum corda, — изрек священник, с удовлетворением окидывая взглядом заставленный стол. — Sursum corda, — повторил он еще более радостно, потому что заметил на столе глубокие тарелки, явный признак того, что и горячее блюдо Макухова приготовила.

— Deo gratias, — ответил доктор.

Он взял у священника ружье и осторожно поставил его возле большого пузатого гданьского шкафа.

Священник потер окоченевшие руки и расстегнул три пуговки на сутане. Тесно сделалось ему под шеей, и воротничок начал жать. Доктор же пошел на кухню и вернулся с закопченной кастрюлей, из которой торчала ручка большой ложки.

— Для начала имеем паприкаш из курицы, — сообщил он священнику.

Глубокая борозда пересекла поперек лоб священника.

— А Макухова положила много паприки? — озабоченно сказал он. Ведь, как помню, в прошлом году она ее немного пожалела. Она думает, что паприка вредна, а ведь, как вы, доктор, говорили, в этом нет большой правды.

— Вредна она для тех, у кого язва желудка или двенадцатиперстной кишки, — ответил доктор, сладострастно вдыхая запах, который шел из кастрюли.

— Но у нас, слава Богу, здоровые желудки, доктор, — заметил священник и снял с головы берет. — Только до Макуховой никакая правда не доходит. Уже месяца три я не видел ее в костеле. Вы не можете ее убедить, чтобы она посещала приют Божий?

— Она протестантка. — Доктор поставил кастрюлю на фаянсовую подставку и с должным почтением взял из рук ксендза берет, а потом положил его на буфет.

— Это не препятствие. У нас тут нет протестантского прихода, а духовного пастыря каждый должен иметь. Для иноверцев я тоже читаю проповеди и время от времени зачитываю им длинные цитаты из Священного писания. Костел мой огромен, доктор, и я не буду трепать себе язык ради нескольких глуховатых старух. Говорю же, что независимо от вероисповедания я хотел бы видеть у себя в костеле хотя бы по одному человеку от каждой семьи из Скиролавок. Разве я отбираю у вас пациентов? А зачем вы отнимаете у меня верующих? Писатель Любиньски начал подавать хороший пример, и если не он сам, то его жена бывает в костеле на богослужениях. Только художник Порваш упорствует в атеизме. Я не имею ничего против свободы совести, пусть он будет атеистом у себя дома. Но в костел он должен время от времени заглядывать. Сегодня после колядования он дал на костел 500 злотых. Я ему сказал: милостыней от грехов не откупишься. Вы думаете, я не знаю, чего он добивается? Старший лесничий из Барт жалуется, что лоси портят ему посадки, у меня есть три лицензии на отстрел лосей. Писатель Любиньски получил сегодня у меня одну, и вы, доктор, получите. Но Порваш пусть придет за лицензией в костел, на богослужение, иначе я отдам ее лесничему Турлею или коменданту отделения милиции.

— Правильно, — поддакнул доктор Неглович. — Но что касается моей домохозяйки, Макуховой, то я хотел бы еще раз напомнить вам, что она протестантка.

— Костел мой огромен… — снова начал священник, но доктор, заметно теряя терпение, легонько ударил ладонью о стол.

— Вы, наверное, помните, святой отец, что пастор Джонатан Кнотхе, когда вернулся сюда после войны, перенеся ужасные унижения, обнаружил в своем приходе католического ксендза, а его храм в Трумейках был заменен костелом. Сын его, пастор Давид Кнотхе, вынужден сейчас отправлять службы в маленькой комнате в доме Шульца. Я не хочу терять дружбу пастора Кнотхе, которого ценю и уважаю.

— Я тоже ценю и уважаю пастора Давида Кнотхе, — ответил священник Мизерера. — Все же не его и не моя вина в том, что над этим краем пронеслась такая буря. Факт, однако, что тут осталась только горстка иноверцев, а основная масса людей исповедует католицизм. Пастор Давид Кнотхе приезжает сюда издалека только раз в месяц, чтобы провести у Шульца богослужение. А остальные воскресенья? Не могу я допустить, чтобы в остальные три воскресенья дьявол бесчинствовал в Скиролавках. Стены католического костела дают безопасное убежище перед Сатаной даже евангелистам. Повторяю: пастор Давид Кнотхе — человек необычайно богобоязненный, большой патриот и муж, достойный наивысшего уважения. Несколько раз предлагал я ему, чтобы во время приездов в Скиролавки он ночевал у меня, а не в деревенских халупах.

— Он робок, — вздохнул доктор. — Надо понять и его обиды. Но паприкаш стынет, святой отец.

Они наложили себе на тарелки большие порции курицы, полили красноватым пахучим соусом. Потом священник пробормотал молитву над столом, и оба уселись на стульях с высокими спинками. В тоненьких бокальчиках появилась кровавая вишневочка. И так на другой день после праздника Трех Королей священник Мизерера из Трумеек и доктор Ян Крыстьян Неглович из Скиролавок сошлись в схватке, а возле дома ветер гудел в старых елях, разогнавшись на закостеневшем от мороза озере.

Священнику Мизерере было тридцать семь лет, и в приходе в Трумейках он появился шесть лет назад, сразу после смерти ксендза Дуриаша. Его приезд опередили ужасные вести: говорили, что прежде, чем поступить в семинарию, он прошел воинскую службу, где прослыл необычайно метким стрелком. Сам генерал дивизии Кукля приколол ему на грудь значок отличного стрелка и уговаривал остаться в армии. Однако Йонтек Мизерера предпочел стать Духовным пастырем.

Для священника Мизереры слова Иисуса Христа «Паси овец моих» означало нечто большее, чем для других молодых людей, которые вместе с ним приняли духовный сан. Эти слова имели не только мистическое, но и конкретное содержание. Йонтек Мизерера несколько раз ходил с отцом на все лето пасти овец среди зеленых лугов Полонины Цариньской. Овцы и барашки были доброго нрава, но все время с ними были какие-то хлопоты, они отбивались от стада, позволяли сожрать себя волкам. Так и люди, по мнению священника Мизереры, были в основе своей добрыми и честными, но отбивались от стада в поисках корма повкусней и попадались время от времени в разные ловушки. Мизерера любил людей, очень любил и Господа Бога, физическое присутствие которого ощущал почти везде, особенно когда шел лесом с ружьем через плечо или гремел с амвона и видел, как разбредшееся стадо снова собирается и множится. В деревянном костелике, в местности, где он родился, было несколько Христосов, грустных, сгорбившихся, с лицами, искаженными печалью. Эти фигуры не вполне отвечали представлениям Йонтека о Господе Боге. В его понятии существо настолько прекрасное, возвышенное, а вместе с тем совершенное, как Бог, не могло быть ни мрачным, ни печальным, а, наоборот, добрым и веселым, с улыбкой на своем непроницаемом обличье. Да, конечно, люди грешили, и очень, поэтому Бог послал на землю Христоса, который страдал и был распят на кресте, чтобы спасти человечество. Но ведь и сам Христос не всю жизнь страдал и мучился, он даже бывал на свадьбах, а когда не хватило вина, превратил в вино воду. Даже когда он шел на смерть, то счел уместным пригласить своих близких на вечерю.

Когда маленький Йонтек Мизерера был у первой исповеди, ксендз сурово его осудил за то, что он съел у матери целую банку меду. «Господь Бог печалится, когда маленький мальчик съедает у матери банку меду», сказал ему священник. Йонтек долго думал об этом деле, пока не пришел к выводу, что Господь Бог вовсе не опечалился, когда узнал, что он, — Йонтек, съел у матери банку меду, но, самое большее, осуждающе покрутил головой и усмехнулся себе в усы. Потому что Бог — существо добродушное и снисходительное к человеческим слабостям, и, по-видимому, он очень любит людей, поскольку их сотворил. Гремел, стало быть, с амвона священник Мизерера, грозил своим прихожанам ужасными карами, но тут же выказывал понимание и снисхождение к их слабостям, привлекал в свое стадо даже овец черных, наичернейших. О себе же думал, что и сам он — создание слабое и податливое ко злу. Поэтому он часто исповедовался, назначал себе различные кары и старался стремиться к добру. Это правда, что он любил ходить с ружьем по полям и лесам, иногда танцевал с невестой на чьей-нибудь свадьбе. Любил он и вечерять, даже с такими черными овцами, как доктор Ян Крыстьян Неглович, но разве Иисус Христос не вечерял с Иудой, хоть и знал, что тот продал его за тридцать сребреников? Важнейшим делом для пастыря было, чтобы стадо барашков не разбрелось, а паслось себе спокойно. Костел священник Мизерера видел чем-то огромным, всеохватывающим, приближающим к себе человеческие существа с самым разным цветом кожи и самыми — разнообразными представлениями о Боге, а себя — как того, кто по причине принадлежности к духовному сану должен нести людям утешение в их горестях и приумножать хлеба духовной пищи.

В Трумейки он приехал вместе со своей сестрой, Дануськой, сорокалетней высокой и костлявой горянкой с черными как смоль волосами и крючковатым носом ведьмы. Священник Мизерера тоже был высоким, гибким, с пружинящими движениями и громким голосом, привычным к крику в горах. Кожа у него была смуглая, брови кустистые и черные, волосы гладко причесаны. Женщинам он казался необыкновенно красивым, и некоторые жалели, что вместо того, чтобы осчастливить кого-то из них, он дал обет чистоты. Глаз у него был действительно необычайно меткий, что вызывало зависть у коменданта гминного отделения милиции. Вскоре, впрочем, он вступил в местный охотничий кружок и был единогласно избран ловчим, то есть главнейшей персоной среди здешних охотников.

На первое богослужение в костел в Трумейках любопытство привело огромную толпу людей со всего прихода, верующих и неверующих, посещающих обычно костел и не посещающих, атеистов и язычников, исследователей Священного писания. А день не был подходящим для такого большого сборища, потому что лил весенний дождь и через дыры в крыше проникал внутрь костела.

После Евангелия влез священник Мизерера на крутой и высокий амвон, который когда-то был красиво позолочен, а теперь краска с него почти совсем облезла. Положил перед собой толстые книги: Священное писание и труд св. Августина «О царствии Божьем». И с такими к собравшимся обратился словами:

— О приходе Трумейки я слышал, что он — наибеднейший в стране, а сердца у здешних людей затвердевшие и многие из них отвернулись от Бога. А знаете ли вы, что вера — это дар милости Божьей, которую Господь Бог разделил между людьми? Где же милость Божья, которую Господь Бог в мудрости своей для прихода Трумейки предназначил? Вот я и прибыл для того, чтобы эту милость для вас отыскать. Увидеть, где она спряталась. И найду ее, хоть бы под землю нужно было спуститься, в сараи и хлевы заглядывать, с Сатаной бороться. И говорю вам, что чуть-чуть — и я возвращу вам эту милость.

Тишина была в костеле, только время от времени какой-нибудь старец покашливал. А священник Мизерера ударил кулаком в деревянный пюпитр на амвоне и загремел:

— Мой предшественник, ксендз Дуриаш, помилуй, Господи, его душу, умер с голоду, потому что вы его уморили, жалея податей на костел. В страшной муке умирал, а никто из вас не подумал, чтобы ему жирной корейки принести, сальца, золотых яичек, дичины. В других приходах священники в толстых мехах ходят, а вы своего ксендза голодом заморили. Но говорю вам, что с этим покончено.

В костеле сделалось шумно, и страх охватил людские сердца. Взгляды устремились к доктору, который когда-то сообщил людям, что ксендз Дуриаш умер от рака желудка и никакой пищи принимать не мог, а что съедал то сразу возвращал. Но лицо доктора Негловича было непроницаемо, бровь у него не дрогнула, и улыбка не появилась в уголках рта. Он только смотрел куда-то вверх, на дырявую крышу, откуда лило ручьем, — посреди костела образовалась большая лужа. Тем временем священник Мизерера проповедовал дальше:

— Я подтянул сутану и, как пилигрим, обошел свой приход, ходил по полям, по межам и по лесам. И что я видел? Вот именно, что ничего не видел. Ни зайчика, который радостно скачет, ни куропатки, которая, мелькая ножками, в молодом жите скрывается, ни кабанов лохматых, ни козликов, ни серенок изящных. Что случилось с этими зверюшками? Что вы сделали с творением Божьим? Разве не сказано в Священном писании: «И создал Бог зверей земных, и увидел Бог, что это хорошо»? Но вовсе не хорошо, потому что я не увидел этих творений Божьих ни на полях, ни в лесах. Потому что браконьерствуете! Потому что силки расставляете и ловушки разные. Но говорю вам, что ни один браконьер и расставляющий силки отпущения грехов у меня не получит, пока крестом не полежит в этой луже, которую вы видите посреди костела.

Потом священник Мизерера правую руку в кулак сжал и погрозил собравшимся в костеле:

— Браконьеры, лентяи, бездельники, блудодеи, язычники! Где же дьявол и где Господь Бог? Знайте, дьявол живет в душах недоверков и язычников, тех, которые зло творят. И наоборот, Господь Бог живет в сердцах и душах тех, которые костел любят, добрые поступки совершают. И в доме Божьем Бог тоже живет, то есть в этом вот помещении. А когда вы головы кверху поднимете, то что вам дано увидеть? Дыру в крыше, через которую вода капает в костел, то есть в жилище Бога. Разве так выглядят ваши жилища? Разве так должен выглядеть дом Божий? Правда, говорю вам, что придут для вас последние сроки. Дом Божий устроите так хорошо, чтобы был настоящим жилищем Божьим. Костел наш — памятник старины, XIV века, и как памятник культуры, он служит всем людям. Поэтому общими усилиями он должен быть обновлен. Воеводский реставратор обещал дать сто тысяч на крышу костела, если и вы дадите сто тысяч. Итак, нужно, чтобы было дважды по сто тысяч злотых. Потом третий раз нужно будет сто тысяч на ремонт дома и потом четвертые сто тысяч на машину для меня, то есть для вашего духовного пастыря, чтобы я не гонял по приходу с высунутым языком, а с удобством сидел за рулем, хорошо одетый. Пятые сто тысяч вы соберете на викария, чтобы он был достойным своего священника. И шестые сто тысяч надо будет собрать на костельный колокол. Как говорит о числе «шесть» святой Августин: «Число „шесть“ совершенно, потому что оно является суммой своих частей». И так говорит далее святой Августин: «Имея в виду совершенство цифры „шесть“, сотворение мира было выполнено путем шестикратного повторения одного и того же дня. Цифра „шесть“ обозначает совершенство, творений Божьих. Это — число, которое первым представляет собой сумму своих частей, то есть сумму шестой части, третьей части и половины, то есть единицы, двойки, тройки, которые при сложении образуют именно шесть». Впрочем, не буду вам об этом долго говорить, потому что умным это не нужно, а глупые и так не поймут. Следует, однако, сказать, что «шесть» — это число совершенное, поэтому шесть раз по сто тысяч вы должны будете собрать. А когда каждый из вас полезет за этим в узелок или кошелек, вы убедитесь, какое вас охватит удивительное чувство, как бы сосание во внутренностях и глубокая скорбь. Именно таким образом проявится в вас милость веры.

Священник Мизерера снизил свой голос, потому что ему уже не хватало воздуху в груди. В костеле стояла абсолютная тишина, даже всякие покашливания прекратились. Мысль об огромной сумме, шестьсот тысяч злотых, не одного заставила остолбенеть, потому что многие раньше сомневались, положить ли злотый на блюдо, с которым священник Дуриаш обходил верующих. А теперь все чувствовали, что тут дело не закончится злотым, даже двумя и даже шестью, которые являют собой число совершенное, а наверняка шестьюстами злотыми. От человека, который стоял на амвоне, била такая сила и мощь, что было очевидно: придется жертвовать эти шестьсот злотых, или шесть раз по шестьсот, раз уж «шесть» — это число совершенное.

Окончил священник Мизерера святое богослужение, люди понемногу покидали пристанище Божье, но не так, как раньше — шумно и радостно, а в молчании, слегка напуганные, призадумавшиеся. Некоторые, боясь за свои кошельки, окружили самых мудрых жителей прихода, таких, как доктор Ян Крыстьян Неглович, о котором было известно, что он так же охотно ходил в костел в Трумейках, как и в дом Шульца на моления, которые проводил пастор Давид Кнотхе. В разговорах с одними он выражал сомнения в существовании Бога, а о другими укреплялся в вере. Потому что, как истинно мудрый человек, ни в чем на свете он не был уверен до конца и так утверждал: «Раз от определенных телесных недомоганий медицина не знает лекарства, значит, должны быть душевные потребности, удовлетворить которые может только глубокая вера или атеизм». А когда кто-нибудь упрекал его, что он как бы хочет на одной голове две шапки носить, он отвечал со снисходительной усмешкой: мол, ему не кажется правдоподобным, чтобы Бог проживал только в одном храме.

Спрашивали люди доктора, что он думает о новом священнике. Тот отвечал коротко:

— Скажу вам, что в Трумейки прибыл Большой Человек.

— У него должна быть фамилия Пазерера (пазерность — алчность. Прим. переводчика.), а не Мизерера, — едко заметил писатель Любиньски.

И был не прав. Как только щедрей посыпались злотые на блюдо в костеле, сразу же сюда начали свозить пахнущие живицей бревна и стопы листовой жести. Мизерера жил скромно и, как все люди, имел один желудок. Так же, как Дуриаш, он довольствовался тремя комнатами в половине приходского дома, потому что на другой половине уже давно жила бедная семья погорельцев. Как древние тамплиеры, он смело мог сказать: «Non nobis, domine, non nobis, sed nomini Tues de gloriam». Хоть он и справил себе вскоре автомобиль, но ездил на нем не только на охоту, но и к больным и умирающим, к каждому, кто нуждался в духовном утешении. А также — не скроем — это было наглядным доказательством для всей околицы, что приход Трумейки не менее набожен, чем другие приходы.

Но был один человек, по фамилии Кондек, стыдно сказать, из Скиролавок, хозяин богатый безмерно, но необычайно скупой. Он оповестил всех, что хоть он и верующий, но ни гроша не даст на костел, и это потому, что, по его мнению, религия дается даром. Что хуже всего и других он стал уговаривать, чтобы они скупились на грош для костельного блюда и не заботились о дыре в костельной крыше.

Терпеливо ждал Мизерера, чтобы милость Божья сокрушила затверделость Кондекова сердца, но прошли четыре воскресенья, и ничего такого не произошло. Кондек же с каждым днем становился все более заносчив и даже позволял себе говорить разные глупости, например, что за Кондековых свиней надо платить, но удобрения он должен получать даром. Никого он не хотел вознаграждать за помощь на уборке, но себе требовал плату вперед, если вспашет кому-то поле своим трактором. Забеспокоились самые просвещенные люди в деревне, например, доктор Неглович, писатель Любиньски, а также те, которым Кондек задолжал плату. Держали совет о Кондеке долго, но безрезультатно.

Священник Мизерера прибегнул к единственному оружию, которым располагал, то есть к молитве. С тех пор каждое воскресенье, сразу после богослужения, он становился на колени на ступеньках алтаря и громко молился о милости Божьей для человека по фамилии Кондек. А вместе с ним спустя несколько воскресений начали молиться те, кому Кондек задолжал плату за помощь на уборке.

Забеспокоился Кондек, когда ему жена и дочери донесли о молитвах в костеле, будто он был мертвым. Однажды вечером он запряг коней в повозку и приехал к дому доктора Негловича.

— Молятся за меня, как за умершего, — сказал он со злостью. — Но ведь я здоров, правда? Осмотрите меня.

— Осмотрю вас, Кондек, — согласился доктор Неглович. — Но помните, что в поликлинике в Трумейках я лечу даром, а у себя дома за деньги.

— Хочу за деньги, лишь бы внимательно, — заявил Кондек.

Осмотрел доктор Кондека очень внимательно, потом сказал ему:

— Вы вполне здоровы. А сейчас прошу шестьсот злотых.

Кондек пасть раззявил, показывая четыре последних зуба, которые, как трухлявые пеньки, торчали у него в верхней челюсти. Поскреб себя грязными пальцами по небритым щекам.

— Аааааа, — выдавил он из себя, — а почему же столько? Я слышал, что вы брали по триста злотых.

— Это правда, — согласился доктор. — Когда-то я брал за консультацию только триста злотых. Но это изменилось с тех пор, когда священник Мизерера объяснил мне, что цифра «шесть» значительно совершенней, чем цифра «три».

— Шесть, а не шестьсот, — буркнул Кондек.

— Нуль — это ничто, — спокойно ответил доктор. — А два нуля пишут в городах на дверях таких мест, куда люди ходят по нужде. Об этих нулях в приличном обществе даже говорить не принято.

— Это все из-за Мизереры. — Кондек ударил себя кулаком в голую грудь. — Это из-за него у меня столько хлопот. Но я здоров. И священник может себе молиться за мою душу сколько хочет. Доктор посмотрел на Кондека своим приветливым взглядом, но Кондеку казалось, что сквозь стекла очков этот взгляд вонзается в. него, как зубцы вил. А потом сказал:

— Бывает так, что человек парализованный, которому не могли помочь и сто наилучших врачей, под воздействием глубокого потрясения, испуга или горячей молитвы начинает ходить. Бывает и так, что человек, о котором даже хороший врач сказал, что он вполне здоров, уже за порогом дома падает в снег, как трухлявое дерево. Не знаю, Кондек, есть ли Бог, или его нет. Но мне зато известно, что мне с вас причитается шестьсот злотых за консультацию, как известно и то, что ксендзу Мизерере нужны деньги на восстановление нашего костела — памятника старины. Нужны ему деньги и на то, чтобы жить в соответствии со своим духовным положением. А положение это высокое, примерно такое же высокое, как положение врача.

Кондек хотел плюнуть доктору под ноги, но воздержался, потому что был разодет до пояса. Он поспешно оделся, дрожащими пальцами выгреб из кармана сверток денег. Это были старые помятые купюры, которые редко бывали в обращении и пахли сеном, — видимо, в каком-то из матрацев он их держал. Отсчитав двенадцать этих купюр, он почти бросил их на стол доктора и вышел, хлопнув дверями. За воротами хлестнул коней и двинулся домой.

А наутро он поехал автобусом в Барты, чтобы подать заявление в суд. И даже нашелся адвокат, который за большие деньги написал иск против священника, но суд иск не принял, обосновав свое решение так: «Не противоречит закону, если кто-то в костеле молится за душу другого человека или если это делают несколько особ».

Кондек зря потратился на адвоката и вернулся домой ни с чем. Но самое плохое было еще впереди. Крыша в костеле уже была покрыта жестью, но священнику не хватило денег на водосточные трубы. Тогда в одно из зимних воскресений, сразу после службы, Мизерера одиноко двинулся в пешее шествие к усадьбе Кондека в Скиролавках, чтобы поговорить с ним о его жизни, поступках и словах. Не разошлись еще люди от костела, когда священник в сутане, покрытой коротким кожушком, в берете, в толстых и тяжелых башмаках пустился в это удивительное шествие. Людям, хорошо знавшим скупость Кондека, показалось, что Мизерера идет будто бы к вратам ада на встречу с Люцифером. Шел и шел Мизерера по заснеженной дороге из Трумеек в Скиролавки, перешагивал через высокие сугробы, спотыкался в замерзших колеях. Отходя от костела, он должен был уменьшаться, но людям он казался все выше, почти в великана вырастал, хоть не происходил из этих краев, которые рождали великанов. Ведь человек может расти по-разному. У того, кто растет наружу, рост ограничен; тот же, кто растет внутрь, иногда и головой до неба может достать, потому что нет границ для его величия. Так и одинокий Мизерера, идя к Кондеку, стал в одно мгновение великаном, и тотчас же за ним двинулась кучка любопытных. Несмотря на расстояние, люди видели, что священник горячо молился и время от времени осенял себя крестным знамением, чем отгонял от себя страх и силы сатанинские.

Увидел Кондек из окна своего дома приближающегося священника Мизереру и понял, что к нему он направляется, на беседу о его жизни, поступках и словах. Поскорее он спрятался в сарае и зарылся в кипу соломы, но оттуда его вытащили три дочки, которым тоже уже надоело его скупердяйство. Как рассказывали, кормил он их картошкой в мундире, из-за чего у них были большие животы и они не могли найти себе женихов. «Выходи к священнику, если так смело до сих пор говорил», — сказала Кондеку его жена. Тогда, как раскрученный волчок, стал Кондек метаться по своему подворью, и наконец вырвал из колоды топор и встал с ним возле калитки, страшным голосом крича Мизерере: «Голову срублю, если кто-то мою калитку откроет и ко мне во двор войдет, потому что я ни с кем не хочу говорить о своей жизни, поступках и словах!»

Увидел Мизерера налившиеся кровью глаза Кондека, блеск лезвия его топора, но угроз не испугался, а осенил крестным знамением Кондека и его топор, его дом и его подворье, его жену и трех дочерей, которые стояли в дверях дома. Тогда из рук Кондека выпал топор, сам он упал на колени в снег на подворье, а священник шагнул в калитку, наклонился к Кондеку, обнял его своими могучими руками и вместе с ним заплакал. Кондек дал знак рукой своей жене, и та вынесла из дому сверток банкнотов — шесть раз по шестьсот злотых, — но Мизерера денег принять не хотел.

— Не за деньгами я сюда пришел, — оповестил он громко. — Но как пастырь к заблудшей овце, чтобы возвратить ее в стадо.

А потом встал на колени рядом с Кондеком, а вместе с ним встали на колени три дочери Кондека, а также его жена, и молились они долго и громко. Сразу же после молитвы Кондек запряг в повозку двух коней и отвез священника в Трумейки, но дал ли что-нибудь на костел, неизвестно. Факт только, что к весне на костеле были новые водосточные трубы, и дождь в них радостно бормотал. Кондек же с тех пор бывал на богослужении в Трумейках каждое воскресенье и вскоре даже балдахин носил во время праздника Божьего тела, как пристало богатому хозяину. Выплатил Кондек людям то, что им причиталось за работу на уборке, и хоть, правду сказать, он никогда не переставал быть скупым, но время от времени вступал с собой в жестокую схватку. Чищеную картошку и клецки со шкварками он позволил есть дочкам, поэтому не стало у них таких больших животов, и две из них вскоре вышли замуж за сыновей Крыщака.

В сущности, великим человеком показал себя священник Мизерера, и никто, кроме художника Порваша, громко на него фыркать не смел. Сердился Порваш, который при сборах на костел или еще на какие-нибудь общественные дела был последним из последних, что священник оказывает на людей моральное давление, а это противоречит принципу свободы совести. А потому как Порваш был когда-то таким же горячим, как Кондек, то и решил он написать жалобу светским и духовным властям. К сожалению, Порваш не умел писать ни жалоб, ни заявлений и должен был обратиться к писателю Любиньскому, который, само собой, владел пером лучше всех в околице.

Любиньски, однако, не хотел писать заявления и жалобы. А почему — не объяснил.

Пошел тогда художник Порваш на полуостров к дому доктора и начал с ним беседовать о свободе совести.

Неглович вежливо кивал своей седеющей головой и наконец обратился к Порвашу с такими словами:

— Хорошо дискутировать о свободе совести, дружище, но не кажется ли вам, что сначала не одному стоило бы вспомнить, что существует у человека нечто такое, как совесть?

Знал Порваш, что доктор имел в виду. На деревенском сходе когда-то решили сложиться на покупку нескольких пар трусиков и колготок для детей Поровой, которые по снегу и морозу бегали босиком. Порваш был тем единственным человеком, который даже злотого пожертвовать не хотел. Сам не свой покинул он дом доктора, а потом дал старосте двадцать злотых на колготки для детей. Поровой, а сто злотых пожертвовал на приходский костел. Жалобы он не подал и даже о ней не вспоминал.

Итак, не прошло и двух лет, а крыша приходского костела в Трумейках была покрыта новой жестью, священник Мизерера ездил в «фиате» цвета «йеллоу», а викарий — на эмзетке. Потом закончился ремонт приходского дома и колокольни, и священник начал собирать на колокол такой могучий, чтобы его было слышно в Скиролавках, во вместилище безбожия и язычества. На полях радостно порхали стада куропаток, в лесах стало прибывать серн и оленей, пришли откуда-то лоси, а стада кабанов лезли на картофельные поля, расположенные ближе к лесам. Священник Мизерера вскоре стал ловчим охотничьего кружка «Огар», и с тех пор имел большую власть не только над теми, кто отыскал в себе милость веры. Дрожал перед священником простой народ, и всякие чины должны были с ним считаться. Говорили, что даже сам полковник Добегальски из охотничьего кружка охраны правительства, чьи охотничьи угодья были по соседству с угодьями кружка «Огар», в присутствии священника Мизереры переминался с ноги на ногу, когда ему пришлось платить компенсацию за урожай, уничтоженный кабанами.

На воскресные проповеди священника съезжались люди даже из других приходов, а по наиболее торжественным праздникам прибывали доктор Неглович, и писатель Любиньски. Проповеди были на самые разные темы, богатые примерами из древней истории, из житий святых и книг св. Августина. Узнавали люди о везении и невезении, которые чаще всего бывают общими для людей хороших и плохих; о том, что платонист Апулей думал об обычаях и. делах демонов; о том, что каждая женщина должна свой орган и волосы на нем мыть по крайней мере так же часто, как ноги; о чудесах, которые Бог с помощью ангелов прибавлял к своим обетам, чтобы укрепить веру людей набожных; о природе души человеческой, сотворенной по образу Божию; о пользовании календариком бесплодности; о жизни телесной, которая происходит не только из капризов тела, ной из капризов духа; о том, что Священное Писание ничего не говорит по вопросу, надо ли брать женщину спереди или сзади; что апостол Павел написал о явлении Антихриста; о Лукреции, которая лишила себя жизни из-за совершенного над ней насилия, чем ужасно согрешила; какие неудачи преследовали римлян во время Пунических войн, когда они напрасно ждали помощи от своих богов; о некоем Варро и его ошибочных взглядах на суть вещей; и тому подобном; а перечислить эти темы невозможно, так их было много и такими они были интересными.

Не прекращал, впрочем, священник и стараться, чтобы милость Божья вернулась в сердца безбожников. Несколько раз в год он приезжал к доктору Негловичу и вел с ним жестокие схватки.

Страшные и удивительные были те поединки.

В десять вечера старая Макухова, которая была домохозяйкой еще у хорунжего Негловича и жила по соседству, направилась в дровяник доктора, чтобы принести себе в кухню смолистых щепок, и боковой калиткой прошла во двор, встреченная волкодавами, радостно виляющими хвостами. Когда она собирала щепки, то видела свет в салоне доктора и собственными ушами слышала мощный голос священника, которому вторил голос доктора. Но это вовсе не было религиозное песнопение, а такое себе, обычное, светское. Но старая Макухова никогда об этом никому не сказала, даже собственному мужу, так же, как никто никогда не слышал от нее о том, кого она заставала в спальне доктора, когда по утрам приходила растапливать печи. После смерти старой Негловичовой возле нее воспитывался молодой Неглович, а поскольку сама она детей не имела, то любила его как мать или еще сильнее, какой-то дикой любовью, для мира, может быть, непонятной. И только тогда она была вправду счастлива, когда доктор съедал приготовленный ею обед, а на ночь у него была баба, о которой она знала, что та здорова и хорошо дает. Доктор отплачивал ей большим доверием, не было в его доме секретов от старой Макуховой, она имела доступ и к коробочке с его деньгами. Не раз во время обеда, когда он ел, а она стояла рядом и, заложив на животе руки под фартук, с удовольствием наблюдала, как он двигает челюстями, он рассказывал ей о своих ночных переживаниях, об особенностях женщин, которые по ночам бывали у него в гостях. Вслух она иногда удивлялась: «Так говоришь, Янек, что жена начальника гмины так высоко ноги задирала? А не похожа на такую, ведь ляжки у нее толстые и тяжелые. Интересно, что мы сделаем с пани Басенькой? Она прямо горит, чтобы сюда на ночь попасть, цацки у нее торчат, как клыки у кабана». А доктор, чавкая, мурлыкал: «Ничего мы не сделаем с пани Басенькой. Она из таких, что потом от человека не отцепится и каждый вечер будет прибегать, как та предыдущая жена писателя. Такие дела мы не можем себе позволить». И под вечер, когда, помыв посуду и приготовив доктору ужин, она возвращалась домой через боковую калитку, то представляла себе, что она сама — жена начальника, и хоть ей было уже почти шестьдесят лет, удивительная сладость охватывала ее тело. Была она высокой, худой, но в эти моменты воображала, что у нее толстые и тяжелые ляжки, как у жены начальника, а цыцки ее торчат, как у пани Басеньки. Но ее муж так и не узнал об этих ее переживаниях и наслаждениях, потому что человеческая мысль — как птица, которая может летать высоко в пространстве, еще выше, чем орлан-белохвост, который каждый год крал кур и уток со двора у доктора, но доктор никогда не позволял в него стрелять, потому что, как он утверждал, тот, кто убьет орлана-белохвоста или лебедя, того смерть ждет в три дня после убийства.

Был доктор вдовцом и жил одиноко. Сочувствовали женщины из Скиролавок одиночеству доктора, больше сочувствовали, чем осуждали за то, что он баб меняет. Самое большее — говорили потихоньку там и сям, что доктор, прежде чем в женщину войти, должен ее унизить, но в чем это заключалось, никто не знал, потому что те, кто дал себя унизить, стыдливо молчали, а доктор на вопросы по этому поводу отвечал пренебрежительным взмахом руки.

О ночной жизни доктора никогда не высказывался священник Мизерера, но и о нем кружили разные слухи, потому что ночная жизнь ксендзов всегда вызывает наибольшее любопытство толпы. Говорили, что живет он с собственной сестрой, но многие отбрасывали такую мысль с презрением, потому что Дануська, сестра священника, была некрасивая, высохшая, как смолистая щепка, и скорее напоминала ведьму. Злые языки твердили, что Мизезера ушел из предыдущего прихода, потому что в него влюбилась одна симпатичная женщина, он же не был достаточно устойчивым против ее уговоров и прелестей. Говорили, что некогда, одетый в цивильное платье, он выезжал куда-то на побережье на своем «фиате» желтого цвета, и такой же автомобиль видели перед виллой, в которой жила жена морского офицера, ходившего в дальние рейсы. Злые языки бывают везде, в том числе и в Скиролавках и в Трумейках, но если принимать во внимание не сплетни, а только факты, то священник Мизерера был человеком, на редкость устойчивым к телесным искушениям, несмотря на то, что страшно нахальными бывают женщины, когда священник красив, в силе века и голос у него громкий, как грохот бури. Действительно, большую закалку и силу духа выказывал священник Мизерера в этих делах, и ни одна женщина в приходе Трумейки не могла похвалиться, что священник даже ее руку в своей ладони задерживал дольше, чем это было необходимо, не говоря уже о том, чтобы он положил свою руку женщине на какое-нибудь иное, чем лоб, место. И сплетни оказывались шелухой, а правда — ветром, который шелуху развеивает.

Доктора Негловича в околице считали человеком большого духа. Но и священник Мизезера не был духовно беден, и даже иногда приобретал силу большую, будто бы стояла за ним духовная мощь. В час ночи поддался доктор Неглович и рухнул головой на стол. И тогда священник Мизерера взял его на руки, как убитую серну, и понес в спальню, где, осторожно раздев, уложил на большую деревянную кровать, на которой спал когда-то хорунжий Неглович со своей женой, а после ее смерти — с Макуховой. Потом священник Мизерера вернулся в салон, налил себе еще одну рюмочку вишневки, закусил кусочком кабаньего жаркого и, старательно погасив свет, тоже пошел в спальню. Он снял сутану, повесил ее на спинку стула, снял брюки и квадратиком сложил на сиденье. В белой нижней рубашке и длинных кальсонах он лег возле доктора Негловича, и через секунду спальню наполнило громкое храпение двух могущественных и справедливых мужей, которые, закончив великую схватку, заслужили себе отдых, достойный их возраста, разума и положения.

О том, что Эффей ответил царю

Однажды у Арона Зембы, который заведовал в городке Барты красным уголком для лесных рабочих, испортился мотоцикл возле Скиролавок. Вел Арон Земба сломанную машину до самой кузницы Зигфрида Малявки, широко известного тем, что он мог наладить любую машину.

Вторым человеком в деревне, разбирающимся в мотоциклах, был лесоруб Ярош, но Арон Земба предпочитал Зигфрида Малявку, потому что жена Малявки была родом из околиц Барт. А Арон Земба представлялся всем как общественный деятель исчезнувшего племени бартов, любил выступать от их имени и хранил их секреты. А как пристало настоящему барту, он не любил людей из племени баудов, представителем которых назвался некий Бруно Кривка. Кузнец Зигфрид Малявка родился в Скиролавках, расположенных у озера Бауды, к баудам его и надо было относить, но уж если жена его была из околиц Барт, тогда как рассуждал Арон Земба — также и бартам он должен был потихоньку сочувствовать. Поэтому смело и не откладывая он вел свой мотоцикл к кузнице.

Как для Арона Зембы, так и для Бруно Кривки имело значение только то время, которое уже давно прошло. Между тем в недавнем прошлом, когда пылали снега и человек убивал человека ради куска хлеба или — еще хуже — ради какой-нибудь идеи, кузнец Зигфрид Малявка пять лет воевал, потом пять лет просидел в плену, а когда вернулся в Скиролавки, от его жены и троих детей не осталось ни следа, ни могилы, ни единой вести. Землю Малявки пахали чужие люди, и только кузница и крытый соломой дом стояли на прежнем месте. Когда убедился в этом Зигфрид Малявка, он попросту онемел, и с тех пор никому слова не сказал, так же, как со временем муж Гертруды Макух. Больше всего он не любил вопросов о прошлом, потому что, в отличие от Шульца или Солтыса Вонтруха, которые тоже в чужой армии служили, но — как говорили — никогда ни в кого не стреляли, он хорошо знал, хоть и не хотел о том говорить, что по его вине в далеких и бескрайних степях осталось много вдов и сирот. Четыре раза в неделю кузнец Малявка отворял свою кузницу, разжигал огонь в горне и, делая то и се для окрестного люда, старался заработать на несколько бутылок водки. А когда уж доставал эту водку, то закрывался в своем доме, крытом соломой, и пил в одиночку два или три дня. Время от времени живала у него какая-нибудь бабенка, такая, которую муж слишком уж побил или из дому выгнал, ведь Малявка был мужчиной рослым, мускулистым и необычайно сильным. Даже в возрасте шестидесяти лет он гнул в руках толстые железные бруски, а доску мог перепиливать, держа ее левой рукой в воздухе, а правой орудуя пилой. Никогда, однако, он никому не говорил ни слова, а плату за работу устанавливал, пользуясь поднятыми вверх пальцами. Женщинам, которые его навещал, а иногда и жили у него, он тоже ничего не говорил, и поэтому от него уходили к мужьям, из чего следует, что женщина лучше будет битой, чем приговоренной к молчанию.

В тот день Арон Земба привел свой мотоцикл к кузне Зигфрида Малявки итак к нему обратился:

— Написано во второй Книге Царств в разделе пятнадцатом: "И отвечал Эффей царю, и сказал: «Жив Господь, и да живет господин мой царь: где бы ни был господин мой царь, в жизни ли, в смерти ли, там будет и раб твой». Из баудов ты происходишь, Зигфрид, но твоя жена была из бартов. А книга Моисеева говорит: «Оставит человек отца своего и мать свою, и прилепится к жене своей». Напоминаю тебе, что я — представитель бартов, то есть как бы их король, и отсюда моя смелость, чтобы просить тебя о ремонте мотоцикла. Потому что по жене своей ты к бартам относишься, а не к баудам, которые имели отвратный обычай вешаться на виселице, построенной в те времена на Свиной лужайке за Скиролавками.

На улице был трескучий мороз, но в горне кузницы пылал сильный огонь. Нагой и черный от дыма торс кузнеца Малявки лоснился от пота, мышцы как-то странно подергивались у него под кожей. На наковальне у Малявки была разогретая до красноты толстая пластина, и ударами молота он делал из куска железа что-то вроде прекрасного листа клена, который заказал у него писатель Непомуцен Мария Любиньски, чтобы, помещенный на крыше его дома, он указывал направление ветра. Красно-золотые искры раз за разом сыпались под ноги Арона Зембы, захватывающей была игра мышц под кожей Малявки, и Зембе показалось, что он прибыл во дворец легендарного Тора, Одинового сына, о котором столетия назад рассказывали готы, притеснявшие бартов. Готские воины применяли мечи, но их бог, Тор, пользовался только молотом, так же, как кузнец Малявка.

— Настоящий человек, Зигфрид, — говорил Арон Земба далее, — должен помнить не только о времени прошедшем, но и о времени, давно прошедшем. Мы должны уважать наши особенности, которые называются тождественностью. Знаю, что в июле каждого года к вам приезжает Бруно Кривка и учит, как улыбаться только половиной лица, а половиной лица кривиться, чтобы никто не думал, что вы всем довольны, но никто и не считал, что вы недовольны. Но не говорит вам Кривка, которой половиной лица надо улыбаться, а которой кривиться. А вот если ты отремонтируешь мой мотоцикл, Зигфрид, то я открою тебе, которой половиной лица надо кривиться. Угнетали нас готы, викинги и мальтийские рыцари, а ты сейчас, как я слышал, делаешь прекрасный кленовый лист для чужого человека. Брось эту работу и возьмись за ремонт моего мотоцикла. Если ты оторвешься от сообщества, скатишься к соблазнам, то тождественность свою утратишь, а это то же самое, как если бы ты душу дьяволу продал.

Быстрее стали удары кузнечного молота, и Арон Земба, осыпанный красно-золотыми искрами, аж за порог кузницы отступил, чтобы кожух ему не припалило.

— Ты, похоже, не веришь, Зигфрид, в то, что сто пятьдесят лет тому назад написал о бартах учитель Герман Ковалик, мол, барты у него коней с пастбища украли. Сделали это цыгане, никто иной, кроме цыган. Исчезнувший наш народ терпел много обид от тех и этих, поэтому мы должны держаться вместе и ремонтировать друг другу испорченные мотоциклы. Это ведь не правда, что мы были с теми, кто нас потом взял в чужую армию, потому что никогда мы не были ни с теми, ни с другими, а всегда хотели быть только бартами или баудами, и никем больше.

Кузнец Зигфрид Малявка перестал бить молотом в раскаленное железо на наковальне. Лист клена был уже готов и имел прекрасную форму. Выпрямился Малявка, отер пот со лба и глянул на Арона Зембу, на его большую черную бороду, такую же, как носил Бруно Кривка. Увидел он, что Земба улыбается ему правой половиной лица, а левую кривит немилосердно, будто бы издевается над ним. И такая его злость на Зембу охватила, что поднял он вверх свой кузнецкий молот, чтобы им Зембу ударить, но тот, сориентировавшись в его намерении, удрал из кузницы, забрал свой мотоцикл и повел к лесорубу Ярошу, который ему быстро его отремонтировал. А Зигфрид Малявка вспомнил то, что ему рассказывал отец. Спросили когда-то бартов и баудов, за кого они, и они ответили, что ни за кого. «Мы — Никто», — повторял потом князь Ройсс из Трумеек, мальтийский рыцарь. Поэтому Зигфрид Малявка пять лет воевал, пять лет просидел в плену, а когда вернулся в Скиролавки, не нашел ни следа, ни могилы, ни вести о своей жене и троих детях.

Пожаловался Арон Земба людям на кузнеца. С тех пор пошли между людьми две поговорки. «Молчит, как кузнец Малявка». «Пришел по делу, как Земба с мотоциклом».

Над приключением Арона Зембы часто смеялись Антони Пасемко и солтыс Ионаш Вонтрух, люди очень разные по возрасту и характеру. Встречались они друг с другом и долго разговаривали. Обоих неустанно мучил вопрос: правда ли, что землей правит сатана?

О стае ворон, разных болезнях и великой тайне, которая открылась панне Юзе

В Скиролавки прилетела большая стая ворон. Сначала они обсели развороченный стог соломы, который у леса на поле старого Крыщака уже год стоял без пользы. Потом разлетелись по заснеженным полям, время от времени присаживаясь на ветвях одиноких груш на межах или на затвердевших от мороза комьях земли, которые ветер кое-где обнажил из-под снега. Большие, тяжелые птицы с лоснящимися, как сажа, крыльями и хищными клювами наполняли зимнюю тишину жалобным карканьем. Небольшая их стайка, пронзительно каркая, долго кружила над крытой шифером крышей художника Порваша, а потом уселась на лугу возле дома писателя Любиньского. Что они там искали, неизвестно, но довольно долго они кричали в голых ветвях старого вишневого сада, пока Любиньски не вышел на террасу и не выстрелил в них два раза из своей английской двустволки. Ни одной вороны он не убил, они, вспугнутые, только перелетели к школе, а потом ближе к магазину и рыбацким сараям, где нашли пропитание выброшенные на лед рыбьи потроха. Вечером они исчезли, а утром их видели в четырнадцати километрах дальше, на полях возле городка Барты. В Скиролавках осталась только пара старых ворон, у которых было гнездо на краю леса, на высокой, до самого неба, сосне. И летом, и зимой они кружили высоко над крышами домов, пронзительно перекликаясь и высматривая падаль. Но к этим двум птицам люди уже привыкли, потому что они жили на той сосне с незапамятных времен.

Вместе с воронами в деревеньку прилетели новые печали. Плотник Севрук вдруг объявил перед магазином, что принял окончательное и бесповоротное решение: утопиться, потому что он не в силах вынести тяжести долгов, которые на нем висят и время от времени появляются на глаза в образе судебного исполнителя. Когда и где он совершит задуманное, плотник Севрук еще не сообщил, потому что сам не знал, но наверняка это должно было произойти — может, завтра или послезавтра, если завтра или послезавтра ему снова пообещали появление исполнителя. Доброжелательные люди советовали Севруку, что лучше выбрать смерть через повешение, потому что лед на озере был уже толщиной в мужскую ладонь, но плотник Севрук стоял на своем и наконец заявил, что, раз уж он имеет троих подрастающих сыновей, то они могут для него сделать хотя бы такую малость, как прорубить лед в том месте, где он будет топиться. Этот вопрос обсуждался долго и подробно, а поскольку у Севрука, ясное дело, не было при себе ни гроша, собеседники и советчики часто бегали в магазин за дешевым вином. Поэтому, хоть совещание началось в двенадцать дня, в три плотник Севрук вернулся домой совершенно пьяным.

В это самое время в деревне появился инструктор сельскохозяйственного отдела, молодой человек по фамилии Ружичка, и первым делом навестил хозяйство Кондека, а потом Шульца, Слодовика и Крыщака. Днем раньше Ружичку вызвал к себе начальник гминного управления в Трумейках, магистр, инженер Станислав Гвязда, тридцати трех лет, хилого телосложения, но, как утверждали в воеводстве, большого политического ума.

— В марте, а самое позднее — в апреле, — сказал Ружичке начальник, — пройдут выборы солтысов. (Старост. — Прим. пер.) В Скиролавках двенадцать лет солтысом Ионаш Вонтрух, который, как известно, верит, что земле правит Сатана. Считаю это ошибкой, которую я унаследовал от своих предшественников. Не будет в моей гмине солтысом такой человек. Я слышал, что его кандидатуру собирается поддерживать доктор Неглович, но знаю и то, что в Скиролавках есть много таких, которые недовольны правлением Вонтруха. Поезжайте в Скиролавки, коллега Ружичка, и поговорите с людьми, пусть они назовут другого кандидата.

Начальник Гвязда говорил так, потому что не любил доктора. Дошли до него в свое время слухи, что его жена, Ядвига Гвязда, вместо того, чтобы навещать своих родителей, будто бы к доктору в Скиролавки на ночь, а часто на ночь и день и еще на одну ночь ездила и будто бы там по своей привычке высоко толстые ляжки задирала. Но не это задевало начальника. Как каждый замухрышка, он котел женщину большую, широкую, такую себе и взял, и завел с ней двоих детей, сына и крупную дочку. Эта Ядвига была огромного роста и мощного телосложения, головы на две выше начальника. Когда-то он любил полеживать между ее задранными ляжками, как в колыбельке, таким манером она даже могла его укачать, когда он сильно уставал на работе. Но со временем, чувствуя свое физическое превосходство над ним, она начала бить его по морде за что попало, и это при детях. Три года назад он высмотрел себе в Трумейках молоденькую девчушку; мелкую служащую по имени Марылька — маленькую, худенькую, с вечным насморком, с ляжками тощими, как у лягушонка и получал с ней большое наслаждение, выбираясь на разные совещания в отель в воеводском городе. Никто его за роман с этой Марылькой не осуждал, потому что каждый, у кого были глаза, даже снисходительного взгляда на нее не бросил, такое это было недоразвитое, недокормленное существо и вдобавок ко всему — с вечным насморком. Но ему все в ней нравилось: кривые и хилые ножки, такие же тонкие в бедрах, как и в лодыжках, торчащие лопатки на слегка сгорбленной спине, сосульки редких выцветших волос, грудки, маленькие и бледные, как ломтики лимона, нижнее место с руном таким обильным и богатым, будто бы природа дала ей там с избытком то, на что поскупилась на голове. Начальник Гвязда часто думал о панне Марыльке и об удовольствии, которое он получал, кладя свою жесткую мужскую ладонь на это руно, жесткое, но богатое, а она говорила ему в это время, шмыгая носом: «Ах, Стась, какой же ты свинтус». Вообще-то он встречался с ней и одарял ее ласками редко, потому что был предусмотрителен и осторожен, как лис. Иногда, расхаживая по Трумейкам, он мечтал, что он — могущественный король, который мог бы Марыльку поселить в каком-нибудь замке, окружить верными стражами и навещать два раза в неделю в маске, закрывающей лицо. А поскольку он действительно был начальником, то удалось ему устроить Марыльку на должность в гминном кооперативе в Бартах, снял ей комнатку, но даже туда к ней никогда не ездил лично, только записочку слал перед каждой встречей, потому что боялся своей жены. И даже был рад, что Ядвига время от времени выезжает к родителям, и, было дело, носил в сердце тихую благодарность к доктору Негловичу. Недолго, правда, потому что Ядвига после таких визитов еще больше заносилась и еще чаще его била, и при детях тоже. И поэтому начальник Гвязда не любил доктора и не хотел, чтобы солтысом стал его кандидат, Ионаш Вонтрух. Другое дело, что Ионаш Вонтрух действительно верил во власть Сатаны, что могло пробуждать сомнения, нужно ли доверять такой особе власть даже в такой отдаленной деревушке, как Скиролавки.

Инструктор сельскохозяйственного отдела Ружичка появился в деревне, одетый в черное пальтишко и черную шапку, и ходил от усадьбы к усадьбе, напоминая некоторым ворону из той стаи, которая принесла в Скиролавки разные заботы. И в самом деле, он подскакивал, как ворона. И это потому, что мороз в этот день давал о себе знать, а инструктору Ружичке, в его двадцать два года, было уже известно, что, как аппаратчик, он должен ходить в туфлях, а не в валенках, носить пальто, а не куртку. Мерз он из-за этого, и потому, идя от усадьбы к усадьбе, подскакивал на снегу, чтобы разогреть свои ступни.

Так вот ни с того, ни с сего прилетела к Ионашу Вонтруху черная новость, что не будет он больше солтысом в Скиролавках, потому что такова воля начальника Гвязды. Принесла ему эту новость из магазина его жена Мария, женщина немногословная и невыразимо приветливая той чудной приветливостью, которой одарены только немногие женщины. Милая это приветливость, тихая и желанная мужчине, радостная и привлекательная, успокаивающая сердце и разум. Не было никогда слышно бабского визга в доме Вонтруха, только шелест женской суеты возле печи и горшков, возле коров и прочей живности. Даже кур и уток Вонтрухова сзывала голосом приветливым, не слишком громким. Всегда и улыбка была на ее лице, но не широкая и простецкая, а чуть заметная и слабая, как дуновение майского ветра. Единственная дочка Вонтрухов, тоже Мария, была похожа на мать, высокая и грудастая, с длинной толстой косой и такой же приветливостью и медлительностью движений. Никогда она не участвовала ни в одной сельской гулянке, любила работать в поле, при коровах и свиньях. И улыбалась так же приветливо, как мать, когда кто-нибудь проезжал по дороге возле дома и посылал ей улыбку. Но, кроме этой слабой и бодрящей, как майский ветер, улыбки, ничего другого никто от этой Марии допроситься не мог, хоть бы и был очень красив, с длинными усами, бородой или там хоть бы каждый день брился и мылся. Девятнадцать лет было Марии, когда ее охватили боли и жар такие ужасные, что Вонтрух пошел к доктору Негловичу, а тот тут же вызвал «скорую помощь» и вместе с больной поехал в больницу, где спустя два дня она умерла. «Это был гнойный аппендицит, — сказал доктор Ионашу Вонтруху и другим людям в Скиролавках. — Если бы Мария раньше сказала о своих болях в животе и раньше попала в больницу, все кончилось бы иначе. Но началось воспаление брюшины, а на это нет лекарства». Похоронили молодую Марию, и долго в памяти людей сохранялась ее стройная, высокая фигура, высокая грудь, толстая коса, гладкое лицо, голубые глаза, слабая и ободряющая улыбка. И именно молодую Марию старался воскресить на страницах своей книги писатель Любиньски как прекрасную Луизу, сельскую учительницу, потому что и он не мог забыть ее фигуру и улыбку, похожую на майский ветерок. Случилось, однако, что через три месяца после похорон Марии в той самой больнице оказалась жена молодого Галембки, у которой были трудности с донашиванием беременности, и, как все простые женщины, когда они ленятся на больничных койках, они там болтали всяки? гадости без меры. Узнала Галембкова, что три месяца назад в этой самой больнице умерла во время операции одна девушка, которая засунула себе в интимное место какую-то штуку и вынуть уже не смогла, а поскольку стыдилась кому-нибудь в этом признаться, долго переносила боли и страдания, пока не началось ужасное воспаление и высокая температура. Оперировали ее в больнице, но она умерла под ножами хирургов. Вернувшись домой, Галембкова рассказала об этом, и, неизвестно почему, люди сразу подумали о молодой Марии Вонтрух. Подумали и начали болтать, ко гневу писателя Любиньского, для которого умершая Мария была одновременно прекрасной Луизой.

— Люди страшно подлые, — сказал писатель доктору Негловичу. — Подлые, потому что врут.

— Да, — согласился с ним доктор Неглович. И добавил:

— А некоторые еще подлее, потому что говорят правду.

Но этого писатель Любиньски, похоже, не слышал, так поглотило его воспоминание о девушке с улыбкой бодрящей, как майский ветерок.

Ионаш Вонтрух принял смерть дочери мужественно и без жалоб. И так же хоть были это очень разные события — без жалоб и обид отнесся к вести, что начальник Гвязда не хочет, чтобы он был солтысом в Скиролавках. Но он и не думал отказываться от должности солтыса. Жене своей, такой же спокойной, как их умершая дочка, он сказал словами Иова: «Доколе не умру, не уступлю непорочности своей».

Стая ворон только один день крутилась в Скиролавках и улетела в сторону Барт, но заботы в деревне оставались дольше. Панна Юзя, которая уже почти две недели жила у художника Порваша, слышала громкое карканье ворон над крышей дома любимого, даже видела через большое окно его мастерской, как большие, черные, будто бы вымазанные сажей птицы кружат над лугом и тростником на берегу озера, а потом улетают куда-то очень далеко, и вдруг почувствовала, что ее охватывает великая печаль. Она не понимала, откуда она берется. Может, эта печаль наплывает через стеклянную стену в доме художника Порваша со стороны мертвой пустыни замерзшего и покрытого снегом озера, с похожей на лохматую бородавку рощицей черных деревьев — Цаплим островом? Или, может быть, она приходит с неба, висящего над мертвой белизной, неба цвета воды, слитой с плохо очищенной картошки? Или это чувство родится где-то в глубинах ее живота, расходится в окрестностях сердца, а потом достигает головы и мыслей, которые становятся все печальнее и печальнее?

Художник Порваш с раннего утра и до сумерек рисовал в своей мастерской мертвые тростники, которыми зарос берег озера. Делал он это с большим азартом, целиком поглощенный своим занятием. В мастерской носился кислый запах красок, и панна Юзя вдыхала его, лежа на огромном топчане и грызя дешевое печенье. Тростники художника ей даже нравились, потому что каждый из них был иной, они напоминали толпу людей; в которой — если к ней присмотреться ближе — каждое лицо будет иным, непохожим на другие, своеобразным. Но эти рыжие и ржавые тростники, присыпанные снегом, тоже несли в себе что-то очень меланхолическое, и поэтому панна Юзя вздыхала, глядя на них, и думала, что Порваш ее обманул. Художник ни разу не выбрался на ту птицеферму, о которой говорил, и не привез гусиных или куриных пупков. На завтрак они каждый день ели яичницу, на обед — мясоовощные консервы, после которых панна Юзя ощущала бурчание в животе и тошноту. Ужин состоял из сыра, вкусного, но сколько же раз его можно есть?

Топчан в мастерской Порваша был удобный, две кафельные печи хорошо грели, а вечерами для поднятия настроения художник растапливал камин березовыми поленьями. Его мастерская была одновременно спальней, ванной, кухней и вообще всем жилищем. В доме было больше комнат, но их он не отапливал, и на стеклах поблескивали морозные цветы. От лежания на топчане у панны Юзи болели бока, ночами она не могла спать, потому что спала днем, утомленная наблюдением за Порвашем, занятым рисованием. Вгоняли ее в скуку и разговоры с художником, преимущественно о бароне Абендтойере. Чтобы размять кости или по нужде, панна Юзя вставала с топчана и в слишком большом для нее халате Порваша шла в уборную или подходила к окну, чтобы снова увидеть мертвую белизну и краешек красной крыши дома доктора Негловича на полуострове. Остальной части дома она уже не видела, потому что как раз в этом месте берег зарос высокими ольшинами. Глядя на эту красную, местами припорошенную белизной крышу дома доктора, она высовывала кончик своего язычка и прикасалась им к губам, убеждаясь, что они удивительно сухие, будто бы потеряли свою свежесть. Потом она торопилась к зеркальцу, чтобы убедиться, не утрачивают ли и ее глаза блеска, а щеки — розового цвета. Все чаще она вспоминала мгновения беседы с доктором в новогоднюю ночь, острый взгляд его глаз сквозь очки, его седые виски.

— Интересно, сколько лет доктору? — спросила она однажды, стоя перед стеклянной стеной мастерской.

— Доктору? Сорок пять, — равнодушно ответил Порваш, не отрывая глаз от своей новой картины. Панна Юзя тихонько вздохнула.

— Выглядит он очень молодо, впрочем, какое значение имеет возраст для мужчины. Интересно, почему он не женат?

— Привык к удобной жизни и вкусной жратве. У него есть домохозяйка, некая Макухова, которая заботится о его доме и о кладовых. А он любит обрабатывать замужних женщин. Так было с предыдущей женой Любиньского. И с этой новой он тоже крутит роман.

— Не правда, — ответила она решительно, — это она на него кидается. Я это чувствовала, когда мы ехали на его машине в новогоднюю ночь. Женщины никогда не ошибаются в таких делах.

— Некоторые в деревне болтают, что доктор должен сначала унизить женщину, прежде чем в нее войти, — сказал Порваш, потому что хотел отвратить Юзю от доктора.

Действительно, на миг панну Юзю охватила дрожь отвращения, потому что она представила себе, что доктор делает с женщиной именно то, о чем она слышала, что некоторые делают, и что всегда казалось ей чем-то наиотвратительнейшим на свете. Какое-то время она лежала в молчании, раздумывая над этим и взвешивая различные возможности унижения женщины. Наконец спросила:

— А как именно доктор унижает женщину, прежде чем в нее войти? — Не знаю, — пожал плечами Порваш, накладывая на краешек белизны немного коричневой краски.

— Не знаешь, — почти с триумфом подхватила панна Юзя. — А откуда бы мне знать? Мужчины не говорят друг с другом о таких свинствах, рассердился Порваш.

— Женщину можно унизить по-разному, и очень, — после короткого молчания снова произнесла она. — Жалко, что ты этого не знаешь.

В этот день больше не было разговора о докторе Негловиче. Но панна Юзя долго думала о нем ночью и думала о нем утром. А если так много размышляют о враче, то обычно вслед За этим приходят мысли о болезнях. И наутро она почувствовала, что заболела. Ночью, когда художник Порваш пытался засунуть ей ладонь между ног, она отодвинулась от него. «Сегодня нельзя. Болит у меня внутри. Наверное, снова что-то с яичниками».

Утром она сказала Порвашу, что у нее болит живот и что она чувствует себя очень плохо.

— Это из-за погоды. Смотри, какая завируха за окном, — сказал художник Порваш, сердитый на то, что падающий за окном снег заслоняет ему вид на прибрежные тростники. — Впрочем, измерь температуру. Термометр должен быть где-то тут, в мастерской. Может, на полке с красками? А может, на полке с разбавителем?

Не было термометра на полке с красками, маслом и разбавителем. В результате получасовых поисков панна Юзя нашла его на полке среди вонючих носков, где, судя по количеству мышиных горошков, всю осень жили мыши.

Панна Юзя сунула за пазуху термометр, но, когда через какое-то время вынула его, то убедилась, что он показывает тридцать шесть и шесть. Она заварила себе чаю, подождала, пока немного остынет, и сунула в него кончик термометра. Он показал почти сорок градусов. Поэтому она немного его потрясла, пока столбик ртути не упал до тридцати восьми градусов, и тогда показала его Порвашу, который, хоть за окном продолжалась метель, заканчивал картину с тростниками над озером.

— Это, наверное, простуда, — буркнул художник. — Надо позвонить доктору. Он покрутил ручку старомодного телефона, какие еще кое-где встречаются, особенно в деревнях, таких отдаленных, как Скиролавки. К сожалению, доктора дома не было. Макухова пообещала, однако, что, когда он вернется из поликлиники из Трумеек, она скажет ему о звонке художника.

А панна Юзя нагрела воды в колонке в ванной и выкупалась. Интимное место и подмышки она сбрызнула дезодорантом под названием «Свеже-зеленый» и в короткой комбинации улеглась под одеяло на топчан.

Тем временем за большими окнами мастерской художника валил густой снег. Занавес кружащихся хлопьев опустился на мертвую плоскость замерзшего озера, на краешек крыши дома доктора, на прибрежные тростники. Панне Юзе, которая нетерпеливо и с тоской всматривалась в окно, скоро показалось, что кружатся не хлопья снега, а ее топчан и она сама, которую заманил в эти страшные края исхудавший кудлач. «Это с голоду у меня голова кружится», — пришла она к выводу, зная, что на кухне лежат несколько кусочков сыра и стоит банка отвратительных фрикаделек в томатном соусе. Ничего другого в магазине в Скиролавках не было. Художник Порваш уже не казался ей необычайным человеком искусства с прекрасной копной слегка вьющихся волос и проникновенным взглядом черных пылающих глаз. Перестали ее восхищать его узкие бедра, втиснутые в бархатные брюки, кольца темных кудрей, выставляющихся из расстегнутой на груди черной рубашки, которую художник менял достаточно редко. Ей казалось, что после почти двухнедельного знакомства она может просветить его взглядом насквозь, видит у него внутри желудок, похожий на бурдюк из плохо выделанной бараньей шкуры. В таком бурдючке она когда-то держала деньги и всякие мелочи. Желудок Порваша можно было бы наполнить даже камнями, и художник чувствовал бы себя сытым. Но ее желудок был другим — нежным, впечатлительным и розоватым, как те уста, которые сейчас она закрыла от него своими сильно сжатыми бедрами. «Не дам ему, — думала она о Порваше со злостью. Не дам ему больше». Порваш же, не зная о ее решении, мурлыкал что-то невразумительное, поправляя картину на мольберте, бормотал себе под нос что-то сердитое, потому что из-за снежной метели и поздней поры становилось темно. Все медленнее и реже были движения кисти в руке Порваша, а мысли его летели сквозь метель в далекие пространства, к барону по фамилии Абендтойер, который, может быть, в этот момент в своем парижском магазинчике показывал какому-нибудь туристу в шубе из котика картину Порваша — «Тростники над озером». «Эта картина будет еще больше тростниковатой, а белизна на ней — еще более снеговой», — помурлыкивал художник на понятном только ему самому Порвашовом языке, полном невыговариваемых звуков, постанываний, кряхтений и свистов, которые он всегда издавал, когда творил очередное произведение. Еще две недели назад панна Юзя слушала эти шепоты, свисты, стоны и вздохи как любопытную и возбуждающую музыку, но сейчас у нее появилось впечатление, что художник — малое дитя, которое делает свое дело, сидя на горшке.

— Не мог бы ты, Богусь, почистить немного картошки? — подала она слабый голос.

— Я рисую, — напомнил он строго и зажег свет в мастерской. Он даже не давал себе труда понять чувства и желания панны Юзи. Ведь барон Абендтойер вряд ли бы принял это во внимание, рассматривая его новую картину — «Тростники над озером». В счет бы шли только пятна, линии, фактура, размещение красок охры, желтой и черной, а также белил, которыми очень трудно передать белизну снега. В электрическом свете картина на мольберте показалась Порвашу какой-то чужой и враждебной. Он отступил от нее на три шага, сгорбился, втянул голову в плечи, будто бы намеревался атаковать ее наподобие разъяренного быка. И в этот момент раздался стук в дверь дома Порваша. Прибыл доктор Ян Крыстьян Неглович, с головы до пят засыпанный хлопьями снега, с лицом, порозовевшим от мороза. Его очки были залеплены снегом, и с минуту он двигался в коридоре как слепой.

— Где больная и как она себя чувствует? — раздался потом в мастерской его громкий голос.

— Юзя что-то плохо себя чувствует, — сообщил Порваш, помогая доктору снять куртку.

— Утром было тридцать восемь градусов, — триумфально заявила панна Юзя, показывая на термометр, который лежал на столике возле топчана. — И болит у меня здесь, — она коснулась рукой живота, — и тут, — она сделала рукой жест возле груди.

— Понимаю, — сказал доктор и еще раз протер платочком очки. Потом перенес ближе к топчану докторский чемоданчик. — Осмотрим вас внимательно и старательно. А вы на минутку выйдите из комнаты, — приказал он Порвашу. — А что, я не видел ее без трусов? — обиделся Порваш. Доктор придвинул стул к топчану, вынул из чемоданчика стетоскоп. Не оборачиваясь в сторону Порваша, он пояснил:

— Во время врачебного осмотра противопоказано присутствие третьих лиц. Случается, что врач задает больной вопросы, на которые больная при третьих лицах, даже самых близких, может постесняться ответить или отвечает не правду, что ведет к не правильному диагнозу. Конечно, рекомендуется присутствие матери или медсестры, если больная — несовершеннолетняя, особенно в период созревания. Но в этом случае мы имеем дело с особой совершеннолетней, я ведь не ошибаюсь, панна Юзя?

— Конечно, пан доктор, я очень-очень совершеннолетняя, — почти пропела она.

Порваш, не говоря ни слова, вышел из мастерской, но остановился за дверями, присел и начал подсматривать сквозь замочную скважину.

Доктор поудобнее уселся на стульчике возле топчана и сначала очень долго смотрел Юзе в глаза. Потом он прикоснулся к ее лбу и шее и снова стал смотреть на Юзю в полном молчании, пока та не занервничала.

— Вы, наверное, хотите меня послушать, — она уселась на топчане, спуская плечики комбинации. Но доктор сказал:

— Не надо. — И плечики снова вернул на место.

— Болело у меня тут, — Юзя легла на Топчан и, отбросив одеяло, задрала короткую комбинацию, показывая гладкий, немного выпуклый животик с круглым углублением пуповины.

— Не надо, — снова сказал доктор и прикрыл лоно панны Юзи.

Он спросил ее о чем-то тихим голосом, и этот вопрос был, по-видимому, интимного свойства, потому что панна Юзя будто бы застыдилась и ответила что-то, поколебавшись, тоже тихо. Они шепотом обменялись несколькими фразами. Потом доктор встал и придвинул стул к огромному столу, который стоял посреди мастерской.

— Войдите! — крикнул он художнику.

А когда тот вошел в мастерскую, доктор сказал, закуривая сигарету:

— Считаю, что панна Юзя совершенно здорова. А боли, на которые она жаловалась, вызвано неподходящим или недостаточным питанием.

— Я страдаю по-женски, — пискнула панна Юзя.

Доктор с пониманием покивал головой и сказал с шутливой серьезностью:

— Согласен. Вы страдаете по-женски, но этим занимаются различные женщины-литераторы в иллюстрированных еженедельниках. Зато мы, врачи, интересуемся только женскими болезнями. Но, однако, это тревожное явление — то, что множество страдающих женщин слишком часто ищет советов в психологических повестях, вместо того, чтобы пойти в консультацию. По сути, вы страдаете по-женски. Советую съесть тарелочку клецек по-французски, хорошо сдобренных шкварками из грудинки, свиную котлетку в панировке, а также соленый огурчик или салат из квашеной капусты.

— Ну, слышишь, Юзя? — обрадовался Порваш.

Панна Юзя даже уселась на топчане, рассерженная словами доктора, который недооценил ее недомогания.

— А где эта котлетка в панировке? Где клецки по-французски? Все мужчины — обманщики!

Сказав это, она бросилась на топчан лицом в подушку, и все ее тело затряслось от рыданий. Доктор заметил, что развитие событий превышает его компетенцию. Он накинул на себя полушубок, поднял с пола докторский чемоданчик.

— Гонорар, — начал художник, но доктор только махнул рукой. — Вы мне когда-то дали картину «Тростники над озером», а я слышал, что барон Абендтойер в Париже за такую же платит двести долларов. Эта картина вознаградит меня за массу подобных визитов.

Доктор поклонился в сторону топчана, пожал руку художнику и смело вышел в метель. А панна Юзя со злостью отбросила одеяло и начала метаться по комнате, забывая, что короткая комбинашка открывает ее лоно и взъерошенные волосики с рыжеватым оттенком. Бедра ее были круглыми и гладкими, Порваш с вожделением наблюдал, как они мелькают в свете лампы. Их быстрые движения напоминали ему ножницы, разрезающие материю света и полумрака, которая наполняла мастерскую. Наконец панна Юзя бросила на стол свой чемодан и начала собирать в него разбросанные по углам вещи.

— Это обычный деревенский лекарь. Коновал. Уезжаю отсюда завтра, и ты отвезешь меня на поезд в семнадцать ноль пять. Не хочу запускать болезнь. У моей подруги были такие же симптомы, и врач велел ей на две недели воздерживаться о) половой жизни. Потом ее положили в больницу. Впрочем, через три дня мой отпуск и так кончается.

— Это хороший врач, у него высокий авторитет, — сообщил Порваш, не спуская глаз с мелькающих ляжек панны Юзи.

— Если бы он был так хорош, как ты говоришь, то не сидел бы в деревне, а принимал бы больных в какой-нибудь большой больнице.

Художник Порваш почувствовал себя задетым:

— По-твоему, я плохой художник, потому что живу в деревне, а писатель Любиньски — плохой писатель, потому что тоже тут живет?

— Конечно, — согласилась панна Юзя. — Тоже мне великий художник, который ест на завтрак хлеб с джемом. Что ты так на меня пялишься? — только сейчас она заметила его взгляд на своих ляжках. — Все равно ничего не получишь. Ни этой ночью, ни следующей. Я больна и должна вернуться в столицу.

Художник Порваш подумал, что нет худа без добра. Пусть едет, раз и так не будет от нее пользы. Он, Порваш, начнет спокойно рисовать свои тростники, не заботясь о еде. Что же касается других потребностей, то он когда-нибудь уговорит доктора поехать в город. В это время года в «Новотеле» — а он всего в ста километрах — как он от кого-то слышал, служат наилучшие девушки, которые не жалуются, что у них болит низ живота, и дают столько раз, сколько раз им вручат соответствующую сумму денег.

На следующий день художник Порваш отвез панну Юзю на железнодорожную станцию в Бартах, на поезд в столицу, отъезжающий в семнадцать ноль пять.

— Не покупай мне билет первого класса, — милостиво заявила ему панна Юзя. — И так мой приезд в Скиролавки дорого тебе обошелся.

Художник с облегчением вздохнул, потому что разница в цене билетов первого и второго класса покрывала стоимость бензина, сожженного при езде туда и обратно от Скиролавок до Барт.

Подошел поезд. Панна Юзя поцеловала художника в небритую щеку и села в набитый битком вагон. Она даже не искала свободного места в купе, стояла возле окна и, задумавшись, смотрела в зимнюю темноту. Долго она не ехала. Через двадцать минут она вышла на большой станции, где у вокзала ждал ее «газик» доктора Негловича. Она села в него без единого слова, и тут же они двинулись в " тридцатикилометровую дорогу через огромные густые леса. Не было риска, что они наткнутся на машину Порваша, потому что он, наверное, уже давно был дома, а если бы даже он и пробыл подольше в Бартах, то возвращался бы в Скиролавки совершенно другой дорогой. Та, которой они ехали, и та, из Барт, сходились только возле лесничества Блесы, но доктору совсем не надо было доезжать до перекрестка, перед самой деревней он поворачивал сразу к своему дому на полуостров.

На переднем сиденье «газика» было очень тепло, хотя падал снег и дул сильный ветер. В местах, не прикрытых лесом, на шоссе поднимались продолговатые, все выше и выше, языки сугробов. Доктор преодолевал их без труда, включая передний мост, и так же легко выбирался из глубоких снежных колей. Хлопья снега блестели в свете фар, как искры какого-то загорающегося и внезапно гаснущего костра, иногда дорогу перебегал заиндевелый кабан, промелькнула серна. Ветер гудел вокруг брезентовой крыши машины, а так как ехали они долго и медленно, панне Юзе показалось, что они очутились одни на свете в сгущающейся темени. Она, впрочем, не смотрела на дорогу, только на мужчину, который сидел возле нее, молчаливый и сосредоточенный, и его профиль еле виднелся в полумраке, рассеивавшемся только огоньками контрольных приборов. Метель и тьма за стеклами машины вызвали в панне Юзе чувство огромной близости к этому человеку, ей казалось, что она уже давно знает его своим животом, губами, бедрами. Один раз она не смогла совладать с собой, прижалась щекой к его плечу. Она почувствовала запах бараньего меха, который показался ей упоительным, и утратила чувство вины перед художником Порвашем. «Все-таки я влюбилась в доктора», — подумала она. Доктор отозвался:

— На обед, который у нас несколько запоздает, будет красный борщ с пызами. Я видел, как их готовила Макухова. Лук она порезала очень мелко, слегка его подрумянила и пропустила через мясорубку вместе с тушеной говядиной. Я велел добавить чуть больше перца, чем обычно, а тесто будет из картошки, хорошо сваренной, с добавлением масла. И я попросил еще, чтобы в нем было яичко, даже два яичка. Люблю пызы, начиненные мясом, но скорее маленькие, не больше грецкого ореха. Некоторые предпочитают пызы значительно крупнее, но тогда теряется вкус теста и начинки. Я попросил полить их топленым салом со шкварочками, это будет нежирная грудинка, которая будет положена на сковородку только тогда, когда мы приедем. Мы сделаем это сами, потому что Макухову я отправил домой. Что касается салатов (потому что всегда нужно с начиненными пызами есть салаты), то я предлагаю квашеную капусту. У меня есть три сорта ее в больших каменных горшках. Что вы предпочитаете, панна Юзя, капусту, квашенную с большим количеством тмина и укропа, или с яблочками, морковкой и лавровым листом? Специально для вас я достану из горшка квашеный кочан, надрезанный во многих местах, который напитался кислым соком и вобрал в себя аромата.

Панна Юзя не отвечал", потому что рот ее был полон слюны. Ее охватила огромная сладость, и она подумала, что, если бы в эту минуту она могла заглянуть в зеркальце, то снова увидела бы румянец на своих щеках и влажность на губах. Ее вдруг посетило предивное видение: ночью доктор кладет ее на белую простыню, как на скатерть, нагую, розовую, толстенькую, а потом наклоняется над ней и вонзает зубы в ее выпуклый, твердый животик. Она даже застонала от наслаждения.

После ужина панна Юзя старательно разостлала простыню на огромной деревянной кровати, и, полная блаженной сытости, наслаждаясь теплом кафельной печи, быстро разделась и легла, обнаженная, с ногами, слегка согнутыми в коленях и бесстыдно раздвинутыми. В свете ночника с розовым абажуром ее тело с множеством выпуклостей на фоне белой простыни показалось ей почти коричневым, и она сама о себе подумала, что напоминает слегка подрумяненного поросеночка на тарелке. Ожидая доктора, она ощущала нарастающее в ней предвкушение наслаждения, но доктор долго не приходил, было слышно, как он за окном посвистывает на собак, потому что, как он сообщил ей, ему нужно перед сном обойти свои владения. В какое-то мгновение панна Юзя увидела в спальне доктора огромное, серебристо поблескивающее распятие, стоящее на старомодном комоде, и, так как она выросла в очень религиозной семье, предчувствие наслаждения вдруг улетучилось, и она накрылась одеялом.

Она вдруг подумала, что доктор сейчас придет с улицы, разденется и захочет унизить ее так отвратительно, как она себе воображала. Она вспоминала и о художнике Порваше, который в пятистах метрах отсюда, в своем доме, крытом шифером, не зная об обмане, наверное, уже ложится на топчан. Подумала, что сказали бы о ее поступке мать и отец, а также подружки с работы, и ей захотелось плакать. Ей казалось, что она — обыкновенная потаскушка, которая хочет отдаться мужчине за порцию пыз с мясом и салат из квашеной капусты. Ведь ей в самом деле нравился художник Порваш, потому что он был красивым тридцатилетним мужчиной с огромной шапкой черных волос и взглядом, который пронзал женщину, как стилет. В этот момент она даже не смогла себе объяснить, почему вдруг ей захотелось покинуть Порваша и очутиться под боком у человека, с которым она два раза в жизни разговаривала. Неужели действительно дело было только в пызах, начиненных мясом и сдобренных шкварками? А если это так, то она должна заплакать над своим падением, и она даже хотела это сделать, но глаза ее остались сухими, может быть, из-за чувства блаженной сытости, которым она была переполнена. С пустым животом плачется намного легче.

Художник Порваш был в ее жизни только третьим мужчиной. Первого она встретила в возрасте семнадцати лет, когда кончила техническое училище. Это был коллега ее брата, старшего на год. Он обещал каждый день покупать ей плитку шоколада, потому что родители Юзи запрещали ей есть сласти, ведь у нее в это время действительно была плохая кожа. А она так любила шоколад и вообще все сладкое. Перед витриной кондитерского магазина она почти теряла сознание. И тут, видно, она потеряла и разум, когда приятель брата пришел к ним в отсутствие брата и родителей и пообещал шоколадку. Он взял ее, наполнил болью, не купил шоколадку и вообще с тех пор перестал появляться в их доме и дружить с ее братом, наверное, потому, что — как она подозревала — она была в его жизни первой девушкой, и он потом стыдился того, что сделал. С тех пор она не доверяла мужчинам и вообще ее не тянуло к любви. Только когда ей был двадцать один год, она познакомилась с сотрудником торговой инспекции, женатым, впрочем, который любил развлекаться в ночных заведениях и начал ее туда приглашать. Они провели вместе несколько ночей в отелях разных городов; панна Юзя убедилась в том, что любовь похожа на еду и тоже наполняет женщину сытостью. Но того сотрудника арестовали и приговорили к трем годам тюрьмы за злоупотребления. Панна Юзя очень любила этого человека и вначале думала, что умрет от тоски. Она, однако, пережила это и даже со временем, не отдаваясь, правда, телесно, начала интересоваться другими мужчинами. Но когда, незадолго до Рождества, перед магазином мужского белья, в котором она работала, остановился автомобиль, из него вышел высокий, худой мужчина с нервными движениями и огромной черной копной волос и попросил несколько пар черных гимнастических трусов четвертого размера, она поняла: это тот, который ей снился, о котором она мечтала. Трусов она ему не продала, потому что их как раз не было, но одарила его такой радостной улыбкой, что он договорился встретиться с ней в кафе. А там они условились и о выезде. Она взяла на работе трехнедельный отпуск, и, объяснив родителям, что едет на озеро, потому что по телевизору рекомендовали отдых в местах, куда раньше выезжали только летом, двинулась с Порвашем в неизвестное. Это правда, что по дороге она действительно думала о куриных пупках, которыми художник обещал ее накормить, но все же не они были важнее всего. Почему же она оказалась здесь, в постели незнакомого мужчины, врала и обманывала художника? И не должна ли она заплакать над своим падением?

Доктор Неглович наконец вошел в спальню, и Юзя еще выше натянула на себя одеяло и сильно стиснула бедра.

— Ты выглядишь так, будто чего-то боишься, — сказал доктор, стягивая через голову свитер.

— Да, — шепнула она. — Богусь Порваш говорил мне, что вы сначала должны унизить женщину, прежде чем ее возьмете. Не дам себя унизить! Не дам! — крикнула она пронзительно.

И тут же подумала, что ее упрямство ничего не даст, раз она лежит голая в постели.

Доктор вздохнул, снимая брюки:

— Я тебя уже унизил. Достаточно того, что ты врала и обманывала Порваша. Даже меня пыталась обмануть, симулируя болезнь.

Больно ей стало от этих слов, но машинально, по профессиональной привычке, она заметила, что доктор носит кальсоны номер пять, и они у него очень красивой расцветки — зеленые с черным узором. Такие кальсоны бывали в их магазине очень редко. В последний раз они получили небольшую партию год назад. Интересно ей было, где доктор купил такие кальсоны. Но слишком уж ее задели слова доктора, чтобы об этом спросить. Ей захотелось и ему досадить.

— А Богусь говорил, что в Скиролавках вы раз в год живете друг с другом, как животные. Все со всеми.

Голый, он уселся на краю постели и положил на тумбочку очки. Лицо у него было серьезным, его близорукие голубые глаза посмотрели на нее очень мягко.

— Это правда. Это, к сожалению, правда. Но не говори об этом никому, не разговаривай об этом ни с кем, даже со мной. Не напоминает здесь об этом муж своей жене, брат сестре, отец сыну и дочь матери, любовник любовнице. Мужчина не говорит об этом с мужчиной. Но действительно есть у нас такая ночь, когда все становятся друг для друга мужем и женой, по многу раз, и кто кого захочет, или как слепая судьба пожелает кого-то с кем-то соединить в темноте. Думаю, что такая ночь бывает везде, но так же, как у нас, никто о ней ни с кем не говорит. И по-разному в разных местах называют эту ночь в мыслях, потому что вслух ее никто никогда не называет. У нас говорят о ней «ночь кровосмешения», потому что человеческие существа соединяются между собой так, как повелела судьба или захотели они сами, когда на Цаплем острове запылает костер, и его жар проникнет в человеческую кровь. Ах, если бы ты знала, как тогда болит все тело! Кажется, что в жилах течет расплавленная сталь. И только эта ночь, единственная в году, приносит Облегчение, успокаивает боль, дает радость, а потом удивительную, всеобъемлющую печаль. И думаю, что так делается всегда и везде, потому что всегда и везде одно человеческое существо желает Другого, его тела, дыхания, его крови и его радости.

— И так же в столице? В Париже? В Берлине? — с недоверием спросила Юзя.

— Не знаю, ведь это большие города, где люди не знают друг друга, их разделяют километры одиночества, и, может, некому там этот огонь разжечь. Если вспомнить прошлое, а также разные книги, то такие ночи бывали у древних греков, и у древних римлян, и у славян была ночь Купалы, и у примитивных народов, и у зрелых, у варваров и в цивилизованных обществах. Врут те, кто говорит, что такая ночь оскорбляет человеческое достоинство, ведь, как утверждает мифология. Эрос был любовником Психеи, то есть души. И Психея бывала печальной, если не навещал ее Эрос. Нельзя ей было, однако, увидеть лица Эроса. Душа человеческая терпит страдания неописуемые, если остаются ненакормленными инстинкты. Раз в год человек должен возвращаться к своей звериной сущности, потому что иначе он становится преступником, который, как оборотень, подстерегает человеческую кровь, убивает, гонимый мукой неудовлетворенного желания. Он убивает маленьких невинных девочек, или зрелых женщин, или сам себя. Ночь кровосмешения — это одновременно ночь очищения, освобождения, облагораживания человеческой натуры.

— И когда у вас будет такая ночь? — шепнула она.

— Не знаю. Этого никто не знает, мое дитя. Каждый год это бывает в разное время, но никто не знает, когда и какие обстоятельства должны совпасть, чтобы на Цаплем острове запылал костер. Когда-нибудь, может, я проникну в эту тайну, передаст мне ее перед смертью старый Шульц или кто-то другой, чтобы это я зажигал тот огонь в вечер, выбранный для этого. Но сейчас, так же, как все тут, каждый вечер, с тоской, хоть один взгляд да брошу я в сторону озера и Цаплего острова — не увижу ли там свет костра, который предвещает эту удивительную и прекрасную ночь. Нет, не думай, что кто-то может разжечь этот костер для забавы, ради шутки. На Цаплем острове много раз в году горит огонь, разводят его летом яхтсмены, а зимой рыбаки у костра на острове греют руки. Но это маленькие, слабые огоньки, красновато-желтые. Тот пылает высоко, как факел — волнующим, голубоватым огнем. А когда ветер долетает с острова, он приносит запах горящих целебных трав, не знаю даже, каких, но это, видимо, они влияют на то, что огонь получает такой голубоватый оттенок. Никто не знает, кто разжигает этот костер, кто бросает в него травы, кто его поддерживает. Но скажу тебе, что, когда этот огонь увидит девушка или замужняя женщина, старая баба или старый мужчина, каждого охватывает дрожь. Женщины бьются о стены, как ночные бабочки о стекло лампы, а у пожилых людей пробуждается юношеская страсть. Потом костер притухает, наступает очень темная ночь, без звезд и без месяца. Видела, может быть, ту старую мельницу над озером? Туда идут люди с лицами, окутанными мраком, потому что Психея не может видеть лица Эроса. Наверху много сена, которое каждый год сваливает туда Шульц, потому что у него большие луга, но маленький сарай. Люди идут туда, как слепцы, с вытянутыми вперед руками, потому что ночь действительно очень темная. И в какой-то момент чьи-то руки натыкаются на другие руки, встречаются дыхания и тела. Старцы чувствуют великую силу, когда внезапно в их ладонях оказываются твердые, как буханки хлеба, зады молодых женщин, а старые женщины кричат от наслаждения, как молодые девчата, которым кто-то в первый раз причиняет любовную боль.

— А если кто-то любит кого-то и хочет быть только с ним?

— Не знаю, дитя, что делается тогда. Все же никто никого не заставляет идти на мельницу. Никто никогда не знает, кто там был, а кто не был, потому что не говорят об этом ни любовник с любовницей, ни муж с женой, ни отец с сыном, ни мать с дочерью, ни мужчина с мужчиной. Может быть, эта ночь вообще не существует? Может, никто в эту ночь не ходит на мельницу? Может, это все не правда? Только вот потом в деревне царит волнующая тишина и великая печаль, будто бы кто-то посыпал лица людей пеплом от костра, разожженного на острове.

— Ты был там?

— Да. Много раз. И еще много раз туда пойду. Может быть, потому я и живу здесь и здесь хочу умереть, что есть одна такая ночь, когда узнаешь правду о себе. И когда каждая женщина может подкрепиться моим телом, а я могу подкрепиться телом любой женщины. В эту темную ночь, когда я иду к мельнице с вытянутыми перед собой руками, мне кажется, что я вижу все необычайно ясно — и себя, и других, и весь мир, а все остальные дни и ночи в году я — слепец, который блуждает с вытянутыми перед собой руками. Но не говори об этом никому, не беседуй об этом ни с кем, даже со мной. Только оглядись вокруг себя там, где будешь, и смотри, не увидишь ли где-нибудь этого голубоватого пламени, не почувствуешь ли в себе жара крови, не поймешь ли, что это пламя пылает в тебе. И тогда закрой глаза, вытяни перед собой руки и иди, иди, иди…

Так говорил доктор, а панна Юзя бессознательно раздвинула белые бедра, прикрыла глаза, руками отбросила одеяло и схватила доктора за шею. — Иди сюда, — сказала. — Иди скорей.

Наутро панну Юзю кто-то увидел на крыльце дома доктора, и весть об этом тут же разнеслась по всей деревне. Жена писателя Любиньского, пани Басенька, вбежала запыхавшись в мастерскую своего мужа, который писал: «И тогда Луиза привстала на пальцы и прикоснулась губами к его шершавым от ветра губам».

— Эта девка перебралась от художника в дом к доктору. Что будет, если Порваш об этом узнает?

— Не узнает, — спокойно ответил писатель Любиньски. — Заинтересованные последними узнают о подобных историях.

— Доктор не должен так поступать! — топнула ногой пани Басенька. — В деревне столько женщин, что он не должен отбирать их у своих приятелей.

— Ты ничего не знаешь о любви, — заявил писатель Любиньски. — Даже, наверное, никогда не слышала об истории Амфитриона. Через женщин наших друзей мы сближаемся с ними сильнее, чем через разговоры, совместную охоту и питье вина.

— Хорошим же ты вещам меня учишь, — презрительно изогнула губки пани Басенька. — Может, напишешь об этом в своей книжке?

— Оставь меня в покое, — буркнул писатель Любиньски. — И позвони сегодня доктору. Если у него свободен вечер, в чем я сомневаюсь, пригласи его к нам на ужин. Я скучаю по беседе о «Семантических письмах» Готтлоба Фреге.

У доктора был занят вечер, а также ночь, и следующий вечер, потому что панна Юзя только через три дня выезжала в столицу. Она дала себя унизить доктору раз, а потом два раза, хоть это выглядело немного иначе, чем она себе это представляла, но было приятно, и со временем она даже пришла к выводу, что настоящая женщина не должна жить без унижений со стороны мужчины. А когда панна Юзя оказалась униженной в третий раз, и, как большой сосуд, наполненный восторгом, засыпала с приоткрытым ртом и ощеренными зубками, доктор втиснул лицо меж ее больших грудей и вслушивался в успокаивающийся стук сердца. Чувства его были сыты, а совесть спокойна: ему казалось, что он был человеком справедливым и поровну поделил между собой и женщиной счастье наслаждения. Вместе с сытостью чувств пришла к нему печаль, которая, как учили древние, бывала в таких случаях особенностью всех живых существ. Он считал, что всегда счастье открывает дорогу к печали, так, как вершина горы открывает вид на крутые склоны, ущелья и пропасти. На его губах еще оставался слегка соленый вкус женского пота, правой щекой он ощущал твердый, как резиновая пробка, сосок горячей груди, которую он расплющил тяжестью головы. Было ему сладко и спокойно, усталость клала палец на веки. И вдруг обрывок какой-то ужасающей картины прогнал охватывающий его сон. Он увидел в ночном лесу человека без лица, который то крался между заснеженными елями, то бежал по глубокому снегу, спотыкаясь о трухлявые пеньки, ослепнув от красного тумана неудовлетворенного желания. Тогда доктор Неглович проснулся совершенно, стряхнул с себя усталость, как пилигрим стряхивает с себя пыль далекой дороги, тихонько встал с постели, оделся, взял из закрытого на ключ шкафа итальянскую двустволку, зарядил оба ствола и очутился в салоне, где на толстом ковре громко похрапывали два его кудлатых волкодава. Они приветствовали его ритмичным постукиванием хвостов о пол, но он не позволил им пойти за собой на улицу. Через минуту его охватила зимняя ночь и неприятно отдался в ушах скрип его собственных шагов на обледеневшем снегу. Он миновал калитку в изгороди, а в лесу сразу свернул в глубокий снег, чтобы идти потише. Прошел возле засыпанного снегом рва, оставшегося после саженцев. На ближней поляне над заливом он остановился возле старой ели и засмотрелся в темноту. Небо было темное, но вся поляна серела белизной снега. Сгорбился доктор от тишины, как ель под тяжестью зимы, и смотрел на посеревшую поляну до боли в глазах, пока ему не показалось, что он видит черную полоску на снегу, похожую на коленопреклоненного человека, который склоняется над чем-то, что лежит между двумя стволами молодых елочек. Однако никого на поляне не было, и доктор повернул к дому, где в салоне его снова приветствовало постукивание собачьих хвостов, а в спальне с открытым ртом спала молодая женщина.

В столицу панна Юзя уехала, увозя с собой в целлофановом мешочке два килограмма хорошо замороженных гусиных пупков, которые доктор купил на ближней птицеферме. Пупки эти она скоро съела, но воспоминания остались, потому что если по правде, то только они, видимо, еще чего-то стоят.

Доктор проводил ее с некоторым облегчением, потому что теперь он мог свободно отдаваться размышлениям и расцарапывать рану, которую убийца без лица нанес летом его гордости и чувству справедливости. Однако со временем ему стало не хватать вида ее влажных соблазнительных губ, близости округлых женских форм, наслаждения, в которое он погружался благодаря ей. Мучила его бессонница, и почти каждую ночь он выходил из дому, вооруженный своей итальянской двустволкой, проходил по поляне, где погибла маленькая Ханечка.

Напрасные это были вылазки. Могилу девочки постепенно засыпал снег, и все менее разборчивой становилась надпись на кусочке фанеры, прибитом на могильном кресте:

Тут лежит маленькая Ханечка, зеленая ночка,

Которую скосил нож смерти.

Убийца глумится над живыми. Бог велит простить.

А мать просит о мести.

Кто придумал этот стих, кто сделал надпись на кусочке фанеры — этого в деревне не знали. Говорили, что слова в стих сложил писатель Любиньски, а мать Ханечки, Миллерова, масляной краской на фанере буквы написала. Но уверенности в этом ни у кого не было, впрочем, не годилось докапываться до правды. Священник Мизерера плохо отзывался о стихе на могиле Ханечки, утверждая, что месть человек должен оставить Богу. Тем не менее доктор почти каждую ночь ходил на заснеженную поляну, потому что в ту страшную ночь не захотелось ему ни выпустить собак в лес, ни самому выяснить причину их беспокойства.

О природе Клобуков и обычаях офицеров уголовного розыска, а также о лице убийцы

В начале февраля зима склонила над Скиролавками свое грозное лицо — дохнула морозом, подкрепленным сильными ветрами. Столбик ртути упал до минус 28 градусов, на бескрайней равнине озера колючие ветры выли, как стаи одичавших собак, рыбаки перестали вырубать проруби и запасать лед надето, детей не пускали в школу, почту и хлеб в магазин привозили на санях, отменили автобусные рейсы. Каждый, у кого дома была хорошая печь и кто не должен был выходить по делам, грелся в избе и смотрел в окно на Шустрых синичек, для которых там и сям были поразвешаны шкурки от сала или маленькие коробочки с жиром и льняным семенем, — их раздавал лесничий Турлей. В дремучих лесах серны и олени собирались вокруг кормушек с сеном и, раня себе ноги на смерзшемся снегу, оставляли кровавые следы. Косматые кабаны искали корм под кронами старых буков и дубов, потому что разбросанные на полянах картофелины смерзлись в камень, и даже Клобук раздумывал, не переселиться ли на это неприятное время в какое-нибудь людское жилье. Однажды, проголодавшись, задолго до рассвета притаился он возле ограды доктора и успел ухватить кусок хлеба, прежде чем с яблони бесшумно сорвались четыре прожорливые сойки. Потом они гнали его по лесу, однако он успел втиснуться под большой куст красного тальника, растущий при дороге. Утром Клобука заметил доктор Неглович, который ехал на своем «газике» в Трумейки, потому что болезни и смерть не считались с морозами и ветром. Автобусы не хотели возить людей, но доктор должен был ехать, и вот он пробивался через сугробы на своей машине с двумя ведущими осями. И тогда доктор увидел Клобука, который сидел в снегу под кустом красного тальника и походил на мокрую курицу. «Клобук, Клобук, иди ко мне на службу, — закричал доктор, останавливая машину и открывая дверку. — Поджарит тебе Макухова яичницу, сделает постель в бочке с пером». Но Клобук удрал в лес, насколько ему только сил в куриных лапах хватило, и не останавливался до самого кабаньего логова среди выцветших тростников. Ведь кто же мог поручиться, что доктор в самом деле верит в Клобуков, если не хватало ему веры в Бога и В дьявола? А впрочем, что Клобук мог предложить доктору взамен за его яичницу и жилище в бочке с пером? Принести горсть жита, украденного с чердака солтыса Вонтруха или Крыщака? Яичек золотых решето набрать в курятнике у Шульца и посадить на них кур доктора? Что бы стало с Клобуком, если бы доктор потребовал от него такого, что невозможно выполнить — спросил, например, как стать человеком справедливым, что есть правда, а что — ложь? Что — добро, а что — зло, что — красота, а что — уродство? И поэтому рад был Клобук, когда наконец оказался возле лохматой свиньи и ее поросят. И лучшим представилось ему прошлое, когда люди читали Священное писание, а дьявол переворачивал страницы в книгах религиозных песнопений. Доктор принимал участие в том, что поголовье Клобуков уменьшалось, потому что не мог Клобук появиться иначе, чем когда умершего недоношенного младенца закопают у порога дома, а он просит святого креста. Последний такой случай приключился семь лет назад в деревушке Ликсайны, где придурковатая Ядьзька, которой было тридцать пять лет и которая ходила по домам прибираться и стирать, будто бы заболела водянкой, а потом родила недоношенного ребенка и закопала его за сараем так скрытно, что об этом никто не знал, даже хозяин, который давал ей жилье и работу. Лисы ребенка выкопали, и дело закончилось в отделении милиции в Трумейках. Клобуков было все меньше, а те, которые оставались, стали пугливыми и предпочитали голодать, чем идти к кому попало на службу. Другое дело, что Клобук по-своему любил доктора, потому что годами наблюдал за ним, когда еще тот был мальчишкой. Нельзя, однако, ни единой вещи, а тем более человека, считать совершенным созданием — особенно если зимой, он, как доктор, не прогоняет соек из сада. От собак доктора Клобук тоже натерпелся. Какое счастье, что хотя бы в морозные ночи доктор забирал своих псов в дом, и, без опасения потерять перья из хвоста, можно было погулять по саду, по подворью, подождать возле ограды кусочка хлеба от Макуховой. Кроме этого. Клобук привык к логову кабанов, постанываниям старой свиньи, чавканью поросят, горячему дыханию их теплых пастей. Вжавшись в жесткую щетину, он прислушивался ночами к тому, как вдруг вздохнет закованное во льды озеро, а из глуби болота вырвется отзвук команд тем солдатам, которые затонули там вместе со своим танком. В февральские ночи мороз и ветер даже болото покрывали тонкой пленкой льда, и оно не курилось так сильно, как всегда. Зато метались вихри в сухих тростниках и приносили с озера клубы снега, укладывая его в невысокие сугробы за стволами вывороченных ольшин. В такие ночи, особенно когда светил месяц, лицо зимы было более различимым и близким, и казалось, что она зубами хватает затвердевшую землю, деревья и ветви, которые с треском лопаются. Дрожал в лесу всякий зверь, а человек сжимался, выходя из теплой избы; мысли и чувства застывали, сердце каменело от какого-то странного страха. Советовал доктор своим приятелям, чтобы в это суровое время они брались за «Этику» Спинозы, которая могла смягчить сердца, хвалил корень валерианы, лист мяты перечной, траву тысячелистника, цветок ромашки, корень дудника, лист руты, шишки хмеля, потому что и они могли отогнать от человека страх. Выше всего он, однако, ставил Спинозу и так объяснял это писателю Любиньскому: «Материя и дух — это два качества одной и той же субстанции. Нет противоречия ни между человеком и природой, ни между природой и Богом, потому что природа и Бог это одно и то же, поскольку особенности мира происходят от природы Бога». Значит, правильно было, по мнению доктора, читать Спинозу и регулярно пить настой из цветов ромашки. Но еще лучше — после этого успокаивающего чтения, в час, полный вихря, когда дом кажется хрупкой яхтой в бурном океане, в тихом кубрике собственной кровати, положив ладонь на обнаженный горячий женский зад, вознести мысли к делам, более совершенным, до того момента, пока незаметно, как смерть, придет сон, который по самой природе вещей должен быть женского рода, хоть тому противоречит греческая традиция, а также артикли «тен» и «дер» в польском и немецком языках. А когда дело доходило до артиклей, не могло обойтись без разговоров на тему «Семантических писем» Готтлоба Фреге, которые писатель Любиньски ставил выше, чем поглаживание зада пани Басеньки, потому что не там, по его мнению, проходила дорога к истине. Тем временем мороз стучал в окна клювиками синичек, ветер трещал в стрехах крыш, трудолюбиво воздвигал сугробы на дорогах.

И в такое-то время в один из дней, а скорее — уже ночью, добрели до дома доктора Негловича два офицера уголовного розыска. Целый день, несмотря на мороз и ветер, они продирались на машине из далеких сторон, куда поехали, чтобы допросить арестованного там девятнадцатилетнего юношу, который на опушке леса раздел одиннадцатилетнюю девочку, а потом перерезал ей горло ножиком. Интересовало их, что этот юноша делал летом, не был ли случайно поблизости от Скиролавок. А поскольку он дал им отрицательный ответ, и это подтверждали факты, они повернули в свои края. По дороге их прихватила снежная метель, а потом бесснежный вихрь, сугробы перегородили шоссе. Перед Бартами они въехали в колеи, выбитые огромными грузовиками лесничества, и на обледеневшем снегу оторвалась выхлопная труба их «фиата». И хоть они по очереди садились за руль, все чаще спадало им на глаза серое полотнище усталости. Они дрожали от холода, потому что на полдороге у них испортилось отопление, стекла машины покрыл белый иней. Маршрут их путешествия пролегал через Скиролавки, и тогда они вспомнили о доме доктора, потому что фамилию Неглович они каждый день по утрам видели на черной табличке в коридоре здания, где работали. Дядя доктора погиб, когда был высшим офицером милиции, давние это были дела, о которых вспоминали только во время редких праздников людей в мундирах. Но и с доктором они уже познакомились, летом, при обстоятельствах, может быть, для многих весьма прискорбных и даже потрясающих, но для них совсем обычных, относящихся к характеру их работы. Ведь не бывает врача без больных, а офицеров уголовного розыска без воров и убийц.

В ту февральскую ночь усадил их доктор в салоне возле кафельной печи, а они понемногу оттаивали, как две сосульки. Возле ног каждого из них образовалась лужица грязной воды и впитывалась в ковер. По мере того, как они оттаивали, из глаз доктора начало исчезать беспокойство за их легкие, руки и ноги, которым грозило обморожение, а в их движениях и взглядах начали появляться присущие им недоверчивость и осторожность, а потом — любопытство и непреодолимое профессиональное желание еще раз спросить доктора, что он делал в последнюю ночь июля. Или — что тогда делали другие. Майор Куна, человек крепкий два года до пенсии — после ужина и двух рюмочек кровавой вишневки, склонен был скорее обойти скользкие места, и до того, как натопится гостевая комната на втором этаже, где они должны были ночевать, хотел обменяться с доктором взглядами на тему болей в правом колене. Но капитан Шледзик был моложе на пятнадцать лет, и немногое интересовало его, кроме собственной работы, а значит — преступлений и преступников. С течением лет капитан Шледзик перестал ощущать ненависть к преступникам, так, как охотник не чувствует ненависти к козлу или кабану, которого собирается застрелить. И, как художник Порваш охотнее всего говорил о бароне Абендтойере, а лесничий Турлей никогда не скучал, когда речь шла о неумелом управлении со стороны работников главного лесничества в Бартах, так капитан Шледзик гораздо охотнее вступал в дискуссии с преступниками, чем с собственной женой. Он мог повысить голос на жену, когда у нее пригорали блины с творогом, но никогда не случалось, чтобы он повысил голос или ударил преступника, пусть тот даже врал ему прямо в глаза. Потому что преступник врет, а это в природе вещей, но в природе вещей и то, что офицер уголовного розыска должен эту ложь опровергнуть. Именно это дает ему своеобразное удовлетворение. Убийцу, который сразу сознается в совершении вменяемого ему преступления, конечно, можно считать чем-то полезным для итогов плана раскрываемости преступлений, но тем не менее он оставляет неуловимое впечатление несытости, а кроме того — как будто бы немного не верит в то, что самостоятельно дойти до правды может человек, специально этим занимающийся. Можно смело утверждать, что капитан Шледзик намного больше любил истории запутанные, чем простые. Поэтому, может быть, у него было горячее и даже личное отношение к делу в Скиролавках, которое не было ни легким, ни простым.

И вот такой человек в морозную и ветреную февральскую ночь оттаял в салоне доктора, подкрепился ужином и двумя рюмками кровавой вишневки. А когда это произошло, он потянулся к своей черной папке, оставленной возле ножки стола, и, хоть майор Куна громко зевнул, показывая тем свое недовольство, он вынул из папки сложенную в несколько раз огромную бумажную простыню, аккуратно расчерченную на клеточки и полную мужских фамилий. Фамилий было 95, а клеточки возле них содержали информацию о том, что этот человек делал в последнюю ночь июля прошедшего года, а кроме того — проявлял ли он склонности к неожиданной агрессивности, злоупотреблял ли алкоголем, бил ли свою жену или любовницу, лапал ли маленьких девочек, был ли под судом и следствием, мучил ли животных, сторонился ли женщин или предавался разврату. Клеточек было много, они таили в себе странные и поразительные вопросы и ответы, а каждый ответ имел свою окраску, что привело к тому, что бумажная простыня выглядела как проект какой-то красивой мозаики. Капитан Шледзик ожидал, что, когда все клетки будут правильно закрашены, перед ним проявится чье-то лицо, с туловищем, руками, ногами и шеей, на которую палач наденет петлю в подвалах одного из карательных учреждений. Пеструю мозаику на большой бумажной простыне он окидывал нежным взглядом и даже получал некоторое эстетическое наслаждение, омраченное, к сожалению, сознанием, что ничье лицо не появляется, будто бы создателю мозаики в какой-то момент не хватило вдохновения или мысли его были замутнены чьим-то враньем. Так или иначе, на примере этой цветной мозаики еще раз подтверждалась истина, что красота — это вещь условная.

Капитан Шледзик отодвинул пустые тарелки и рюмки, чтобы освободить место для своего произведения. Потом он попросил доктора, чтобы тот сел рядом. Указательный палец Шледзика начал блуждать по бумажной простыне сверху вниз, задерживаясь возле каждой выделенной там фамилии. Если с фамилией соседствовало несколько клеток, закрашенных красным цветом, на лице капитана Шледзика появлялось выражение задумчивости. Если клетки были желтыми, капитан тихо вздыхал, если голубыми — посвистывал тихонько, а когда попадались клетки зеленые, он вопросительно поглядывал на доктора, как бы требуя от него ответа.

— Не забывайте, доктор, — повторял он время от времени, — что около двадцати одного часа жертва сидела перед магазином на лавочке. А через полтора часа она была задушена в двухстах метрах от вашего дома, на лесной поляне. Другими словами, она должна была в обществе убийцы пройти почти через всю деревню, мимо усадьбы своей матери, мимо вашего дома. Возможно ли, чтобы никто не заметил, с кем она отошла, что никто не видел, как она шла с убийцей? Как мы знаем, а вы это подтверждаете, девочка не была склонна к завязыванию знакомств с чужими людьми, значит, надо исключить, что в дорогу к смерти ее повел человек нездешний. Это был кто-то, кого она знала и кому доверяла. Список из девяноста пяти мужчин охватывает все такие особы. На этом листе находится и убийца. Ни одна фамилия на этой бумажной простыне не была для доктора чужой. Он знал этих людей с виду, разговаривал с каждым из них в самых разных ситуациях и о самых разных делах, не одного даже осматривал без белья и слушал, как бьется его сердце, как дышат его легкие. Когда-то доктору казалось, что он сумел заглянуть этим людям под твердую крышку черепа, в дремучую чащобу души, в мрачный лабиринт мыслей и чувств. Но после той ночи он бессильно смотрел на корешки книг в своем кабинете, на золоченые фамилии людей, перед которыми всегда преклонялся и у которых черпал веру в человеческий разум.

Указательный палец капитана задержался на строчке «Ян Крыстьян Неглович». Маленькие клеточки мелькали разными цветами, потому что у доктора не было алиби на ту ночь, но он не проявлял склонности к агрессивности, не злоупотреблял алкоголем, никогда не был под судом, не имел сексуальных проблем, не обнаруживал склонности к несовершеннолетним девочкам или к молодым парням, не издевался над животными.

Капитан Шледзик смущенно кашлянул и передвинул свой палец на одну фамилию вниз, но доктор его остановил. Он вынул из кармана авторучку и возле своего имени и фамилии неожиданно нарисовал маленький кружок.

— Что он означает? — отозвался майор Куна, который до сих пор, казалось, дремал на своем стуле возле стола. И тогда доктор сказал:

— В ту ночь, как я уже много разговорил, я спал один при открытом окне, и два раза меня разбудил бешеный лай моих собак. Два раза я выходил на крыльцо, потому что есть в этой околице такие, кто думает, что у меня много золота и драгоценностей, хотя в действительности единственный ценный предмет, которым я владею — маленький перстенек с бриллиантом, который принадлежал моей жене. Я был усталыми, слыша лай собак, почти спал стоя, оперевшись на столбик крыльца. Собаки рвались к калитке, но я позвал их домой и лег спать. А тем временем в двухстах шагах от моего дома… Боже милостивый, если бы я тогда выпустил за калитку своих собак… — и доктор замолчал, как будто у него горло перехватило.

— Понимаю вас, доктор, — кивнул головой Шледзик. — Но этот кружок ничего нам не говорит.

— Ну да, — ответил доктор. — У того человека угрызения совести. А они мучают иногда больше всего.

— Знаю, что вы имеете в виду, — вежливо поддакнул капитан Шледзик. — Вы, значит, решили начать следствие собственными силами и боитесь, что у нас могут быть из-за этого кое-какие трудности. Я согласен с вами, доктор. Но еще больше, чем угрызения совести, гнетет кого-то мука неудовлетворенной страсти. Безнаказанность первого преступления становится вызовом, брошенным следующему. Я боюсь настоящих сложностей, доктор, и дорого дал бы за то, чтобы и возле чьей-нибудь другой фамилии вы помогли начертить маленький кружок.

К сожалению, доктор не смог этого сделать, и капитан почувствовал, как сильно он измучен дорогой.

— В комнате наверху уже тепло, — напомнил доктор. — Вы найдете там два топчана с чистой постелью и умывальник. Но за теплой водой вам нужно будет сойти вниз, в ванную.

Два стража порядка заснули сразу и крепко, потому что комната наверху соседствовала с чердаком, где сушились целебные травы, и запах их, казалось, проникал через деревянные стены. Но доктор не лег спать. Сначала он вышел на крыльцо и позвал в салон своих двух псов, которые тут же развалились на ковре и громко захрапели. Доктор же начал долгое и трудное путешествие вокруг стола, старательно обходя тела спящих псов. Шел он так и шел под аккомпанемент мягкого тикания больших стоячих часов с золотым маятником. Шел и шел вперед, хоть и было это путешествие только вокруг квадратного стола, и приводило оно всегда на то же самое место. Но разве все на этом свете, даже месяц, солнце и звезды, не совершают такого же бесполезного путешествия?

Перед рассветом в саду доктора появился Клобук, чтобы снова опередить соек в ожидании хлеба от Макуховой, и увидел доктора, как тот с однообразием ходиков минует окно, которое бросает на снег в саду желтое пятно света. Клобук знал, кто привел на поляну молоденькую девушку, кто содрал с нее юбочку, свитерок и белье, затянул лифчик на шее, придавил коленями живот, так, что лопнула селезенка, а потом сунул палец во влагалище и с ненавистью разорвал ее девственную плеву. Но Клобуки не придают значения таким делам, так как родятся из закопанных возле порога недоношенных младенцев, которые напрасно просят о святом кресте, и поэтому должны принять образ птицы.

Из сада доктора, неуверенно качаясь на хилых ножках, пошел Клобук через замерзший заливчик до самого дома Юстыны. Через щель для кур он протиснулся в хлев и, хлопая крыльями, взлетел на балку, подпирающую крышу.

В хлеву было тепло, тихо, на чердачке с сеном шмыгали мыши, шелестели сухими стеблями травы и тихонько попискивали, да черная корова влажными ноздрями дышала в пустую кормушку и поворачивала голову к отягощающему, ее большому, как дыня, вымени. Вместе с рассветом и все более громким гомоном кур в проволочной клетке в хлев входила Юстына в коричневом кожухе, наброшенном на ночную рубашку, с пустым ведерком в руке. Это ведро она сначала отставляла на цементную лавку под окном, потом становилась враскоряку, раздвигала полы кожуха и, задрав рубаху, с любопытством смотрела, как между ее белыми бедрами летит вниз струя дымящейся урины. Потом отыскивала треногий стульчик под кормушкой, брала ведерко с лавки и усаживалась возле круглого вымени. От нежных прикосновений ее пальцев желтоватые и липкие соски громко и сильно брызгали молоком в ведро. И тогда Юстына поглядывала вверх, высматривая на балке петуха с красным, как кровь, гребнем. Набухшие соски брызгали молоком, послушные каждому прикосновению пальцев, а ее охватывало все большее желание, чтобы эта птица с балки вдруг слетела вниз и бросилась на нее с шумом крыльев, брызгая белым семенем и наполняя ее так же, как наполнялось ведро, которое она держала между коленями.

О превосходстве художественной правды над всеми другими правдами о том, как писатель Любиньски искал полнокровную женщину

Непомуцен Мария Любиньски — не без оснований называемый писателем, так как его фамилия стояла на обложках уже шестнадцати повестей — когда был очень маленьким мальчиком, врал несколько больше, чем другие дети в его возрасте. «Мне кажется, что у него большая художественная фантазия», — осторожно заметил его отец, обычный профессор французской филологии одного из университетов. Мать маленького Непомуцена, преподавательница французского языка того же университета, в основном, соглашалась с мнением, которое имел о единственном сыне муж, однако ее немного раздражал тот факт, что Непомуцен к каждому совершенному проступку тут же приделывает огромный сценарий из фактов, которые как-то оправдывают его поступок, не совпадающий с пожеланиями родителей. «Он попросту интеллигентно врет», — иногда говорила она со злостью. Но для маленького Непомуцена шло в счет исключительно мнение отца, человека умного и всеми уважаемого, а значит, ложь в его глазах стала чем-то достойным восхищения. С тех пор он все чаще врал вполне осознанно и продуманно, потому что с малых лет хотел быть человеком, вызывающим восхищение. Потом взгляды Непомуцена Марии Любиньского на ложь становились все более широкими И глубокими. По мере того, как он приобретал жизненный опыт, он убеждался, что не только он, но и другие люди позволяют себе меньший или больший обман. Так, например, вероятно, все его одноклассники в лицее занимались онанизмом, но все же в этом не признавались, и даже горячо отрицали это, если даже возле застежки брюк у них были белые пятна от спермы. Ложь защищала молодого человека от ярлыка «грязный онанист», который щедро навешивали в товарищеских ссорах. Значит, обман мог уберечь человека от презрения со стороны других людей, таких же обманщиков; мог защитить от наказания или неприятных замечаний со стороны родителей, и кроме этого, обеспечивало человеческому существу роскошь небольшой личной свободы.

Достаточно было, например, сказать родителям: «Я сегодня в плохом психическом состоянии», и тут же ты получал возможность валяться на диване, читать интересную книжку. Какая-либо попытка говорить правду, неудобную для окружения, встречала — а в этом Непомуцен убеждался неоднократно — непонимание и даже враждебность. Сказать учителю правду, что ты не сделал уроки, потому как попросту не хотелось, — это грозило репутацией наглеца и влекло за собой суровые последствия. Зато вранье, хоть какое, давало возможность уберечься от последствий лени. Вранье изысканное, интеллигентное, вмонтированное в соответствующий сценарий, могло даже придать врущему блеску. «Я не сделал вчера задания по математике, — объяснялся однажды в школе маленький Любиньски, потому что весь вчерашний вечер и почти всю ночь у меня были мысли о самоубийстве». Следующие три дня никто не выдергивал Непомуцена к доске, ни один учитель не проверял, сделал ли он уроки. Он, Непомуцен, стал предметом всеобщей заботы и интереса всего класса, а одна очень хорошенькая •девочка с третьей парты, которая до тех пор никогда не обращала на него внимания, на этот раз согласилась прийти на свидание после уроков. Дома его тоже окружали особой заботой, и он мог вволю валяться на диване, читать любимые книжки, делать то, что хотел. Это было время настолько приятное, что Непомуцен сам поверил в то, что у него действительно появлялась мысль о самоубийстве. С тех пор его взгляды на ложь уже имели под собой почву. Она была для людей чем-то неизбежным. Общество ожидало от человека лжи красивой, хорошо мотивированной, умной, находящейся в гармонии с ложью других людей и отвечающей их представлениям о правде. Так, например, когда отец Непомуцена в своем научном труде обнаружил, что в книжках французских писателей много неточностей, критики атаковали его, утверждая, что он — узкий и ограниченный ученый, который не понимает, что существует художественная правда. Неудача отца стала со временем триумфом философии сына.

Молодой Непомуцен понял в свое время: даже самая невероятная ложь может снискать себе общественное признание, если дотянет до ранга художественной правды. Если Непомуцен пробовал склонить девушку к большей доверительности и говорил, что любит ее, то добивался своего без труда. Хоть девушка и так знала, что он ее не любит. Важно было, чтобы его ложь позволила ей оправдаться перед самой собой. Впрочем, факт, верила ли девушка или нет в преподнесенную ей ложь о любви, зависел единственно оттого, каким образом ее обманули, а это значит — получила ли ложь соответствующую оправу, содержала ли она необходимое количество метафор, совершен ли был ряд надлежащим образом подобранных поступков, уложенных в соответствующем порядке, а значит, имела ли ложь ранг художественной правды. По существу, художественная правда всегда одерживала победу над действительностью, и даже последний преступник мог рассчитывать на снисходительность общественного мнения, если доводил до сознания масс цветистую и всесторонне продуманную собственную версию событий. Разве симпатия людей не была на стороне Раскольникова, хотя он жестоко убил двух беззащитных женщин — потому что Достоевский дал художественную правду, которая отодвинула в сторону два окровавленных тела, а на первый план вывела переживания убийцы. Разве художественная правда книги «Преступление и наказание» не вызывала у читающего мысль, что, по сути дела, самую лучшую художественную правду создает писатель, в суде — интеллигентный адвокат, а в повседневной жизни — каждый человек в меру своего таланта и образования. В окружающей Непомуцена действительности всегда одерживал верх тот, кто умел склонить других людей к своей художественной правде.

Это на собственной шкуре почувствовала первая жена писателя, который силой судебного решения оставил ее почти без средств к существованию, и все потому, что он представил суду достойную внимания и цветистую художественную правду о трагедии, какой было для него это супружество. Судьи и публика в зале, а также жена Любиньского узнали, что даже в минуты наиболее интимные он чувствовал себя растоптанным и униженным ею, а каждый стакан чаю, который она подавала ему в постель, напоминал ему цикуту и был еще одним звеном в цепи беспрестанных унижений, потому что, когда она ставила стакан на столик возле кровати, у нее на губах была улыбка, которую он воспринимал как презрительную и высокомерную. В жизни, так же как в литературном произведении, такие факты действительно никогда не подаются на суд людей без комментария, голые и беззащитные, а всегда помещаются в какой-либо сценарий, разрисовываются соответствующими красками, которые мы широко называем социальным контекстом. Осуждение обнаженного факта оскорбляет справедливость. Ни один человек, а тем более суд не приговорит другого человека только на основании фактов. Понимаемая так гуманность и гуманитарность дает огромное поле для маневра художественной правде, что молодой Непомуцен понял достаточно рано и сделал из этого соответствующие выводы.

Выпускник средней школы Любиньски обладал редким в этом возрасте вполне сформировавшимся собственным мировоззрениям, а кроме того, проявил основывающийся на достаточно глубоком знакомстве с французской культурой многообещающий талант литератора. В возрасте девятнадцати лет он опубликовал в ведущем литературном журнале три стихотворения о любви, которые вызвали определенный интерес у любителей литературы, но были раскритикованы его отцом. «Не понимаю, сынок, — сказал ему отец, прочитав те стихи, — почему ты написал, что слепнешь от блеска волос любимой девушки? Ничего хорошего, если молодой человек слепнет по такой причине. Упомянул ты и о том, что „сомневаешься в Бога“. Разве тебя не учили, что в Бога верят, а Сомневаются в Боге?» После такой критики, а может, прежде всего потому, что художественная правда этих стихов пробуждала чувство неудовлетворенности у самого автора — ведь он и сам не хотел бы ослепнуть от красоты женских волос, — молодой Непомуцен навсегда забросил поэзию, поступил на философский факультет и решил пробовать силы в прозе. Однако, если задуматься: почему, приближаясь к сорока годам, пережив много горьких и сладких событий, он распробовал «Семантические письма» Готтлоба Фреге, то, без всяких сомнений, праисточник его интереса надо было искать в памятной критике его стихов, высказанной отцом.

В двадцать пять лет, получив диплом философа, Непомуцен Любиньски опубликовал в провинциальном издательстве тощий томик рассказов, содержащих неуловимые и очень тонкие впечатления от различных моментов, которые переживает молодой мужчина, когда имеет дело с молодой женщиной. Томик понравился читателям, хоть критика не проявила слишком большого энтузиазма, впрочем, надо упомянуть, что тот томик получил только четыре рецензии, да и те в провинциальной прессе. Непомуцен вскоре нашел работу редактора в том же провинциальном издательстве и три следующих года имел дело больше с чужими текстами, чем с собственными. Фотография на краешке суперобложки первой книжки увековечила его лицо и фигуру тех лет — высокого, плечистого блондина с большой копной светлых волос, с тонкими чертами лица и мечтательным взглядом голубых глаз. Мужчина с такой красотой, если он к тому же еще смиряется с существованием художественной правды и способен сотворить такую правду, сводит к нулю колебания и упорство женщин. Непомуцен Мария Любиньски не мог пожаловаться на недостаток успеха у девушек, однако по мере того, как рос его опыт и увеличивалось количество наблюдений, он убедился в том, что молодые женщины с гораздо большим энтузиазмом раздевались для него в первый раз, чем во второй, третий или четвертый. Спустя какое-то время они предпочитали даже художественную правду об их взаимном контакте, но не действительный контакт, что пробуждало в нем чувство вины. Сознание собственной неполноценности и чувство вины Непомуцен старался компенсировать все более цветистой и совершенной художественной правдой о своих контактах с женщинами. Один раз он забрел так далеко в эту правду, рассказывал о ней с таким мастерством, что в нее поверила не только молодая женщина по имени Гражина, фармацевт, но и он сам — так же, как в школьные годы поддался собственной фантазии, будто у него и в самом деле были мысли о самоубийстве. На этой-то Гражине он и женился и какое-то время с ней жил.

В своем дебютантском томике рассказов любовь и близость двоих людей Непомуцен Любиньски обычно представлял как бурный, похожий на грозу с молниями, короткий спазм наслаждения и экстаза, так он это и переживал; быть может, похожие ощущения были и у его жены в начале супружества. Однако спустя какое-то время она начала требовать от него процедур менее бурных, но зато значительно более продолжительных. Это привело к многочисленным конфликтам между ними, пока не получило в меру счастливый эпилог в виде компромисса: он входил в нее как непродолжительная буря, а она потом около четверти часа удовлетворяла себя сама, лежа у него под боком. Для окружения они продолжали оставаться парой счастливой и совместимой, потому что оба они культивировали принятую окружением художественную правду о своем супружестве. Однако с течением времени эта правда начала тут и там лопаться, потому что Непомуцен Мария Любиньски обладал слишком впечатлительной и богатой психикой, чтобы, лежа возле своей жены и слушая ее все более быстрое дыхание, заканчивающееся глубоким вздохом облегчения, не чувствовать чего-то вроде презрения к себе, а так как трудно долго жить с таким чувством, вскоре в нем начало нарастать презрение и ненависть к жене, а также — и это тоже не без значения — что-то вроде отвращения к ее ночным занятиям. В результате жена перестала его возбуждать и притягивать, он был уже не способен даже на тот бурный, как гроза, спазм наслаждения. Каждую ночь он чувствовал сотрясение кровати, слышал учащенное женское дыхание, потом громкий вздох облегчения, потом спокойное дыхание засыпающей жены, и, не в силах заснуть, так как никакого облегчения он не получал, страдал и улетал мыслями в сферы идеальные и надчувственные. Силой своего воображения он создавал о себе и о несуществующих людях цветистые и хорошо скомпонованные художественные правды. Действительно ли никогда ему не приходило в голову, что надо искать выяснения переживаемых трудностей за пределами интуиции, воображения, литературы? Да, были у него такие мысли, но ничто не говорило ему со всей решительностью, что это верная дорога. Ведь он был воспитан на французской литературе, где интеллектуальность и «рацио» праздновали свой безусловный триумф, а романтизм был только одним из многочисленных художественных течений; однако он дышал воздухом и жил в климате региона, в котором вера и чувство все еще значили больше всего, где преобладал литературный оккультизм; серьезнейшие же критики утверждали, не без доли правды, конечно, что при огромном развитии самых разных отраслей науки писатель не в состоянии охватить своим разумом всех достижений науки и должен руководствоваться только собственной интуицией. Томас Манн должен был быть последним и действительно был последним художником, который мог примирить писательское представление о человеке с современной ему наукой об этом предмете. Знания о разнице между полами, впрочем, не выходили у Любиньского за границы некоторых утверждений Отто Вайнингера, предвоенное издание которого он нашел в библиотеке своего отца и прочитал в возрасте семнадцати лет. Уже тогда, с трудом продираясь через внушительный том этого молодого и очень неуравновешенного автора, Любиньски сознавал, что эта книжка содержит столько же любопытных наблюдений, сколько и поспешных выводов. Однако, когда во взрослой жизни его сразили трудности и он начал мысленно возвращаться к своему юношескому чтению, которое когда-то давало ему ощущение психического равновесия, эти утверждения предстали перед ним с новой силой. Разве в самом деле в окружающей Непомуцена действительности все живые существа не стремились к взаимному пополнению и дополнению? Поэтому особа мужского пола, называемая у Вайнингера «мужчина полной крови», должна желать слиться с такой же самой совершенной и «полнокровной» женщиной, единственной целью которой становилось получение от мужчины его семени. Женщина же, ожидающая в контакте с мужчиной чего-то большего, уже в силу этого не могла быть женщиной «полнокровной», а оставалась существом, обладающим скорее мужскими, чем женскими качествами. Так, значит, жена Любиньского, Гражина, не была «полнокровной» женщиной, потому что желала получить в контакте с ним и то, что должно было отличать только мужчину. По мнению Вайнингера, единственными женщинами «полной крови» оставались проститутки и женщины-матери, между которыми он не видел особой разницы и даже этих последних осуждал более сурово. Как он писал, «мать даже хуже, потому что, добыв мужчину для своих детей, не печется больше ни о каком другом мужчине, в то время как проститутка не отказывается ни от одного мужчины на свете. Для абсолютной матери и абсолютной потаскухи извержение мужского семени является единственной целью, хотя первой необходимо оплодотворение, а другой — вознаграждение». Пользуясь этими поучениями, Непомуцен Мария Любиньски, мужчина «полной крови», начал искать своего дополнения в образе женщин «полной крови» среди потаскух, пребывающих в кафе изысканных отелей. С покорностью и самоотдачей принимали они от Непомуцена его семя, не ища ничего, кроме обычного в таких случаях гонорара. Но в один прекрасный день Непомуцен заразился болезнью, называемой деликатной, и на время излечения перешел на диван в другую комнату. Это уже навсегда освободило его от наблюдения за ночными занятиями его жены, тем самым позволило ему избегать чувства вины и, кроме того, восстановило уверенность в том, что он — настоящий мужчина, который по неосведомленности соединился супружескими узами с несовершенной женщиной. Следствием этих рассуждений был его проведенный в одиночку отпуск в маленькой, затерянной среди лесов и озер деревушке. Здесь-то, когда он однажды проезжал на своем автомобиле через дремучие леса, в жарком августе, возле городка под названием Барты, его остановили на шоссе трое людей, одетых в белые халаты. Это были санитары из укрытого в лесу маленького психиатрического госпиталя для детей. У них убежала пациентка, тринадцатилетняя девочка, и ее поспешно искали, опасаясь, как бы она не потерялась где-нибудь в лесу. Любиньски не видел беглянку и не мог сообщить санитарам никакой информации; в городке Барты он сделал покупки и вернулся в дом бедного лесоруба, где поселился. И тогда его посетило вдохновение.

Ему казалось, что он действует как во сне, ведомый какой-то могущественной силой. Она велела ему сесть за стол на втором этаже деревенского дома и писать, без передышки писать. О златовласой тринадцатилетней девочке и ее потрясающих переживаниях, связанных с трагической смертью родителей и пребыванием в детском доме, где она начала вступать в конфликты с учителями и окружением. Она попала в руки психолога, а потом психиатра и наконец Оказалась в детской больнице, откуда сбежала в дремучий лес. Так заканчивался первый том повести, которую Непомуцен Мария Любиньски назвал «Пока не улетели ласточки» и привез домой из трудового отпуска. А тремя месяцами позже, уже в городе, он закончил работу над томом вторые, и последним. Это была история приближающегося к своему сорокалетию художника-пейзажиста, который, расставшись с неверной женой и враждебным ему окружением, навсегда осел в деревне, на краю большого леса. Однажды в старом сарае он нашел тринадцатилетнюю девочку, грязную, недоверчивую, дикую. Он слышал, что такая девочка убежала из больницы неподалеку, видел погоню и прочесывание леса людьми в белых халатах. Но как впечатлительный художник, который сам схоронился в диких краях от человеческой жестокости и бездушия, он почувствовал в этой беззащитной девочке существо, тоже обиженное судьбой и непонятое. Тогда художник спрятал у себя беглянку, и она по мере того, как находила у него покой и доброжелательность, а также и то, что люди называют сердцем, в прекраснейшем окружении леса и озера, в простой и суровой жизни, утратила свою дикость и недоверчивость, к ней вернулось психическое равновесие, а вместе с ним — чувство счастья и радости. Но однажды в доме художника появились люди в белых халатах и забрали тринадцатилетнюю девочку, художника же ждал суд за укрытие психически больного ребенка.

Так улетела из жизни художника радостно щебечущая ласточка, а в жизни Непомуцена Любиньского наступила решительная перемена. Издатель выбросил его двухтомную повесть на книжный рынок огромным тиражом, редакции женских и детских журналов, а также автор были засыпаны лавиной писем от читателей, взволнованных приключениями маленькой «ласточки». Вскоре разошелся второй и третий тираж книжки. Непомуцен Мария Любиньски получил предложение сделать телесериал. О его повести и сериале дискутировали на малом экране наисерьезнейшие литературные критики и публицисты: «Может ли популярная книга быть одновременно хорошим произведением литературы?», Вытекает ли популярность повести из определенных психических запросов миллионов читателей и телезрителей?" В эти вечные и бесплодные диспуты со временем начал проникать голос резкий, как удар кнута. Это в далекой и богатой стране, где люди жили под тиранией психоаналитиков и психиатров, началась ожесточенная дискуссия о способах лечения человеческой души. Там задумывались, действительно ли одни люди, признанные здоровыми психически, имеют право другим, признанным ими больными, навязывать собственное видение мира. Этот вопрос, огромных размеров, открытый, как океан, несколько странно прозвучал в стране писателя Любиньского, где не было ни одного образованного психоаналитика, а психиатры принадлежали к профессии наиболее дефицитной и наиболее горячо разыскиваемой. В этих рассуждениях все не раз ссылались на повесть Любиньского, которая крепко утвердилась в общественном сознании, как пример дегуманизации медицины, спасительных результатов психотерапии доброго слова и нежного сердца. Непомуцен Любиньски, кроме гонораров и славы, снискал себе репутацию писателя, который умеет замечать наиважнейшие проблемы своей эпохи. Писатель обрел уверенность в себе и в личной жизни. Тогда он подал на развод с женой, и это совершилось не без уговоров одной молодой девушки, двадцатидвухлетней студентки, златовласой Эвы, которая казалась Любиньскому женщиной «полной крови». Издатели все чаще смотрели на Непомуцена с немым вопросом насчет его новой книжки. Тогда Любиньски вспомнил о доме бедного лесоруба, где его когда-то встретила счастливая судьба, и снова снял там комнату, на этот раз на раннюю золотую осень, которая золотой не была, потому что все время лил пронизывающе холодный дождь.

Из вечерних бесед с лесорубом Любиньски узнал о живущем в деревне враче. Был он родом из этой деревни и вернулся сюда, Когда его жена погибла в авиакатастрофе. С тех пор в родном доме он вел одинокую жизнь, наполненную трудом для добрых людей. К сожалению, холодный дождь спустя неполную неделю выгнал Любиньского из затерянной среди лесов и озер деревушки, он даже не успел лично познакомиться с тем врачом. Но ведь наиважнейшим делом было передать о человеке не действительную, а художественную правду. Может быть, сказалось и пребывание в снятой, плохо обставленной комнате (с начала развода Непомуцен ушел из дома), но выведенная в его новой повести фигура врача не вызвала энтузиазма у читателей и литературной критики. Этот врач слишком напоминал доктора Юдыма. Другой образ из повести — женщину «полной крови», которую врач встретил на своем пути и не мог с ней соединиться, потому что она была замужем, — оценивали как малоубедительный. Любовные сцены, представленные как короткие мгновения экстаза, описанные тонко и изысканно, были встречены с особой неприязнью, а один критик написал попросту, что «взрослый мужчина в книжке Любиньского любит, как школяр из лицея». Так — не без основания утверждал Любиньски — на этот раз его новая книга несколько разминулась с новыми интересами критики, ведь это было время, когда мощный энтузиазм вызывала литература латиноамериканская. Несмотря на это, по новой повести Любиньского тоже был снят телесериал, и он, как и любой из них, пользовался большим успехом, потому что публика обожает видеть любовь двоих людей в виде изысканной беготни по лугам, покрытым цветами. На счастье Любиньского, его художественная правда о жизни с женой сумела убедить суд, и он получил развод, теряя только квартиру, но оставляя за собой дешевый автомобиль, а также старательно разбросанные по сберегательным книжкам гонорары за два сериала и новую повесть. К сожалению, Любиньски и златовласая Эва, которая тем временем закончила учебу, были приговорены к скитаниям по снятым квартирам. Однажды Любиньски неосторожно рассказал златовласой Эве, что бедный лесоруб, живя у которого он нашел тему повести о «ласточке», говорил ему в свое время, что хочет продать дом за цену дешевой легковой машины, потому что ему предлагают работу в городе. «Купим этот дом, у тебя будет время, чтобы написать новую повесть. А потом с триумфом вернемся в столицу», — решила Эва.

Они поженились, купили дом в Скиролавках, обставили его, провели водопровод и канализацию, построили гараж с террасой. Может быть, со временем Любиньски действительно набрел бы на какую-нибудь интересную тему, но в его жизни случились события, которые потрясли основы его мировоззрения, привнесли в спокойный доселе и упорядоченный ход его мыслей хаос и даже страх. Сначала он познакомился с доктором Негловичем, с его образом мыслей и жизни, и с тех пор при воспоминании о своей давней повести про сельского лекаря он ощущал что-то вроде испуга. Одновременно жена его, златовласая Лорелея, как он называл ее в первые месяцы супружества, понемногу теряла надежду на то, что они покинут Скиролавки и вернутся в большой город, даже необязательно в столицу. А вместе с утратой надежды, которая бывает огромной силой, ее длинные и золотые волосы тоже начали как бы терять свой блеск, и, кроме того, ее стали посещать различные недомогания в половой сфере. Непомуцен Мария Любиньски посылал свою жену к врачам в столицу, но в конце концов пошел с ней в дом доктора на полуострове. Неглович осмотрел златовласую Эву и заявил, что причина всех недомоганий молодой женщины — длительный застой крови и отеки в области малого таза. Он честно сообщил, что лечение результатов болезни бывает малоэффективным, если не будут устранены причины. Любиньски — как мимолетная гроза, а она, Эва, — как цветок, который эта гроза только спрыскивает, почва же остается сухой, и цветок начинает увядать. Быть может, Любиньски — жеребец полной крови, а его жена — кобылица полной крови, но люди существенно отличаются от животных. А в наибольшей степени отличает самку человеческой породы от самок человекообразной обезьяны именно тот факт, что она переживает экстаз в интимном контакте с самцом человеческой породы. Если этого не происходит, человеческие особи — прежде всего женщины — начинают недомогать, а заболеваний этих бывает столько, что их и не выговорить на одном дыхании.

Поэтому надо лечить не только жену Любиньского, но и его самого, чтобы они вместе выработали собственную правду о себе. Для начала терапии он порекомендовал Любиньскому лекарства, которые могли бы притормозить темпы бурной страсти, а ей-то самое, что без всяких врачей, ведомая единственно женской интуицией, делала его предыдущая жена. И так писатель Любиньски снова был вынужден слушать учащенное дыхание второй жены, громкий вздох облегчения и тишину, которая потом наступала и приносила ей сон, а его снова несла к сферам дальним, однако менее идеальным, чем когда-то. В те ночи в писателе Любиньском пробуждались все большие сомнения в силе художественной правды и рождалась преогромная тоска по настоящей правде. В довершение всех бед Любиньски однажды выбрался в Барты на своей дешевой машине, а возвращаясь, был остановлен людьми в белых халатах, которые спрашивали его, не видел ли он тринадцатилетней девочки, которая сбежала из госпиталя. «Все время у вас убегают», — буркнул разозленный писатель. «Да, — согласился с ним врач, — особенно новенькие. Сбежать от нас легко, потому что госпиталь не огорожен, в окнах нет решеток, и мы не закрываем двери на ключ». Любиньски тронулся в путь, но не отъехал и двух километров, как увидел идущую краем шоссе девушку, одетую в полосатую больничную пижаму. Его поразил ее большой рост, бесформенные очертания тела, странная походка — будто бы не девушка шла, а какой-то замороженный великан. А когда он подъехал ближе, то увидел лицо набрякшее, изуродованное отсутствием человеческого выражения, услышал издевательский смешок, вырывающийся из ее губ. Это лицо, этот смешок — все было как из страшного сна. Он притормозил машину, опустил стекло и спросил девочку, не подвезти ли ее. В ответ он услышал непонятное бормотание, смешанное с хихиканьем, не понял ни одного слова на странном языке, но она все же вроде его поняла, потому что села в его машину. И тогда писатель Любиньски заблокировал дверки машины, развернулся на шоссе и отвез девочку к тому месту, где встретил людей в белых халатах. Позже он снова возвращался домой через лес и в какой-то момент свернул на боковую дорогу, остановил машину и, склонив лицо к рулю, громко заплакал и над этой девочкой, и над собой. Целительный это был плач. Домой он вернулся более сильным и в тот вечер растопил камин авторскими экземплярами «Пока не улетели ласточки».

Той же ночью он простился с понятием мужчины «полной крови», и, как расхотевший идти дальше путешественник ставит в угол свою суковатую палку, так он пренебрег правами своего мужского орудия и, упав на обнаженное лоно своей жены, ласкал ее губами и языком до тех пор, пока она не получила облегчения и не заснула спокойно. С той поры оба могли жить долго и счастливо в доме, который принадлежал когда-то бедному лесорубу, но женщина не оценила перемены, которая произошла в ее муже, а может быть, эта перемена произошла немного поздно. Чувство вины отнимало у Любиньского язвительность тона и слов, которыми он приветствовал жену, когда та возвращалась от доктора с красными пятнами налицо, напевая и пританцовывая; он чувствовал даже психическое наслаждение, когда представлял себе ее золотые волосы, рассыпавшиеся по подушке в огромной кровати Негловича. Но он был уже человеком опытным и понимал, что женщиной можно делиться с другом, так же как хлебом насущным, если буханки достаточно, чтобы обоих накормить. Из ситуации, которая сложилась, вытекала и определенная польза: Эва перестала тосковать по огням большого города. Скиролавки приобретали в ее глазах все больше прелести. А когда в Скиролавки приехал художник Богумил Порваш, пани Эва стала вслух выражать свое удивление, что есть еще на свете люди, которые могут жить в больших домах, без устали толкаться на тротуарах и в трамваях, стоять в очередях даже за сигаретами и шпильками для волос. Создались предпосылки к тому, чтобы судить, что эту метафорическую буханку хлеба удается без труда поделить на три части, и ни один из мужчин, которые садились за стол в трех разных домах, не вставал из-за стола голодным. И когда время от времени Непомуцен Мария Любиньски размышлял о чуде, которым было насыщение огромного скопища людей при помощи нескольких буханок хлеба, он приходил к очевидному выводу, что это чудо без устали творят женщины, существа, моногамия которых, как справедливо заметил один ученый, бывает обусловлена только культурой.

Не раз случалось, что пани Эва, вернувшись на склоне дня от доктора, еще пахнущая его одеколоном, приближаясь к своему дому, вдруг ускоряла шаг, как бы мучимая угрызениями совести, внезапно врывалась в мастерскую писателя, присаживалась возле кресла, в котором он сидел и писал очередную книжку, и так долго играла предметом, спрятанным в его брюках, что он входил в нее бурно и коротко, как когда-то, по образу и подобию весенней грозы. Напевав в кухне, она готовила ему потом вкусный ужин, но уже за едой ее охватывала забота о художнике Порваше. «Позволь, дорогой, — говорила она мужу, — я еще сегодня заскочу к Богумилу и выстираю ему рубашку. Он привозит себе девок, которые никогда о нем не заботятся». Тоска по правде, которая в это время мучила Любиньского, продиктовала ему содержание небольшой повести, в которой он описал Эву, себя и двух своих друзей, живущих в маленькой деревушке, затерянной среди лесов и озер. Во имя выдающейся идеи он не пожалел в своем произведении ни себя, ни своих друзей, ни свою жену Эву, а когда писал, был даже счастлив, как человек, который может вдруг сбросить стесняющую его одежду. И первый раз повесть Любиньского была отвергнута быстро и категорически. Если б ему хотя бы указали на плохой стиль, несовершенство композиции, недостаток художественной гармонии — он бы все как-нибудь перестрадал, дальнейшим трудом совершенствуя произведение. Но его обвинили в недостатке правды. «Три героя повести Любиньского, — писал рецензент издательства, — от начала до конца являются вымышленными фигурами, измышлениями нездоровой писательской фантазии. Где Любиньский нашел такого чудаковатого врача или художника? В какой деревне живет писатель? Кому нужно изучение психологии нимфоманки, с которой сожительствуют три типа, развращенные до мозга костей? Может быть, такие факты случаются в среде отбросов общества, альфонсов и уличных шлюх, но своих героев Любиньски сделал пользующимися уважением людьми: ценимым врачом, интересным художником и талантливым писателем. Попросту смешно».

Но Непомуцен Любиньски не мог над этим смеяться, он долгой внимательно осматривал конверт, в котором ему вернули рукопись и на котором толстым фломастером был написан его адрес: «Непомуцен Любиньски, деревня Скиролавки», хотя как будто бы ни один писатель в деревне не жил. Никогда до этого ему в голову не приходило, что доктор Неглович может быть человеком развращенным, так же как он сам или художник Порваш. Любиньски считал себя человеком благородной и возвышенной натуры, художника же Порваша можно было бы признать человеком неотесанным, грубым, плохо воспитанным, но все же и он тоже не проявлял никаких черт внутренней дегенеративности. Никогда Любиньски не считал, что жена его Эва была шлюхой или нимфоманкой. На свете жили миллионы женщин, настолько убогих духом и телом, что они не могли победить одиночество хотя бы одного мужчины. Почему же слова осуждения должны были встретить ту, которая смогла найти дорогу к одиночеству аж трех мужчин? И писатель Любиньски почувствовал себя как школьник, который признался учителю, что он не выучил уроков потому, что не хотелось. Его сочли наглецом, и он получил двойку по предмету. Первое попавшееся вранье оказывалось лучше, чем правда, а что самое плохое — не существовало никаких доказательств того, что будущие поколения захотят быть честнее нынешнего. Значит, нужно было набросить на себя покаянную сермягу и снова пойти путем, протоптанным тысячами писателей. Нет, не сразу Любиньски согнул свою гордую шею и решился сойти с тропы внутренней честности. Его хватило еще на прекрасный жест, и в присутствии доктора Негловича он разорвал присланный ему издательский договор на массовое издание повести «Пока не улетели ласточки». Неглович с признанием встретил жест писателя, но, беря во внимание плохое состояние его финансов, старательно подобрал разорванные клочки и склеил их липкой лентой. Утром писатель отослал подписанный договор, а также приложил письмо с извинениями за его внешний вид, в чем обвинил почту.

Происшествие это было, впрочем, вскоре забыто, его затмили другие, намного более важные. Так, в один теплый и достаточно ветреный июльский день к пристани доктора причалил заблудившийся на озере яхтсмен, владелец быстроходного «финна», мужчина лет пятидесяти, хлипкий и постоянно кашляющий, с лицом, перепаханным морщинами. Он два дня жил на лугу Любиньского в палатке, а потом, пригласив пани Эву на свой «финн», отплыл с ней уже навсегда. Любиньски увидел жену только в суде, куда она подала заявление на развод, а получив его, вышла замуж за того яхтсмена, скромного служащего и вдовца, обремененного тремя малыми детьми. В это время умер отец Любиньского, а вскоре мать; писатель унаследовал от родителей их квартиру и небольшие сбережения. И хотя у него была возможность переселиться в столицу, он остался в Скиролавках. Он вдруг с удивлением заметил, что за это время он как бы врос в пейзаж этой деревушки, стал кем-то здешним, заколдованным дремучими лесами и туманами, расстилающимися над болотами. Как многих других жителей Скиролавок, его уже нисколько не волновали дела людей, живущих в больших городах, и для него стали чужими даже заботы коллег по перу.

Вскоре он женился в третий раз, на полной очарования пани Басеньке, и полюбил «Семантические письма» Готтлоба Фреге. По правде говоря, можно было бы на этом закончить жизнеописание писателя Любиньского, но, когда говоришь не о мертвом предмете, а о человеке, никогда нельзя быть уверенным, что не осталась неупомянутой какая-нибудь особенность личности, которая вдруг появится перед нами снова с неожиданной силой и не велит ли она написать новую главу. А именно таким беспокоящим элементом в личности нашего писателя был факт, что он больше не смог избавиться ни от тоски по правде, ни от желания передать эту правду в каком-нибудь литературном произведении. Из-за этой тоски (между одной и второй повестями, содержащими правду художественную, удобную для издателей и читателей) Любиньски садился за стол и начинал (в который раз подряд) описывать историю любви прекрасной Луизы, учительницы, к простому лесорубу.

Это должна была быть история огромной страсти, рассказанная со знанием предмета и проникнутая мыслью о будущих поколениях. Любиньски не собирался издавать эту книгу, попросту хотел ее написать, веря, что таким образом когда-либо спасется от забвения и, кроме того, останется честным по отношению к себе самому. К сожалению, эту великую цель обороняли дзоты мифов и траншеи сомнений. Ведь фальшь всегда выбирает гладкую дорожку, дорога же правды остается тернистой. Тем более что, несмотря на горький опыт, в подсознании писателя Любиньского все таился не до конца стертый образ совершенного существа, женщины «полной крови», образ, который был порожден тоской и путешествием по сферам идеальным и не поддался полному уничтожению под жестокими ударами жизни. Путешествие к правде на деле становилось блужданием в потемках, беспрестанным возвращением к исходному пункту, к первым словам первой главы. И только в этих гигантских масштабах можно оценивать труд художника, понять чудо оживленной Галатеи, которую запятнали прикосновения наших рук.

Поэтому ни доктор Ян Крыстьян Неглович, ни даже примитивный и дерзкий художник Порваш никогда не осмеливались издеваться над усилиями художника, будто бы и они моментами верили, что в один прекрасный день отыщется в Скиролавках прекрасная Луиза, учительница, созданная мощью воображения и писательского труда. Похоже, не одна сельская женщина украдкой поглядывала на озеро: не появится ли там белый парус «финна», с которого сойдет на сушу мужчина настолько обыкновенный, насколько обыкновенной бывает жизнь сельской женщины, а потом они вместе отплывут вдаль, так, как отплыла жена писателя Любиньского.

Об охоте, прекрасной Луизеи о том, что вещь меньшая должна принадлежать вещи большей

А тем временем в Скиролавках ночами падал снег, все более белый и пушистый. И под конец февраля, в воскресенье, после обеда, по свежим следам двинулись на охоту на кабанов: священник Мизерера, комендант Корейво, писатель Любиньски, доктор Неглович, художник Порваш и лесничий Турлей. Над лесом, как это бывает обычно в эту пору, уже низко висело красно-фиолетовое солнце, и они брели по снегу, оставляя в белом пуху глубокие следы сапог. Они не разговаривали друг с другом, потому что лес был полон нежных вздохов и шелестов, какие издают ветви деревьев, когда на них толстым покровом осядет снег. Они отчетливо видели свежие заячьи следы, ленточку мелких следов лисы, огромные, как тарелки, отпечатки копыт лося, тропы серн, но, как назло, хоть шли уже довольно долго, ни разу не встретили кабаньего следа. Они шагали молча, с серьезным выражением на своих достойных уважения лицах, только художник Порваш отломил небольшую веточку и, хлеща ею направо и налево, освобождал от снега согнувшиеся ветви буков и молодых елей. От ударов ветки смерзшийся снег опадал на землю, а ветви молниеносно поднимались, и выглядело это так, будто они, поклонившись, выпрямлялись. Художник Порваш воображал, что он — всемогущий волшебник, перед которым по стойке «смирно» встают лесные деревья, когда он махнет своей палочкой, и с детским удивлением наблюдал за своими чудесами.

— Я думал о прекрасной Луизе… — ни с того ни с сего произнес писатель Любиньски.

И тогда произошло удивительное. Пятеро суровых мужчин, одетых в тулупы и высокие сапоги, в меховые шапки и шерстяные шарфы, с ружьями, заряженными картечью, вдруг остановились в глубоком снегу и посмотрели на Любиньского с такой заинтересованностью и напряжением, будто бы он вдруг показал им след кабана.

Писатель ниже опустил голову, немного смущенный их интересом и любопытством. Он не сказал ничего больше, но им расхотелось идти дальше, как будто эта прекрасная Луиза, о которой они не раз слышали, встала между ними живая, пахнущая лесной хвоей.

— Хорошо тут, — сказал священник Мизерера и снял с плеча свое ружье фирмы «Збройовка». Порваш же, увидев неподалеку толстый ствол вывороченной сосны, поскорее смел с него шапкой снежный покров и сел, поставив ружье между колен и ища в кармане тулупа спички и сигареты. А поскольку тут же, возле дороги, по которой они пришли, рос старый сосновый бор, а с другой стороны расстилался десятилетний молодняк, священник Мизерера, как ловчий, счел уместным приказать Порвашу:

— Не могли бы вы сбегать в те кусты и выгнать к нам сюда какое-нибудь создание Божье? Мы договорились считать добычу общей.

— Дураков нет, — невежливо ответил Порваш. — Насыплется мне снегу за шиворот, а от вас получу только «Бог воздаст».

Священник уже открывал рот, чтобы укротить нахального художника, но комендант Корейво, который всегда и везде чувствовал себя при исполнении обязанностей, миролюбиво предложил:

— Закурим, панове. Сделаем перерыв на сигаретку.

Вскоре клубы дыма окутали головы писателя, доктора, коменданта, а также художника Порваша. Священник Мизерера и лесничий Турлей, как некурящие, отодвинулись в сторону, чтобы их не коснулись ядовитые испарения никотина. — Эх, снег, снег, — произнес лесничий Турлей. Порваш утвердительно качнул лисьей шапкой:

— Вы правы. Нет ничего хуже, чем свежий снег. Когда-то я пробовал использовать самые разные краски, начиная от титановых белил, и все же ни разу мне не удалось передать настоящей белизны свежего снега. Вот и тут, где мы сейчас сидим, она как будто чуть розоватая из-за солнца, а дальше, в глубине молодняка, у нее цвет голубоватый, с оттенком парижской лазури. Правду сказать, ни один художник не пользуется белилами для передачи снега, и неизвестно, почему разные глупцы говорят, что снег белый. Правда, нет на свете ничего белейшего, чем снег, но на картине снег не может быть абсолютно белым.

— Понимаю вас, — вежливо поддакнул Корейво, осторожно стряхивая пепел, который упал ему на полу кожуха. — Снег доставляет много хлопот. Один раз к нам обратился продавец киоска с известием, что его складик ограблен. К сожалению, в тот вечер шел небольшой снег, а следов на нем вор не оставил. Мы провели учет в киоске и нашли недостачу на сумму в десять тысяч злотых. Взялись мы за киоскера и обвинили его в краже. А все потому, что снег шел слишком недолго.

Отозвался доктор Неглович:

— Медицина знает разные случаи. Интенсивная белизна снега приводит к конъюнктивиту. Если вы думаете, что легко вылечить конъюнктивит, то вы ошибаетесь. Разные бывают конъюнктивиты, и по-разному их надо лечить. Если конъюнктивит хронический, а очень часто он бывает хроническим, так как не каждый человек отдает себе отчет, что болеет конъюнктивитом…

— Что там конъюнктивит, — прервал его лесничий Турлей. — Дети Поровой снова бегали вчера босиком по снегу. Я сам видел. И вы думаете, доктор, что они схватят насморк? Ничего с ними не случится. А другой ребенок нос высунет за порог избы, снегу маленько ему в башмаки насыплется — и тут же умирает.

— Вы правы, — согласился священник Мизерера. — С детьми бывает по-разному. Спрашивал меня не так давно на уроке закона Божьего такой маленький мудрец: идет ли снег в Вифлееме? Если в Вифлееме снега нет, то почему сыну Божьему было так холодно, как об этом поют в колядках? Я ему говорю: иди, ляг голый в сарае даже летом и увидишь, будет ли тебе тепло.

— Хорошо вы ему сказали. Очень хорошо, — захихикал художник Порваш. Когда я шел вчера по селу, то какой-то маленький паршивец спрятался в кустах на кладбище и кричал: "Художник от слова «худо». Ну, показал я ему этого художника.

— А чей это был мальчик? — заинтересовался священник. — Поровой. Конечно же, Поровой, — сплюнул в снег Порваш. — А потом доктор скажет, что у меня нет совести, потому что дети Поровой бегают по снегу босиком. Священник громко втянул в легкие воздух, а потом так же громко выдохнул его из легких. Подтверждались подозрения, которые он с давних пор в себе носил.

— Вы, доктор, — строго обратился он к Негловичу, — не должны выходить за пределы своей компетенции. Разве я говорю лесничему, какие деревья он должен вырубать, а какие сажать? Или разве говорю писателю Любиньскому, как создавать книжки? А вы все время занимаетесь чьей-то совестью. Для этого здесь я, и никто иной в нашей околице. Каждый из нас с большим трудом и самоотдачей получил соответствующее образование и обладает соответствующей квалификацией в своей профессии и призвании.

Доктор Неглович добродушно улыбнулся, потому что он и не собирался вступать в споры со священником. — Меа culpa, — сказал он примирительно.

Но священник еще два раза громко выпустил из легких воздух, прежде чем отозваться так же примирительно:

— Absolvo te, доктор.

Эти слова заинтересовали коменданта Корейву, который был человеком, охочим до науки.

— Знание латыни — не худшее дело, — вмешался он с иронией. — Но возьмем, к примеру, знание Уголовного кодекса. Бьюсь об заклад, что ксендз даже не догадывается, какое содержание кроется за такой невинной на первый взгляд цифрой: параграф 262. Или параграф 25. Сколько же преступников оправдываются незнанием Уголовного кодекса? Только это их совести не спасает. Да, не спорю, латынь интересна. Вот что, например, значит «меа кульпа»?

— «Моя вина», — объяснил доктор.

— А как будет по-латыни «наказание»? — спросил комендант. — Ведь вам надо знать, Панове, что каждый суд должен высказаться дважды. Один раз — по поводу «кульпы», а другой раз — по поводу наказания.

Не дано было, однако, коменданту узнать, как звучит слово «наказание» по-латыни. Потому что, как только он упомянул о преступлении и наказании, доктор подумал о том, что произошло, и о том, что еще может произойти. И как бы вторя своим мыслям, которые показались ему поразительными, он громко сказал:

— Оставим кодекс. Среди нас живет жестокая бестия и жаждет крови. Ловкая, хитрая, притаилась на минуту, но все же она снова может схватить очередную жертву за горло. Каждое утро я просыпаюсь с мыслью, что это уже случилось. Она забавляется нашей тревогой и беспокойством, радует ее ужас будущих жертв. Что нам Уголовный кодекс? Кант учил, что моральный закон — в нас самих.

Эти слова были как туча, которая заслоняет заходящее солнце, — и мрак начинает прикрывать образ мира. Долгое молчание нелюбезно прервал Порваш:

— А этот ваш Кант, доктор, не говорил, где искать бестию? Что до меня, то можете быть уверенными, что я без малейших угрызений совести прицелился бы в это чудовище из своей винтовки. В человека, может, и побоялся бы, но не в чудовище. И без всяких кантов, Панове (Кант — жульничество. — Прим. пер.).

Коменданту не понравилась такая болтовня. Он, старший сержант, выписывал журналы «На службе народа» и «Из проблем криминалистики». Бестии существовали не только в Скиролавках, но не какие-то там Порваши справлялись с ними, а только старшие сержанты, а также высшие чином сотрудники. Порваш должен иметь больше уважения к священнику, доктору, старшему сержанту и даже к тому Канту, который, как вытекало из слов доктора, учил морали.

— В милиции, пан Порваш, — сделал ему замечание старший сержант, — мы не насмехаемся над фамилиями. С разными кантами мы имеем дело, но если чья-то фамилия Кант, он требует такого же уважения, как гражданин Порваш. Если вы помните, панове, в Трумейках три года назад жил слесарь по фамилии Вор. Он сделал специальную отмычку и вломился в продовольственный магазин. Из-за фамилии подозреваемого я проводил допрос лично. Подозреваемый мог почувствовать себя обиженным, если бы кто-то неподходящим тоном спросил его: «Что гражданин Вор может сказать по поводу кражи в продовольственном магазине в Трумейках?» Кант — это такая же фамилия, как и каждая другая.

— Это фамилия даже получше, чем другие, — рассмеялся лесничий Турлей. Вы думаете, панове, что лесников не учат категорическому императиву?

Но и на этот раз не было дано коменданту Корейве, человеку, жадному до науки, узнать, что значит «категорический императив». Потому что писатель Любиньски, который так же, как Порваш, присел на стволе поваленной сосны и все время молчал, блуждая мыслями где-то очень далеко — может быть, в своих идеальных сферах, — несмело подал голос:

— Кажется мне, что Луиза не должна слишком долго сопротивляться страстности своей натуры. В старых книгах женщина отдавалась мужчине обычно только на последней странице повести. С тех пор многое изменилось во взглядах людей на дела такого рода. Настоящие трудности мужчины не заканчиваются на том, что он овладевает женщиной, а в этот момент чаще всего и начинаются. Знаю об этом по своему и чужому опыту, а как я уже не раз говорил, я хочу написать правдивую книжку. Поэтому я решил, что Луиза поддастся страсти уже во второй главе моей повести.

— Правильно, — согласился с ним Турлей. — Хоть, по правде говоря, настоящие трудности мужчины начинаются не с той минуты, когда он овладеет женщиной, а с минуты, когда он на ней женится.

Да, когда лесничий Турлей объявил сегодня своей жене, Халинке, что идет на охоту в обществе друзей, он увидел ее гневно сжатые губы, из которых вырвалось несколько резких слов на тему непоколотых дров. Он догадывался, что, вернувшись с охоты, он не получит ужина, но какая-то поперечная сила велела ему взять русскую двустволку и пойти с друзьями, хотя бы ценой домашних неприятностей. Впрочем, общеизвестной тайной было то, что радостный и звонкий, как звоночек, мальчишеский смех пани Халинки чаще раздавался вне лесничества, чем в его стенах. А после того, как по телевизору показали сериал «Ночи и дни», пани Халинка по примеру Барбары Нехчиц закрывала на ночь перед мужем двери своей комнаты и открывала их только тогда, когда он нарубит дров на растопку. Лесничий Турлей уже стал задумываться, можно ли считать такие поступки проявлением любви, хотя еще год или, скажем, два года назад он скорее позволил бы отобрать свою винтовку марки «Волга», чем усомнился в том, что поженились они по большой любви. Доктор Неглович немного знал эту историю, потому что год назад лечил пани Халинку от воспаления уретры. Пани Халинка сама ему тогда призналась, насколько большую роль в ее ранней молодости играла арматура ванной комнаты. Даже причину болей, которые она ощущала в подбрюшье, она усматривала именно в отсутствии этой арматуры. Хоть доктор и заявил, что воспаление уретры не имеет никакого отношения к такой или иной арматуре, пани Халинка где-то в глубине души и в этом недомогании обвиняла Турлея. Было понятно, что рано или поздно (скорее рано, чем поздно) смех пани Халинки чаще будет звучать в доме Порваша, чем в лесничестве Блесы. И это вовсе не потому, что лесничий Турлей ленился колоть дрова для печки, хоть и это имело определенное значение. Тайна крылась в предмете на первый взгляд несущественном, каким, конечно, является арматура ванной комнаты. Попросту в лесничестве Блесы была арматура не такая, как в доме художника Порваша. Из-за этой арматуры в лесничестве пани Халинка постепенно начала смотреть на мужа как бы другими глазами и тогда заметила, что он не колет дров на растопку. Точно так же он, к сожалению, поступал и в начале их супружества, но в то время ванная арматура не играла такой большой роли в жизни пани Халинки, а точнее, она думала, что сможет сменить ее на такую, которая была в доме ее родителей. Старая, некрасивая, местами проржавевшая арматура, какой уже нигде не выпускали, предлагая взамен другую, сверкающую никелем, с цветными ручками и пластиковым душем. Старая арматура имела, однако, то достоинство, что можно было открутить ситечко с душа и сильную струю теплой воды направить на одно очень интимное место. А тогда пани Халинку охватывало наслаждение настолько сильное, что она была близка к обмороку, и даже один раз, четырнадцатилетней девочкой, потеряла на миг сознание в ванне. Выходя замуж и покидая родительский дом, пани Халинка даже не отдавала себе отчета в том, как много она теряет. Потом год, два, три года супружества с покорностью и выдержкой мирилась она с утратой, часто навещая дом родителей. И она была бы, может, более стойкой в своем замужестве, если бы не рождение ребенка и не все более редкие поездки к родителям, а также если бы не открытие, что здесь, рядом, в доме художника Порваша, есть в ванной именно старая арматура. Доктор Неглович был уверен, что, покидая в будущем лесничество и переселяясь к Порвашу, пани Халинка предъявит Турлею длинный список его не правильных поступков, справедливый и доказанный. Никто, однако, и не вспомнит о роли, которую в этом деле сыграла арматура в ванной. Ведь такие дела замалчиваются даже в повестях о женах, которые ушли от своих мужей, или о мужьях, которые ушли от своих жен. Потому что хоть и правда, что каждая человеческая особь отличается от других и ее характеризуют более или менее выраженные отклонения, но ведь правда и то, что некоторые особи не колют дров на растопку. И поэтому, наверное, доктор Неглович никогда не говорил Турлею об арматуре для ванной, что может показаться даже нечестным, но надо помнить, что бывают люди, которым о таких делах никогда нельзя говорить, и никогда о таких вещах они не должны читать ни в каких повестях, потому что они сразу чувствуют себя униженными и замаранными. К сожалению, лесничий Турлей, как многие люди леса, был не только мечтателем, но и человеком твердых принципов. По его представлениям, настоящая любовь должна продолжаться, несмотря на такую или иную арматуру для ванной, а также несмотря на дрова для растопки. Если же настолько мелкие дела могли замутить течение любви, значит, она не была настоящей. Ведь что останется человеку, если он начнет погрязать в мелочах, теряя из поля зрения дела большего значения? И потому каждый раз, когда лесничий Турлей вечером находил двери в комнату своей жены закрытыми и ложился спать в канцелярии, он, как когда-то писатель Любиньски, возносился мыслью к сферам идеальным, где существовала женщина, похожая на ту Луизу, которую вымечтал себе писатель. И единственное, из-за чего он имел претензии к прекрасной Луизе, а скорее к Любиньскому, был факт, что она полюбила простого лесоруба, а не кого-нибудь вроде лесничего Турлея.

— Не имею ничего против, чтобы она поддалась страсти уже во второй главе, — с силой повторил Турлей. — Но если это должна быть правдивая повесть, то меня раздражает образ лесоруба. Неужели у нас в лесах мало самых разных младших лесничих, лесников, лесников-технологов? Прекрасная Луиза, как и моя жена, — учительница. Может ли она воспылать страстью к неотесанному лесорубу, если, как это показывает мой пример, жена моя вышла замуж за лесничего, который больше подходит к ее общественному положению и интеллектуальному уровню?

— Общественное положение в таких делах не имеет никакого значения, — решительно заявил священник Мизерера. — Есть верная пословица, что сердцу не прикажешь. Зато коллега лесничий правильно заметил, что наибольшие трудности бывают не перед свадьбой, а именно после свадьбы. Поэтому я советую, чтобы в первой главе было представлено бракосочетание в маленьком сельском костелике, бракосочетание Луизы и лесоруба, которое совершает почтенный священник. Потом, ясное дело, уже могут быть самые разные трудности, потому что их на этом свете хватает.

Художник Порваш оскалил зубы, повернувшись к Любиньскому, и издевательски пробурчал в сторону Турлея, так как не раз выслушивал жалобы пани Халинки:

— Вы напишете о том, что лесничий не нарубил дров на растопку и слишком часто ходил на охоту. Интересно только, кто захочет читать о таких историях?

Тем временем писатель Любиньски снова вернулся на землю из своих идеальных сфер и томно произнес:

— Прекрасная Луиза, сельская учительница, полюбила простого лесоруба. Воспылала к нему страстью, хоть и не состояла с ним в браке, что может священнику показаться грешным. Тем глубже может быть позднейшее раскаяние. Но разве могла бы такая женщина, как Луиза, поддаться своей страсти во второразрядном отелике или на вылинявшей кушетке? Женщина с такой богатой, как у нее, душой требует чего-то необычайного, чудесного, небанального. И когда я шел с вами по лесу и видел, как коллега Порваш тонкой веткой освобождал ветви деревьев от снега, а они выпрямлялись гордо, как бы салютуя, я подумал, что и Луиза могла бы однажды в зимнее воскресенье выбраться на прогулку с лесорубом. Он отломил бы тонкую ветку и поднимал бы перед ней согнувшиеся под снегом ветви, а она видела бы в этом что-то чудесное, волшебное и захотела бы так же освободиться от тяжести своей страсти, соединиться с лесорубом где-нибудь в лесу под ветвями, беременными снежным покровом. Порваш нелюбезно его перебил:

— Как вы это себе представляете? В кустах? В лесу? Ведь женщина должна снять колготки и трусы.

— Хм, — кашлянул священник, так как ему показалось, что разговор приобретает опасное направление.

Но Порваш понял хмыканье священника как выражение его сомнений. — Ну да, должна снять колготки и трусы. Были у меня такие истории, и я свидетельствую: ничего в этом приятного нет. В любое время года. Зимой у меня замерзли колени, а летом задницу искусали комары.

— Но он мог бросить на снег свой огромный кожух, — защищался писатель Любиньски. — Впрочем, разве дело в подробностях? Главное — настроение.

Комендант Корейво вспомнил какие-то мгновения своей жизни и неожиданно произнес:

— В машине тоже неудобно…

— Панове, главное — правда, — закричал Любиньски. Но он не нашел понимания. Лесничий Турлей пожал плечами и сказал:

— Во всем этом нет ни слова правды.

— За исключением того, что им захотелось трахнуться, — засмеялся Порваш. — Позвольте, — рассердился священник. — Доктор, — умоляюще простонал писатель Любиньски. Однако Неглович беспомощно развел руками:

— Никогда я не пробовал делать это на снегу. Всегда я вез девушку домой, давал ей поесть и предлагал ванну, потому что ничто так не поднимает у женщины уровень ее страстности, как полный желудок и пахнущее чистотой тело. Медицина, впрочем, знает разные случаи и допускает много возможностей. Есть люди, которые предпочитают не очень чистых женщин.

— Это правда. Бабы воняют даже при исповеди, — буркнул священник Мизерера. — Я об этом, впрочем, упоминают в одной из проповедей.

— Позвольте, панове, я выскажусь по этому делу наиболее профессионально, — сказал лесничий Турлей. — Герой повести — лесоруб. Можно, конечно, написать в повести, что Луиза и лесоруб вошли в заснеженный лес, а он взял в руку прутик и притворялся волшебником. Но если по правде, пан писатель, то мне, лесничему, а тем более обыкновенному лесорубу, не придет в голову схватить прутик и отряхивать ветви от снега. Вы видите, сколько тут поломанных, согнутых навсегда молодых деревцев? Завтра я должен приказать своим лесорубам, чтобы они пришли сюда и спасли то, что еще удастся спасти, то есть вырубили искривленные и поломанные деревья и распилили их, потому что позже дерево будет годиться только на топливо. Это работа долгая и тяжелая. Надо идти от деревца к деревцу, а они растут не рядом, снег сыплется за воротник, готовые бревна надо вынести к дороге и уложить в штабеля. Немного можно заработать на такой работе, и завтра все мои лесорубы будут проклинать эти прекрасные снежные покровы. Значит, если в самом деле этот Луизин милый был лесорубом, то, когда он шел с ней по лесу, при одной мысли о понедельнике ему делалось тошно. Какого черта вы уперлись, чтобы он был именно лесорубом?

— Потому что это профессия красивая и романтическая, — заупрямился писатель.

— И это вы говорите такие вещи? — удивился лесничий. — Вы ведь хорошо знаете, что мы не берем на работу никаких романтиков. Это даже запрещено. Каждый год во время экзаменов в высшие учебные заведения возле лесничеств появляются самые разные молодые и романтичные люди, которым кажется, что в лесах они найдут утешение после неудачи. Раньше мы попадались на такие идеалы и начинали интенсивное обучение романтиков. Обучение, однако, стоит больших денег, а такой романтик уже через неделю бросал мотопилу и удирал назад, домой. С тех пор каждое управление лесного хозяйства держит в штате психолога, который получает задание выловить этих романтиков и выгнать их к чертовой матери из лесу. Потому что романтик, пан писатель, не годится даже для вырубки молодняка.

— С лесорубами по-разному бывает, — согласился комендант Корейво. — На прошлой неделе один лесоруб из лесничества Червень в белой горячке гонялся с топором за своей невестой. Три милиционера его обезвредили, а потом целую ночь он орал у нас в отделении, как будто кто-то с него шкуру сдирал. Люди в Трумейках думают, что мы бьем арестантов.

— Хуже всего в день зарплаты, — говорил Турлей дальше. — Уже с обеда толпа женщин окружает лесничество и ждет, пока конвоир привезет кассиршу из главного лесничества. Женщины боятся, что по дороге от лесничества до дома пропадет половина зарплаты. Не хочется мне верить, чтобы Луиза собралась подвергнуть себя чему-то подобному.

— Нельзя забывать и о вибрационной болезни, — сказал доктор Неглович. По-разному с этим делом бывает, но случается, что спустя какое-то время жену или невесту застают в постели с другим и тогда гоняются за женщиной с топором по полям. Городские женщины думают, что если у кого-то руки сильные оттого, что ему приходится держать трясущуюся мотопилу, то так же он силен и в корне, а это ведь не правда. Там чаще всего он бывает очень слабым.

— Правильно, — поддакнул Турлей. — Например, возьмем ель. Вырастет она большая на удивление, а любой ветер ее вырвет, потому что у нее плоская корневая система. А хилая березка — ее и трактором не вырвешь с корнем.

Опечалился писатель Любиньски, потому что он очень хотел написать книжку правдивую.

— Значит, это не может быть лесоруб, — резюмировал он коротко. — Настроились вы против лесников, — буркнул Турлей. — Но в наших лесах бывают и стажеры. Такой молодой человек, с надеждой на диплом инженера или лесотехника, в самый раз подошел бы в партнеры для Луизы.

Поддакнули этой мысли священник Мизерера и старший сержант. Только Порваш улыбнулся украдкой, потому что подумал, что для такой Луизы, пожалуй, художник был бы наилучшим Любовником. Он даже хотел высказаться на эту тему, но в этот момент в сорока шагах от них из молодняка выскочил большой заяц, задержался на лесной дороге и, увидев охотников, замер в удивлении. Ружья охотников были заряжены на кабана, свинцовыми зарядами, которые называются картечью, и только у священника Мизереры была в стволах дробь. Он молниеносно прицелился в зайца и нажал на спуск. После выстрела упало немного снега с ближней наклонившейся ветви. Заяц подскочил вверх, а потом повалился, роя снег лапами.

— Дануська будет очень довольна, — сказал священник Мизерера, смело идя к зайцу) истекающему кровью в снегу.

— Мы договаривались, что добыча общая, — едко заметил художник Порваш. — Это правда, — заметил священник и повернул назад. — Заяц один, а нас пятеро, — опечалился комендант Корейво. Тем временем солнце уже спряталось за лес, и голубовато-серый сумрак вошел в молодняки. Приятно было беседовать о том о сем в такой хорошей компании, но пришла пора возвращаться домой. Жалко им стало, что заяц выскочил на дорогу, и священник его подстрелил, потому что как поделить его между пятью охотниками? Доктор Неглович вспомнил, что дома старая Макухова поставила на кухонную печь разогревать вареники с грибами и с капустой, в салоне печь горячая, а на столе лежит открытая книга некой пани Карен Хорней под названием «Страх перед женщиной». И он решил быстро закончить спор:

— Я вам советовал читать Аристотеля. А у него сказано: «Природа имеет обычай добавлять вещь меньшую к большей, а не вещь ценнейшую и большую к вещи меньшей». Не подлежит сомнению, что заяц — это вещь меньшая, а священник Мизерера — вещь большая. Поэтому заяц должен быть добавлен к священнику, а не наоборот.

— Правильно, — согласился Любиньски, а также лесничий Турлей и комендант Корейво, так как было очевидно, что священник не позволит отобрать у себя зайца. Только Порваш ничего не сказал, потому что в его представлении заяц был вещью большей и ценнейшей, чем священник Мизерера. Но и он понимал, что все равно не получит этого зайца. — Бог вам воздаст, — вежливо поблагодарил священник.

Он поднял со снега зайца, и все двинулись в обратную дорогу, по собственным следам. Комендант Корейво с уважением думал о докторе, который так здорово нашелся и быстро разрешил спорный вопрос.

— Люблю с вами охотиться, панове, — сказал он наконец. — Правда, никогда мне не случалось принести домой добычу, но с вами человек становится умнее. В прошлое воскресенье на коллективной охоте в лесу за Трумейками мы со священником застрелили по кабану, но сколько же мы наслушались грязных выражений и глупых охотничьих шуточек — это превосходит всякое воображение. С вами все по-другому. Возьмем, например, такого Аристотеля. В голову бы мне не пришло, что меньшую вещь надо добавлять к большей, а не наоборот. Простое дело, а однако в голову что-то подобное само не придет. Что же касается той Луизы, пан писатель, то мне даже удивительно, что никто не подумал о нашем постовом Брожке. Парень молодой, пока он живет в отделении, но скоро получит квартиру, две комнаты с кухней в Трумейках. Он работает у нас полгода и все как-то не может себе девушку найти. Интересно, что бы он сказал о Луизе?

— Зачем вы создаете новые проблемы? — рассердился Турлей. — Все-таки я знаю, как мало зарабатывают учительницы, и к тому же очень молодые. Зачем такая девушка Брожеку или кому другому в Трумейках? Договорились ведь мы, что ее возлюбленный должен быть лесничим-стажером.

А писателю Любиньскому вдруг захотелось бросить своих друзей, зашвырнуть в снег ружье и с широко открытыми объятиями побежать обратно, в лес, крича: «Луиза, дорогая Луиза!» Потому что разве не ему, человеку, который ее создал, прежде всего принадлежала ее любовь? Но он не сделал ничего такого, а шел с другими, волоча ноги по снегу и размышляя, почему его жена, пани Басенька, так сильно не любит прекрасную Луизу. В последнее время она все чаще сварливо повторяла: «Тратишь время, Муцек, на какую-то глупую историю. Напиши лучше разбойничью повесть».

О том, как доктор поднимал хвост Густава Пасемко, и что из этого вышло

Однажды вечером, в феврале, в кабинет доктора Негловича в его доме на полуострове Зофья Пасемкова привела своего мужа, Густава, и сказала:

— Уже семь лет, пан доктор, как я высчитала, мой муж на меня ночью не влазит, хоть я его разохочиваю всякими способами. Я женщина религиозная, а, как говорит священник Мизерера, мужчина и женщина должны жить друг с другом. Знаю и то, что нехорошо, если у мужика, который и здоров, и силен, и ему сорок шесть лет, ночью и даже утром не встает его хвост. Несчастья от этого могут быть разные.

— Что вы имеете в виду? — спросил доктор.

Она забеспокоилась, и даже выражение испуга появилось на ее лице. Ответила она не сразу:

— Ничего особенного я не имею в виду. Но я пришла спросить, есть ли такие лекарства, которые мужчине хвост поднимают?

— Бывают, — сказал доктор. — Но лечение долгое. Сначала я должен точно все узнать о вашей совместной жизни, потом осмотреть мужа и выбрать для него самое подходящее лекарство.

— Осмотрите мужа. А о совместной жизни я уж сама расскажу, — согласилась Пасемкова.

Густав Пасемко был мужчиной высоким, хорошо сложенным, с лицом, потемневшим от ветра и солнца, потому что целые дни, а не раз и ночи, он проводил на озере — он был бригадиром рыболовецкой бригады. Кроме дохода от рыболовства, у Пасемковых были деньги и от хозяйства в десять гектаров, они держали коня, трех коров, больше десятка свиней. Им помогали трое сыновей, старшему из которых было двадцать три года, среднему — двадцать один и младшему — восемнадцать.

Кроме небольшого расширения легких, доктор Неглович никаких недомоганий у Пасемко не нашел. Его жена, Зофья, была женщиной высокой, плечистой, с гладкой кожей и со следами былой красоты. Груди у нее были увядшие и высохшие, и вообще она показалась доктору слишком костистой и худой, но, как известно, доктор любил женщин, богатых телом и округлостями. Не нравились доктору и губы Пасемковой, узкие и стиснутые словно в постоянной злобе, и выражение темных глаз, жесткое и неприветливое.

— Разохочиваю я его таким образом: иногда, когда мы уже вместе лежим в постели, — рассказывала Пасемкова, — задираю рубаху, беру его руку и засовываю себе между ног. Но он только пальцами пошевелит и руку отнимает. Хвост у него не поднимается.

Доктор покивал своей седеющей головой так, будто бы начинал понимать правду об их совместной жизни, и спросил Пасемко:

— Так это, как рассказывает жена, или, может быть, иначе?

Пасемко боязливо глянул на свою жену, потом опустил голову и подтвердил:

— Правду она говорит. Хвост у меня не поднимается.

Тогда доктор Ян Крыстьян Неглович, полагая, что Пасемко из страха перед женой какую-то правду перед ним укрывает, сказал, что он начнет лечение, но Густав Пасемко должен прийти к нему послезавтра в это самое время, один. Тем временем он подберет подходящее лекарство.

Назавтра, закончив работу в поликлинике в Трумейках, доктор зашел в аптеку и просмотрел список всех доступных афродизиаков, а также средств, которые снимают страх с человеческой души. С лекарствами Неглович вернулся в Скиролавки, а на следующий день принял в своем кабинете Густава уже без его жены, Зофьи. Ведя с ним вежливую беседу, доктор узнал не только о том, что было семь лет назад, но также и о том, что было раньше, когда хвост поднимался у Густава все реже и реже. Из этого рассказа явно вытекало, что вся эта история с хвостом началась тогда, когда три его сына начали подрастать и разные безобразия в деревне вытворять, драться с ребятами и даже красть яблоки из чужих садов. Зофья Пасемкова, которая от природы была женщиной строгой, не потерпела стыда, который ей доставляли мальчики, и взялась за конский кнут. Била она их кнутом почти каждый день, пока у них всякие проказы, кражи и драки из головы не вылетели, и долго еще ни один носа из дому не высовывал. При случае и отец, то есть Густав Пасемко, получал от жены кнута за то, что не может мальчишек приструнить, что мало рыбы с озера приносит, что поля заросли сорняками. И вообще за то, что она, Зофья, которая была родом из-под столицы и должна была выйти замуж за одного молодого сержанта, случайно приехала на лесопосадки возле Скиролавок, на гулянке познакомилась с Густавом Пасемко, забеременела от него и вышла замуж. А она тогда не знала, что Густав — увалень, молчун, потому что научился на озере молчать, как рыба, которую он ловил. С давних пор, когда они ложились вечером в постель, она, раздеваясь, начинала свои жалобы и воспоминания — что из-за этой беременности она вышла за него замуж, а ведь у нее могла быть счастливая жизнь с другим мужчиной. Сначала Густав Пасемко мало внимания обращал на эти упреки жены, и в то время хвост у него твердел. Со временем, однако, он все ближе принимал к сердцу ее попреки, а когда наконец не только сыновей, но и его она начала бить кнутом, хвост его стал дряблым, опадал и в конце концов вообще не захотел подниматься, хоть, правду говоря, она поощряла его к этому делу именно так, как накануне рассказывала доктору.

— А вы не могли вырвать у нее этот кнут и пару раз ее стегнуть? — спросил доктор.

— Как же это? — удивился Густав Пасемко. — Мать четверых детей кнутом стегнуть? Впрочем, баба права, потому что мальчишки были непослушные, а я чаще из дому на озеро удирал и в лодке сидел. Для лучшей жизни Зофья создана, за сержанта могла выйти, а я все дело испортил, и теперь она правильно на меня сердится.

Задумался доктор Ян Крыстьян Неглович над словами Густава Пасемко, которые как будто открыли перед ним пропасти человеческого мышления, чувств, способностей к оценкам. Потом он дал Пасемко лекарства в виде капель и таблеток, советуя, чтобы он все это глотал до тех пор, пока хвост у него не затвердеет. Позвал доктор к себе и Зофью Пасемкову итак к ней обратился:

— Я сделаю все, что необходимо, чтобы у мужа хвост твердел и поднимался вверх, потому что он — человек здоровый и сильный. Но запомните, женщина, что на мужчину никогда нельзя поднимать кнута. Если мужчину унижать, ни к чему хорошему это не приводит, потому что мир устроен так, что женщина отдается, а мужчина ее берет. Значит, он должен быть возвышен, а не унижен.

— Хорошо, — согласилась Пасемкова. — Сломаю кнут и выброшу его, только бы у него хвост твердел.

Пошла домой Зофья Пасемкова, но в голове у нее не умещалось, чтобы унижение или возвышение мужчины могло иметь такие существенные последствия для супружеской жизни. Много в своей жизни видела Пасемкова, знала она и то, что не одна женщина, когда ей муж без конца досаждал, даже иногда и кнутом стегал, бывало, получала большее удовольствие, да и сама она, когда была девушкой и дружила с сержантом, первый раз почувствовала удовольствие не тогда, когда он ее ласкал, а когда побил. С Пасемко никогда она такого удовольствия не имела, может, именно потому, что он никогда на нее руки не поднял, хоть несколько раз она его к этому понуждала, устраивая скандалы из-за всякой ерунды. Но наконец она взялась за кнут и била мужа, потому что в глубине души думала, что от этого и она, и он получат какую-то пользу. И почему тогда, если с некоторыми женщинами бывает так, а не иначе, то по-другому бывает с мужчинами? Ни бить его нельзя, ни унижать, только возвышать? И, не в силах справиться с такими мыслями, она рассказала о науках доктора бабам в магазине. Удивлялись и другие женщины в Скиролавках, что мужчину нужно возвышать, а не унижать, поскольку это может быть небезопасно для его хвоста. Задумывались они, остается ли доктор, будучи сам мужского пола, объективным в этом деле. С другой стороны, однако, ни одна не смела усомниться в познаниях доктора. И они пришли к выводу, что время правду покажет. Поднимется ли у Густава Пасемки хвост, если жена выбросит кнут и перестанет его стегать злыми словами? Атак как поучения доктора они не скрывали от мужчин, с тех пор кое-кто, на кого жена за что-нибудь днем накричала, вечером в постели показывал ей мягкий хвост, утверждая, что это по причине унижения, которое он потерпел от жены.

Тем временем Зофья Пасемкова три раза в день давала мужу прописанные доктором капельки, а также таблетки и пастилки. Каждый вечер она спрашивала, твердеет ли у него хвост, но Густав Пасемко все говорил, что немного твердеет, но не совсем, и задом к жене в постели поворачивался.

Так прошла неделя, а может, полторы. Однажды вечером Пасемковой донесли, что муж ее, вместо того, чтобы ловить подо льдом рыбу, уже третий вечер подряд заседает у Поровой, за каждое заседание вручая ей сетку, полную рыбы. Недолго думая, схватила Пасемкова в руки новый кнут и что было сил помчалась к дому Поровой, где начала выкрикивать ругательства и кнутом стрелять. Через окно, огородами, удрал от Поровой Густав Пасемко, по льду пробрался на Цаплий остров и там сидел в голоде и холоде, выжидая, пока не пройдет гнев жены. Пасемкова ломилась в двери халупы Поровой, чтобы ее кнутом обложить, но у Поровой в дверях был крепкий засов, вот она и могла в полной безопасности выкрикивать Пасемковой через окно, что у ее мужа Густава для Поровой хвост твердый, как дышло у телеги. Не ее, Поровой, вина, что Пасемко предпочитает к своему дышлу другую кобылу припрягать.

Разгневанная Зофья разбила бутылочки с каплями от доктора, выбросила в навоз таблетки и пастилки. Потом направилась к дому на полуострове и потребовала вернуть деньги за лечение мужа.

— Вы просили меня, Пасемкова, — объяснял женщине доктор, — чтобы я поднял вашему мужу хвост, и это сделано. Но что он сделает со своим хвостом — это уже не мое дело, потому что медицина знает разные случаи. Мужской хвост бывает как хвост у лисы. Если в лесу есть несколько нор, то никто ведь не знает, в которой норе лисий хвост исчезнет.

Поняла Пасемкова, что она не права, требуя от доктора возврата денег, потому что действительно он сделал то, что от него требовалось. А поскольку она была не самой глупой женщиной, то, переждав два дня, послала своего старшего сына на Цаплий остров и пообещала мужу, что, если он вернется домой, кнута она на него не поднимет, а встретит хорошим ужином. Поверил ее словам Густав Пасемко и действительно не нашел в доме кнута, а только обильный ужин. Наказан же он был только тем, что с тех пор не мог спать в постели со своей женой, а только на лавке в хлеву, потому что, по мнению Пасемковой, после того, что сотворил, он больше на скотину, чем на человека, походил. Кроме того, жена ему заявила, что только тогда пустит его в кровать, когда он за каждый раз подарит ей сетку рыбы. Три дня ночевал Густав Пасемко в хлеву, а поскольку дома он питался отлично и никто на него кнута не поднимал, а хвост у него даже без лекарств доктора твердел каждый вечер и утро, на четвертый день он принес жене сетку, полную угрей так же, как Поровой. И получил от жены, как от Поровой. С тех пор — говорили в деревне — у Зофьи Пасемковой почти каждый день можно было купить свежего угря, чего раньше не было. Правильно, значит, было сказано, что медицина знает разные случаи. А на кроне граба возле Свиной лужайки все раскачивалась петля из конопляной веревки. И почти каждый вечер солтыс Ионаш Вонтрух и Антек Пасемко беседовали о Сатане, который владеет Землей.

О пестике и ступке, или История баудов и бартов, написанная учителем Германом Коваликом

История народа из Скиролавок и околиц озера Бауды тонет во мраке так же, как история всех народов на свете. Некто Герман Ковалик, учитель приходской школки в Трумейках, почти сто пятьдесят лет тому назад пытался проникнуть в тот мрак и начал писать труд, посвященный этой проблеме (о чем в доверительном письме доносил просветительским властям советник Динтер, проводивший в этих краях инспекцию школ). Труда своего Ковалик так и не окончил и не опубликовал в печати, тем не менее еще много лет спустя он ходил среди людей в многочисленных списках, сделанных от руки и называемых манускриптами. Труд этот пользовался огромной популярностью не только из-за содержащихся в нем рисунков, признанных неприличными, но и из-за различных прозвищ и оскорблений, брошенных в лицо здешнему народу, клеветы и напраслины, которых Герман Ковалик ни для кого не жалел с тех пор, как с пастбища исчезли две его рослые лошади. Вместо того чтобы, как это было принято, заподозрить в краже лошадей цыган, он говорил, что лошадей у него украли либо люди из Скиролавок, либо — что правдоподобнее — из Барт. Как из этого вытекает, на историографа имеют влияние не только письменные источники, но и факты, которые он узнает благодаря собственному и чужому опыту. Если бы не это обстоятельство, ни одно историческое произведение не пользовалось бы спросом. Герман Ковалик труда своего, к сожалению, не закончил по причинам, не зависящим от него, — попросту он умер, таща с поля большой камень, названный татарским, который он хотел поставить на своем дворе, чтобы сделать для людей историю наглядной.

В сумраке событий, на самых старых картах нашего мира, землю, где сегодня находятся Трумейки и другие ближние поселения, называют Татарией Северной. Сомнительно, были ли здесь когда-нибудь татары, потому что для них это должно было быть и слишком далеко, и не по дороге, а значит, — как, наверное, правильно заключал Ковалик, — под словом «Татария» следовало понимать «дичь», а в этом случае — Дичь Северная. Примерно так и у Птолемея говорится о стране эстов или эистов, поделенной на эстов западных и эстов восточных. К эстам западным разные исследователи относят такие племена, как суджины, ставоны, бауды и барты (от бортников лесных ведущих свое название) — заселяющие окрестности озера Бауды, а также таинственные игиллионы. Этими последними Ковалик совершенно не намеревался заниматься, считая их историософической выдумкой, таким же образом он обходил в своем труде и вопрос об эстах восточных (к ним относились вроде бы вормы, замы, голенды и борты). Свое внимание он прежде всего сосредоточил на бартах и баудах, потому что бауды заселяли сегодняшние Скиролавки, Трумейки и несколько более отдаленные окрестности, а к бартам они ездили через лес на ярмарки, где их часто обманывали и избавляли от наличных денег, из-за чего они имели к племени бартов постоянные претензии.

Кроме баудов и бартов, римский историк Тацит упоминает также заселяющих эти края готов. Три века в начале нашей эры готские племена с озера Веттер безнаказанно царили среди окрестных народов, используя их как телесно, так и духовно. Они делали и разные ядовитые замечания, особенно в адрес баудов и бартов, за их удивительные обычаи — о чем можно найти упоминание у готского историка Иорданеса. Как у бартов, так и у баудов будто бы был обычай убивать маленьких девочек, если их рождалось слишком много. Удивлялись этому готы, потому что у баудов и бартов было принято многоженство, они торговали женщинами и взрослых женщин должны были покупать у других, красть или же заимствовать на время у других племен. А Герман Ковалик высчитал, что воспитание из девочки женщины стоило дороже, чем покупка уже готовой. Еще сподручнее было украсть у кого-нибудь женщину или попросту ее занять, что сам Ковалик, как холостяк, не раз практиковал, заимствуя ту или иную женщину с согласия или без согласия ее мужа. Не без причины советник Динтер в своем донесении властям упоминал, что, хотя Герман Ковалик и создает ценный труд, ведет он себя аморально.

Претензии готов к баудам и бартам происходили из очевидного факта: прибывали они на эти земли преимущественно мужскими дружинами и поэтому были заинтересованы, чтобы покоренные ими племена имели как можно больше женщин для их похотливых утех. Готские завоеватели были высокими и худыми, у них были светлые или рыжие волосы, барты же и бауды отличались крепкой фигурой и обильной русой растительностью; их женщины очень быстро становились толстыми. Поэтому готы — к возмущению покоренных племен — использовали их исключительно сзади, способом, который Герман Ковалик показал на одном из своих рисунков, приложенных к создаваемому труду.

Много было различий, разделяющих готов и племена баудов и бар тов. Так, например, у готов был целый пантеон различных богов и божеств, зато барты и бауды предпочитали большую сдержанность в этих делах. Как творения божьи, они чтили старые деревья, дивно скрученные, и им посвящали небольшие лесочки, лужайки, краешки озер и неудобья. Храмов и часовен по этим же причинам они не возводили. Однако главной причиной неприязни между готами и покоренными ими племенами был способ хоронить умерших, а также отношение к женщинам. Готы не позволяли жечь останки женщин, а насыпали над ними большие курганы с каменной стелой наверху. Мужчин, однако, жгли и ссыпали пепел в урны, а потом закапывали их в женские курганы, что, наверное, означало, что женщин они когда-то возвышали, а себя унижали. Иначе было у баудов и бартов. Они жгли останки, невзирая на пол. А как утверждает большой знаток предмета, "женщины были вещами завоеванными или купленными, одни погибали вместе со своим мужем или господином, другие переходили вместе с движимым имуществом в собственность старшего сына. Жен и дочерей выставляли на продажу или пускали по рукам, а дочерей, кроме одной, убивали. Ничего удивительного, стало быть, в том, что у здешних женщин готы имели большой успех, и их не отпугивал даже способ любви, который, впрочем, достаточно быстро распространился. После готов у баудов и бартов остались также и некоторые слова, такие, как «кунингас» и «мекус», что значит «король» и «меч». Этим двум словам готы были обязаны своими победами, они имели королей и пользовались мечами, в то время как бауды и барты до конца своих дней применяли в бою только копья и пики, а ни о каких королях даже слышать не хотели, довольствуясь маленькими племенными вождями. Именно по этой причине впоследствии их так легко уничтожили мальтийские рыцари.

Три века, до самого переселения народов, готы с огромным успехом использовали женщин из завоеванных племен, и спустя какое-то время уже невозможно было отличить гота от бауда или барта. Тем не менее каждый сумел сохранить племенные черты. Герман Ковалик упоминает, что, по-видимому, людей из племен баудов и бартов можно было отличить по выражению лица. Чтобы показать свое отличие от других и неприязнь к властям, бауды и барты кривились только половиной лица и улыбались тоже только наполовину.

Годом 373-м окончательно заканчивается период господства готов на землях бартов и баудов. Тогда очередные готские короли, а среди них известный Аларик, созвали всех братьев по племени, разбросанных по свету, чтобы они помогли им разграбить богатый Рим. Так получилось, что тот, кто ощущал себя готом, должен был двинуться в белый свет, а кто ощущал себя баудом или бартом, остаться. Но, как мы знаем, в то время трудно было отличить гота от бауда и барта, потому что даже малые дети стали двуязычными, болтали по-готски с той легкостью, как и на наречии бартов и баудов. Всю эту проблему, то есть определение племенной принадлежности, каждый человек должен был разрешить по собственной совести. Трудное это, однако, решение — остаться на земле отцов или двинуться за богатой добычей. И когда дошло до дела, большинство бартов и баудов почувствовали себя готами и приняли участие в переселении народов.

Раскапывая старые курганы тех лет, задумывался Ковалик, кому, например, приписать культ Ржаной Бабы готам, баудам или бартам? Найденная возле поселения Барты каменная фигура женщины с маленькой головой, короткими руками, но зато с большими грудями, огромным животом и выдающимися половыми органами, была названа учеными «Венерой из Барт», и одни из них сочли ее связанной с пребыванием здесь германских вандалов, а другие — с визитами славянских венедов.

От кого же была позаимствована и распространена история об удивительной птице по имени Клобук, которая шла на службу к людям за миску яичницы, а что отнимала у одного, то дарила другому? Была она творением бартов или баудов? А может, готов?

Спрашивал Герман Ковалик и о том, откуда взялся у баудов жестокий обычай. Как говорят древние легенды, на Свиной лужайке, в месте, где сегодня не хочет расти ни одно дерево, они поставили себе огромную виселицу, и, если кому-то из них не удалось какое-то дело, тот сам вешался там со злости на весь белый свет.

Создали ли после ухода готов оставшиеся барты и бауды какую-нибудь новую племенную общность — неизвестно. Из сообщений разных купцов вытекало, что они перестали убивать маленьких девочек, но торговали ими, а также принуждали к распутству, особенно с приезжими гостями. Об этом должны свидетельствовать, по мнению Германа Ковалика, многочисленные находки куфических монет абашидов и саманидов.

Отгороженные от других племен лесами и болотами, бауды и барты, однако, не жили так спокойно, как могло бы показаться на первый взгляд. На основании многочисленных скандинавских саг, как, например, сага о мореплавателе Вульфстане, надо заключить, что не раз заглядывали в эти края кинги — а что они выделывали, нетрудно догадаться. На Мартов и баудов совершали набеги и племена с юга и востока. Поэтому чем дальше углублялся Герман Ковалик в историю этих двух племен, одновременно изучая историю других народов, тем отчетливее вырисовывалась в его воображении история человечества как картина постоянного влезания различных мужчин на различных женщин, неустанного смешения крови и семени. История человечества, утверждал Ковалик, совсем не напоминает тигель, в котором смешиваются различные крошки и вытапливается однородный металл. Она — как похожая на женское влагалище ступка, в которой неустанно движется пестик, похожий на мужской член. Нарисовал Ковалик эту ступку и этот пестик, показал на своем рисунке их многовековую работу, результат которой был очевиден, стоило проехаться через Скиролавки, Трумейки или съездить в Барты. Один имел монгольские черты и раскосые глаза, другой напоминал внешностью цыгана, тот — худого и светловолосого гота, еще кто-то мог бы без всяких трудностей пойти паломником в Мекку или Медину. Такой результат дала неустанная работа ступки и пестика.

Продолжая исследовательскую работу, связанную со своим трудом, Герман Ковалик наткнулся на кладбищах в Скиролавках, а также в Трумейках на старые надгробные камни с крестом, имеющим странную форму. Идя по этому следу, Ковалик вскоре пришел к открытию, сделанному еще раньше иезуитом Богушем: что в ХП веке земли бартов и баудов завоевали мальтийские кавалеры. Подтверждали этот факт не только мальтийские кресты на надгробных камнях, но и возведенные рыцарями замки из красного кирпича, и происходящие со времен, когда были сломаны обеты чистоты и бедности, многочисленные дворцы и усадьбы, а кроме этого — титулы мальтийских кавалеров, которые гордо носили владельцы тех дворцов.

Мальтийские кавалеры (а надо их отличать от настоящих мальтийских рыцарей, которые до сегодняшнего дня имеют свой центр в Риме, на Виа Кондуитти) не были родом, племенем, народностью или народом. Они обладали чем-то большим, чем принадлежность к тому или иному народу — то есть Мыслью и Идеей. Они говорили, что обычай сжигания останков противоречит правам природы, потому что то, что было сотворено Богом в определенном виде, в таком самом виде должно к нему вернуться. Наиважнейшей была для них, однако, их идея, которая приводила к ним многих сторонников. Идея эта заключалась в том, что в каждом человеке скрывается зло, а значит, лучше всего бороться со злом, убивая человека.

Как говорит легенда, сначала только три мальтийских рыцаря свили себе удобное гнездо в кроне старого вяза. Четыре года спустя, когда прибыли еще пять рыцарей, они выступили в большой поход и выигрывали битву за битвой, пока спустя полвека, уже в значительно большем количестве, не овладели целиком землями бартов, баудов, а также других местных племен. Они были немногочисленны, но зато превосходно вооружены и отлично организованы. Барты и бауды не имели, как мы знаем, никакой организации, отличались отвращением ко всяким вождям и королям. И потому покорились лучшему вооружению и лучшей организации. А поскольку мальтийские рыцари приняли обет чистоты и бедности, а кроме того, решительно брезговали телосожжением, то в отличие от готов они и не думали использовать здешних женщин. Всех баудов и бартов они вырезали мечами, невзирая на пол и достаток. С тех пор долгое время пустотой веяло из лесов и с берегов озер. Кто-то однако должен был кормить мальтийских рыцарей, строить для них замки и дворцы. Тогда они согнали на эту пустошь не то голландцев, не то немцев, не то славян и создали на этих землях совершенно новый народ. Время шло, ступка и пестик работали без передышки, все сильнее и усерднее, потому что мальтийские рыцари, отказавшись от обета чистоты, вскоре тоже стали пользоваться своими пестиками. Приезжий люд мальтийские кавалеры снова назвали баудами и бартами, наверное, для того, чтобы его по-прежнему обирать, облагать данью, гнать на работу. С тех пор снова вошло в обычай, что тот или другой подданный кривился только половиной лица и половиной лица улыбался, чтобы дать доказательство своего своеобразия и независимости. Новые барты и бауды, сознавая, что причиной поражения давних племен было отсутствие короля, впали в «комплекс короля», и каждый из них мечтал о том, чтобы стать королем. Но бауды хотели одного короля, а барты — другого, и никогда никакого короля они не выбрали, новее носились с этим намерением, то кривясь половиной лица, то половиной лица улыбаясь. Тем не менее в Трумейках из поколения в поколение все правил в своем дворце князь Ройсс, прапращур которого в годах 1469?1470, то есть в течение года, был даже Великим Магистром мальтийских рыцарей.

На этом кончалось историческое исследование Германа Ковалика, известное людям только по манускриптам. На одном из экземпляров этой рукописной работы была, видимо, собственноручно выполненная Коваликом приписка: мол, что касается украденных у него с пастбища двух лошадей, то он, Герман Ковалик, свидетельствует, что имеет большее доверие к цыганам, чем к таким, которые кривятся одной половиной лица, и только половиной лица улыбаются…

В военной завирухе уцелел только один экземпляр труда Германа Ковалика, учителя из школки в Трумейках. Он находится в воеводском государственном архиве и помечен номером ОНУ/703. Прежде чем он попал в архив, чья-то знакомая с готикой рука написала на нем зелеными чернилами: «Сто лет спустя после смерти Германа Ковалика наступил период второго великого переселения народов. Бауды и барты, согласно решению своей совести, могли выбрать: уйти или остаться. Леса около Барт и берега озера Бауды стали почти пустыней».

Ненадолго, однако, — это может отметить посторонний наблюдатель. И как бы кто ни оценивал факты, содержащиеся в труде Германа Ковалика, одно утверждение в его работе выглядит бесспорным: в каждом месте на земле, в любые времена, различные пестики упорно и без устали трудятся в различных ступках. Эта деятельность, отличающаяся не правдоподобной неутомимостью и большой самоотдачей, чаще всего безымянна, но не лишена черт тихого героизма. Великое коллективное усилие народа — неизвестно только, действительно ли оно необходимо…

О том, как плотник Севрук одолел начальника Гвязду

Плотник Франтишек Севрук принадлежал к людям, которым быстро надоедает то, что они сами делают, и очень интересно то, что делает кто-то другой. Если он брался поставить кому-нибудь сарай или перекрыть крышу, а на другом конце деревни или даже в соседнем селе кто-то другой именно в эту пору начинал копать колодец, можно было быть уверенным, что плотник Севрук бросит свою работу и пойдет туда. Сначала усядется возле, на выкопанной земле, потом начнет делать более или менее меткие замечания и, наконец, попробует помогать, совершенно бескорыстно, если отбросить подозрение, что он сделает это за участие в небольших посиделках, которыми обычно увенчивается всякое серьезное дело. Начатое же плотником Севруком обычно должен был заканчивать кто-то другой, и этот кто-то тоже брал плату за всю работу, хоть Севрук выполнял большую ее часть и довольствовался только скромным задатком. Не было силы, которая могла бы заставить Севрука вернуться к делу, которое ему уже надоело. А так как наиболее скучной казалась ему профессия плотника вообще, поскольку другие занимались сельским хозяйством, работой в лесу или рыболовецким промыслом, то он выпросил себе 15 гектаров земли и занялся сельским хозяйством. А когда оно ему надоедало, он брался за работу в лесу или за рыболовство. Как плотник, он мог стать богатейшим человеком в селе, потому что во всей гмине Трумейки не было другого плотника, однако он почти ничего не зарабатывал своей собственной специальностью, но зато был наихудшим крестьянином в селе, наименьшую зарплату приносил из лесу и еще меньшую — за рыболовецкий промысел. По правде говоря, единственным занятием, которое плотник Севрук выполнял быстро, охотно и без скуки, оставалось копание могил на кладбище в Скиролавках, но люди в этой деревушке умирали редко, хоть и не реже, чем в других местах. Кроме этого, у Севрука был в этой отрасли мощный конкурент, некий Шчепан Жарын, который тоже любил копать могилы, поскольку платили за это сразу. Между плотником Франчишком Севруком и Шчепаном Жарыном доходило по этой причине до основательного спора, потому что Жарын говорил: мол, Севрук копает могилы слишком мелкие и они слишком тесные, а Севрук, в свою очередь, обвинял Жарына, что в сделанных им могилах собирается вода. А так как заинтересованные лица не высказывались, слишком ли им тесно в могилах Севрука и слишком ли влажно в могилах Жарына, такие споры не могли дождаться справедливого суда. Сам плотник Севрук был, впрочем, личностью неоднозначной, и ничего удивительного, что чудным должно было быть все, что находилось в какой-нибудь связи с его особой. Так, например, доктор Ян Крыстьян Неглович упорно твердил, что плотник Севрук обладает слишком большим воображением и поэтому, когда получает задаток за сооружение крыши, он в один момент переживает в воображении строительство этой крыши, а потом его начинает вгонять в тоску тот факт, что действительность не поспевает за фантазией. Зато писатель Непомуцен Мария Любиньски, у которого Севрук когда-то взял задаток за строительство крыльца, но этого крыльца не сделал, придерживался мнения, что Севрук вообще лишен воображения. Если бы кто-то — по мнению писателя — пообещал Севруку работу даже за сто тысяч злотых, но с выплатой на следующий день, а тем временем у Севрука появился бы кто-то другой с одной лишь бутылкой водки в руках и попросил бы о мелкой услуге, то можно было бы быть уверенным, что Севрук бросит работу за сто тысяч, но с выплатой на следующий день, и охотно возьмется за мелкую услугу, но с немедленным вознаграждением в виде бутылки водки. Спор о характере плотника Севрука между писателем и доктором продолжался и тоже не приводил к однозначному решению, и это доказывает, что даже когда мы имеем дело с теми из заинтересованных лиц, которые могут говорить, справедливую оценку дать нелегко. Плотник Севрук переселился в Скиролавки пятнадцать лет тому назад, а путь его лежал через различные деревни и малые поселки, где после него остались незаконченные сараи и недостроенные веранды, хлевы, деревянные стропила жилищ и тому подобные работы, которые со временем заканчивали другие люди. Гминные власти в Трумейках, осчастливленные перспективой иметь плотника, отдали Севруку большой деревянный дом в Скиролавках, покинутый неким Клаусом Германом, который отправился на тот свет. Делом рук плотника Севрука стал сруб колбасной фабрички в Трумейках, а также сруб и крыша для хлева Отто Шульца. И на этом Севрук остановился, решив посвятить себя сельскому хозяйству. Выпросил землю, потом — сто тысяч ссуд на покупку овец, сто тысяч на покупку коров и пятьдесят тысяч злотых на покупку трактора. Строительства хлева он не закончил, поэтому не мог держать много коров и овец, а поскольку трактор у него разбился через месяц после покупки, то нельзя было требовать от него, чтобы он вовремя выполнял агротехнические мероприятия на своем поле, тем более что время от времени его влекла работав лесу или на озере. В последнее время у плотника Севрука были только две коровы и четыреста тысяч злотых долга государству. Удивительно, но факт: Шчепан Жарын тоже был в подобной ситуации, с той только разницей, что его долг государству составлял сто тысяч злотых, и то исключительно потому, что Жарын в то время, когда было легко со ссудами, находился в местах лишения свободы, то есть в тюрьме. Как говорили — за избыток патриотизма. Он, вспомнив, что в последние дни войны какая-то фанатичка-учительница стреляла по входящим в село солдатам из дома недалеко от лесничества Блесы, в минуту патриотического подъема принес бидон с бензином, облил стены дома и поджег. Так Шчепан Жарын пошел в тюрьму, и это для некоторых людей стало наглядным доказательством, что патриотические чувства надо проявлять сдержанно — прежде всего, в дни государственных праздников и на собраниях, созванных с этой целью. В тюрьме Шчепан Жарын дал себя татуировать, и на его груди можно было увидеть хвост змеи сине-голубого цвета; продолжение змеи пряталось в брюках, и Жарын мужчинам за пол-литра водки, а женщинам задарма предлагал показать это пресмыкающееся целиком, а также его голову, которая находилась там же, где головка мужского члена. «Этот змей соблазнил Еву», — часто говаривал Шчепан Жарын, дефилируя летом перед магазином с обнаженной грудью. Кроме своего змея, Жарын, впрочем, не обладал ничем, за что мог бы кому-нибудь понравиться. Он был маленький, хилый, слабого здоровья, с лысой головкой, глазками пьяницы и вечно влажным носом. Трем дочерям Жарына, невысоким, но удивительно развитым в области грудной клетки, в Скиролавках предсказали, что они выйдут замуж за трех сыновей плотника Севрука, потому что все были одного возраста и жили по соседству. Владельцы автомобилей могут искать себе женщин даже в отдаленных краях, но простые люди хорошо знают, что незачем искать далеко то, что находится близко. Три дочери Жарына, стало быть, были как бы заняты тремя сыновьями Севрука, что вовсе не значит, что те ими занимались. Они считались девушками целомудренными, а из-за своих слишком выпуклых бюстов относились, как говорили, к девчатам «на любителя», что значит — находили любителей на свои прелести даже в соседних деревнях. Но сыновья Севрука дружно, всей тройкой, на каждой гулянке в Скиролавках били этих любителей жердями, вырванными из огораживающего кладбище забора. Что же касается выпуклостей, которые на грудных клетках дочерей Жарына появлялись уже на тринадцатом году от роду, а на пятнадцатом становились огромными и твердыми холмами, то они часто были предметом разговоров между доктором Негловичем и писателем Любиньским. Потому что дочери Жарына носили свои огромные бюсты, как продавец носит фрукты на блюде, до половины обнаженными, особенно летом, что возмущало дачниц, которым казалось несправедливым, что судьба так щедро оделяет только некоторых женщин. Чтобы выяснить природу этого удивительного явления, доктор однажды выбрался к Жарыну домой и взял с собой толстый блокнот. Выспросил подробно, что Жарынова ела во время беременности, чем кормила своих дочерей после родов и позже, а также какой бюст имели ее мать, бабка и прабабка. Что касается Жарына, то его о таких делах даже не стоило спрашивать, потому что грудная клетка у него была скорее впалая, чем выпуклая, и из такого, по-видимому, он происходил рода. У Жарыновой не было больших грудей, что она и продемонстрировала доктору, а согласно ее сообщению такие же маленькие титьки были и у ее матери, и у прабабки. Откуда эти большие бюсты взялись у ее дочерей — Жарынова не смогла объяснить, хоть, как она признавалась, ей самой было удивительно смотреть, когда дочки раздевались для мытья. Когда-то она думала, что у них какая-то болезнь, или что бюсты выросли у них сверх меры за счет ума, потому что ни одна не училась как следует, а хуже всего у них было с чтением и счетом. «Не подлежит сомнению, что это явление обусловлено генетической», — утверждал доктор Неглович. Но это не было достаточным объяснением для писателя Любиньского, который в свое время интересовался генетикой. Действительно, как на том настаивал доктор, фенотип представляет собой результат взаимодействия генотипа и окружающей среды, однако в этой же окружающей среде росли и другие девушки, но таких бюстов у них не было. Может быть, дочери Жарына в таком случае представляли собой своеобразную мутацию — и такую гипотезу выдвигал писатель Любиньски. У живых организмов возможность мутации какого-нибудь гена бывает порядка 10 — 10 на поколение клеток, а у человека одна гамета на миллион имеет шансы перейти в зиготу следующего поколения мутации, которой не получила от родителей. Просто удивительно было, что нечто настолько исключительное случилось в небольшой деревушке под названием Скиролавки.

Вернемся, однако, к существу дела, то есть к особе Севрука, а также к личности Шчепана Жарына, его конкурента в копании могил на кладбище в Скиролавках. Оба эти человека отличались друг от друга не только взглядами на способ копать могилы, на их ширину и глубину, но и размерами долгов государству. Жарын, как упоминалось, был маленький, лысый и хилый, он кружил по деревне, как линялый пес, тихо и сторонкой; Севрук же был больше двух метров ростом, весил больше ста килограммов, длинные руки безвольно висели у него по бокам, отягощенные кулаками, похожими на два огромных камня. Его большая голова напоминала закопченный котел, из-за плоскостопия он двигался медленно и с достоинством. Даже в далеком воеводском городе, как говорили, не нашлось в универмаге подходящей одежды для Севрука, и потому летом и зимой он должен был ходить в засаленной куртке, наброшенной на расстегнутую на груди рубаху без воротничка; не было нигде и ботинок на его огромные ноги, и он носил что-то вроде лаптей, сшитых из старого брезента и старого мешка. Если правда, что Бог сотворил человека из грязи и ила по своему образу и подобию, то плотник Севрук представлял собой исключение, потому что выглядел он так, будто дети в детсаду сделали его из большого количества грязноватого пластилина. Сначала долго раскатывали туловище, потом чуть меньшие валики стали руками и ногами, а огромный пластилиновый шар был прилеплен сразу к плечам, без заботы о такой вещи, как шея. Потом они прилепили к голове плоский нос, палочкой сделали дырки для рта и глаз. Об ушах забыли. Севрук и так носил кожаную пилотку летом и зимой, а когда время от времени стаскивал ее с целью выразить кому-то уважение, смоляные патлы старательно скрывали его органы слуха. Сыновья Севрука не унаследовали от отца ни его роста, ни внешнего вида, они были несколько мельче и более изысканных форм, но, как и отец, имели склонность к напиткам, более крепким, чем вода. Так или иначе, плотник Севрук был тайной не только для интересующихся антропологией, но представлял собой загадку и для педагогов. Образ мыслей и жизнь плотника Севрука противоречили всем существующим в этой науке взглядам и убеждениям. В противоположность Шчепану Жарыну, который любой женщине был готов продемонстрировать целиком своего сине-голубого змея, плотник Севрук всю свою супружескую жизнь оставался верным одной худой, невысокой женщине с огромным, красным от пьянства носом, которую называл «мамуська». Именно эта мамуська чувствовала непобедимое отвращение к использованию веника, а также к стирке постельного белья, а ее отвращение перешло к мужу и троим сыновьям. Плотник Севрук, несмотря на то, что никогда не бывал вполне трезвым, всегда оказывал должное уважение своей супруге, а также троим сыновьям. И таким самым уважением пользовался у вышеупомянутых особ. Качаясь на ногах, тихим голосом он отдавал приказы дома и во дворе, а жена и сыновья без возражений выполняли все его, даже наиболее бестолковые, поручения, не кривились, когда он пропивал не только собственные, но и их заработки. Никого из них никогда он не ударил, голоса не повысил. На гулянья, организованные кружком любителей танца (а Жарын и Севрук были членами этого кружка), — он топал всегда в своей чудной обуви, бережно ведя под руку свою мамуську, а когда та уже не могла держаться на ногах из-за слишком большого количества выпитого алкоголя, с такой же бережностью вел ее домой. Даже наиболее бестолковое пьяное высказывание Севрука вызывало у мамуськи и ее сыновей огромный энтузиазм, радость и восхищение. А когда плотник Севрук однажды зимой разбил о дерево свой новехонький трактор, мамуська и три ее сына несколько часов тряслись от смеха, рассказывая о замечательном полете, который совершил Севрук с тракторного седла в сугроб. Севрук и его сыновья пользовались в Скиролавках репутацией людей небывало честных, таких, к чьим рукам никогда ничего не пристало. Они не были склонны к скандалам, разве что ради защиты добродетелей дочерей Жарына, и можно, стало быть, смело сказать, что особа Севрука могла служить примером другим, таким, кто не пропивал денег, не имел долгов, работал с утра до ночи, а все же бил свою жену и изменял ей, ссорился со своими детьми, по разным пустякам устраивал скандалы. Ни один из Севруков не попадал в милицейские протоколы, а ведь нельзя было сказать этого ни об одном из сыновей старого Шульца, человека работящего и набожного. Или о сыне старого Галембки, тоже работящего, хоть менее набожного. К сожалению, плотник Севрук не смог никому объяснить своих воспитательных приемов, методов науки хорошим манерам, уважению к другим людям — хоть его об этом не раз расспрашивала пани Халинка. Писатель Любиньски упрямо твердил, что плотник Севрук обладает чем-то таким, как «харизма отцовства». По мнению писателя — внимательного наблюдателя общественной жизни — воспитание молодого поколения в отдельных семьях вообще не зависит от того, пьют ли водку отец и мать, таскаются ли или служат детям хорошим примером, потому что есть много случаев, что пьяницами и ворами становились дети абстинентов и не бывших под судом и следствием, а дети пьяниц и бездельников достигали даже доцентуры и преподавали в высших учебных заведениях. Существо дела заключалось в том, обладал ли кто-то харизмой родительской власти, или ему ее недоставало, а такая харизма, как известно, происходит из сфер идеальных. Плотник Севрук вскоре притопал в своих тряпичных чеботах к писателю Любиньскому и вежливо спросил его, действительно ли он обладает чем-то таким, как харизма, поскольку он уже продал плотницкие долота, скобель и дисковую пилу, а в глотке так пересохло, что он готов сбыть свою харизму. К сожалению, писателю Любиньскому не было нужно что-то подобное, а начальник Гвязда не оказал уважения к харизме плотника и со всей строгостью решил взыскать с него хотя бы часть огромного долга государству. С тех пор два раза в год появлялся у Севрука судебный исполнитель и согласно постановлению забирал у него то, что можно было забрать — корову, свиней, овец, мешки с зерном, сельскохозяйственные машины. С каждым годом этих вещей было все меньше, но это свидетельствовало о недостатке воображения у начальника Гвязды. Он ошибался, когда думал, что, забирая у Севрука корову, овец, свиней или какое-нибудь сельскохозяйственное орудие, он обречет его на голод и холод и заставит работать. Человек, который является плотником и имеет троих сыновей, все-таки всегда заработает на хлеб и мясные консервы, а также на бутылку водки, хотя бы на одних задатках за строительство чьего-нибудь сарая или за обещание отремонтировать хлев, на случайных приработках в лесу или в рыболовецкой бригаде.

В начале марта судебный исполнитель забрал у Севрука одну из его двух коров, а перед магазином в Скиролавках все меньше было таких, кто хотел до бесконечности дискутировать о выборе способа смерти, которую из-за огромных долгов решил принять плотник Севрук. И пришла та страшная минута, когда плотник Севрук решил утопиться, и выбрал он для этого дела день солнечный, безветренный, но морозный — столбик ртути на школьном термометре упал до минус девяти градусов.

С раннего утра трое сыновей Севрука рубили топорами лед вблизи рыбацких сараев, в месте относительно мелком, но именно там легче всего было сделать прорубь, не опасаясь принудительной купели. Отзвук рубки льда раздавался чуть ли не во всех уголках Скиролавок, а туда, где его слышно не было, донесли весть услужливые люди, чтобы никто не почувствовал себя обиженным из-за отсутствия информации о замечательном зрелище. В первую очередь уведомили, ясное дело, доктора Негловича, у которого в тот день был выходной, потому что только три раза в неделю он принимал больных в поликлинике в Трумейках. Доктор обещал прибыть на место события, и это никого не удивило, потому что, как врач, он был обязан выдать свидетельство о том, что кончина совершилась по правилам, без участия вторых или третьих лиц. Художник Порваш грубо прогнал молодого Галембку, который пришел пригласить его на «Севруково утопление», лесничий Турлей отвертелся от участия в зрелище, говоря, что ему надо подготовить ведомость на зарплату лесорубам, а писатель Любиньски не только сам не захотел пойти на озеро, но и собственной жене, пани Басеньке, идти запретил, утверждая, что участие в зрелище такого рода противоречит достоинству писателя и писательской жены. Почему «Севруково утопление» должно было унизить достоинство писателя Любиньского — никто в Скиролавках не понимал, разве что именно таким образом писатель Любиньски хотел отомстить Севруку за то, что тот ему крыльцо не построил, хотя и взял задаток.

Тем временем сыновья Севрука закончили рубить лед на достаточно большом пространстве, потому что отец их был человеком рослым. «Иди, Зенек, быстрее за папой, а то вода снова замерзнет», — приказал старший сын плотника своему младшему брату. Людей тогда на берегу было уже много, человек пятьдесят, и они с удовлетворением восприняли слова старшего сына плотника, потому что мороз всех донимал. Шчепан Жарын, которого сопровождали жена и три дочери, похвалялся, что еще сегодня выкопает для плотника могилу соответствующей глубины, хоть это и не будет легко, потому что земля промерзла как минимум на полметра. Другие все громче выражали свое недовольство тем, что Севрука все еще не видно. Или, может быть, часто приходится наблюдать, как кто-то топится по собственному желанию из-за долгов? Громче всех ругались, глядя в сторону дома Севрука, женщины, потому что любопытство оторвало их от кухни, кастрюль и сопливых детишек. — Идет, — крикнул кто-то пронзительно. Действительно, из деревянной халупы вышел плотник Севрук в обществе своей супруги. Он шагал солидно и с достоинством, а мамуська семенила возле него, гордая, что не только на ее мужа, но и на нее обращены взгляды всей деревни. Шел плотник Севрук, громко скрипя по замерзшему снегу, с головой, огромной, как котел, а над ним голубело небо и светило февральское солнышко. На голове плотника Севрука была кожаная пилотка, на ногах сшитые из брезентовой тряпки удобные бахилы. Не смотрел Севрук ни вправо, ни влево, а только прямо перед собой, на другой берег заснеженного озера. Собравшаяся на берегу толпа расступилась перед ним, чтобы ему легче было подойти к месту, где лежали груды вырубленного льда и, как бы зеленоватой эмалью подернутая, поблескивала незамерзшая вода. Толпа затихла, даже Шчепан Жарын перестал рассказывать, какую он яму выкопает для гроба Севрука. Потому что прекрасный и захватывающий вид явился перед его глазами. На краю зеленоватой проруби встал высокий, как большое старое дерево, плотник Севрук в своих тряпичных башмаках и засаленной куртке, с лицом, полным серьезности, небритым и почерневшим от ветра, как большой котел бывает почерневшим от огня. Похожие на обломки базальтовых глыб, его кулаки тяжко свисали по бокам на руках длинных и сильных. С опухших толстых губ Севрука срывалась струйка белого пара, которая улетала вверх, в чистое небо. Собравшиеся на берегу озера люди затаили дыхание: им показалось, что они почти видят, как в могучей голове Севрука кипят пугающие мысли о смерти в проруби. Казалось им, что видят они и большой долг государству, который лежал на могучих плечах плотника, но все же ни на миг не согнул его, потому что Севрук стоял прямо, как старый дуб. А когда великая жалость стиснула людские сердца, из уст Севрука, как из старого дупла, выплыли горькие и глухо звучащие слова, полные упрека, обращенные к сыновьям: «А не могли вы больше места сделать в этом озере?» Опечалились юноши, минуту молчали, пока не отважились ответить: «Руки у нас, татко, мерзли».

Не ответил плотник Севрук на эти слова, только еще один шаг сделал по направлению к проруби. Именно в этот момент с громким скрипом снега под шинами «газика» подъехал доктор Неглович. Остановил машину, вышел из нее и скромно втиснулся в толпу, которая с радостью встретила его приезд. Ведь доктор дал этим доказательство, что он, как и его отец, хорунжий Неглович, не возносится в деревне над другими. Но все же приезд доктора не ушел от внимания Севрука, который, как обычно, решил оказать доктору надлежащее почтение. Отвернулся Севрук от проруби, снял кожаную пилотку и поклонился доктору, а тот поклонился ему с таким же большим уважением, сняв свою шапку из барсука. Потом плотник Севрук снова надел на голову кожаную пилотку и переступил с ноги на ногу. Чем-то бестактным показалось ему уйти с этого света без слова, потому что он участвовал во многих похоронных торжествах, и всегда кто-нибудь какие-нибудь хорошие слова в это время говорил. А поскольку никто не спешил это сделать, плотник Севрук сказал своим низким, рокочущим голосом:

— Я топлюсь, потому что начальник Гвязда забрал у меня корову за долги. После этих слов посмотрел плотник Севрук на свою жену, которая в этот момент должна была, по его мнению, громко заплакать. Глянул на сыновей, которые также должны были зарыдать. Но мамуське было слишком любопытно, каким образом ее муж утопится в такой маленькой проруби и в таком мелком месте, и она даже выказывала нетерпение, что муж так долго тянет, говоря очевидные вещи — ведь всем давно было известно, что он будет топиться не почему-либо, а именно из-за долгов. А сыновьям Севрука не до плача было, они хотели домой, потому что ноги у них начали мерзнуть.

Почувствовал, похоже, Севрук нетерпение собственной семьи, а также толпы, собравшейся у озера. Тогда он очень медленно наклонился к проруби и, как это привыкли делать люди перед купанием, сунул в воду свой указательный палец, чтобы узнать, какая там температура. Ни его самого, ни кого-то из присутствующих не удивил этот жест, хоть будущему утопленнику должно быть все равно, в какой воде он утопится: теплой, холодной или ледяной. Потом плотник Севрук слегка присел и, по обычаю сельских парней, которые собираются нырять, зажал двумя пальцами себе нос, чтобы ему в нос вода не затекла. Почему? Об этом тоже никто не подумал, но всем было ясно, что наступила последняя минута, когда они видят живого Севрука, потому что в следующую он оттолкнется пятками ото льда и исчезнет в зеленоватой пучине проруби.

— Ох, — застонала толпа на берегу озера. Севрук выпрямился, отнял пальцы от носа. Не бросится он в пучину, а войдет в озеро постепенно, с достоинством — об этом говорила людям его новая поза. И даже кое-кто пришел к выводу, что и в самом деле так он поступит правильнее и серьезнее. Зачем же при утоплении производить неприятный плеск, разбрызгивать ледяную воду во все стороны (а было очевидным, что огромное тело плотника, если бы он бросился в прорубь, должно было вызвать много брызг), если гораздо лучше уходить со света в тишине и сосредоточенности. Шаг за шагом погружаться в воду, сначала до лодыжек, потом до колен, потом до пояса, до подмышек и наконец исчезнуть в озере вместе с головой, покрытой кожаной пилоткой. Только не жалко ли прекрасной пилотки?

То же самое, видимо, пришло в голову Севруку. Он снял пилотку и подал ее мамуське. Пилотку тотчас же вырвал у матери старший сын плотника, потому что он давно завидовал отцу, имевшему такой прекрасный головной убор. Это не понравилось Севруку, наверное, он тоже был сильно привязан к своей пилотке. Он отобрал ее у сына и снова натянул на голову, и это было признаком того, что он решил умереть в пилотке. Вдруг Севрук зарокотал своим низким голосом:

— Топлюсь, потому что начальник Гвязда забрал у меня коров за долги. Удивили всех слова Севрука не о корове, а о коровах. Не помешалось ли у Севрука в голове от страха перед смертью?

— Он забрал у тебя только одну корову. Вторая еще осталась, — напомнил Шчепан Жарын. — А о могиле не беспокойся, я тебе ее выкопаю даром. Место я уже выбрал. Это будет возле старого Ендрыщака.

— Не согласен, — загремел Севрук. — Ты, Шчепан, ямы копаешь слишком глубокие, и весной вода подземная туда подходит. Возле Ендрыщака я тоже лежать не хочу. — А где ты хотел бы лежать?

— Не знаю, — загремел плотник Севрук. — Не знаю, где я хотел бы лежать. А что ты сделаешь, мамуська, со второй коровой?

— Завтра ее продам, — отвечала она. — Кормовой свеклы осталось немного, сена тоже мало. За свеклу и сено куплю сечки для свиньи.

— Кому продашь корову? — спросил Севрук, и никого не удивил этот вопрос, потому что человек перед смертью имеет право знать, в чьи руки попадет его собственная корова.

— Отто Шульц хотел ее купить. И Кондек спрашивал, не продадим ли мы ее. Задумался плотник Севрук.

— Надо ее продать сегодня, — сказал он, минуту подумав. — А утопиться я могу завтра или в другой раз. Мамуська хлопнула в ладоши от восторга.

— Ну да. Как я сама об этом не подумала. Беги, Зенек, в магазин за двумя бутылками вина и принеси их домой. Пане Шульц, — выискала она в толпе седую бороду старого Шульца, — вы хотели купить нашу корову?

— Да, — сказал Шульц, выходя из толпы. — Могу ее купить, если вы не запросите слишком много.

— А я? — спросил рассерженный Кондек и рывками протиснулся через толпу. Обо мне как-то никто не говорит? А разве не я первый говорил вам, Севрукова, что хочу купить корову?

— Сговоримся, — примирительно загремел Севрук. — Хорошие люди всегда договорятся.

И медленным шагом он двинулся в сторону своего дома. Поспешала возле него мамуська, шли за ним Шульц и Кондек, а Шчепан Жарын забегал вперед:

— Не давай себя надуть, Севрук, я тебе помогу продать корову. Две бутылки слишком мало. Я принесу третью, легче будет говорить о корове.

Обогнали их бабы, спешащие к кухням, кастрюлям и сопливым детишкам. Мужчины расходились медленней, потому что многим захотелось вина, о котором упоминала мамуська. Зенек уже готовился бежать в магазин, только никто не сунул ему в руку денег.

— Ну хорошо. Возьми, Зенек, на вино, — решился Кондек и вынул из кармана помятую купюру.

Идя к дому, плотник Севрук, как пристало человеку хорошо воспитанному, вежливо поклонился доктору, сняв перед ним свою кожаную пилотку, доктор же снял перед ним свою шапку из барсука.

— Спасибо, доктор, за то, что вы приехали на мое утопление, — сказал Севрук. — У меня сегодня выходной в поликлинике, — вежливо объяснил доктор. — В следующий раз утоплюсь уже взаправду, — пообещал Севрук. — Если взаправду, то никогда не стоит топиться, — сказал Севруку доктор и сел в свой автомобиль.

А люди в Скиролавках еще больше зауважали доктора, ведь он произнес святые слова, что топиться взаправду не стоит. Никто, впрочем, не верил, что Севрук утопится в мелкой проруби, и все пришли только посмотреть на «Севруково утопление», так, как в больших городах ходят в разные места, где за деньги можно посмотреть, как один другого убивает, но не взаправду, потому что потом оба они выходят к людям и кланяются, живые и здоровые. В гмине Трумейки всю следующую неделю громко рассказывали о том, как замечательно топился плотник Севрук, сколько людей пришло на берег озера. Узнал об этом начальник Гвязда, и страшная злость охватила его при известии, что Севрук продал свою последнюю корову. Ведь это неизбежно означало, что осенью, когда подоспеет очередная уплата кредита, ничего уже судебный исполнитель у Севрука не заберет. И понял тогда начальник Гвязда, почему его предшественники время от времени открывали Севруку небольшой кредит. Ведь чтобы забрать что-то у людей типа Севрука, сначала им надо что-то дать, иначе власть потерпит поражение. Нет ничего худшего для начальника гмины, чем человек, который не боится судебного исполнителя.

И так со временем некоторые люди поняли, насколько большой смысл таило в себе «Севруково утопление» и продажа последней коровы. Потому что с тех пор начальник Гвязда утратил последнюю власть над плотником, у которого не было ни телевизора, ни единой сельскохозяйственной машины, ни свиноматки. С того момента уже не огорчала Севрука мысль о его огромном долге, а, будучи плотником и имея троих сыновей, он не умирал с голоду.

Но нашлись и такие, которым не понравился Севруков спектакль у озера, и они твердили, что человек не имеет права играть собственной жизнью, ведь таким образом он навлекает на деревню разные несчастья. В согласии с их предсказаниями в тот же вечер чистое до сих пор небо вдруг затянулось тучами, и поднялся ветер такой сильный, что своим воем он заглушал разговоры людей. У Галембки тогда сорвало с крыши трубу, у Шульца упало с сарая аистиное гнездо, у озера Ясного в глубине леса сломалось дерево, на котором находилось одно из пяти гнезд орлана-белохвоста. А на полуострове, как мощные органы, ревели от ветра старые ели на аллее, ведущей к воротам, две овчарки Негловича то и дело громко выли, и доктор вынужден был прерывать чтение, вставать с кресла возле печи и выходить на крыльцо, чтобы успокоить собак. Читал же доктор в то время не какую попало книгу, а произведение, из которого вытекало, что с точки зрения разума на свете ценна только одна вещь, то есть добрая воля, а она бывала доброй только тогда, когда стремилась исполнить свой долг.

На дереве же у Свиной лужайки все колыхалась петля из конопляной веревки. Йонаш Вонтрух и Антони Пасемко плели байки о Сатане, который владеет Землей.

О том, как у доктора запахло мятой и полынью, а также о женщине, которая хотела иметь ребенка от Клобука

Собаки лаяли возле калитки — монотонно, не слишком усердно. Доктор Ян Крыстьян Неглович отложил на стол книжку, поднялся с кресла, в сенях надел валенки и натянул на голову шапку из барсука. На нем был толстый халат, но на крыльце ветер продул его до кожи и укусил в лицо, как дикий зверь. Светя фонариком, потому что ночь была темной, шел доктор к калитке по аллее ревущих от ветра елей и думал: кто в такую позднюю пору, в плохую погоду прибыл к нему, чтобы нарушить его покой? Может, какая-то женщина начала рожать? А может, какой-нибудь путешественник продрог по дороге домой, испортился у него автомобиль или дышло он поломал, и ищет помощи в первой попавшейся усадьбе?

За калиткой стояла женщина в черном платке на голове и плечах, она была неподвижна и казалась черным стволом, который вдруг вырос за забором. — Кто ты и чего хочешь? — спросил он.

К пожилым женщинам он обращался на «вы», а «пани» говорил только тем, с которыми ему случалось иметь удовольствие. — Я Юстына, — порыв ветра принес к нему слегка свистящее имя. — Не знаю такой, — ответил доктор и движением руки успокоил собак, которые, несмотря на его присутствие, то и дело лаяли на чужую женщину. — За Дымитра Васильчука я вышла замуж и живу по соседству. Старого Васильчука доктор хорошо знал, потому что его дом соседствовал с усадьбой Макуховой. Сам он был издалека и имел трех сыновей, которые работали в лесничестве. После смерти старого два сына уехали на работу в шахте и вскоре заработали себе на машины. Третий, Дымитр, остался в Скиролавках в небольшом хозяйстве, понемногу браконьерствовал в лесу и на озере, понемногу работал на вырубках. Два года назад он привез молодую девушку, но никому ее не показывал, даже в магазин за покупками не отпускал. Доктор время от времени видел какую-то женщину, которая крутилась между домом и небольшим огородиком, но так как летом и зимой у нее был платок на голове, лица ее он не запомнил.

— Чего ты хочешь от меня, Юстына?

— Ребенка у меня нет, — ответила она. — Два года живем, а ребенка не ношу. — Это ничего. Надо ждать еще год. А может, и второй год. — Дымитр меня бьет. Говорит, что я как сухое дерево, которое надо срубить. — Приди завтра в поликлинику в Трумейках. Я тебе дам направление к врачу в город.

Но молодая женщина стояла перед воротами, как ствол дерева, который неожиданно вырос за один вечер.

— Вы тоже доктор, — сказала она чуть громче, потому что снова загудели ели. — Есть разные доктора, Юстына, — объяснил он мягко. — Такие, которые лечат зубную боль и головную боль. Боль в пояснице и детей. Я дам тебе направление в город, и там тебя обследуют. Но она стояла, как ствол дерева.

— В город меня Дымитр не пустит, а сегодня он лежит дома пьяный. Вы тоже доктор. До утра буду так стоять, пока вы меня не осмотрите и не скажете, заслуживаю ли я смерти. Яичек я принесла вам целую корзинку. И потрошеного петуха. — Она говорила медленно и певуче. И может быть, это ветер в елях виноват, а может — одиночество в доме, потому что ее голос показался доктору сладким и обезволивающим. Тогда он вставил ключ в замок калитки и открыл ее перед Юстыной, а потом повел ее на крыльцо и впустил в сени. Он и не думал ее осматривать, так как медицинская наука говорила ему, что два года без ребенка еще не дают повода для беспокойства. Но слова утешения и надежды нужны каждому, а ему тоже мило было слушать певучий говор.

Под платком в правой руке она держала корзинку с яйцами и потрошеным петухом. Он велел ей занести корзинку в кухню, а потом впустил женщину в свой кабинет, в котором старая Макухова каждый день топила печь, так, как он ей когда-то велел, потому что у врача всегда, во всякое время дня и ночи, могут быть пациенты.

Был этот кабинет гордостью доктора и как бы источником его скрытой силы, откуда он черпал веру в человеческий разум и в свой собственный талант. Среди белизны стен, ширмы, стола и шкафчиков, блестящих прозрачными стеклами, он очищал свои мысли и погружался в тайны других людей. Здесь у него было то пристанище, где его прекрасное прошлое становилось настоящим и будущим одновременно, как будто бы время для него вдруг остановилось. Несмотря на то, что роль такого, как он, сельского врача обычно сводилась к решению, куда и к какому специалисту направить больного, он все же не хотел, как другие, ограничить свой лекарский инструментарий стетоскопом и блокнотиком с рецептами: ему казалось, что он уподобился бы тогда плотнику Севруку, который продал свое долото, скобель и даже топор. У него в кабинете была и кушетка, покрытая чистой простыней, и гинекологическое кресло, капельница, шкафчик с хирургическими инструментами, аппарат для стерилизации шприцев и игл, кварцевая лампа, зеркала, зеркальце для ларингологических осмотров, а также много других приспособлений — разнообразные клещи, сверкающие никелем пинцеты и ножницы. И хотя, по правде говоря, он их никогда не использовал, все же они радовали его глаз и укрепляли веру в себя, так же, как укрепляли ее врачебные книги, переплетенные в кожу и ровненько установленные на полке. У доктора были и медицинские весы, и весы для грудных детей, а также закрытый на ключ шкафчик, полный лекарств. Когда он обследовал кого-нибудь приватно, он любил сам вручить лекарство и проследить, чтобы больной принимал то, что ему прописано. На стене кабинета висела подсвеченная лампочкой стеклянная таблица для проверки зрения, на столе возвышался аппарат для измерения давления и лежала переплетенная в красное толстая книга, в которую, как говорили, доктор записывал даже сны своих пациентов. Все эти предметы Макухова должна была ежедневно вытирать от пыли очень старательно, и доктор сердился, если находил хоть немного пыли в белой эмалированной плевательнице. Над Негловичем немного подсмеивались некоторые сельские врачи, хотя бы Иоланта Курась, педиатр, которая как терапевт работала в Трумейках по очереди с Негловичем, а в своем доме вообще никакого кабинета не держала. Другие, однако, считали, что настоящего кузнеца можно узнать по кузнице, сапожника по мастерской, а врача — по кабинету. И что тут много говорить: если кто-то в околице действительно заболевал, то он предпочитал запрячь дрожки и ехать в Скиролавки, чем идти к пани Курась и ложиться в ее квартире на старую кушетку. Когда-то, когда четырнадцать лет тому назад доктор поселился в доме своего отца, хорунжего Негловича, некоторых людей огорчали его советы и предписания. Говорили, что жене Юзефа Зентека, лесоруба, которая после пятого ребенка была плохо зашита и орган имела ужасно большой, из-за чего мужу с ней было спать невозможно, доктор сказал: «У женщины есть еще и другие отверстия, которые могут доставить удовольствие мужчине». Что конкретно он имел в виду этого никто не мог у Зентековой узнать, и из-за этого огорчение стало еще большим. А раз уж большим оно быть уже не могло, то стало уменьшаться и наконец исчезло вообще. Потому что если кто-то давал себе труд задуматься над этими вещами, то оказывалось, что, по сути дела, у хорошей хозяйки не должно ничего пропадать, а лесоруб Юзеф Зентек не должен был оставаться несчастным только потому, что его жену какой-то плохой врач неудачно зашил после родов. Со временем в Скиролавках начали хвалить своего врача и разносить его славу по околице. Писатель Любиньски рассказывал под большим секретом, что много лет назад молодой Неглович был известен в столице как многообещающий гинеколог, который был у женщин нарасхват. Но он влюбился в некую Ханну Радек, женщину необычайной красоты, которая так его ревновала, что запретила ему вообще встречаться с другими женщинами, и это вынудило Негловича приобрести квалификацию врача по внутренним болезням. Доктор, однако, высмеивал легенды такого рода, утверждая, что, когда после трагической смерти жены решил вернуться в Скиролавки и стать сельским врачом, его гинекологическая специализация оказалась малопригодной, и поэтому он пять лет два раза в неделю ездил в клинику в воеводский город, пока не сдал экзамен первой степени. Однако люди в Скиролавках предпочитали верить в рассказ писателя Любиньского, и это было еще одним доказательством, что художественная правда всегда побеждает. Те, впрочем, кому когда-то удалось один-единственный раз увидеть в Скиролавках живую Ханну Радек (потому что потом многие видели уже только алебастровую урну на кладбище), подтверждали, что она была необычайно красива, а ради подобного существа даже такой мужчина, как доктор Ян Крыстьян Неглович, мог отказаться от заглядывания в промежность другим женщинам, хоть и имел к этому талант и соответствующую квалификацию.

— Сними с себя платок и повесь его на вешалку, — сказал доктор Неглович Юстыне, когда она оказалась в его кабинете. — Потом садись поудобнее на этот маленький вертящийся табурет, который стоит перед моим столом.

Увидел доктор перед собой молоденькую женщину с белой кожей в чуть заметных веснушках и, что было удивительно при такой светлой коже, — с темными изгибами бровей и черными ресницами вокруг черных грустных глаз. Были ли они действительно грустными или такими доктору показались, этого он не знал. Но он чувствовал, что есть в них что-то необычное, будто бы эта женщина смотрела не на него, а всматривалась в какой-то печальный пейзаж в никому не знакомой стране. Лицо ее отличалось выступающими скулами, мягко закругленными подбородком и большими губами, шершавыми от ветра. Губы были слегка раскрыты в слабой улыбке, которая спорила с грустью глаз, там поблескивала полоска слюны и белые зубы с заметной щелью между верхними резцами. Удивил доктора блеск, бьющий от ее волос, на первый взгляд темных, но бросающих вокруг красноватый отсвет. Они пушились над ушами и надо лбом, завиваясь в локоны. Доктору показалось, что это не волосы, а какая-то лохматая шапка, с рыжей или красной ниткой, которая поблескивает оттенками меди и золота. Мочки маленьких ушей просвечивали розово, как полости нежных раковин, к плоскому и невысокому лбу прильнули три похожие на полумесяцы прядки, почти прикасаясь к полоскам густых бровей. Белая шея высовывалась из рубахи, которая была еще белее тела. Рубаха была вышита крестиком, каким-то непонятным узором, так как остатки его скрывала серая, расстегивающаяся спереди кофта из толстой шерсти. Под глазами женщины доктор заметил глубокие синеватые тени, которые не только сообщили ему о ее усталости, заботах или недосыпании, но и пронизали его какой-то огромной нежностью, будто бы ее страдание было для него необычайно близким и давно знакомым. Он смотрел на нее и не видел в ней ничего красивого, и в то же время она казалась ему необычайно прекрасной. Его охватил душевный непокой, с необычайной силой ему захотелось пойти за ее взглядом в ту неизвестную страну печали.

Еще раз он бросил на нее взгляд и удивился, что ее лицо и шея казались ему до сих пор белыми, потому что, когда ему в глаза ударил красноватый блеск ее волос, лицо и шея стали розоватыми, как уши.

Он перелистал страницы своей красной книги и взял авторучку. Он спрашивал и записывал ответы, с этого момента не глядя на нее и думая, не должен ли он ограничиться направлением в городскую больницу. Два года жизни с мужчиной — этого, однако, было слишком мало, чтобы Там захотели заняться ею всерьез. Но так или иначе, общий осмотр казался обязательным.

Ей было девятнадцать лет, уже два года она жила с мужем. Менструации были регулярными с тринадцати лет, она хорошо чувствовала овуляции. Не перенесла никаких заразных болезней, мать ее погибла, когда ей было три года. До замужества она воспитывалась у тетки. Ее мать убил топором отец, потому что много лет она не могла забеременеть, а когда наконец родилась Юстына, отец вбил себе в голову, что мать понесла от дьявола. Он повесился в больнице для психических больных.

— Дымитр говорит, что я такая же, как мать. Не рожу от него, разве только и меня дьявол оплодотворит своим семенем. Но меня оплодотворит Клобук. Мне снится каждую ночь, что сидит он на балке в хлеву, а потом падает на меня утром, когда иду в хлев доить нашу корову. Я боюсь его, но хочу, чтобы это произошло.

Она говорила медленно, певуче, спокойно, будто бы рассказывала о делах обычных и естественных. Выражение ее глаз не изменилось, она не стыдилась признаний и даже вроде бы чувствовала какое-то облегчение, что может поверить кому-то свои желания. В раскрытых губах теперь читалось что-то вызывающее и бесстыдное. — А что тебе еще снится?

— Самолет. Часто мне снится летящий по небу самолет. Я вижу его, как он серебрится, слышу его рокот, а потом вдруг он начинает падать на нашу усадьбу, на меня.

— Это страх, Юстына. Это боязнь, что ты так же, как мать, не забеременеешь, и Дымитр тебя убьет, как твой отец убил твою мать. Но ведь ты знаешь, что дьявол не может оплодотворить женщину, и не может этого сделать Клобук.

— Знаю, — она кивнула головой. — Но очень хочу ребенка. Поэтому я сюда пришла.

Без тени сомнения или стыда она рассказала ему, что первым и единственным мужчиной, который в нее вошел, был Дымитр. Ей нравилось то, что он с ней делал, но только вначале, может, год. Потом он сказал ей, что она — как пустое дупло, в которое можно лить семя, а в ней никогда ничего не завяжется. И с тех пор она каждую ночь ждала, когда он наполнит ее семенем, хотела его в себе задержать, но оно из нее вытекало. Год уже так с ней происходит; она подавляет свое наслаждение, потому что иначе что-то в ней корчится и выпихивает семя; и она только лежит и ждет, чтобы в ней что-нибудь осталось и начало завязываться. Каждую ночь у нее мокрые бедра, и она видит сны о Клобуке на балке в хлеву. Позавчера она увидела там собственного петуха. Зарубила его, выпотрошила и принесла доктору вместе с корзинкой, полной яиц. И сейчас просит, чтобы он помог ей задержать в себе семя.

— Этого нельзя сделать, — объяснил он. — У семени есть маленькие ножки, и оно само проходит в глубь женщины. — А почему оно не проходит в меня? — Не знаю. И выяснить это нелегко.

— Ну, загляните в меня. Может, там какие-нибудь ворота есть, закрытые, — она обеими руками схватила руку доктора, в которой он держал авторучку, нацеленную на страницу красной книги. А потом склонилась и шершавыми от ветра губами прильнула к его пальцам.

— Успокойся, Юстына, — ответил он мягко и отнял у нее свою руку. Она начала раздеваться, поспешно расстегивая пуговки кофты. — Подожди минуту, — сказал он.

Сначала он измерил у нее давление, которое оказалось как нельзя более нормальным. Пульс у нее был ровный, 72 удара в минуту. Он осмотрел ее ногти на руках, потом заглянул в глаза. Реакция Штелльвага была нормальной, так же, как и реакция Грефа и Мебиуса. Он поставил стул за ней и сзади обхватил пальцами ее шею, велев ей сделать глубокий вдох. Присмотрелся и к ее зубам, заглянул в горло, натянул кожу на щеках, отметив чуть ослабленную упругость. А когда он стоял близко к ней, его вдруг овеял запах ее тела и волос — аромат шалфея, полыни и мяты. Еще раз он склонил лицо к ее волосам, чтобы убедиться в том, не обманывает ли его обоняние, но он слишком хорошо знал аромат сушеных целебных трав.

— Ты пахнешь лугом, — сказал он удивленно.

— Вчера, как он меня начал бить, я убежала из дому и спала на сене в хлеву. А наше сено — с того луга возле вас, в нем полно трав. — Шалфей, мята, полынь, — поддакнул он.

— А больше всего мятлика и хвоща, — она подняла к доктору свое лицо, в глазах уже не было печали, только удивление, что доктор так хорошо знает их луг возле озера. И она вздохнула с облегчением, потому что раз доктор знает луг, то, может быть, изучит ее тело так же подробно.

Она аккуратно укладывала свои вещи на вертящемся табуретике. Кофту, рубаху, вышитую крестиком, широкую и длинную юбку из черной шерстяной материи, зеленоватые, вязанные крючком колготки, которые заменяли ей и трусики. Тело у нее было розоватое, с золотыми веснушками на полных плечах, грудная клетка высокая, груди большие, немного обвисшие от своей тяжести, соски маленькие, с узким кружком со слабой пигментацией, как это обычно бывает у женщин, которые еще не рожали. Диафрагмо-реберный угол был близок к прямому, плечи широкие, а когда она взошла на весы, стали заметны большие, выпуклые ягодицы. Даже на глазок ширина бедер была большей, чем ширина плеч, и это означало, что она может родить ребенка без всяких трудностей. Волосы на лоне были черными и густыми, а волос вокруг сосков, на груди и на животе он не увидел.

— Ты весишь на три килограмма больше, чем надо, — сказал он, делая вид, что не замечает на ее спине длинных, почти черных кровоподтеков. Это было обычное дело в этих краях, у других были синяки на грудях, на шее, на животе.

Небольшой излишек веса он определил по системе Лоренца, но не скрывал от себя, что предпочитает женщин полных, и для собственного употребления принимал систему Брокка. Он не велел ей сразу сойти с весов, а отступил на шаг и еще минутку любовался ее задом, глубоким врезом талии и формой таза. Удивлялся нежному закруглению низа ягодиц и удивительно худым бедрам, сужающимся до коленных суставов, лодыжкам, не слишком выступающим, и тонким голеням над большими, с заметно обозначенным подъемом, стопами. Ее волосы снова красновато поблескивали, и часть своего блеска отдавали спине, выделяя круглые ямки над ягодицами, пронизывая тело чудесным розовым оттенком. Такое тело было у его жены, Ханны Радек, но он подумал об этом только мельком, потому что за долгие годы привык во время осмотра умещать свои мысли в русло врачебной рутины.

Он указал ей на кожаный топчан, чтобы она села. Она не прикрыла руками лона, как иногда делали у него другие молодые женщины. Ее собственная нагота, казалось, была любопытна для нее самой. Впрочем, она смотрела не на доктора, а только на свои груди, живот и лоно, будто бы в первый раз в блеске электрического света видела свое нагое тело и верила, что через минуту она найдет в себе перегородку, которая закрывает в ней путь для семени.

Выстукивая ее согнутым пальцем, он определил границы прилегания легких к грудной клетке, потом приложил ухо к ее спине, чтобы послушать шум дыхания. Она задрожала, когда он коснулся ее своей целодневной щетиной, но дрожь тотчас же прошла. Она послушно дышала, то легче, то глубже, кашлянула несколько раз. Теперь он велел ей лечь на простыню кушетки. Установил границы приглушения относительного и безусловного, исследовал тоны сердца, громкость,

Ритмичность, звучность, соотношение промежутков между ударами. Немного дольше, чем это было необходимо, прижимал щекой приплюснутую, но по-прежнему выпуклую левую грудь, бессознательно получая удовольствие от тепла ее тела и аромата кожи, едва уловимого запаха пота и овечьей шерсти, который перенесся с ее кофты и будто бы впитался в тело.

У него были холодные кончики пальцев, и она снова вздрогнула, когда он начал ощупывать ее девический твердый живот. Желудок, печень, область желчного пузыря, поджелудочной железы, толстой кишки — нигде ни малейшей болезненности или увеличения.

Его ладони и пальцы путешествовали по вечным лекарским дорогам, углублялись в них, чувствуя упругость молодого тела и чудную гладкость кожи, без малейшего изъяна, родинки или нароста. Концы его пальцев разогрелись, и он внезапно почувствовал тепло где-то внутри себя, будто бы в самом сердце. — У тебя красивое тело, Юстына, — сказал он тихо, перемещая свою ладонь с шершавого от волос лона на небольшую выпуклость живота и задерживая ее возле глубокой ямки небрежно отрезанной пуповины.

Она приподняла голову с маленькой подушки и посмотрела на свой живот, на ладонь доктора с длинными, немного раздвинутыми в эту минуту пальцами, похожую на белую звезду.

— Мало у кого из женщин такое красивое, гладкое, розовое тело, как у тебя. Дымитр не должен тебя бить. Ты сотворена для ласк.

Голова ее упала на подушку. Она смотрела в потолок, губы ее раскрылись в улыбке, более смелой, чем до тех пор, даже блеснули крупные зубы.

— Знаю. Потому что я люблю, когда меня трогают. Дала бы заласкать себя до смерти. — Он почувствовал ладонью, что она беззвучно засмеялась. Минуту спустя она добавила в задумчивости:

— Но любовь должна дать плод. А из меня все вытекает. Каждое утро у меня мокрые бедра.

— Ты здорова, — сухо сказал он и встал с кушетки.

Она поняла эти слова как приказ одеваться. Рывком села. Ее глаза потемнели от гнева, а рот стиснулся в узкую щелочку.

— Я принесла вам петуха и полную корзинку яиц. Все из меня вытекает. Я — как пустое дупло!

В первый раз она повысила голос. Его неприятно поразило то, что он дал себя обмануть. Она покорила его своей мягкой певучестью, а сейчас он как будто бы увидел в ней кого-то другого. Визгливую деревенскую женщину, охваченную единственным чувством — жаждой материнства.

Он был зол на себя за слова о том, что она была сотворена для ласк. Если уж по правде, то ни одна женщина не сотворена для ласк. Все, что он когда-либо о них узнал, говорило, что они были прежде всего самками человеческой породы, у которых каждый орган был подчинен одной цели: оплодотворению, беременности, выкармливанию новорожденного. Если и были у них еще какие-либо функции — учить в школах, управлять, писать стихи, — все это было уже вне круга интересов гинекологии. И если даже были правы те, кто говорил, что наслаждение, переживаемое с мужчиной, отличает человеческую самку от самки обезьяны, то правдой было и то, что сперматозоид оплодотворял яйцеклетку без чьего-либо понимания, без ласк и без переживаемого наслаждения.

— Там — кресло, — он вынул из шкафа резиновые перчатки. Неизвестно почему, но вдруг ему захотелось, чтобы она увидела в нем мужчину, застыдилась бы его хотя бы на миг, а ему пришлось бы побеждать ее женский стыд. Но она была неудержима в стремлении открыть замкнутые ворота, ведущие внутрь. Впрочем, откуда ему было знать, сколько прошло ночных часов, прежде чем она решилась прийти к нему, хотя и знала, что должна будет раздеться и показать чужому мужчине себя изнутри. Может быть, тысячи раз переживала она свой стыд, пряча лицо в подушку от ударов Дымитрова кулака и животом прижимаясь к сеннику?

Половые органы ее были хорошо развитыми, малые срамные губы — выпуклыми, розовато-красными, и только клитор, когда он прикоснулся к нему пальцами, вызвал реакцию легкой боли. Он подумал, что тот петух на балке не был так уж невинен, как она о том рассказывала, что он являлся не только во снах, но и в мечтах, успокаивал ее страсть и тоску. Два пальца в резиновой перчатке он засунул ей во влагалище, а левую руку положил на живот, над лонным сочленением. Передвинул пальцы вправо, потом влево, исследуя состояние труб и яичников, потом с помощью зеркала осмотрел шейку матки. Она была без эрозий и новообразований, матка — без загиба кзади, безболезненная, в чем он, подвигав ею, убедился.

В какое— то мгновение он почувствовал на себе взгляд Юстыны, посмотрел на нее и увидел на ее губах легкую улыбку, которая показалась ему триумфальной, будто бы она одержала над собой или над ним какую-то только ей одной известную победу. Заметив, что он посмотрел на нее, она прикрыла глаза и теперь смотрела на него из-под прищуренных ресниц, неподвижно и властно, будто бы, познав тайну ее тела, он стал одновременно ее собственностью. Но это было короткое, мимолетное впечатление, которое он отбросил.

— Одевайся. Ты здорова и можешь иметь детей, — сказал он коротко, снимая перчатку.

Он не был в состоянии проверить, проходимы ли трубы. Такого рода исследования необходимо проводить в специализированной клинике — сальпометрография, биопсия шейки матки, лепарископия и много других сложных действий, большинство которых могло быть небезопасными для здоровья, и прибегать к ним можно было только в случае необходимости. А эта только два года жила с мужчиной. Впрочем, разве не говорит статистика, что только в сорока случаях из ста вина за отсутствие ребенка лежит на женщине? Всегда, прежде чем направить женщину на долгие и мучительные исследования, необходимо было подвергнуть исследованию мужчину, что было просто и легко.

— Я не нашел у тебя ничего такого, отчего ты не могла бы иметь ребенка, сказал, снова усаживаясь за стол. — Завтра или послезавтра пришли ко мне своего мужа. Я дам ему направление в больницу, где исследуют его семя. Ему показалось, что она его не поняла. — Пришли ко мне Дымитра, — повторил он. — Дымитра? — удивилась она, застегивая пуговки кофты. — Я ведь тебе объясняю, что вина может быть не твоя, а его. Надо его проверить.

Снова ее взгляд отправился куда-то в известный только ей край. Но все же его слова дошли до ее сознания.

— Он не согласится прийти. Убьет меня, если скажу ему, что я тут была. Он пожал плечами.

— Сделаешь так, как пожелаешь. Но если ты действительно хочешь ребенка, пришли ко мне своего мужа.

Она покачала головой, и вдруг доктор почувствовал, что эта молодая женщина третий раз меняется у него на глазах. Он увидел ее смеющийся взгляд, брошенный ему, как вызов.

— Значит, это не я. Это Дымитр, — ее спина затряслась от сдавленного смеха. — Я этого не говорил. — Неглович строго сдвинул брови, хотя привык к тому, что подобные разговоры с простыми женщинами иногда бывают трудными. — Я только объяснил, что необходимо его тоже осмотреть. — Я здорова. Вы так сказали! — Она перестала смеяться. Он встал из-за стола, подошел к вешалке и подал Юстыне платок. А так как она все еще сидела на табуретке, он набросил платок на ее плечи, и снова от ее волос долетел запах шалфея, мяты и полыни. Она поняла, что он велит ей уходить, встала и приблизилась к доктору.

— Каждую ночь он льет в меня свое семя. Говорит, что я — как пустое дупло. Но если бы кто-то другой его в меня влил, то живот у меня вырос бы, как бочка. — Пришли ко мне Дымитра, — повторил он твердо и почувствовал, что устал. Она набросила на голову платок. Глаза ее смеялись, губы были приоткрыты, как для поцелуя. Но, может быть, ему только показалось, что именно так она их приоткрыла, и спустя мгновение он заметил в выражении ее лица внезапно проявившуюся страсть. Она повернулась и вышла из кабинета. Двигалась она уверенно, так, будто бы в доме доктора была много раз. Молча направилась в кухню, вынула яйца из корзинки и сложила их в таз, который стоял на шкафчике. Ощипанного петуха передвинула на столе ближе к окну и холоду.

Во дворе все гудели ели, а собаки свернулись на крыльце. Светя фонариком, доктор проводил Юстыну до калитки. — Спасибо, — сказала на прощание своим певучим голосом. Через мгновение она исчезла в темноте, и ветер заглушил скрип снега под ее высокими сапожками. Неглович вернулся в свой кабинет, чтобы погасить там свет, и ощутил запах шалфея, полыни и мяты.

А она шла в темноте по лесной дороге и хоть помнила, что летом здесь же, рядом, мужчина без лица задушил маленькую Ханечку, не испытывала ни капли страха. У нее было чувство, что все еще по ее обнаженному телу путешествуют пальцы доктора, что она вдыхает пропитанный табаком запах его дыхания, чувствует, как осторожно он раздвигает ее коралловый гребень и ищет внутри перегородку. Но он ее не нашел, потому что она чувствовала глубоко в себе его пальцы в перчатках, еще глубже, чем входил в нее Дымитр. Это он был во всем виноват, со своим бесплодным семенем, глупый и темный Дымитр, который каждую ночь лил в нее семя и потом бил по спине кулаком. Она пожертвовала доктору своего Клобука, который караулил ее на балке хлева. Интересно, приснится ли он ей и сейчас, придет ли в грезах, если она сама отрубила ему голову, выпотрошила, ощипала и отнесла в дом доктора.

Проходя мимо сияющих светом окон лесничества Блесы, она даже остановилась на минуту возле старой сосны, потому что дыхание у нее перехватило от неожиданного желания. Она снова почувствовала холодные и деликатные пальцы доктора на своем теле.

О том, как много зависит от места, на котором сидят, а также об ожидании тайного убийцы

Однажды доктор вернулся из Трумеек значительно позже, чем обычно, так как акушерка из роддома сообщила ему, что у рыжей жены агронома начались схватки. И доктор дольше пробыл в Трумейках, навестил ксендза Мизереру, у него пообедал, а потом разговаривал с ним о. святом Августине и неоплатонистах, внимательно глядя при этом на телефон — не вызовут ли его на роды. Ведь согласно предостережениям великих акушеров рыжие женщины рожают труднее, чем блондинки и брюнетки, а отчего это происходит, никто на свете не знает. Медицине известны, однако, разные случаи, и жена агронома родила без больших осложнений, с помощью одной акушерки. Это, однако, не поколебало веры доктора в советы опытных акушеров, так как у всех правил есть одно общее, а именно — что они подтверждаются не во всех случаях. Только глупцы ищут правил без всяких исключений, и из-за этого у них постоянные проблемы со счастьем, с женами и даже с зажиганием в автомобилях. Умный же отдает себе отчет в том, что жизнь состоит почти из одних отступлений от различных правил. В бескрайней пустыне можно встретить реку или оазис с живительной водой, а случалось, что от жажды умирали там, где воды было вдоволь.

В Скиролавки доктор приехал уже в сумерки, и всю дорогу его сопровождал снегопад. Доктор подумал, что, может быть, это уже последний снег в этом году, потому что к вечеру сделалось гораздо теплее и внезапно будто запахло весной. Неглович улыбнулся, вспомнив весну, но и немного пожалел об уходящей зиме, потому что каждое время года, так же, как и возраст, несет с собой ценности, достойные внимания. А те, кто жалуется на зиму, обычно ругают и лето, кривятся весной и недовольны наступлением осени. А между тем хорошее есть во всем, и лучше умеренная радость, чем умеренная печаль, а если чего-то нельзя изменить, то надо это полюбить. Кое-где, как писали в газетах и показывали по телевизору, уже не было снега, люди боронили поля, но в Скиролавки весна обычно приходила на две недели позже, чем на юг, зато осень была более ранней, так же, как и зима. Но это вовсе не значило, что люди в Скиролавках чувствовали себя по этой причине худшими или лучшими, чем остальные. И доктор радовался хлопьям, которые кружились в свете фар его машины, и вспоминал минуту, когда в такую же метель вез к себе панну Юзю, девушку с ротиком лакомки. Доктор затосковал по выпуклостям женского тела, а так как он был мужчиной в расцвете сил, здоровым и хорошо упитанным, его прошила острая боль, плывущая откуда-то из глубины подбрюшья, и от нее быстрее забилось его сердце. Мысль доктора начала путешествовать по истоптанным тропинкам мужского желания какой женщине позвонить или письмо написать, а может быть, и с Макуховой поговорить, не упоминала ли при ней какая-нибудь женщина об одиночестве Негловича. Через минуту он вспомнил, что в последнее время пани Басенька редко к нему заглядывает, давно он не ласкал ее торчащих под свитерком дьявольских рожек. Пожалел себя доктор, что не может надолго привязаться к какой-нибудь женщине, в последнее время забросил и Ядвигу Гвязду, хотя между ее бедер лежалось как в удобной колыбельке. Но таков уж он был, что интересовали его все новые женщины, это могло быть выражением своеобразной извращенности или невроза, о чем он читал в книжках. Не исключено также, что просто тело и прелесть женщины казались ему еще одним замечательным блюдом, а как каждый гурман, он чувствовал отвращение при мысли, что должен есть одно и то же на завтрак, обед и ужин. Кроме того, доктор жалел о том времени, когда страсть к Ханне удовлетворяла все его желания. Смерть Ханны и прошедшие с тех пор годы произвели в душе доктора такое опустошение, что он и сам уже не верил, чтобы когда-нибудь его снова охватила страсть, похожая на ту. А поскольку жалость к себе бывает вступлением к отпущению грехов, то, когда он проезжал мимо усадьбы Васильчуков, перед его глазами встала Юстына, и ему показалось, что в машине он почувствовал запах сухой полыни, мяты и шалфея. Откуда бы взяться такому запаху в его старом автомобиле, он не знал, но боль прошила его еще раз, и снова быстрее забилось его сердце. Он вспомнил сны Юстыны Клобука на балке, который падает на ее разогретое за ночь тело. Он представил себе, как она придерживает рукой свой раскрасневшийся гребень, чтобы из нее не вытекла белая жидкость, а потом любовно гладит петушиный отросток, маленький, меньше наперстка. И желание ударило доктору в голову, аж в глазах у него потемнело. Только привычка подсказала ему, что он уже возле собственных ворот, и самое время нажать на тормоз.

Белые хлопья падали тихо, еле слышно шелестя на старых елях в аллейке. Падали и на разогретый капот машины и сразу же превращались в капли воды, испаряясь и шипя. Пронзенный болью желания, доктор медленно дошел до ворот, освещенных фарами автомобиля, открыл одну половинку, — и тогда раздался выстрел. Пуля просвистела возле уха доктора и стукнулась в ствол дерева за воротами.

Доктор изумился, потому что никогда ничего такого с ним не бывало. И он застыл в свете фар. Если бы тайный убийца выстрелил второй раз, доктор упал бы на снег, прошитый пулей. Но второго выстрела не было, только шелестели хлопья снега и, шипя, таяли на капоте автомобиля.

Доктор очнулся от остолбенения, пригнулся и выпрыгнул из света фар. В темноте он пробежал к дому, ворвался в спальню, вынул из шкафа свое ружье. Собаки, которые обычно бегали по двору, на этот раз, на счастье тайного убийцы, спали в кухне. Доктор свистнул псам и выбежал с ними из дому, осторожно подкрался к своему автомобилю и погасил на нем все огни. Собаки, однако, не почуяли чужого, а когда он велел им бежать в лес, где скрывался тайный убийца, восприняли это как забаву и, полные радости, скакали вокруг доктора. Если убийца убежал тотчас же после первого выстрела, то у него было достаточно времени, чтобы удалиться в лес или уйти по заснеженной дороге. Впрочем, снег валил все сильнее и тотчас же засыпал следы. Доктор пошел по дороге влево, потом по дороге вправо, потом вошел в лес и описал небольшой полукруг. Только спустя какое-то время он нашел место, откуда стреляли. И тогда страх холодной рукой охватил сердце доктора. Потому что тайный убийца стоял возле дороги, спрятавшись за дерево, не дальше, чем в тридцати метрах от ворот! Снег засыпал там желтоватую гильзу от карабина. Если он не попал с такого маленького расстояния, это означало, что либо он был плохим стрелком, либо стрелял из очень плохого оружия, из какого-нибудь обреза или самодельного самопала, который нельзя было быстро перезарядить, поэтому и не было второго выстрела.

Вечером, сидя в кресле возле кафельной печи в салоне, доктор прикрыл глаза и долго размышлял о том, что произошло, проверяя свои счеты с совестью, чтобы вычислить врага в человеческой толпе, которая его окружала. Но он не мог вспомнить, чтобы кого-то он обидел до такой степени, что тот должен был схватиться за однозарядный самопал. И доктор пришел к выводу, что, может быть, сам того не подозревая, он напал наконец на след человека без лица и тот почувствовал угрозу.

На следующее утро доктор сел в свой автомобиль и, хоть в поликлинике у него был выходной, поехал в Трумейки. Он остановил машину перед похожим на продолговатую коробочку отделением милиции, вошел в кабинет коменданта Корейво и положил ему на стол гильзу от карабинового заряда. Рассказал и о событии, связанном с гильзой, все в точности так, как было.

Старший сержант Хенрык Корейво страдал сильным насморком, у него кололо в груди, и мучил его сухой кашель. От насморка у него аж звенело в ушах, во рту было сухо, и, глядя на жестяную гильзу, которая лежала на его столе, он подумал, что было бы совсем неплохо, если бы вдруг у него нашли воспаление легких. И тогда гильза должна была бы оказаться на столе его заместителя, сержанта Йоахима Пурды. Ведь коменданту мало радости даже от известия, что на его территории ограблен винный магазин или откормхозяйство. Но страшной кажется минута, когда на столе коменданта появляется гильза от карабина, из которого кто-то в кого-то стрелял.

Зашелся сухим кашлем комендант Корейво, потом долго сморкался в носовой платок, аж снова зазвенело у него в ушах, и наконец сказал, беря в руку жестяную гильзу и осматривая ее с таким отвращением, словно большую вошь:

— На разных совещаниях, а также в личных беседах я многократно упоминал, что в Скиролавках, а также в других деревушках еще много старого оружия. Известно по опыту, что такое оружие время от времени должно выстрелить.

— Это правда, — согласился доктор Неглович. — Но почему в меня?

Корейво не ответил на вопрос доктора, который показался ему просто глупым. Неужели было бы менее удивительно и более понятно, если бы кто-то стрелял, например, в писателя Любиньского?

— Плохой пример идет сверху, — сурово изрек Корейво. И чтобы не быть голословным, несмотря на звон в ушах и сухой кашель, он поднялся из-за стола, вытащил из кармана связку ключей и открыл один из железных шкафчиков, которые стояли вдоль стены кабинета. Он вынул картонную папку с клапанами и тесемочками, положил ее на стол. Доктор мог прочитать на папке красиво выведенное собственное имя, а также фамилию.

— Есть в Скиролавках нелегальное оружие, и мы об этом знаем. — Корейво погладил ладонью папку с фамилией доктора. Неглович пожал плечами.

— Четырнадцать лет тому назад, когда вы еще не были комендантом, я привез в отделение все оружие, которое нашел в доме отца.

— Здесь все это подробно описано. — Он еще раз погладил папку с фамилией доктора. — Вы принесли ручной пулемет, старый «манлихер», гранат семь штук, ППШ. Но у вашего уважаемого отца, хорунжего Негловича, был еще и ТТ, с которым согласно нашей информации он не расставался во время войны. Видели его и несколько лет спустя после войны. Пистолет вы, однако, не привезли.

— Не нашел я его. Может быть, отец закопал пистолет в саду или в лесу? Не знаю. Я обшарил каждый угол в нашем доме. Впрочем, сделайте обыск. Комендант надолго зашелся еще более сухим кашлем. — Милиция знает, что ей делать. А о ТТ я вспомнил, чтобы наглядно вам показать, что если вы не нашли отцовского оружия, то, может быть, кто-то другой тоже не нашел карабина. А потом вдруг из него выстрелил.

— Черт возьми, — рассердился доктор. — Вы смотрите на меня как на преступника. В конце концов, я стрелял или в меня стреляли?

Корейво покивал головой в знак того, что разделяет возмущение доктора. Ничто не могло быть для него увлекательнее, чем подобная ситуация. Не раз случалось, что у возмущенного человека слетало с уст то или другое неосторожное словечко.

— Кто стрелял — это выяснится в ходе следствия, — сказал он. — Однако, принимая вашу версию, необходимо подумать, какова была цель этой стрельбы. — Я был этой целью. Моя голова, — буркнул доктор.

Корейво понимающе улыбнулся. Доктор был, безусловно, умным и достойным уважения человеком, и все же он не знал, что следствие всегда нужно проводить двусторонне. Против того, кто обвиняется, а также против того, кто обвиняет. Ведь не раз случалось, что со временем обвинитель становился обвиняемым, а обвиняемый — невиновным. Единственным осязаемым фактом оставалась жестяная гильза; что же касается остального, то здесь необходимо было сохранять осторожность и дистанцию. Человеческое существо, как справедливо утверждал священник Мизерера, бывает переменчивым, хотя по-своему видел этот предмет священник Мизерера, и несколько иначе — комендант Корейво. В понятии Мизереры люди были склонны к греху, в понятии Корейво — имели склонность к нарушению закона.

— Мы не можем быть уверенными. Что кто-то стрелял с мыслью вас убить, объяснил он мягко. — Может быть, кто-то хотел вас просто напугать? Оставим в стороне личность того, кто стрелял, имени которого, фамилии, а также адреса и даже описания, насколько я ориентируюсь, мы не знаем. Зато нам известив особа, в которую стреляли. Вы кого-нибудь подозреваете, доктор?

— Нет.

— Ну вот. И я так думал. Ну скажите, почему в вас стреляли, ведь так будет легче найти того, кто стрелял. — Не имею понятия, почему в меня стреляли.

— И я так думал, — согласился комендант. — Значит, постараемся помочь вам, задавая наводящие вопросы. Кому выгодно вас убить или напугать? — Моя совесть чиста.

— Совестью занимается священник Мизерера, — саркастически заметил Корейво. — Нам, доктор, остается правда материальная. — Подозреваю, что, может быть, сам о том не зная, я напал на след убийцы маленькой Ханечки. Преступник почувствовал опасность и пытался меня уничтожить. Как вам известно, я собственными силами стараюсь найти убийцу.

— Это очень хорошо с вашей стороны. Но раз вы сами не знаете, напали ли вы на след убийцы, то почему убийца должен знать, что вы напали на его след? Не принимали ли вы у себя в последнее время какую-нибудь красивую замужнюю бабенку? — Да, принимал. — У нее ревнивый муж?

— Не знаю. И не намерен говорить с вами о таких делах. Корейво спрятал гильзу в конверт, а конверт сунул в ящик стола. — Доктор, — вздохнул он, а потом сухо закашлялся, — вы принесли к нам гильзу. Мы узнали, что в вас стреляли. Это настоящий паштет. Мы должны его проглотить, даже не моргнув глазом. Но из чего этот паштет сделан, этого вы уже не хотите нам сказать…

— Потому что не знаю. Ревнивый муж — это примитивная версия и даже грубая.

— Правильно, — согласился Корейво. — А как вы думаете, почему кто-то вламывается в винный магазин или в табачный киоск? По причинам примитивным и грубым — ради пары злотых и нескольких бутылок алкоголя. С тех пор, как я тут комендантом, на нашей территории убито несколько мужчин, в том числе и при помощи огнестрельного оружия. И в каждом случае или из-за нескольких злотых, или из-за неверной жены и невесты. Я не думаю, что кто-то встал за дерево у дороги и ждал вечером приезда доктора только потому, что доктор носит шапку из барсука. Поэтому хорошо будет, если доктор обдумает это дело, приедет ко, мне еще раз и укажет на подозреваемого.

Гнев охватил доктора. Он почувствовал, что ему дали урок,.как сопливому мальчишке. А так как старший сержант снова раскашлялся, доктор сказал ему:

— У вас сухой кашель. Даже издалека я слышу хрипы в легких. Не колет ли у вас в груди? — Колет. И насморк мучает.

— Сегодня в здравпункте принимает доктор Курась… — А вы, доктор, не взяли с собой фонендоскопа? — Конечно, взял. Он у меня в машине. Комендант вздохнул с облегчением.

— Кашель сухой, это факт. И в груди колет. А к машине за фонендоскопом может сбегать кто-нибудь из моих людей. Или я сам его принесу.

— Не надо, — ответил доктор Неглович. На минуту он вышел из отделения и вернулся с докторским чемоданчиком в руках.

— Я привык, — сказал он Корейво, — что пациент сидит по эту сторону стола, а я — по ту.

Таким способом он вынудил старшего сержанта, чтобы тот покинул свое место и занял то, на котором только что сидел доктор. А вместе с переменой места коменданта как бы частично покинула уверенность в себе, он подумал о своем здоровье и ощутил колотье в груди еще сильнее.

— Разденьтесь, — приказал доктор, кладя на стол фонендоскоп и бланки рецептов. Папку с надписью «Ян Крыстьян Неглович» он старательно отодвинул в сторону.

— От простуды может быть бронхит, воспаление легких и много других недомоганий, медицина знает разные случаи, — говорил он с шутливой серьезностью коменданту. — Одна простуда не равна другой, лечить их можно по-разному, если пациент даст врачу необходимое количество информации. Нас, врачей, обязывает, как вы знаете, врачебная тайна. Поэтому вы можете мне смело рассказать, при каких обстоятельствах вы простыли. Может, вы просто промочили себе ноги. Или ехали на служебном мотоцикле в сильный снег и ветер? Я помню человека, который в зимнюю ночь сильно вспотевшим и полураздетым бежал из дома любимой, спустившись по водосточной трубе, потому что неожиданно появился муж той женщины. Я должен был лечить его не только от простуды, но и от нервного шока. Он трясся не только от озноба, но и от страха.

В свое время Корейво был комендантом отделения в другой местности. Рассказывали, что именно там он удирал по водосточной трубе от какой-то дамы, это вышло на явь, и его перевели в Трумейки.

— Я не могу выдавать вам служебные тайны, — отозвался комендант, который был уже без кителя с погонами, без верхней и нижней рубашки; он стоял перед своим столом с обнаженным торсом, что отняло у него еще немного уверенности в себе.

Остатки этой уверенности Корейво потерял, когда подумал, как легко человек может оказаться не по ту сторону стола, где привык сидеть, а также — как много зависит от того, кто по какую сторону стола сидит. Это не личность человека, а место, где он помещает свой зад, определяет, задает ли он вопросы или должен на них отвечать, имеет ли он власть над другим человеком или же должен поддаться власти другого человека.

Тем временем доктор старательно осмотрел коменданта и выписал ему несколько лекарств.

— А теперь верните мне мою гильзу, — сказал он, протягивая Корейво ладонь. — Мы немного пошутили, комендант, ведь ничто так не влияет на здоровье, как хорошая шутка.

Но комендант уже успел натянуть нижнюю рубашку, он снова уселся на свое место за столом и почувствовал себя значительно бодрей.

— Я сразу понял, что вы приехали ко мне, чтобы немного пошутить, — оскалил он крупные зубы в широкой улыбке. — Поэтому я даже никакого протокола не писал. Ведь где ж там, подумал я, такой человек, как доктор, если бы в него стреляли, не знал бы, кто это сделал и почему.

А так как доктор Неглович все еще держал перед собой вытянутую ладонь, комендант положил на нее свою и сердечно ее пожал.

— Спасибо, что вы меня осмотрели и лекарства выписали, — сказал он серьезно. — Правда, что хорошие шутки поддерживают здоровье. Сразу после ваших шуток я вроде лучше себя почувствовал и немного меньше мучит меня кашель. Ведь вызнаете, что бывает, когда кто-то не понимает шуток? Надо поднять тревогу в целой околице, поставить на ноги десятки милиционеров, допросам не будет конца, особенно когда дело идет о покушении на чью-то жизнь. Обычно там, куда ведут подозрения, необходимо провести обыски, устраивать засады в лесах и у дорог. Уверяю вас, доктор, что нет ничего хуже на свете, чем карабин в руках человека, который способен прицелиться из него в другого человека. Зачем, однако, столько шуму и хлопот, которые нарушают покой граждан, когда два человека понимают шутки. Надеюсь, доктор, вы еще кое-что обдумаете, а когда придете ко мне еще раз — и достаточно скоро, потому что время торопит, а карабин это оружие небезопасное, — я сразу совсем поправлюсь. Ой, посмеемся мы тогда в отделении, посмеемся над этой гильзой, аж у нас животы со смеху заболят.

У коменданта была такая мина, будто бы у него зубы болели, а не живот, и к тому же — вовсе не от смеха.

Вернулся доктор в Скиролавки без гильзы, но с чувством хорошо исполненного долга. Ведь разумные люди могут понять друг друга при помощи слов, которые высказывают в разговоре, а также при помощи тех слов, которые остаются невысказанными. Поэтому жизнь разумных людей гораздо легче, чем жизнь людей, не слишком разумных и лишенных чувства юмора.

После обильного обеда он засел в кресло возле печи в салоне и погрузился в раздумья. Позвонила пани Басенька с известием, что испекла печенье, а ее муж, писатель Любиньски, уже давно не беседовал ни с кем о «Семантических письмах» Готтлоба Фреге. Проинформировала она доктора йотом, что прочитала настоящую бандитскую повесть, такую, какую хотела бы, чтобы и ее муж когда-нибудь создал. Доктор вежливо отказался от визита к писателю, потому что предпочитал поразмышлять. Впрочем, у него не было выбора, если он и дальше хотел жить с чувством безопасности. Тем временем за окнами дома уже сгущались сумерки, и наконец наступила ночь, глубокая и непроницаемая.

В лесу было тепло, парили трясины над заливом, свинья и почти взрослые поросята все еще паслись под старыми буками, потому что прошедший год был для буков плодородным. Рад-нерад поплелся Клобук через заснеженный залив на полуостров и убедился, что снег тает на черепице на крыше дома доктора, капли воды скатываются в снежные сугробы, пробивая в них глубокие бороздки. В салоне доктора было темно, но Клобук знал, что доктор сидит возле печи в кресле и во мраке плетет свои мысли, как паук, который расставляет в темноте сеть, чтобы утром попалась в нее жирная муха. Псы доктора тут же почуяли Клобука, и он быстро перескочил через забор и пошел в усадьбу Васильчуков, где собак не было, а в избе горел свет. Вскочил Клобук на старую бочку на подворье и увидел сквозь стекло Юстыну, которая сидела перед зеркалом и, сняв с головы платок, улыбалась своим устам и своим глазам. Потом она расстегнула кофту и рубаху, вытащила наверх свои розовые груди и, поддерживая их снизу ладонями, будто бы взвешивая два больших плода, показывала их зеркалу и заодно себе, пока не появилась на ее губах удивительная улыбка, какой Клобук не видел никогда ни у кого на свете.

Часом позже доктора Негловича вдруг осенило, кто и почему в него стрелял. Он встал с кресла, чтобы пойти к телефону и позвонить Корейво, но в темноте наткнулся на стол. А так как слишком долго во мраке ночи он плел паучью нить воспоминаний, перешагивал в разгулявшемся воображении не только минувшие дни, но и целые годы, входил в собственное прошлое, как на огромное болото, — поэтому, может быть, он почувствовал себя маленьким мальчиком, который в темноте наткнулся на тот же самый большой квадратный стол в этой же самой комнате. На столе тогда лежал укрытый темнотой его старший брат, семнадцатилетний Мачей Неглович. В темной комнате тикали старые часы, но доктору показалось, что он слышит падающие со стола капли крови. Тогда он тоже наткнулся на стол и страшно закричал — ему показалось, что в темноте он видит перед собой лицо бородатого мужчины, которого он застрелил в дверях дома из старой «манлихеровки». На подворье тогда стучали колеса повозки — это уезжал отец, хорунжий Неглович, увозя к доктору в Барты их мать, которая стала как мертвая, когда увидела своего старшего сына на столе в комнате. Испугался тогда Ян Крыстьян, что он останется один в огромном доме, с мертвым братом на столе, с трупами четырех мужчин в саду, хотел побежать за отцом, но ударился о стол и закричал. Гертруда Макух выбежала из кухни, крепко его обняла и, плачущего, повела наверх, в свою комнату, потому что тогда она еще жила в их доме. Это было давно, очень давно. За этим столом доктор обедал, сиживал за ним со священником Мизерерой, Шульцем, писателем Любиньским, а также со многими другими людьми. Прошлое было нескончаемой далью, в которую ушел брат, дядя, мать и отец, а также Ханна. Теперь снова кто-то стрелял, так же как тогда мужчина с бородой, навсегда оставшийся неизвестным, потому что никто никогда не узнал его имени и фамилии. И нечем иным, как безымянными телами, были и его останки, и трупы в саду, которые похоронил потом хорунжий Неглович. Потому что отец доктора сам управлялся, когда кто-то в него стрелял.

И доктор подошел не к телефону, а к выключателю и зажег свет. Потом вынул из шкафа свою двустволку, на столе в салоне расстелил газету, положил на нее ружье и начал его старательно разбирать, смазывать, чистить тряпочкой. Двустволка эта, как уже упоминалось, была отличная, старая, итальянской модели «кастор», с курками и боковым замком «холланд», с инкрустированной серебром щечкой замка и ореховым прикладом. Доктор получил ее в наследство от отца, а тот сразу же после войны за двух маленьких поросят выменял ее у кого-то вместе с комплектом Гданьском мебели. Эта мебель, как и двустволка, принадлежала когда-то князю Ройссу из Трумеек и стояла в его дворце, который во время военных действий превратили в полевой госпиталь, все вещи и мебель выбросили в парк, а в дворцовые комнаты поставили железные кровати и носилки с ранеными. Кто хотел, мог тогда взять что угодно из кучи выброшенных в парк вещей, а потом уступить другим — за поросят, корову, теленка или мешок картошки. Так хорунжий Неглович стал владельцем прекрасной мебели, которая и его сыну теперь служила, а также отличной итальянской двустволки, курковой, с боковым замком «холланд». Во дворце князя Ройсса теперь размещались управление гмины, поликлиника, а также, в немного перестроенном крыле, нашла приют ветеринарная лечебница, с квартирой для ветеринарного врача Брыгиды. Доктор очень ценил оружие, доставшееся ему от отца, чистил его часто и тщательно, но в эту минуту делал это с особым старанием. Наконец он зарядил ружье свинцовыми пулями и поставил в угол за кресло. Сделав это, довольный, он включил проигрыватель с единственной пластинкой, которую имел — с песенками Мари Лафоре. А когда пластинка остановилась, доктор пожалел, что в доме нет телевизора: ему показалось, что он мог бы сейчас с большим удовольствием посмотреть на чье-нибудь лицо и насладиться тем, что он видит какого-то человека, но тот человек его не видит, не имеет понятия, что на него смотрит сельский врач, который сидит в кресле, а в углу держит заряженное ружье. Но у доктора в доме не было телевизора, так, же как и у Порваша — у единственных во всей деревне Скиролавки. Художнику жаль было денег на покупку лишнего предмета, доктор же не купил телевизор потому, что его просила об этом предыдущая жена писателя, сам Любиньски, а поздней — и пани Басенька. Их радовало, что доктор принимает приглашения в дом писателя, чтобы посмотреть какую-нибудь историю на малом экране, хотя на самом деле никто ничего не смотрел, потому что телевизор у Любиньского был очень старый и искажал лица даже очень уважаемых особ. Так каждый визит доктора неизбежно заканчивался дискуссией о «Семантических письмах» Готтлоба Фреге, потому что в основном именно это имелось в виду при приглашении.

Телевизора у Негловича не было, а поскольку не было и настроения читать, то он пошел спать раньше обычного. А утром поручил Макуховой, чтобы она сходила к одному человеку и попросила его прийти вечером в дом на полуострове. В назначенный час он уселся в шлафроке в удобное кресло возле печи, ожидая, когда придет к нему тайный убийца. Время ожидания тайного убийцы тянется особенно долго, о чем стоит знать, потому что не каждому представится возможность что-то подобное пережить. Надо знать, что в этом случае даже напольные часы тикают так, словно это капли крови медленно падают со стола, на котором лежит человек, сраженный пулей. Мысли доктора снова полетели в бесконечную даль, куда уже отошли те, кто должен был отойти, и еще отойдут другие, потому что все должны уйти, хоть кому-то и кажется, что он этого избежит. Но правда и то, что любого можно вызвать из этой дали воспоминанием, даже самым горьким или самым нежным, если в сердце у тебя ненависть или любовь. Увидел доктор свою жену, еще красивей, чем на портрете, который висел над камином в закрытой на ключ комнате, соседствующей с салоном. Этот портрет, белое фортепьяно и мебель, тоже белую, но слегка позолоченную, со стульями и диваном, покрытым белой материей с золотыми пятнышками нежного узора, доктор привез из столицы. На белом диване любила сидеть Ханна Радек, а он тогда клал голову ей на колени и ждал, когда на его виски лягут ее почти прозрачные ладони. Она внушила себе, что таким способом набирается сил, а он тогда слышит музыку, которая в ней постоянно жила. И из-за этой музыки, постоянно в нее вслушиваясь, она обращалась к нему очень редко или только любовным шепотом. Поэтому шестнадцать лет спустя после ее смерти доктор не помнил ее голоса и только временами еще чувствовал прикосновение рук, хотя иногда это бывали руки другой женщины. Но, видимо, именно поэтому доктор на более длительное время привязывался к женщинам спокойным и молчаливым, болтовня же и щебет женщин начинали его спустя какое-то время раздражать и углубляли у него морщину над носом. Потом между Ханной и доктором появился Иоахим, о котором после смерти жены кто-то сказал, что она оставила его, чтобы доктор никогда не был по-настоящему одинок. Но доктор с самого начала бунтовал против таких утешений, и, глядя на Йоахима, на его волосы, рисунок век и губ, на молчаливость, так похожие на материнские, он чувствовал себя так, будто судьба его обманула. И, видимо, по этой причине доктор постоянно был недоволен собой — что не может полюбить сына так же крепко, как любил жену. И все же. Когда они четыре года жили в Скиролавках и вместе с Иоахимом доктор поехал к священнику Дуриашу, случилось, что маленький Иоахим подошел к старому пианино священника, сначала несмело ударил по пожелтевшим клавишам, а потом неожиданно, только двумя пальцами, отбарабанил мелодию, которую только что передали по радио. Сделал он это так чисто и бойко, что доктор вдруг побледнел, а ксендз Дуриаш, увидев эту бледность, низко опустил голову, и слезы навернулись ему на глаза, потому что он понял, как на самом деле сильно любил доктор своего сына. С тех пор самое большое одиночество должно было свалиться на доктора, как падает орлан-белохвост на полевую мышь. Неделей позже люди в Скиролавках увидели огромный черный лимузин с заграничными номерами, который один день и одну ночь стоял перед домом доктора, утром же следующего дня уехал, увозя Йоахима. С тех пор Иоахим два или три раза в год приезжал в Скиролавки, иногда и доктор ездил к нему, в соседнюю страну, потому что Ханна Радек была дочерью заграничного дирижера. И так он отдал прошлому и будущему все, что любил, оставив себе только кусочек земли на полуострове, дом, сад и еловую аллею от дома до ворот. Но на самом деле и эти вещи тоже принадлежали прошлому, а оно когда-то отозвалось письмом, а потом и приездом старого плотника, некоего Отто Даубе. Попросил Даубе доктора, чтобы тот позволил ему посидеть перед домом на полуострове и послушать музыку елей, которые он собственными руками сажал пятьдесят лет назад. Доктор согласился, потому что хотя плотник Даубе и появился живым, но внутри оставался мертвым, ведь и на него упал большой камень одиночества. А так как трудно слушать музыку елей в дождливый день, плотник Отто Даубе построил перед домом красивое крыльцо, с чудесной резьбой, сделанной при помощи топора и долота. Писатель Любиньски позавидовал доктору и дал плотнику Севруку задаток, чтобы он и ему построил такое же крыльцо, но тот взял деньги, и его охватила скука при одной мысли о подобной работе. Отто Даубе даже в дождливый день сиживал на лавке на крыльце и слушал музыку елей, что приводило в изумление доктора, который не был человеком музыкальным, и трудно ему было понять, что так много музыки бывает в некоторых людях, в кронах деревьев, в шелесте трав и дозревающего хлеба. Умер Отто Даубе на лавке на крыльце в один жаркий июльский день и был похоронен за счет доктора на кладбище в Скиролавках. Хвалили люди ум и доброту доктора — что он позволил Даубе сидеть на крыльце, так как прибыл тот из богатой страны и, наверное, немалое богатство мог оставить. А потом только смеялись, когда оказалось, что при Даубе нашли всего-навсего несколько мало что стоящих банкнотов. Доктор, однако, казался довольным, потому что, как он говорил людям, раньше он считал, что у Отто Даубе даже этих нескольких немного стоящих банкнотов нет. Это, однако, тоже было уже прошлое, сегодняшний же день наказывал доктору ждать тайного убийцу, который должен был вынырнуть из ночного мрака. А так как ожидание бывает очень долгим, а воспоминания гораздо более короткими, доктор скоро снова почувствовал тяжесть собственного одиночества, которая становится еще большей, когда ждешь тайного убийцу. Давала себя знать и усталость, потому что в тот день доктор принял в Трумейках двадцать семь пациентов.

Устав ждать, он вышел на свое прекрасное крыльцо, погладил собак, которые к нему подбежали и, ревниво ворча друг на друга, требовали ласки. Посмотрел доктор в ночную темноту, но никого не увидел. Он вернулся к теплой печи и креслу, какое-то время еще ждал, но так случилось — может, к добру, может, к худу — что тайный убийца не пришел. Ложась спать, доктор подумал, что, может быть, настоящее отличается от прошлого и упадком представлений о чести. То, с чем когда-то можно было покончить одним разговором или еще одной пулей, теперь нужно разрешать совершенно иначе. Утром он позвонит коменданту Корейво, а тот возьмет автомобиль, двух милиционеров и наручники, в которые закуют тайного убийцу.

Ничего такого, однако, не произошло, потому что уже в семь утра доктору позвонил Корейво и попросил его, чтобы он сейчас же приехал на озеро, за Цаплий остров, где в проруби нашли тело Дымитра Васильчука.

О загадочной смерти на озере и о том, что прежде всего нельзя вредить

На бескрайнем пространстве озера солнце и предвесеннее тепло растопили снег, обнажив синий скользкий лед, который, однако, по-прежнему был очень толстым и сохранял свою каменную твердость. Подо льдом из-за отсутствия воздуха задыхалась рыба — огромные судаки, жирные лещи и лини. И каждый день рыбаки из Скиролавок прорубали во льду большие проруби, укладывая в них связки соломы, чтобы ночью, когда снова подмораживало, вода в прорубях не замерзала. В этих прорубях рыбу можно было брать голыми руками, потому что она аж толпилась там. Хватая воздух открытыми ртами и судорожно двигая жабрами. Ночи напролет рыбак Пасемко и другие члены бригады охраняли проруби, сделанные близко к деревне, но за этими, прорубленными за Цаплим островом, присматривали только время от времени, проверяя, не замкнул ли их снова лед. Именно туда, за Цаплий остров, отправился Дымитр Васильчук, чтобы набрать рыбы в проволочную корзину, которая была при нем. Сделал он это уже, видимо, поздним вечером, ведь рыбу не крадут среди бела дня. Отбросил Дымитр несколько пучков соломы из проруби и, присев на корточки над водой, поймал двух линей, леща и огромного судака; замерзшие рыбы лежали в корзинке на краю проруби. А так как было темно, лед скользкий, а Дымитр наверняка слишком много выпил, он поскользнулся и упал в воду. Много раз он пытался выбраться на толстый лед, но его гладкость и толщина сводили все усилия на нет, и он снова съезжал в воду, оставляя на краю льда кровавые следы израненных пальцев. Он не умел плавать, но, видимо, не утонул, потому что подложил под себя несколько снопиков соломы. На них он и замерз, ведь с вечера было минус восемь градусов. Может быть, он и звал на помощь, но от Цаплего острова голос доходил слабо, даже ночью. В ледяной воде человек теряет сознание очень быстро. Так случилось, по-видимому, и с Дымитром. На воде его поддерживали снопики почерневшей соломы, но он был мертв, с лицом, удивительно желтым и с желтыми ладонями рук, разбросанных, как крылья птицы. Хотели эти руки схватиться за край проруби или, может быть, просто выражали последнее желание умирающего человека, прежде чем его охватило посмертное окостенение, или ритор мортис.

Немногое мог сказать по этому делу сельский врач, доктор Ян Крыстьян Неглович, кроме как подтвердить очевидное: что Дымитр Васильчук мертв. Ничего он не смог добавить, когда тело вытащили и положили на лед возле проруби. Оно оставалось все в той же самой позе, с разбросанными руками, которые хотели что-то хватать. Намокшие и потом затвердевшие, как проволока, волосы торчали теперь вокруг головы, как змеи на голове ужасной Горгоны. Утонул он или замерз и когда это случилось — только вскрытие могло дать ответ на подобные вопросы, а его должен был произвести судебный врач. Ответ, впрочем, не имел никакого значения для дела, которое, судя по обстоятельствам, было весьма прозрачным. Окаменевшее тело Дымитра Васильчука из-за раскинувшихся рук не удалось засунуть в милицейский «уазик», который отважно проехал по скользкому льду до самой проруби за Цаплим островом. Его положили на рыбацкие санки, укрыли одеялом и повезли в Барты, чтобы сделать там вскрытие. Тут же рассеялась и исчезла с озера толпа любопытных, которые прибежали из деревни, чтобы увидеть замерзшего человека. И так случилось, что на всем озере, куда ни бросишь взгляд, остались только два человека — старший сержант Корейво и доктор Ян Крыстьян Неглович. В то утро небо, низкое и синеватое, было затянуто тучами, огромное пространство оледеневшего озера тоже напоминало перевернутое небо, и затерянные в этой синеве фигуры двух людей напоминали издалека двух маленьких неподвижных червячков, которые только что выползли из снопиков, разбросанных возле проруби.

— Любопытных было очень много. Но мне доложили, что среди них не было жены покойного, Юстыны Васильчук, — нарушил тишину Корейво.

— Похоже, что это я должен сообщить ей о смерти мужа.

Но как— то не спешил Корейво пуститься в путь через озеро, потому что мало приятного -сообщать молодой жене о внезапной смерти мужа.

— Столько было любопытных, а ее не было, — повторил он свою мысль. — Наверное, она будет громко плакать, волосы себе на голове рвать, как это бывает у молодых женщин. Но некоторые только изображают отчаянье…

Комендант понизил голос, как бы выжидая, что доктор прибавит свое словечко или даже несколько слов, потому что он здешний и всех людей знает насквозь. Но доктор сделал шаг в сторону деревни и жестом пригласил с собой Корейво.

— Пойду с вами к Юстыне, — объяснил он. — Я ее немного знаю, потому что она не так давно была у меня на консультации. Но поговорить с ней я хотел бы при вас.

Двинулся комендант Корейво вместе с доктором по льду прямехонько в сторону усадьбы Васильчуков. Он чувствовал легкое возбуждение, как всегда, когда нападал на след. Только вскрытие могло показать, сколько Васильчук выпил, прежде чем пошел ловить рыбу. Поскользнуться пьяному легко, это правда, но и подтолкнуть такого тоже нетрудно. Подумал об этом и доктор Неглович, в чем комендант Корейво был уверен, но, поскольку говорить он ничего не хотел, а только напросился на встречу с Юстыной, было понятно, что на эту тему ему есть что сказать. Скрывать доктор ничего не собирался, раз хотел увидеться с Юстыной при коменданте. Доктор не относился к людям, которые без нужды мелют языком и швыряются подозрениями направо и налево, от чего вреда бывает больше, чем пользы. Ведь подумать можно что угодно, иногда даже отпустить вожжи фантазии, но слова надо произносить осторожно. Ведь когда в проруби находят мертвого человека, то на собственных словах можно поскользнуться как на льду.

Шли они в полном молчании, время от времени действительно поскальзываясь на влажном льду, а из-за этого молчания их уважение к себе росло безмерно. Только раз доктор из вежливости спросил коменданта, колет ли еще у него в груди, на что комендант так же вежливо ответил, что от лекарств у него даже насморк почти прошел. Наконец они оказались у берега, где была небольшая прорубь, откуда Васильчуки черпали из озера воду, чтобы поить корову (для еды и питья Юстына носила воду из колодца живущей по соседству Гертруды Макух). Они выбрались на сушу и тропкой, протоптанной в почерневшем снегу, добрались до длинного дома из красного кирпича, в жилой своей части побеленного известкой. С громким кудахтаньем разбежалась стая кур, толкущихся возле корытца с зерном и отрубями, но никто не показался в окне. Сначала они вошли в маленькое холодные сени, а потом, энергично постучав в двери, шагнули в комнату, составляющую все жилище Васильчуков.

Покрытая черная платком, Юстына стояла на коленях перед иконой в левом углу комнаты. Посеревшее от старости лицо Божьей Матери с младенцем выглядывало из жестяного фартучка, на котором поблескивали цветные стеклышки и мигало пламя горящей свечи в лампадке под образом. Юстына смотрела в серое лицо Божьей Матери и медленно крестилась.

— Мы пришли к вам, Юстына Васильчук, чтобы уведомить вас о смерти мужа Дымитра, — сурово произнес комендант Корейво.

— Я уже знаю об этом, — ответила она медленно и певуче, не поворачивая головы. — Были у меня тут люди с этой вестью, но я их прогнала. Хочу быть одна с Матерью Наисвятейшей.

Комендант переступил с ноги на ногу, потому что вдруг почувствовал, что разговор с этой молодой женщиной будет очень трудным. У него был большой опыт в этом отношении. И опыт подсказывал, что простое сознание, которое, казалось бы, без труда должно поддаваться чужой интеллигентности, очень часто бывает жестким и упрямым.

— Я не видел вас, Юстына Васильчук, возле проруби, где нашли вашего мужа, — сказал он.

— Не интересуюсь такими видами. Увижу Дымитра, когда его мне привезут. Поклонюсь ему и гроб ему закажу, — снова пропела она им медленно. Рассердился Корейво и проговорил приказным тоном:

— Встаньте с коленей, Юстына Васильчук. И покажите, где нам сесть. Я привык смотреть в лицо тому, с кем разговариваю. А молитвы свои оставьте на потом.

Не сразу она послушалась сурового голоса. Перекрестилась сначала три раза, поклонилась иконе. Только потом встала и повернулась к ним. Они не увидели в ее глазах слез, а на лице — хотя бы чуточку печали, но ведь они и не ожидали этого, когда шли к ней и предавались фантазиям.

— Садитесь, — сказала она тихо, вынимая ладонь из-под платка и указывая им на деревянную лавку у стены. Сама она пристроилась на скамейке у стола.

Доктору она показалась более бледной, чем тогда, когда приходила к нему. Черные дуги бровей вырисовывались еще резче, будто бы на белом картоне кто-то начертил их углем. Глаза потеряли выражение печали, которое он тогда отметил в памяти. Припухшие губы были не приоткрыты, а стиснуты в узкую щель. Некрасивой она показалась доктору в этот момент, потому что чувствовалась наполняющая ее враждебность и сила. Но когда на короткий миг ее карие глаза встретились со взглядом доктора, ему показалось, что словно бы радость в них блеснула, а губы дрогнули от затаенного смеха.

Комендант сел на лавку, положил ногу на ногу, поправил ремень с пистолетом.

— Скажите мне правду, Юстына Васильчук, когда ваш муж, Дымитр, пошел ловить рыбу в проруби? — Позавчера это было. Вечером.

— Это значит, Юстына Васильчук, что уже позавчерашней ночью он не вернулся. Не было его целый день, а также этой ночью.

— Да, пане.

— И не удивило вас его отсутствие? Не испугало? Вы не начали спрашивать о нем, искать его на озере?

— Я подумала, что он утонул, — сказала она тихо. — Я просила об этом Матерь Наисвятейшую, как женщина женщину. И в тот вечер много водки в него влила, чтобы он пошел пьяный.

Комендант кашлянул, довольный, потому что любил, когда кто-то признавался в своей вине.

— Почему же вы его не искали? — спросил он.

— Знала, что люди его найдут, а он мне запрещал уходить далеко от дома. Самое дальнее — к Макуховой по воду я могла ходить.

— Одним словом, Юстына Васильчук, вы напоили мужа водкой, а потом он пошел ловить рыбу в проруби. А потом вы толкнули его в воду, — с притворной доброжелательностью в голосе сказал Корейво. — Вас при этом не было, — ответила она.

И наступила тишина, потому что комендант понял: предчувствие его не обмануло. Никогда он не узнает правды от этой женщины. Ведь одни дело — желать чьей-то смерти, а другое — приложить к ней руку непосредственно.

— Много он выпил?

— Пол-литра. А потом я еще и вторую бутылку открыла. Но из нее он только немного отпил, — подсчитывала она с оттенком гордости в голосе.

— А почему вы хотели его смерти?

— Бил он меня. Каждую ночь. Говорил, что я — как пустое дупло. Но я была у доктора, и он сказал мне, что я могу иметь ребенка. Это Дымитр был как яловое дерево. Поэтому, когда он пошел за рыбой, я пол-литра водки ему дала.

— Юстына, — неожиданно вмешался доктор, — скажи мне, где Дымитр хранил карабин с обрезанным стволом?

— В лесу, пане. Подо мхом. Но где — не знаю. Приносил иногда серну или козла.

— Ты знала, что он стрелял в меня из засады, из укрытия, и хотел меня убить?

Она кивнула головой.

— Он говорил мне, уже когда это сделал. Раз выстрелил и не попал. И сразу убежал, потому что боялся, что вы убьете его из своего ружья.

— Почему он меня возненавидел? — Доктор спрашивал тихо, а она отвечала таким же приглушенным голосом, как будто бы они поверяли друг другу какую-то огромную тайну.

— Бил он меня, доктор. И говорил, что я — как пустое дупло. Я сказала ему, что была у доктора. И что теперь он должен пойти, потому что он — яловый. Он перепугался и перестал меня бить. Я не подумала, что он захочет отомстить.

— Я присылал Макухову, чтобы Дымитр пришел ко мне на беседу. Я ждал его…

— Макухова была тут вчера. Его тогда уже не было в живых, — объясняла она медленно и спокойно, как малому ребенку.

Доктор задал ей последний вопрос:

— А может быть, ты его столкнула в воду, Юстына, чтобы он не подкараулил меня еще раз?

Ни один мускул не дрогнул на ее лице, и глаза она не прикрыла веками. А слова, которые она произнесла, снова были спокойны и медленны, будто бы обращены к малому ребенку:

— Не было вас при этом, доктор. Никого при этом не было. Я молилась Матери Наисвятейшей, свечи жгла. Водки ему дала. А сейчас гроб куплю из хорошего дерева, и похороны у него будут с ксендзом из Трумеек, хоть Дымитр был другой веры. "

Она поднялась со скамейки, поправила платок на голове и на плечах, а потом повернулась к ним спиной и встала на колени перед иконой. Снова перекрестилась и на коленях ждала, когда они уйдут. Ведь, по ее понятию, они сказали друг другу все, что можно было сказать.

Корейво посмотрел на доктора, а доктор ответил ему коротким блеском глаз. Комендант знал, что он может забрать Юстыну в комендатуру, а там спустя несколько дней она, может быть, подпишет признание в том, что хотела смерти мужа и водки ему дала, чтобы он пошел на рыбалку пьяным. Через несколько дней она даже признается в том, что пошла с мужем и столкнула его в воду, хотя сомнительно, что она сделает что-то подобное, скорее все время будет повторять, что никого при этом не было. И не найдется прокурора, который захочет взять это дело в свои руки, и не найдется суда, который захочет приговорить Юстыну. И не в том заключалась суть дела, что суд ее оправдает, потому что оправдывали не одного преступника, а в том, что после этого произойдет настоящее и легко доказуемое преступление. Двое мужчин, которые сейчас честно добывают уголь, пойдут в тюрьму. Комендант понимал, что доктор тоже знает об этом, и взглядом просил его сказать Юстыне слова, которых ему говорить не подобало.

— Встань, Юстына, — приказал ей доктор. — И послушай нашего совета.

И когда она снова встала и уселась на скамейке, доктор начал говорить иначе, чем обычно, твердо, добавляя одно слово к другому, будто бы каждое было отдельным зернышком длинного розанца.

— Не говори никому, Юстына, что Дымитр бил тебя и что ты желала его смерти. Не говори никому, что ты молилась Матери Наисвятейшей и свечку жгла, чтобы он погиб. Не говори никому, что водки ему много дала, говори, что сам много выпил. Потому что я еще сегодня пошлю телеграмму двоим братьям Дымитра, которые приедут сюда со своих шахт. Похоронят они своего брата и уедут. Но ночью потихоньку вернутся сюда и тебя вместе с домом подожгут. Потому что если хоть тень на тебя или еще на кого-то упадет, то тут же ночь его охватит. Я знал старого Васильчука и троих его сыновей. Поэтому, когда я размышлял о том, кто мог в меня стрелять и почему он это сделал, я подумал, что это Дымитр. И если хоть тень подозрения на тебя упадет, не жить тебе, Юстына.

И, не глядя на молодую женщину, доктор вышел из избы, а за ним промаршировал комендант Корейво. Плечом к плечу оба пошли в сторону почты, откуда доктор хотел послать телеграмму, а комендант намеревался подождать своего «уаза», возвращающегося из Барт.

— Primum non nocere, — сказал вдруг доктор. И, зная любовь коменданта ко всяческим наукам, прибавил для ясности:

— Это значит, что прежде всего нужно не вредить.

— Ну да, — согласился Корейво. — И не надо к тому же пить слишком много водки, если хочешь ловить ночью рыбу в проруби, на скользком льду. Может произойти несчастный случай.

Действительно, — вскрытие показало: в крови Дымитра столько алкоголя, что кто-нибудь другой, с более слабой головой, лежал бы без чувств на кровати, а он пошел ловить рыбу в проруби. Это никого не удивило, потому что Дымитр любил много выпить, о чем все, в том числе и два его брата, хорошо знали.

Они оба появились в Скиролавках в день похорон, на двух новых автомобилях. Им понравилось, что молодая вдова не пожалела денег на прекрасный гроб для мужа, на деревянный крест и на огромный венок из искусственных цветов. Хвалили ее, что она попросила священника Мизереру проводить гроб с умершим от дома Васильчуков до самого кладбища, хоть и они, и Дымитр были другой веры.

Не плакала Юстына на похоронах, но ее страшная бледность говорила о том, что слез ей уже не хватает и что судьбой она сильно обижена. Вечером Васильчуки уселись за одним столом с Юстыной, открыли бутылку водки и советовали вдове, чтобы она корову, кур и всю усадьбу продала и переехала к ним. Найдут они для нее работу в шахтерской столовой, а на деньги, вырученные задом, она купит себе со временем квартиру. Ну а если она предпочитает деревню и хочет присматривать за могилой Дымитра, то они не будут сердиться на нее, если через год или полтора она найдет себе какого-нибудь честного мужчину, потому что она — женщина молодая и красивая. Что же касается их, то очень жаль, но на их помощь она рассчитывать не может, потому что они тяжко трудятся под землей, зарабатывая себе на квартиры и на новые машины.

— Не время сейчас говорить о моей дальнейшей жизни, — ответила им Юстына коротко.

Понравились им и эти слова молодой вдовы, потому что и правда, не годится строить планы на будущее в день похорон мужа. Утром они с уважением поцеловали вдове руку и уехали к своим угольным комбайнам. А когда за деревней скрылись из виду их два автомобиля, Юстына задула свечку перед образом Матери Божьей. На стол она поставила зеркальце, уселась перед ним и сняла с головы черный платок. Долго приглядывалась она к своим волосам, к своему лицу, глазам, гладким щекам и губам, пока не появилась на ее устах очень странная улыбка — не то радостная, не то издевательская, а может, даже похотливая, какой у нее никто до сих пор не видел, только один раз Клобук ее подсмотрел.

О благородной идее строительства автобусной остановки, о людях дела и о том, как начальник стал параметром

Сначала прилетели скворцы. На озере еще был лед, местами покрытый огромными разливами воды. В саду доктора и в лесу лежал тающий снег, но на подворье и на дороге к воротам виднелась голая земля и пожелтевшая трава. Скворцы свалились на крышу дома большой стаей и смешно скакали перед верандой. Измученные дорогой и оголодавшие, они все более тесным кружком обступали миски, из которых ели собаки доктора, а когда псы утоляли голод, смело лезли к остаткам. Потом они начали втискиваться под крышу сарая, в котором доктор держал свою яхту и машину, даже перекосили одну черепицу, а другую сбросили на землю и разбили. Тогда доктор вспомнил о черепице, которую привез перед Новым годом художник Порваш и подарил ему в новогоднюю ночь, пошел к нему, забрал и, приставив лестницу к крыше, одну черепицу поправил, а другую укрепил — новенькую, красную, а точнее, терракотовую. Похвалил доктор хозяйственность Порваша и пообещал ему, что если когда-нибудь найдет на дороге потерянный кем-нибудь кусок шифера, то тоже заберет его в машину, потому что никогда не известно, что кому может пригодиться. На скворцов же доктор не сердился и не прогонял их, хотя летом они разбойничали в саду, обклевывая черешни и вишни. Ведь со скворцами еще никто войны не выиграл, даже те, кто вешает на ветках плодовых деревьев разные пугала, потому что эти птицы очень умные. А впрочем, усадьба, в которой под черепицами не живут скворцы, похожа на дом, в котором кто-то болеет.

В один из дней сильно засветило солнце. Писатель Любиньски вынес на террасу лежак, подставил лицо под горячие лучи и грелся под одеялом, потому что от озера все тянуло ледяным холодом. В полдень, однако, сделалось по-настоящему жарко, лицо писателя краснело и коричневело, а мысли его летели к прекрасной Луизе. Писатель видел в своем воображении, как в весенний вечер стажер поспешил к охотничьему домику возле старого пруда, чтобы там ждать Луизу, и уже перестал верить, что она придет, когда наконец на лесной дороге услышал тихое покашливание девушки, а потом скрипнули двери. Хотел писатель Любиньски представить себе, что произошло дальше, но вдруг на озере появилась большая стая чаек. А так как лед был почти везде и только местами виднелись большие разливы воды, птицы начали возмущаться и громко жаловаться. Пронзительные голоса наполнили небо и землю. Из дома писателя вышла пани Басенька, беспокоясь за судьбу стайки желтеньких цыплят, которых она выставила в коробочке на солнышко перед домом. Чайки могли похитить какого-нибудь цыпленка, и пани Басенька попросила мужа, вместо того, чтобы греть бока на террасе, лучше за цыплятами присматривать. Тогда Любиньски расставил свой лежак возле коробки с цыплятами, лицо выставил на солнышко и снова поспешил мыслями к прекрасной Луизе. Пришла писателю в голову округлая фраза:

«И он почувствовал своей ладонью теплую выпуклость ее груди с сосками, отвердевшими от желания», подумал, что эта фраза, может быть, понравится его приятелям, а также пани Басеньке: она найдет в этой фразе зародыш разбойничьей повести. К сожалению, неподалеку от писателя вдруг уселись две серые трясогузки и начали своими длинными хвостиками подметать подворье. А через минуту с громким плеском на свободный ото льда краешек озера упал баклан большая темная птица, нырнул и выскочил из воды, унося в клюве серебристо поблескивающую рыбу. Писатель забыл о прекрасной Луизе, потому что вид прекрасного отнимает желание это прекрасное творить.

В это время в кабинете начальника гминного управления, гражданина Гвязды, сидел инструктор сельскохозяйственного отдела Ружичка и еще раз отчитывался о своих поездках в Скиролавки, где именно сегодня, вечерней порой, должны были пройти выборы солтыса. Не был доволен собой инструктор Ружичка, хотя с кем бы он ни беседовал в Скиролавках, все в один голос жаловались на Йонаша Вонтруха. Одни — потому, что он верил во власть Сатаны над землей, другие что бывал слишком строг, если кто-то не платил в срок налоги. Нелегко было вытянуть из него и свидетельство о покрытии свиноматки или яловой коровы, если бык или хряк не имел лицензии. Безжалостным он был и по отношению к числу собак, и столько их указывала справках для гминного управления, сколько их в самом деле было, а поскольку известно, что в деревне в каждом дворе бывает пес официальный и примерно два неофициальных, которые неизвестно откуда берутся, и надо за них платить налоги, то это казалось странным. Писатель Любиньски должен был людям объяснить, что когда, много веков назад, в одном государстве, которое называлось Римом, цезарь по фамилии Калигула ввел налог на лошадей, тогдашние люди сочли его сумасшедшим. А сегодня есть налоги не только на лошадей, но и на коров, на овец, на свиней, и никого это не удивляют. Так же будет и с налогом на добавочного пса.

Дружно жаловались люди в Скиролавках на солтыса Йонаша Вонтруха, о чем начальник Гвязда с радостью от Ружички слышал. Хуже, однако, выглядело дело, когда инструктор спрашивал их, кого они хотели бы иметь солтысом. Что ни человек — то другое мнение.

— Определимся на собрании, — решил начальник. — Ой, будет злиться доктор Неглович, когда Вонтрух Перестанет быть солтысом!

Большая обида на доктора была в сердце начальника Гвязды. Недавно в кармане плаща своей жены Ядвиги он нашел несколько автобусных билетов до Барт и даже счет за ночлег в городском отелике. Это означало, что доктор Неглович окончательно бросил Ядвигу Гвязду или она бросила доктора и ездила на свидания уже с кем-то другим и в другое место. А из-за этого она стала еще более заносчивой, дала начальнику по лицу в ресторане в Трумейках. Начала его бить, значит, не только при детях, но и при чужих людях, что могло поколебать авторитет гминной власти. Винил в этом начальник доктора, потому что если бы тот не бросил его жену Ядвигу, то, может быть, она ограничилась бы только скандалами дома.

Удивительно, но доктора Негловича мало волновало, кто будет солтысом в Скиролавках, он не имел ни малейшего намерения ни возражать против Вонтруха, ни защищать его. На сельское же собрание он пошел только потому, что это сделал писатель Любиньски. А тот поступил таким образом, чтобы доказать: что бы кто ни говорил, а он всегда заботится о благе общества и не намерен отказываться от роли народного лидера. Писатель Любиньски, когда осел в Скиролавках, мечтал о том, чтобы по примеру старых писателей стать совестью народа, его учителем и духовным предводителем. Так, например, заметив, что на автобусной остановке в Скиролавках нет ни крыши, ни стен и люди, ожидающие автобус, обречены на ощутимые удары переменчивой ауры, он высказал возвышенную идею борьбы за будку на остановке. С тех пор на каждом собрании и при каждом удобном случае он эту проблему публично поднимал. Однако спустя какое-то время он заметил, что одинок в этой борьбе, более того, у людей простых, ради которых, собственно, он и вступил в эту борьбу, она вызывала иронические замечания, смешки, и кто-то даже насрал перед его калиткой. Таким способом ему дали понять: писательское — писателю, а что сельское — то должно быть отдано крестьянам и дровосекам. Удивила писателя Любиньского такая постановка вопроса, а еще большее удивление его охватило, когда он убедился, что среди людей в Скиролавках пользуется большим уважением лесничий Турлей, который ничего, кроме леса, не видит, и художник Порваш, который только что голый зад на всю деревню не выставляет, нежели он, который подал благородную идею борьбы за автобусную остановку. Что до доктора Негловича, то и он делал вид, что его мало касаются сельские проблемы, а на предложение присоединиться к борьбе за будку он только пожал плечами и сказал, что он на остановке не мокнет, потому что ездит собственной автомашиной, но зато его волнуют дыры в асфальте, которые должны быть залатаны, потому что из-за них могут поломаться рессоры его старого «газика». Странная вещь, но этими словами он не только не отвратил от себя людей в деревне, но и еще большее уважение снискал, потому что все видели эти дыры в асфальте, и каждому было ясно, что у доктора может лопнуть рессора, а это и дорого обойдется, и совсем ни к чему. Дыры в асфальте скоро залатали, а будка на остановке так и не была построена. Тогда писатель Любиньски опомнился и уразумел, что он, так же как доктор, не пользуется остановкой, а ездит на своей дешевой машине. В такой ситуации его идея о будке, которой он бы сам никогда не пользовался, показалась простому народу несколько подозрительной. На примере этой будки писатель Любиньски понял трагедию многих интеллигентов, которые вступали в борьбу ради людей и во имя людей. Дошло до писателя и то, что намного легче считать себя совестью всего народа, чем стать совестью одной маленькой деревни. А на собрание по выборам солтыса Любиньски пошел, чтобы показаться людям, которые его недооценили, и решил ни возражать против Вонтруха, ни защищать его перед начальником Гвяздой. Что же до Турлея и Порваша, то, ясное дело, ни один из них на собрание прибыть не намеревался, потому что первый замечал не людей, а только лес преогромный, второй же — тростники, у озера.

Собрались люди в большом зале пожарной части, сели на узкие и длинные лавки, доктор и писатель — в первом ряду. А за столом президиума заняли места начальник Гвязда, инструктор сельскохозяйственного отдела Ружичка и, само собой, Йонаш Вонтрух, который был солтысом, пока нового солтыса не избрали. По маленькой бумажке Йонаш Вонтрух сначала прочитал о том, что достигнуто в Скиролавках, пока он был солтысом. Бумажка была маленькая, отчетный доклад короткий, потому что на самом деле в Скиролавках не достигнуто было ничего. И именно об этом напомнил людям начальник Гвязда, критикуя солтыса Йонаша Вонтруха. Упомянул он, что в других деревнях достижения бывают ощутимыми, на общественных началах люди строят дома культуры и читальни, дороги ремонтируют, с утра до вечера работают на благо деревни, потому что имеют хороших солтысов, которые способны организовать людей. Йонаш Вонтрух не отвечает таким требованиям, и поэтому надо выбрать другого солтыса.

Внимательно слушал эти слова Йонаш Вонтрух и головой кивал — мол, согласен со всем, что говорит начальник Гвязда. Когда-то в гостиной у Вонтруха висели два его портрета в мундирах двух разных армий. В одну его мобилизовали, в другую он вступил сам, когда попал в плен. Эта вторая оказалась победительницей, о ней Вонтрух говорил «наша армия», но если говорить правду, то в любой армии он чувствовал себя чужим и в мундирах плохо выглядел на портретах. Он участвовал в бесчисленном множестве сражений, получил больше боевых наград, чем хорунжий Неглович, но, когда наконец попал в родные Скиролавки, он застал свой дом без окон и дверей, без нажитого добра, а также без единой живой души. Что стало с его родителями, с тремя сестрами и двумя братьями — никто ему этого сказать не смог. Погибли ли они от пуль той армии, в которую он был мобилизован, или той, в которую он вступил позже — кто знает? Поэтому со временем понял Йонаш Вонтрух, что обычный человек не решает, кто он или кем будет, а решает все красный карандаш того или иного великого человека, который этим карандашом чертит линии на картах. Но еще прежде, чем понять эту правду, Йонаш Вонтрух побывал у хорунжего Негловича в его доме на полуострове. Тот дал ему четыре оконных стекла и помог составить прошение насчет коровы и лошади. На этой лошади Йонаш Вонтрух заработал на овец и свиней, и хозяйство, которое осталось ему от отца, он привел к расцвету. Женился, имел дочь по имени Мария — ту Марию, которая потом умерла от болей в животе. Много лет тяжко работал Вонтрух, стал одним из богатейших людей в Скиролавках, но радость от плодов труда не развеяла в его голове разных вопросов и неспокойных мыслей. Прочитав одну святую книгу, отнес Вонтрух на чердак свои портреты, выбросил в болото боевые награды. Дознался Вонтрух, что миром правит Сатана. Это он уговорил первых родителей человека, чтобы они не послушались Бога и познали добро и зло. С тех пор подчинил себе Сатана человеческие существа, и, как говорит святой Иоанн в главе шестнадцатой, стих одиннадцатый, стал властителем этого мира. Это из-за него появились несогласие, пороки и смерть. Он правит с помощью лжи, силы и самовлюбленности. Бог может одним движением своих кустистых бровей уничтожить Сатану и его власть над землей, но он хочет, чтобы его любили за его божественную сущность, а не из страха перед ним. А значит, человек подвергается великому испытанию, которое когда-нибудь закончится, потому что, как можно прочитать в книге Даниила, конец наступит в назначенный срок. Вот тогда-то Бог примет к себе всех тех, кто полюбил его из-за его Божьего величия, и это будет не какая-то огромная толпа людей, а только «маленькая стайка». И Йонаш Вонтрух старался полюбить Бога из-за самого его благолепия. Он брезговал обманом, силой и оружием, потому что все это происходило из власти Сатаны. Он кивал головой, вторя обвинительным словам начальника Гвязды, потому что находил в этом подтверждение проповеди из Апокалипсиса, что «преследуемы будут люди, имеющие Бога».

После начальника взял слово инструктор сельскохозяйственного отдела Ружичка и объявил собравшимся, что в гминное управление предложено много кандидатур на должность нового солтыса в Скиролавках, но выбрано две, наиболее подходящие, то есть Кондека и Миллеровой. «Женщина тоже может быть солтысом, а бывают деревни, где женщина-солтыс работает лучше, чем мужчина», — объяснял инструктор Ружичка.

После этих слов встала с лавки жена Кондека и начала громко кричать на инструктора, что он хочет ее мужа заманить в ловушку. Она, жена Кондека, не согласна, чтобы ее муж стал солтысом. Потому что к солтысу приходят платить налоги, никто ног не вытирает, а все в грязных сапогах в избу прутся. Она не собирается подтирать за чужими людьми. Тогда кандидатуру Кондека вычеркнули.

Что до Миллеровой, всем эта кандидатура очень понравилась, не потому, что кто-то принял ее всерьез, наоборот, сразу в зале стало весело. Никто не объяснил начальнику, что у Миллеровой, сколько раз к ней ни приди, всегда несколько детей сидело на горшках, и вонь от этого была ужасная. С Миллеровой жили две ее дочери, обремененные мелюзгой. Кто-то наконец крикнул, что начальник должен обеспечить людей противогазами, если он хочет сделать солтысом Миллерову, и еще веселей стало в зале. Понял начальник Гвязда, что это, по-видимому, не наилучшая кандидатура, раз такое веселье началось в зале, и снова взял слово. Сказал, что уровень жизни всего народа неуклонно растет и одновременно растут требования к представителям власти, и, например, он, начальник Гвязда, только что заочно окончил Сельскохозяйственную академию. Само собой, также и солтыс должен сейчас обладать большим «параметром».

Улыбнулся писатель Любиньски при этих словах, легкая улыбка появилась и на губах доктора Негловича, и люди догадались, что способом ученым и не оскорбляющим ничьей морали начальник Гвязда высказался о чем-то необычайно неприличном. Некоторых только удивило, откуда начальник Гвязда может знать, каким параметром обладает солтыс Вонтрух.

В конце своего выступления начальник Гвязда добавил, что новый солтыс должен иметь не только соответствующий параметр, но также должен быть человеком действия, чтобы Скиролавкам было чем отличиться.

Тут же попросил слова плотник Севрук и, чтобы сделать приятное Жарыну, сказал, что в этой ситуации наилучшей кандидатурой на солтыса ему видится Шчепан Жарын, потому что он — человек действия. Ведь именно он сжег дом возле лесничества Блесы. А сделал это потому, что из того дома во время войны стреляла в солдат одна учительница. Что же касается параметра, Жарын давно хвалится им в деревне. В этот миг поднялся писатель Любиньски и жестом унял шум в зале. Любиньски объяснил, что слово «параметр» нельзя употреблять в единственном числе, только во множественном, что убедительно доказывают «Семантические письма» Готтлоба Фреге. Слово же «параметры» означает не то, что думают собравшиеся в зале, а выраженные в числах величины, характеризующие физические состояния, а также размеры некоторых устройств. Разъяснил писатель Любиньски и то, что начальник Гвязда, упоминая о параметрах, имел в виду духовные особенности нового солтыса, а не его физические данные.

В третий раз выступил начальник Гвязда, рассуждая о том, как нужен в Скиролавках человек действие. Цветистыми словами он рисовал картину, как благодаря инициативе человека действия все жители Скиролавок начнут свозить гравий на какую-нибудь дорогу или будут обжигать кирпич для строительства читальни.

Теперь в зале установилась глубокая тишина, потому что страх охватил людей. Но всех спас доктор Ян Крыстьян Неглович, который сначала поднял вверх правую руку, а потом встал сам и заявил с достоинством:, — Если нет никаких кандидатур, предлагаю выдвинуть на должность солтыса Йонаша Вонтруха.

Сказал так доктор Неглович не потому; что очень нравился ему Вонтрух или что боялся он людей действия в Скиролавках, а потому, что в здании пожарной части было уже ужасно душно от пропотевших и немытых человеческих тел.

И вот так, из-за недостатка других кандидатур, должен был начальник Гвязда согласиться на голосование. Все руки поднялись за персону Йонаша Вонтруха, хоть он и не был человеком действия, как того желал начальник Гвязда, которого с тех пор начали называть «начальником Параметром».

В конце собрания Йонаш Вонтрух поблагодарил всех за доверие. Вспомнил также, что, хоть в Екклесиасте, то есть в проповеди Соломоновой, сказано в разделе восьмом, стих девятый, что «человек властвует над человеком во вред ему», он, Йонаш Вонтрух, постарается однако, чтобы этот вред не был в Скиролавках слишком докучливым.

Отъехал от здания пожарной части автомобиль начальника, увозя его самого и инструктора Ружичку. «Вы глупец!» — кричал на Ружичку начальник Гвязда. «Моя, что ли, вина, что в Скиролавках живут разные элементы?» — защищался инструктор Ружичка, имея в виду писателя Любиньского и доктора Негловича.

— Не надо было задираться с доктором, — сказала Ядвига Гвязда своему мужу, когда узнала о его неудаче. — Знаешь ведь, что его отец, хорунжий Неглович, был человеком справедливым. Будет лучше, если ты завоюешь его на свою сторону, потому что, как я слышала, тебя называют «начальником Параметром».

И хоть она в душе обижалась на доктора, что… он ее бросил и вместо Скиролавок она должна теперь ездить в Барты, но все же быстро оценила случившееся своим женским умом. Погладила она своего мужа по голове, чтобы придать ему отваги для дальнейшей работы в должности начальника гминного управления. Вовсе ей не улыбалось перестать быть женой начальника. Удивил этот жест начальника Гвязду, потому что, потерпев неудачу в Скиролавках, он боялся стать жертвой еще большего высокомерия своей жены, и понял, насколько верно утверждение, что женщины — всегда загадка для мужчины. С этого момента Ядвига Гвязда не била своего мужа на людях и при детях, а это со временем изменило отношение начальника к солтысу Вонтруху и позволило им нормально сотрудничать.

Речь начальника Гвязды о необходимости отыскать в Скиролавках «человека действия» широко отозвалась во всей гмине Трумейки. Людям это нравилось, несмотря на то, что некоторые, как, например, комендант Корейво, имели некоторые сомнения по этой части. Ведь старший сержант знал множество людей действия, один из них в свое время даже сломал ему ключицу, когда Корейво хотел помешать ему громить читальный зал гминной публичной библиотеки.

Речь начальника Гвязды о необходимости найти в Скиролавках «человека действия» отозвалась гулким эхом по всей гмине Трумейки. Мысль понравилась людям, несмотря на то, что многие, как, например, комендант Корейво, высказывали на этот счет некоторые опасения. Ведь старший сержант знал много людей действия. Один из них в свое время даже сломал ему ключицу, когда Корейво хотел помешать ему громить читальный зал гминной публичной библиотеки. По мнению Корейво, в речи начальника Гвязды не хватало уточняющего определения, какие именно действия он имел в виду, чтобы кто-нибудь. Боже упаси, не нацелился на «деятельное нарушение закона» или «деятельное оказание сопротивления милиции». Бывали и «оскорбления действием», и «развратные действия». Если подумать, то весь Уголовный кодекс был посвящен различным «людям действия».

Зато с большим одобрением говорил о речи начальника Гвязды писатель Любиньски, когда после выборов солтыса он пригласил к себе доктора, а пани Басенька подала им в рабочий кабинет домашнее печенье и хороший чай в фаянсовых чашках с крупными васильками.

— В самом деле, нам необходимы люди действия, — говорил писатель доктору. — Что же повлияло на развитие человечества, на переход человека от человекообразной обезьяны до вида «homo sapiens recens», как не та самая великая сила, которая по-немецки называется «Tatendrang». Это сила таинственная, неуловимая на первый взгляд, а все же обладание ею заметно отличает нас от животных, которым не хватает жажды деятельности как явления бескорыстного, продиктованного желанием проверить самого себя.

— Вы забываете о процессе целебризации, который позволил нам оторваться от наших праотцев, — упорствовал доктор. — Целебризация была результатом не таинственной силы, называемой «Tatendrang», а ряда последовательных мутаций. А они, как вы помните из основ генетики, не возникают в результате внешних условий, а являются последствием неустанного скрещивания генов в процессе полового размножения. У истоков нашего очеловечивания, таким образом, не лежало ни использование орудий труда, ни совершение тех или иных действий. Только наиобычнейшая на свете копуляция, которая в результате давала все новые генотипы.

— Да, да, — горячо соглашалась с доктором пани Басенька. Хотя она и не была слишком высокого мнения о своем уме, но собственный опыт говорил ей, насколько важной бывает в жизни человека эта деятельность, которую доктор определял словом в основе своей неприличным, но научным. Для нее было очевидно, что без неустанного сближения мужчины и женщины не может быть и речи о развитии человеческого рода; с другой стороны, она, однако, признавала и правоту мужа, потому что нельзя недооценивать таинственной силы, которая носит название жажды деятельности. Известно, что люди действия имеют большую склонность к женщинам.

И, глядя на доктора, она задумывалась: почему, провозглашая настолько передовые взгляды и будучи скорее всего человеком действия, он ограничивается поглаживанием ее груди, а не продвигается в другие районы ее тела. «Он должен унизить женщину, прежде чем в нее войти», — подумала она с обидой. А так как у нее не было никакой уверенности в том, что, как жена писателя, она могла бы допустить унижение со стороны даже такого мужчины, как доктор Неглович, она только вздохнула с грустью.

Тем временем доктор и писатель, ведя приятную беседу, хрустели печеньем. Доктор позволял себе даже время от времени громко прихлебывать из чашки, чем давал понять пани Басеньке, что чай, который она заварила, необычайно вкусен. Блаженной бывает для мужчины минута, когда он может обменяться мыслями с другим умным мужчиной за чаем с домашним печеньем, в натопленном и просторном кабинете, где все способствует умной беседе. На одной стене в кабинете писателя громоздились доверху полки, полные книг, а на большом столе стояла пишущая машинка, окруженная развалом бумажных папок, словарей, писем, коробочек с фломастерами и карандашами, тюбиками клея, со стопкой машинописных страниц, прижатых большой тяжелой медалью с изображением Игнация Красицкого и изречением «Край достоин любви». А недалеко от кафельной печи находился низкий столик, стояли две лавки, покрытые кабаньими шкурами, и мягкий пуф, занятый сейчас пани Басенькой. За окнами кабинета уже давно хозяйничала предвесенняя ночь, светильник, сделанный из корня, излучал мягкий свет, и можно было разговаривать так без конца не только о таинственной так называемой «Tatendrang», но также — как это обычно бывало в доме писателя — о «Семантических письмах» Готтлоба Фреге.

— Когда я в последний раз читал эту книгу, — вспоминал писатель Любиньски, — я задумался над возвышенным вопросом: может ли быть несколько степеней правды? Бывает ли в действительности что-то правдивое, правдивейшее или наиправдивейшее? Может быть, это надо сначала исследовать под таким углом: соответствуют ли друг другу реальные предметы и представления о них, а если да, то насколько? Это, однако, снова поставит нас перед тем же самым вопросом, пока мы не придем к выводу, что содержание слова «правда» это что-то абсолютно самостоятельное и не поддающееся определению. Может быть, из сферы, в которой может появиться вопрос о правдивости, надо исключить все абстрактные понятия.

— Что касается меня, то мне интересно не столько содержание слова «правда», сколько содержание слова «право», — перебил его доктор.

— Выражение "правою используется двояко, — Любиньски радостно подхватил новую тему. — Говоря о правах моральных или о законах, установленных государством, как верно заметил Готтлоб Фреге, мы имеем в виду правила, которыми надлежит руководствоваться, но с которыми фактический ход событий не всегда совпадает. Фреге говорит, что закон истинности — это именно то, что может нас интересовать. Потому что из этого закона вытекают последующие правила, касающиеся убеждений, мышления, суждений, выводов.

Доктор спросил писателя о праве, потому что, идя на собрание, по дороге увидел Юстыну, которая несла ведро воды с озера через свое подворье. При виде Негловича она застыла на месте, и он тоже приостановился, скованный какой-то неизвестной ему до сих пор силой. Их разделяло пятьдесят шагов, потому что именно на этом расстоянии от шоссе была усадьба Васильчуков, но доктору показалось, что он ясно видит глаза Юстыны и читает в них приказание или приветствие ему. Так они стояли какое-то время, глядя друг на друга издали, как бы связанные невидимой нитью. Это поразило доктора, который всегда старался остаться человеком свободным, сейчас же у него было впечатление, что его поймали в невидимую сеть. Он тут же сделал шаг и другой, а потом так же быстро отошел, убеждаясь в том, насколько мимолетным было его впечатление, и начиная, однако, понимать, что, когда человек слишком глубоко вникает в дела других людей, он одновременно попадает в сеть несвободы из-за чувства вины — собственной или чужой, из-за невозможности определить то, что называется добром или злом. Человек мог достичь свободы, исключительно проявляя равнодушие к судьбам людей. Проходя мимо кладбища и минуя желтый от песка и глины холмик над могилой Дымитра, он задумался, какими бывают моральные права убийц, которые затаиваются за деревьями, чтобы выстрелом отмерить справедливость, известную только самому себе. И какими бывает права женщин, которые делом или помыслом насылают смерть на своих мужей, тоже думая о собственной справедливости. И существуют ли в действительности какие-либо моральные права за пределами человека и его натуры, его воображения и личности?

Слушала пани Басенька эту умную беседу, и ее охватывало сильное желание дотронуться ладонью до светлых волос своего мужа или погладить доктора по его седым вискам. Удерживаясь, однако, от этого неуместного жеста, она сложила руки на коленях и направила мысль от понятия «закон истинности» к вопросу, отчего это некоторые мужчины получают удовольствие от унижения женщины и каким образом они это делают, а также — есть ли для женщины от этого унижения какая-нибудь польза. В еженедельниках, которые выписывал ее муж, много писали о новой эре, когда мужчина должен оказывать женщине положенное ей уважение. И одновременно, именно в ту минуту, слыша столько возвышенных слов, она чувствовала, что, может быть, после некоторого сопротивления она позволила бы доктору себя унизить или вынудила бы сделать с ней то же самое своего собственного мужа. Но не потеряет ли она тогда его уважение? И знает ли он, каким способом надо унизить женщину, если она спрашивала его об этом столько раз, а он всегда отвечал уклончиво? Какая могла быть гарантия, что муж унизит ее именно тем способом, что и доктор? Ведь это можно сделать по-разному, особенно если на женщине уже нет белья. Или когда страсть мужчины становится настолько неудержимой, что он, забыв об уважении, которое должен оказывать женщине, сдирает с нее трусики и бюстгальтер. Прекраснейшей, чем эта, минутой бывала только та, когда женщина, покрытая плащом темноты, чувствовала пальцы мужчины, сначала несмело блуждающие по ее одежде, а потом все увереннее и нахальнее орудующие под платьем. И когда она подумала об этом, ей сразу показалось, что тоненькие трусики жмут ей в шагу.

— Сделай нам, Басенька, еще немного чаю, — услышала она словно издалека голос своего мужа.

Послушно встала пани Басенька с мягкого пуфа и направилась в кухню, где поставила чайник с водой на электрическую плитку. Ожидая, пока закипит вода, она ощутила безграничную печаль при мысли, до чего несчастные существа женщины, и все из-за специфических особенностей их натуры, а также из-за бесчувственности мужчин.

О том, как Непомуцен Мария Любиньски услышал крик земли

Однажды вечером древний Клобук пошел на своих птичьих лапах на Свиную лужайку, по которой извивался узкий ручеек. Миновал Клобук опушку, где никогда ничего не хотело родиться, даже куст или стебелек травы, а земля всегда была как выжженная, с красноватым оттенком, потому что столетия тому назад именно там возвышалась виселица баудов, и каждый, кто чувствовал ненависть к себе или к миру, мог на ней лишить себя жизни. Виселица стояла на краю леса, дальше простиралась огромная чаша Свиной лужайки, а на дне ее дымился узкий ручеек. Ранний месяц посеребрил мглу, и вдруг, на короткий миг. Клобуку показалось, что на лужайке он видит ужасного змея по имени Йормунганд, блистающего своей серебряной чешуей. Вспомнил Клобук далекое прошлое — был он золотым петухом, который сидел на вершине огромного ясеня Игдрасил и бдительным оком высматривал, не приближаются ли гиганты — вечные враги всех богов. Огромный ясень осенял весь мир; один его корень черпал соки из Мидгарду, то есть страны людей, другой брал силу из устрашающих пустынь Нефльхайма, а третий — из божьего Асгарда. Где-то далеко от того места, за морем, возникшим из разлитой крови Имира, на краях света, простирался мрачный край Йотунхаймен, родина гигантов, которые позже были низвергнуты в пекло взбунтовавшимися ангелами. Тогда же и Клобук потерял свои золотые перья и с тех пор скитался по лесам — одинокий и бездомный. Впрочем, может быть, это сначала он был серой нескладной птицей, и только потом его нарядили в золотые перья, так же, как змей Мидгарду появился из большого ужа, вскормленного молоком, которое ему в мисочке ставили на пороге человеческого жилища. Не все ли равно, что было раньше, что позже, что — до того, а что — после; появился ли человек из кучки грязи или куска дерева? Прекрасную женщину никто не спрашивает, откуда она взялась на земле — из ребра мужчины или из кусочка вяза; главное — чтобы она была прекрасна. Только поэт может напиться меду, который два злобных карлика смешали с кровью благородного Квасира, и тогда его воображение не имеет границ и может охватить весь мир. Что же это такое — человеческое воображение? Почему оно не бывает бессмертным, как дерево Игдрасил, а умирает, как люди и даже как боги, если прекрасная Идун не дает им золотых яблок молодости. Через Свиную лужайку прошли тысячи бартов, баудов, готов, мальтийских кавалеров и тех, которых снова назвали баудами. После них пришли еще другие и снова другие. А лужайка каждой весной снова становится зеленой, и цветут на ней десятки видов цветов. Издали видна только пушистая зелень, нужно подойти ближе, чтобы различить то, что в самом деле зеленое, а что желтое, розовое, красное и золотое. И так же десятками красок расцветает человеческое воображение, и огромную чашу мира наполняет сотнями духов и богов, великанов и карликов, кровавых чудовищ и прекрасных созданий. Потом вдруг все исчезает или становится ржаво-серым, как после внезапного заморозка. Где искать в море воду, которую несет маленький ручеек, протекающий через Свиную лужайку? Что было сначала, а что потом? Никто не знает, что будет третьим, а что четвертым. Вырублены священные леса, пали на землю обожествленные деревья, в пыль превратились красные замки. Но лес все растет на том же самом месте, по лужайке извивается ручеек. Человеческая память, как хрупкий сосуд. Кто же, кроме Клобука, знает о святом дереве Игдрасил, а ведь когда-то о нем слышали многие. Он, Клобук, был тогда золотым петухом. Потом стал серой птицей, ни доброй, ни злой — никому уже он не хочет служить. Через год или два, а может, через десять лет он тоже исчезнет из человеческой памяти. На месте священных деревьев поставили мальтийские кресты, но и их тоже нет. Сегодня никто не знает, кто поставил Белого Мужика, а завтра забудут о Клобуке. Только лужайка снова зацветет весной, зазеленеет, станет пушистой. А после грозы, в буйном солнце, покажется на небе разноцветная дуга, по которой когда-то с Асгарда сходили на землю боги. Сейчас люди поворачиваются лицом к другим делам, как бы не зная, что по земле бесшумно ступает Сатана, князь тьмы с сотнями имен на сотнях языков. Клобук тоже идет одиноко по забытым полям, где умерли айтвары и кауки, лаумы и стародавний Жемпата, древний властелин Земли. Нет уж доброго Лаукосарга, а золотой петух на вершине священного дерева потерял свои драгоценные перья. Ничего не значит, что давно затерявшиеся имена до сих пор выговаривают своими вздохами трясины, что кто-то удивляется непонятным названиям озер, лесов и ручьев, — хотя бы этой маленькой речки, которая называется Дейва, потому что всегда была извилистой, как любящие крутить и вертеть дейвы, богини обмана. На другие звуки переключилось человеческое ухо, и потому так велико одиночество нескладной птицы, которая стала похожей на мокрую курицу. И где бы ни был Клобук — на болотах, в лесу или на Свиной лужайке — это одиночество не позволяет ему взлететь, а из птичьего клюва вырывается похожий на петушиное пение пронзительный крик страшного отчаяния.

Услышал этот крик писатель Любиньски, когда возвращался с лесной прогулки и в вечернем сумраке обходил сторонкой место, где была виселица баудов. Он остановился, потрясенный волнующим, удивительным криком, а потом его охватила радость, что наконец до его ушей дошел зов этой земли. Спокойно и с достоинством он мог теперь ждать июльского приезда Бруно Кривки, который внушал себе и другим, что он происходит из древнего рода капелланов, которых звали «кривыми», и знает все тайны исчезнувшего племени. «Улыбайтесь только половиной лица, а половиной кривитесь, — говорил Бруно Кривка, — потому что наш затерянный народ всегда страдал от готов, от мальтийских кавалеров, а также от всяких других пришельцев. На мою голову возложите корону баудов».

Никто не возложит корону на голову Бруно Кривки, потому что короны теперь можно увидеть только в некоторых музеях.

На краю Свиной лужайки, на низко растущей ветви, колышется петля из конопляной веревки. Это удивительно, но она колышется даже тогда, когда нет ветра.

О том, как плотник Севрук отбывал покаяние, и о сфере запретных слов

После смерти Дымитра Васильчука люди в Скиролавках все чаще стали говорить, что это по вине плотника Севрука случилось происшествие на обледеневшем озере. Известно было с давних пор, что с озером Бауды, таким могучим, двадцати девяти километров в длину, нельзя шутить. Плотник Севрук обещал утопиться и должен был это сделать, ведь Топник, живущий в озере, набрал из-за него аппетита на утопленника и выбрал жертвой Дымитра.

Опечалили плотника Севрука такие обвинения, но совсем он перепугался, когда священник Мизерера на проповеди в Трумейках вспомнил о нем, говоря, что ни один христианин не имеет права распоряжаться своей жизнью, потому что жизнь эта принадлежит Богу. Упомянул также священник Мизерера, что человек, который шутит собственной жизнью, не должен копать могилы на кладбище, потому что он оскорбляет этим покойников, которые не ради шутки, а по воле неба умерли. Означали эти слова ни больше ни меньше, а только то, что с этих пор Шчепан Жарын начнет один могилы копать.

Не боялся плотник Севрук ни пана Бога, ни Сатаны, который, по мнению солтыса Вонтруха, правил миром. Но священника Мизереру боялся. Однажды он помаршировал в Трумейки и там покаялся. А поскольку это было незадолго перед Страстной Неделей и в Трумейки обещали приехать два миссионера, чтобы произнести проповеди, священник определил плотнику Севруку в порядке покаяния соорудить огромный крест и вкопать его посреди кладбища в Скиролавках в присутствии миссионеров, детей-школьников и других людей, потому что известно было, что под бдительным оком священника Мизереры милость веры все глубже запускала корни в людские сердца.

Два дня трудился над крестом плотник Севрук. Он получил от Турлея толстую ель, попросил у Шульца бензопилу. Ель он замечательно обработал, низ балки опалил на огне, чтобы он дольше мог в земле стоять во славу Божью. В день, назначенный для воздвижения креста, приехали в Скиролавки на «фиате» цвета «йеллоу багама» священник Мизерера и два миссионера, на кладбище собрались набожные люди и дети из школы, а также прибыли писатель Любиньски и доктор Неглович, лесничий Турлей и его жена пани Халинка. И только художника Порваша, как всегда, не хватало, потому что он считал себя атеистом. На машине Кондека плотник Севрук привез крест величественный и при помощи своих сыновей положил его на траву. Потом он начал копать яму напротив ворот, у конца аллейки, которая как бы делила кладбище на две половины. Вот так, на глазах большой толпы, плотник Севрук отбывал покаяние за то, что шутил с собственной жизнью. Утешительное это было зрелище, и доктор Неглович с одобрением кивал своей седеющей головой, писатель Любиньски же раздумывал, не удастся ли ему вплести эту историю в житие прекрасной Луизы, учительницы. Только Шчепан Жарын выглядел недовольным, потому что снова его ожидали ссоры с Севруком из-за рытья могил.

Как обычно бывает ранней весной, дул порывистый ветер, гнал огромные клубы туч, то и дело сыпал холодный дождь. Выкопал плотник Севрук яму необходимой глубины и вместе с сыновьями опустил в нее осмоленный дочерна конец креста. Прекрасный это был крест, о чем уже было сказано, из ели, высокий — казалось, он достает до самих туч, и широко над землей распростер он свои руки. Натянул священник Мизерера белый стихарь, вынул из автомобиля кропильницу и кропило, чтобы святой водой придать произведению Севрука религиозный характер. Тишина охватила толпу, только ветер гулял в ветвях кладбищенских лип. И в этой-то тишине вдруг раздался громкий голос Шчепана Жарына:

— А не видишь, хрен ты моржовый, что криво Святой Крест вкопал? Влево он у тебя покосился, а ты стоишь, как слепой.

Обиделся плотник Севрук на Шчепана Жарына и ответил басом:

— У самого у тебя, Шчепан, глаз кривой. Крест Наисвятейший прямо стоит, как у жениха на свадьбе.

Захихикали дети-школьники, а также молодые девушки. Только миссионеры и люди достойные, такие, как доктор, писатель и лесничий Турлей, сделали вид, что ничего не слышали. Но Севруку ответил Шчепан Жарын:

— Так пошевели своей задницей и подойди ближе к воротам. Увидишь тогда, что криво Святой Крест вкопал.

Широко развел своими огромными руками плотник Севрук и, приглашая собравшихся в свидетели, сказал:

— И всегда такое говно должно везде встрять. Что ли и у меня гляделок нет? Начался скандал, полный оборотов и выражений — общепринятых, но все же в этой ситуации неподходящих. Покраснел священник Мизерера, спрятал в машину кропильницу и кропило. Схватил заступ, которым копали яму под крест, отозвал в сторону плотника Франчишека Севрука и Шчепана Жарына. А там сказал им доверительно, но, поскольку голос у него был сильный, то слышали все:

— Вот как дам пинка кому-то из вас под ж…, так сразу успокоитесь. Не видите, что ли, что Крест Святой перед вами возносится?

А потом священник Мизерера приблизился к воротам и своим охотничьим глазом глянул на крест. И в самом деле, показался он ему немного покосившимся влево. И приказал он сыновьям Севрука, чтобы силой своих плеч подвинули его слегка вправо, потом снова чуть влево, потому что тогда крест сильно вправо накренился. Когда же признал, что стоит прямо, велел землю вокруг креста утоптать, камнями столб обложить и тогда покропил его святой водой.

Событие, как об этом уже упоминалось, было торжественным, замечательно белел еловым деревом крест на кладбище в Скиролавках, являя собой память о покаянии плотника Севрука. А то, что по случаю такого большого торжества прозвучало несколько неприличных выражений, никого в Скиролавках не удивило и не убавило красоты у Севрукова произведения. Чего же тут было огорчаться, раз неприличные слова улетели с ветром, а крест над землей широко свои руки распростер. Высокое мнение о людях из Скиролавок приобрел писатель Любиньски и сказал доктору, что они «лучше, чем некоторые критики, которые найдут в книжке какое-нибудь неприличное выражение и сразу над ним хихикают или причмокивают с огорчением, не замечая литературного произведения в целом».

— По сути дела, — говорил писатель Любиньски доктору по дороге с кладбища, — если опираться на «Семантические письма» Готтлоба Фреге, не существует выражений хороших и плохих, изысканных или вульгарных. Почему слово «ж…» должно быть хуже слова «задница»? С семантической точки зрения «ж…» звучит доходчивее, чем «задница», а кроме того, оно короче, потому что состоит только из четырех букв. В изысканном обществе для определения мужского полового органа используют слова «член» или «пенис», а для определения женского — «влагалище» или «ватина». Может быть, в Древнем Риме эти изысканные выражения, такие, как «пенис» или «ватина», считались похабными, а использовались другие, греческие. Почему же окрик «ты, хрен» должен быть более оскорбительным, чем окрик «ты, пенис», или «ты, фаллос», или «ты, член»? Для определения женского полового органа в польском языке есть такие прекрасные выражения, как «чипа», «п…», «пипа», «пичка» или, как в народе говорят, «псеха». Не вижу причины, чтобы поляки обижались на то, что кто-то использует польский язык, а не латынь или греческий.

— Я с вами согласен, — поддакивал доктор Неглович. — В конце концов, в счет идет только интонация, тон или контекст, в котором данное слово произнесено. Насколько мне память не изменяет, в Ветхом Завете было записано, что плохо, если кто-то на брата своего скажет «рак», хоть, ей-богу, не знаю, что это значит. Другими словами, если в оскорбительной интонации я скажу кому-нибудь «врр» или «гуля», то этот кто-то должен обидеться, хоть я не использовал слов, обычно считающихся оскорбительными или вульгарными.

— Святые слова, доктор. Ксендз Мизерера доказал, что он высоко ценит польский язык и умеет им пользоваться. Доктор на минуту задумался и сказал с шутливой серьезностью:

— А однако, сколько будет недоразумений, если все слова мы признаем приличными. Какими выражениями мы будем пользоваться в моменты гнева, затруднений, забот или любовного экстаза? Что поднимет сексуальную температуру дамы, которая любит, когда в интимные моменты ей кто-то говорит: «ты, шлюха»? Может дойти до того, что простой народ начнет обзываться «ты, доцент» с интонацией оскорбления, издевательства или в целях унижения чьего-то достоинства. Поэтому мне кажется, что каждый народ должен иметь сферу запретных слов, потому что без запретов и предписаний не существует также и понятия свободы. Человек, которому все можно, не в состоянии даже уяснить себе, что это такое — свобода, так же, как мы не чувствуем передвижения в пространстве, если не удаляемся от каких-либо предметов или вещей, стоящих на месте. Раз уж мы установили, что для уразумения понятия свободы нужна бывает неволя или же определенные ограничения свободы, то не считаете ли вы, дружище, что мы не можем все слова считать приличными, потому что таким образом мы действуем против свободы слова, то есть самой основы писательского ремесла?

И вот так, благодаря плотнику Франчишеку Севруку и Шчепану Жарыну, двое благородных и умных мужчин вознесли свои мысли к делам весьма весомым, так как особенностью человеческого разума является то, что из незначительного он способен сделать выводы о великом.

О том, как Йоахим узнал о происхождении великанов, а также о необходимости молитвы

Утром, когда солнце начинало все ярче светить. Клобук слышал пронзительный стон озера и глубокий гул в глуби болот. Лед на озере лопался, зигзагообразные трещины убегали по нему в бесконечную даль. Это продолжалось иногда до самого полудня, потом озеро отдыхало, чтобы под вечер, поднатужившись, с громким постаныванием снова начать освобождаться от твердого покрытия. Груды раскрошенного льда громоздились на берегах, творя живописные руины; все шире открывалась голубоватая поверхность, сморщенная легким ветерком.

С полей уплыл снег. Белые языки затаились только в чаще лесных деревьев, в оврагах и придорожных канавах. Над водой пушились комочки пурпурной вербы, а на открытых лесных полянах зацветали печеночница, белые анемоны, фиолетовые медунки. Ночами бесшумно возвращалась зима, и замирали от мороза быстрые днем ручейки воды, стекающие с полей. Трясины дымились в это время еще сильнее, чем всегда, а перед рассветом кусты и деревья наряжались в белое. Ненадолго, впрочем, потому что уже первые лучи солнца обвешивали ветви малюсенькими капельками, которые блистали, как бриллианты чистейшей воды. Кто вставал рано и видел эту красоту, тот на мгновение бывал счастливым. Потому что раз в году каждая вещь, хотя бы камешек в поле, стебелек травы и даже самая безобразная женщина, получает дар красоты.

Вот в такое утро, в Страстную Среду, доктор шел вместе со своим сыном Йоахимом по дороге от дома на полуострове до сельского кладбища. Йоахим был уже почти с доктора ростом, но значительно более щуплым. Одет он был очень по-городскому, в длинный темный плащ, черную шляпу с широкими полями. Лицо его было бледным, как у матери, с маленьким ртом, молчаливым, как у Ханны Радек. Глаза он, однако, унаследовал от отца — голубые, с холодным блеском острого взгляда.

Позавчера, когда в Скиролавки пришла телеграмма, что приезжает молодой Неглович, доктор приказал Макуховой, чтобы она открыла и пропылесосила комнату с белой мебелью. Пришел и старый Томаш Макух, который целыми днями из дому не выходил, потому что его печалил вид белого света. Он натопил кафельную печь и камин в белой комнате, а также в комнатке на втором этаже, где всегда поселялся Йоахим.

Доктор выехал на своем «газике» за сыном на станцию в Бартах и принял из спального вагона его самого, его чемодан и черный футляр со скрипкой. Щеки Йоахима были уже шершавыми от юношеского пушка. Это обрадовало доктора, потому что в глубине души он боялся, что скрипка, которую сын полюбил, отнимет у него мужскую силу и желания. Бывало ведь, что во время визитов сына доктор раскладывал на столе свою двустволку, чистил ее, смазывал и снова чистил, но мальчик даже руки к ней не протянул, как будто и не было в нем ничего от Негловичей, которые были влюблены в огнестрельное оружие. Поэтому с бегом лет доктор все чаще должен был обороняться перед мыслью, что принимает у себя чужого человека, который только кожей, рисунком век, фигурой и молчаливостью уст напоминает ему кого-то очень близкого.

Йоахим, однако, очень любил отца. В детстве, когда его охватывал страх, мучил кашель или к нему подкрадывалась болезнь, хватало прикосновения отцовской руки, вида висящего на его груди фонендоскопа, внимательного изучающего взгляда — и ему передавалось спокойствие, и нарастало чувство безопасности, проходил кашель, спадала температура, утихала головная боль. В вилле дедушки и бабушки ему часто не хватало отца, он тосковал о нем и даже по этой причине иногда плакал по ночам. Но со временем случилось что-то удивительное — он полюбил еще и небольшой предмет, который позволял высказать собственный страх и тоску, сразу успокаивал и вел в какие-то неоткрытые миры. Прикосновение скрипки давало такую же силу, как прежде — прикосновение отцовской руки, наполняло сладкой радостью. Это абсолютно не значило, что отец стал ненужным для него; попросту он отодвинулся на другой, параллельный план. Приезжая к нему на Рождество, на Пасху, на каникулы, он встречался с отцом, как с притягательной загадкой, которая была только его собственностью. Точно так же исключительно своей собственностью он считал таинственный край, где находился дом на полуострове, были глухие леса и озеро, которое в знойные дни, казалось, лежало без чувств в солнечных лучах, а уже наследующий день бушевало и походило на глаза, полные ненависти. Притягивал его этот удивительный край Клобуков, Топников, Полудниц и Одмянков, земля, родящая великанов.

Когда ему было двенадцать лет и он гулял во время каникул по лесной дороге недалеко от дома на полуострове, с ним заговорил старый крестьянин, возвращающийся с лесосеки. Он остановился, увидев мальчика, взял его за затылок и внимательно осмотрел со всех сторон. — Ты — Йоахим, сын доктора Негловича? — спросил он. И когда мальчик молча кивнул головой, крестьянин произнес:

— Ты выглядишь маленьким. Но кто знает, может, тоже вырастешь великаном? Ведь Неглович — из рода великанов. Надо бы тебе знать, что князь Ройсс, который когда-то владел этим краем, тоже был малого роста, а ведь происходил из рода великанов. Этот край много таких родил.

Никому не сказал Йоахим об этом странном разговоре. Но с тех пор тщательно измерял свой рост, огорчаясь, что не становится великаном. Он присматривался к своему отцу и убеждался в том, что тот не был выше других людей, а однако старый человек в лесу считал, что он происходит из рода великанов. В вилле на Дейвицах он когда-то рассказал деду и бабушке об этом, но его высмеяли. Точно так же они насмехались над его верой в Клобука, потому что хотели, чтобы он вырос просвещенным европейцем.

В разговорах с одноклассниками, рассказывая о своем доме, он всегда имел в виду дом деда, но когда в возрасте пятнадцати лет в первый раз влюбился в светловолосую Хеленку, он решил убежать с ней не куда-нибудь, а именно в таинственный край, где жил его отец. Их, однако, задержали на границе и вернули домой. Это был первый бунт Иоахима против дедушки и бабушки, потому что этих бунтов потом было несколько. И каждый раз силу для бунта давало ему сознание, что существует таинственный край и загадочный человек, который его всегда примет. Источником этих бунтов всегда было чрезмерное количество работы, которой его перегружали, потому что вообще его рассматривали как коня хороших кровей, который когда-нибудь должен выступить в бешеных скачках, где приз — слава. Когда-то ее должна была добиться Ханна, но Людомиру Радеку внук казался еще лучшим материалом для борьбы за музыкальный успех. И вот, когда Йоахим чувствовал себя перегруженным работой, он думал об отце и о таинственном крае, но иногда ему хватало одного взгляда на заброшенную скрипку, чтобы в нем умирало желание убежать в дом на полуострове. Ведь бывает так, что человек полюбит какой-либо предмет больше, чем самых близких и даже чем самого себя.

Людомир Радек дирижировал уже все реже, но Йоахим был на каждом его концерте. Видя, как за дирижерским пультом этот старый и теряющий силы человек становится властелином звуков, Йоахим думал, что не только по линии Негловичей, но и по линии Радеков он происходит из рода великанов. И когда, наконец, сам, одетый в черный фрак, он выступил на сцене и с ее высоты осматривал замершую массу людей, у него было впечатление, что он уже стал великаном или от этого события его отделяет только один шаг.

Подсознательно он чувствовал неприязнь деда и бабушки к своему отцу. Когда-то они были в обиде на доктора, что он забрал их единственную дочку. Несколько лет спустя он как бы вернул им ее в лице Иоахима. Но неприязнь не исчезла, так как они постоянно боялись, что в один прекрасный день этот чужой человек придет за сыном или сын захочет вернуться к отцу. Был ли тут какой-то выход? Возможно — если бы этот человек снова женился, завел других детей, не упорствовал бы так в своем одиночестве. Не обижал ли он их своей верностью Ханне, о которой они как бы забыли, потому что Йоахим заполнил их жизнь и весь мир, обещая талант еще более совершенный, чем у дочери? Йоахим чувствовал эту их неприязнь к своему отцу, понимал ее причины, бунтовал против нее, но в то же время соглашался с мыслями деда и бабушки. И ему одиночество отца иногда казалось обременительным. Но никогда до сих пор он не пытался заговорить с ним об этом. Может быть, в нем жило эгоистическое желание постоянно оставаться для этого загадочного человека существом единственным и самым близким. И постоянно он как бы боялся, что может потерять свое место в таинственном краю дремучих лесов, курящихся болот, лесов. Клобуков и великанов.

И сейчас Йоахим шел возле своего отца по дороге с полуострова в сторону кладбища и думал: вырос ли он уже великаном, чтобы иметь право поговорить с отцом как равный с равным?

— Не мучает ли тебя, отец, одиночество? — прохрипел он вдруг, так как, несмотря на попытку овладеть собственным страхом, голос еле протиснулся через его горло. — Деды и я считаем, что надо бы тебе второй раз жениться.

Поразили эти слова доктора Яна Крыстьяна Негловича. Аж шапку из барсука он сдвинул на голове. Доктор замедлил шаг и посмотрел на сына.

— Что-то ты странно хрипишь, сынок, — сказал он. — Не простудился ли ты по дороге в Польшу? Ну-ка, покажи свое горло, открой рот пошире и скажи громко «Ааааааа»…

Говоря это, он взял сына за подбородок, подождал, пока тот откроет рот и скажет «Ааааа». И таким образом Йоахим убедился, что он пока — только маленький великан.

— Ничего у тебя нет, — заключил отец.

И они пошли дальше, минуя дом художника Порваша и дом писателя Любиньского. А когда они были уже недалеко от кладбища, доктор обратился к Йоахиму:

— Не кажется ли тебе, сынок, что, если бы тело женщины или щебет детей могли быть лекарством от "Одиночества, ничего не могло бы быть для врача легче, чем вынуть бланки рецептов и прописать терапию такого рода?

Через несколько шагов, видимо, выведенный из терпения молчанием сына, доктор спросил его прямо:

— Скажи мне, Иоахим, ты помнишь свою мать?

— Я не знал ее, отец, — ответил Иоахим. — Хотя знаю, как она выглядела. Я ведь живу у дедов в ее бывшей комнате, сплю на ее кровати, сижу на ее стульях, смотрю на ее фотографии, слушаю рассказы о ней.

— Понимаю, — кивнул головой доктор. — Ты, наверное, слышал о том, что существуют определенные группы крови, которые отец и мать передают ребенку. Существуют, Иоахим, группы крови, но бывают и духовные связи. Как ты думаешь, что важнее: группа крови или духовная связь? Важно, конечно, и то и другое. Для успешного переливания крови важно знать группу, но для множества других дел духовные связи бывают важнее. — Она умерла четырнадцать лет тому назад, — шепнул Иоахим. — Это правда. Четырнадцать лет тому назад одна молодая женщина изменила свой облик и стала горсткой пепла. Никогда не приходило тебе в голову, что, с моей точки зрения, это было, конечно, важное, но не определяющее событие? Может быть, для меня она не умерла целиком, и мы идем на кладбище, чтобы встретиться с ней в нашем воображении, в наших мечтах, в каком-то ином мире.

Ничего не сказал Иоахим, потому что вдруг его охватил страх перед отцом и его чувством, показалось ему, что он наткнулся на какую-то невидимую стену, которую нельзя переступать. Поэтому вместе с отцом в молчании он вошел на сельское кладбище, на крутую аллейку, ведущую к кресту, воздвигнутому плотником Севруком.

Четыре черных плиты с золотыми надписями, одна могила возле другой в ровненькой шеренге. На первой плите написано: «Мачей Неглович, жил 17 лет, погиб в схватке от руки врага». На второй: «Людвик Неглович, майор, жил 36 лет, погиб в схватке от руки врага». На третьей: «Марцианна из Данецких Негловичова, жила 46 лет, мир ее душе». И дальше: «Станислав Неглович, хорунжий, жил 60 лет, мир его душе». А еще чуть дальше, на небольшом пригорке, стояла на сером каменном постаменте похожая на большую вазу из алебастра урна с прахом Ханны Негловичовой, которая погибла в авиакатастрофе где-то далеко, над какой-то сирийской пустыней. Надпись на урне гласила: «Ханна Рацек Негловичова, пианистка, жила 26 лет, трагически погибла». И это была мать Иоахима, которую он не мог помнить, потому что ему было два годика, когда урну с ее прахом привезли в Скиролавки.

Кладбище было маленькое. Для Иоахима, когда он был еще мальчиком и с удовольствием слушал бесконечные рассказы Гертруды Макух, всегда казалось удивительным, что на таком малом пространстве лежит столько людей, что эти могилы не кричат каким-нибудь страшным голосом, не взывают к небесам, не наполняют мир гневом и ненавистью, но всегда тут царят тишина и согласие, а вместе с тем и жестокая несправедливость — палач лежит рядом со своей жертвой, убийца рядом с убитым. Что такое смерть? — спрашивал себя Иоахим и не мог думать о ней иначе, как о еще одной несправедливости, еще одном доказательстве несуществования любящего людей Бога. Иоахим не был крещеным, и его научили жить без веры.

Сколько раз рассказывала ему Гертруда Макух, как однажды ночью пришла в деревню банда бородача, и тогда в доме на полуострове, у хорунжего Негловича, спрятались почти все жители Скиролавок: Шульц, Вонтрух, Кондек, Макухова, Галембка, Миллерова, Крыщак, Пасемко, Вебер и другие, вместе с семьями, а двое, которые не успели спрятаться у Негловича — старший сын Шульца и дочка старого Галембки, — погибли. Его застрелили, а ее сначала изнасиловали, а потом закололи ножом. Хорунжий Неглович тогда достал оружие, которое было у него на чердаке. Получил его и старший из сыновей хорунжего, Мачей, а когда он пал от пули бородача, то ружье взял Ян Крыстьян, которому было тогда пятнадцать лет, и это он застрелил бородача в дверях дома. Пал бородач и трое его людей, а остатки банды скрылись; в деревне три хлева сгорели, семь могил было выкопано на кладбище. Для Мачея Негловича, для Курта Шульца, Гизели Галембки, для бородача и троих его людей, безымянных, потому что никаких документов при них не нашли.

Полгода спустя на шоссе под Трумейками погиб майор Людвик Неглович. Он попал в засаду, устроенную недобитой бандой бородача, которая прислала письмо, что она готова сложить оружие. Поэтому с чистой душой доктор Ян Крыстьян Неглович принял под свою крышу старого Отто Даубе, который поставил дом на полуострове, посадил ели на аллейке. Ведь цена за этот дом на полуострове и за еловую аллейку была высока. Не каждый столько платит за халупу и клочок земли. Понимал это Отто Даубе, и прекрасное крыльцо доктору поставил, с колоннами, покрытыми резьбой, которую он сделал с помощью топора, долота и сапожного ножа. Понимал Йоахим и то, почему отец после смерти своей жены вернулся из столицы в дом на полуострове и что он, Йоахим, может быть, тоже когда-нибудь осядет тут навсегда. Как говорил ему писатель Любиньски: «Смолоду, Йоахим, человек как птица, которая хочет в небо взлететь, чтобы чувствовать себя свободной от тяжести всяческой ответственности. С возрастом он, однако, становится похожим на растение и жаждет запустить корни. Бывают люди, которые, как сухие листья, всегда летают в порывах ветра. Но бывают и другие, похожие на большие деревья, которые из года в год родят эти листья и, несмотря на вихри, остаются там, где выросли. Вот эти-то и есть из рода великанов».

— Помолись, — приказал доктор Йоахиму на кладбище возле алебастровой урны Ханны Радек.

— Не умею, — вздохнул юноша. — Никто не научил меня ни молиться, ни верить в Бога.

— Это ничего, — сказал доктор, снимая с головы шапку из барсука. — Если Бог существует, ему не нужна ни твоя, ни чья-нибудь молитва. Надо молиться для себя самого. Поразмышляй минутку о делах возвышенных, найди для них наилучшие слова и повторяй их в мыслях так долго, пока тебе не покажется, что ты лучше, благороднее, умнее, чем есть на самом деле. Я так делаю много лет, когда нахожусь в католическом костеле или на евангелистском собрании или когда прихожу на кладбище и думаю о твоей матери. Я так делаю и когда вспоминаю тебя, Йоахим, или когда думаю о том, что ты делаешь там, так страшно далеко. Я бы хотел, чтобы и ты подумал обо мне так же. Это и есть молитва.

Йоахим снял с головы черную шляпу с широкими полями и, стоя возле отца, напротив урны из алебастра, старался погрузиться в молитву. Уголком глаза он видел, что губы отца беззвучно шевелятся, и ему было любопытно, какие слова находит отец для своих мыслей. Но потом его взгляд остановился на урне из розоватого камня, на небольшом вазоне, который скрывал прах женщины, знакомой ему только по фотографиям и портретам. Вдруг его поразили слова: «Жила 26 лет». Он вспомнил увековеченные на фотографии в комнате дедов белые длинные пальцы на клавиатуре фортепьяно, руки, которые, конечно, протягивались к нему, хоть он этого не помнил, и он почувствовал отчаяние оттого, что он никогда не притронется к ее волосам, не вдохнет запах ее тела, не услышит ее голоса. Ему показалось, что именно по этой причине его временами охватывала печаль и необъяснимая тоска, и поэтому когда-то он плакал так много и так часто. Он представил себе, как было бы прекрасно, если бы эта двадцатишестилетняя женщина со светлыми волосами и почти прозрачными ладонями стояла сейчас рядом, удивленная видом шестнадцатилетнего Йоахима. И внезапно слезы навернулись ему на глаза.

— Плачь, — услышал он голос отца и почувствовал его руку на своем плече. Так они стояли на кладбище друг возле друга, выпрямившиеся, с лицами, обращенными к черным надгробным плитам и к урне из алебастра. А над ними светило весеннее солнце, с ветвей лип, растущих вокруг кладбища, падали последние капли ночного инея. А по дороге возле кладбища проезжали тракторы и конные упряжки, на которых сидели те, кто ехал в Барты за предпраздничными покупками.

Ехал в Барты на телеге, запряженной двумя лошадьми, и старый Эрвин Крыщак вместе со своей невесткой, одной из дочерей Кондека. А когда они миновали кладбище, увидел Крыщак доктора и Йоахима, стоящих над могилами. Неизвестно, отчего фигура доктора показалась Крыщаку такой же огромной, как крест, который поставили в аллейке.

— Посмотри туда, женщина, — сказал старый Крыщак, кладя ладонь на толстое колено невестки. — Доктор — из рода великанов, так же, как князь Ройсс. Ведь князь, хоть и был маленького роста, происходил от великанов.

— Уберите свою лапу, отец, — гневно ответила невестка. Тем временем весенний ветер осушил слезы на опущенных веках Иоахима, юноша открыл глаза и с любопытством огляделся. Сначала он обратил внимание на заросший порыжевшей многолетней травой бесформенный холмик, под которым когда-то похоронили безымянного бородача и трех его товарищей, и стал размышлять, думает ли когда-нибудь отец о том, кого он убил, когда ему было пятнадцать лет. Могилу маленькой Ханечки трава не успела покрыть, но крест немного покосился, и стерлись слова о зеленой почке и о мести, написанные на куске фанеры.

— И ты не знаешь, кто преступник, не догадываешься? — в голосе Иоахима прозвучал упрек.

— Ты думаешь, что я всех знаю с этой стороны? Я даже о себе всего не знаю. Как каждый из нас, я отбрасываю от себя то, что мне невыгодно, чтобы судить о себе хорошо. Мы ждем, Иоахим, что он повторит свое страшное дело, потому что такова природа подобного преступления. Безнаказанность придает смелости, а неутоленная страсть будит в человеке чудовище.

— И ты говоришь об этом так спокойно? Так, будто имеешь в виду не смерть какой-нибудь девушки, а то, что после дня наступит ночь.

— Идем домой, Иоахим, — предложил доктор, направляясь в сторону кладбищенских ворот.

Возле школы их обогнала большая элегантная машина и вдруг затормозила. Из нее вышла молодая стройная женщина в новенькой дорогой шубе. Иоахима поразила ее красота — чудесные черные волосы, белое лицо с острыми дугами бровей, яркие, немного припухшие маленькие губы и глаза — удивительные, огромные очи с выражением мягкой задумчивости, какие бывают у телят или яловых коров.

Она не глянула на Иоахима, как будто его тут вообще не было; она смотрела только на доктора и тихо сказала:

— Я знаю, что сегодня годовщина смерти вашей жены, доктор. Пожалуйста, не грустите. Умоляю вас, не будьте всегда таким грустным…

Она дотронулась своей маленькой ладонью до щеки доктора и, снова как бы не видя Иоахима, села в машину и уехала.

— Кто это? — спросил Иоахим.

— Ветеринарный врач из Трумеек. Ее зовут Брыгида. Люди ее называют прекрасной Брыгидой.

— Она действительно очень красивая, — сказал Иоахим. — Да, — признал доктор.

Но думал он не о Брыгиде, а о Юстыне, потому что с появлением Брыгиды и прикосновением ее ладони ему показалось, что он снова почувствовал ноздрями запах шалфея, мяты и полыни.

В окне на втором этаже школы замаячило чье-то лицо. Белое круглое пятно, которое вдруг прилипло к стеклу, и, расплющив на нем нос, стало похожим на карнавальную маску. «Ах, это пани Луиза, старая учительница», — понял Иоахим.

В лесу за деревней старый Эрвин Крыщак сказал своей невестке, кладя ладонь на ее колено:

— Если будешь доброй ко мне, куплю тебе в Бартах красивую блузку". А она улыбнулась ему, потому что новую красивую блузку ей очень хотелось получить.

О разбойничьей повести, несчастьях художника и о женщине, прекрасной, как аэропорт

Художник Богумил Порваш — человек очень восприимчивый к музыке — с большим одобрением отзывался об искусстве игры на скрипке, которым обладал Иоахим Неглович. Всякие искусства, в том числе виртуозная игра, по мнению Порваша, — магическая сила, способная покорять человеческие умы и сердца. Скрипку Порваш ценил больше, чем фортепьяно, флейту или гобой, не только за ее звук и тон, но и из-за специфической формы. Скрипка (хотя и в меньшей степени, чем виолончель и контрабас) из-за своих углублений и выпуклостей напоминала ему чудесно расцветшую женщину. Сходство это становилось тем сильнее, когда он думал, что как женщине, так и скрипке для того, чтобы добиться сладкого тона, необходимы плавные движения смычка.

Совсем иначе относился к этому вопросу писатель Непомуцен Мария Любиньски. В его понятии минула уже эпоха, когда искусства имели над людьми магическую силу. На головы поэтов никто теперь не возлагает венки из лавровых листьев, у наилучших теноров не выпрягают коней из экипажей, в театры ходит организованный зритель, а залы на встречах с великими писателями заполняют школьниками. Светят пустотами мягкие кресла крупнейших филармоний, на вернисажах бывают преимущественно коллеги художника или его злейшие враги. Конечно, на концертах какого-нибудь певца, говорят, ломают стулья, но случается это исключительно за границей. Пришли времена художников-организаторов, артистов-производственников, неустанно анализирующих колебания рынка, изучающих интересы потребителей и следующих закону спроса и предложения. Другими словами, творчество превратилось в художественное производство со всеми вытекающими из этого факта последствиями. Обязывала погоня за модой, применение новых технологий, порождалась необходимость закупки за границей все новых лицензий и мыслей, которые после соответствующей переработки можно было продавать на собственном рынке или даже экспортировать в страны «третьего мира». В этом производстве (как, впрочем, и во всяком другом) царило железное правило неуклонного роста производительности труда и снижения себестоимости продукции. Современный писатель не имеет возможности так, как когда-то Флобер, писать в течение целого дня только одну фразу, в течение десяти лет создавать одну книжку. Человек, который хотел жить на доходы от литературы на каком-то уровне, должен был диктовать свое произведение четырем машинисткам: сначала как повесть, потом как ее кино — и телевариант, потом как пьесу для театра. Тот, кто намеревался оставаться писателем и попросту забавляться литературными занятиями, должен был иметь хорошо оплачиваемую государственную службу или работать в редакции какого-нибудь журнала. Рядом с профессиональным писательством (этим, в четыре руки) развивалось писательство воскресное, праздничное, каникулярное, урывками или, как его называли, «наскоками». Он, Непомуцен Мария Любиньски, не умещался ни в одном из этих родов. Он не выезжал за границу и не привозил оттуда чужих замыслов, которые бы творчески перерабатывал, не работал «в четыре руки», не имел государственной должности и одновременно писал не наскоками, а систематически, каждодневно, стараясь реализовать исключительно собственные замыслы. Себестоимость, таким образом, у него была высокая, а производительность труда низкая, поэтому раз за разом он должен был хлопотать о разного рода творческих стипендиях. Как мог, он оберегал свою независимость, но это бы ему не удалось, если бы не его жена, пани Басенька, которая умела шить и считалась в округе очень хорошей портнихой. Сохранил ли он полностью свою независимость? Он не мог бы с определенностью ответить на этот вопрос, поскольку пани Басенька покровительствовала его творчеству, надеясь, что он когда-нибудь напишет разбойничью повесть. С ранней молодости пани Басенька любила только такие книжки, которые создавали у нее впечатление, что она идет через огромный лес, где на каждом шагу, как разбойники, поджидают человека страшные мысли и картины." Разбойник с большой дороги лишает его одежд, сотканных из заблуждений, глупых предрассудков и ошибочных представлений о мире. Читатель, по мнению Басеньки, должен постоянно трястись в тревоге, отвращении, возмущении и возбуждении, а в писателе видеть не бородатого и почтенного пророка, а грозного разбойника с мотыгой, занесенной над его головой. Почему она любила именно такие книжки — Бог знает, ведь она не грешила слишком большим умом или образованностью, которые требовали бы такого разрушения общественных представлений и идеалов. Может быть, пани Басенька попросту любила в книжках пикантные историйки и неприличные сценки, но этого ведь так прямо она не могла сказать мужу. Итак, Любиньски был писателем свободным, хотя в определенном смысле порабощенным надеждой жены" считающей его художником архаичным в мире творцов-менеджеров и творцов воскресных.

Богумил Порваш оставался художником еще более архаичным, чем Любиньски, творцом чуть ли не доисторическим. Он рисовал исключительно тростники у озера, и, что хуже, хотел жить на доходы от этого творчества. Кроме таинственного барона Абендтойера в Париже, он, похоже, не имел никакого покровителя и поэтому — скажем честно — много раз попадал в нужду настолько страшную, что от голодной смерти его иногда спасал только ужин у Любиньского или Негловича или же какая-нибудь пани, которую время от времени ему удавалось откуда-нибудь привезти.

Велика была вера Порваша в искусство, способное подчинять и порабощать человеческие сердца и умы, овладевать воображением. Ведомый этой верой, в один прекрасный день он погрузил в свой заслуженный «ранчровер» четыре липовые колоды (что тут скрывать — украденные в лесу). Взял в машину и несколько картин, изображающих тростники у озера. Так оснащенный, он выехал в столицу, к своему коллеге по учебе, некоему Антони Курке, который из липовых колод вырезал опечаленных Христосов и продавал их в магазины народного творчества. Порваш надеялся, что за эти четыре липовые колоды Антони Курка поможет ему продать картины с тростниками у озера, а на вырученную сумму ему удастся купить не только холст для новых картин и краски, но и останется еще какая-то сумма денег на дальнейшую творческую жизнь.

Антони Курка принял его сердечно, поблагодарил за липовые колоды и гостеприимно указал на железную кровать в углу мастерской на последнем этаже небоскреба. Он проинформировал Порваша, что перестал вырезать опечаленных Христосов, а занялся персонажами из Ветхого Завета, потому что, как утверждали исследования общественного мнения, проведенные разными паненками, продавщицами из магазинов народного творчества и сувениром — люди, неизвестно почему, потеряли интерес к Новому Завету и предпочитали покупать Моисея с книгами, Даниила, Иова с китом. Курка неплохо преуспевал, кроме мастерской в небоскребе, у него была в другом месте трехкомнатная квартира, прехорошенькая жена и двое детей. Квартира его была обставлена антикварной мебелью, оценивавшейся в несколько миллионов злотых. Понятно, Антони Курка и не думал приглашать Порваша в свою квартиру, чтобы представить ему жену и деток, так как считал Порваша чем-то вроде мужлана и динозавра в искусстве, обреченного на вымирание. В благодарность за липовые колоды он расщедрился только на то, чтобы купить пол-литра чистой водки, две копченые ставриды и несколько булочек и вдобавок на время пребывания Порваша в столице одолжил ему второй ключ от своей мастерской. Попивая с Порвашем водку, он советовал ему как человек доброжелательный:

— Ты должен стать народным художником. Никто в столице о тебе уже не помнит, а впрочем, можно раззвонить, что ты умер с голоду. В своей деревне займешься резьбой — лучше всего разных дьяволов, на них сейчас мода. Люди сейчас хотят пить молоко прямо из-под коровы, произведения искусства покупать не в магазинах, а непосредственно у художника из народа.

Мудро и правильно говорил Антони Курка, который был творцом современным, исследующим требования рынка и различные тайные течения, пронизывающие общество. К сожалению, Богумил Порваш не хотел вырезать дьяволов — только рисовать тростники у озера. И после нескольких рюмок он набрался смелости настолько, что запаковал одну из своих картин и пошел с ней в художественный салон.

Картину Порваша внимательно осмотрела высокая и хорошо сложенная женщина лет около тридцати пяти, крашеная блондинка, старательно причесанная и элегантно одетая. Порвашу она показалась необычайно изысканной, особенно одурманил его запах ее духов, на удивление сладкий и возбуждающий. На ухоженных пальцах с покрашенными серебристым лаком ногтями переливались бриллианты в золотых кольцах, на шее у нее тоже была подвеска из чистого золота старой работы. Порвашу она показалась настоящей дамой, а поскольку он никогда не имел дело с такой особой, то он почувствовал себя оробевшим до такой степени, что его пробрала дрожь не только внутри, но и снаружи. Хоть художник Порваш бывал даже в Лондоне и в Париже, но и там никогда ему не случалось раздеть женщину более престижной профессии, чем уборщица в отеле или мулатка, поющая в каком-то подозрительном кабачке, но и у той были волосатые ягодицы, что исключало ее, по мнению Порваша, из круга настоящих дам.

Художник не ошибался. Действительно, пани Альдона, товаровед в художественном салоне, была настоящей дамой. Она была родом из старой шляхетской семьи, десять лет назад окончила факультет истории искусств. Дважды выходила замуж и дважды разводилась, а так как ее супругами были люди состоятельные и изысканные, то, кроме пятнадцатилетней дочери от первого брака, она имела сейчас богато обставленную собственную квартиру, широкие знакомства в кругу состоятельных людей, а также интеллектуалов и людей искусства. Каждый год она бывала с кем-либо из них то в Турции, то в Югославии и даже в Испании. Знала она и много иностранцев, которые приезжали в Польшу, чтобы тут рекомендовать к производству свои образцы обуви или детских пальтишек. Иногда они советовались с пани Альдоной о своих делах, потому что она знала три языка и умела хранить тайны. Как частное лицо, пани Альдона интересовалась только старыми ювелирными изделиями, оценивала их, а самые любопытные из них покупала. Картинами она занималась нехотя, именно так сначала она отнеслась и к произведению Порваша.

Ее, однако, поразило, что Порваш рисует удивительно старомодным способом, как будто наука о тайнах живописи была ему чужда. Даже с перспективой у Порваша словно бы были трудности, его картинам не хватало глубины, а тростники лезли один на другой без какого-то лада, плана, композиции. Колористически они не казались интересными и даже поражали какой-то монотонностью, и в то же время было в них что-то, заставляющее задуматься, потому что каждая тростинка как бы напоминала человеческую фигуру; эти тростники были чем-то вроде толпы, посеченной вихрем и сбившейся над серой поверхностью, которая должна была изображать замерзшее и покрытое льдом озеро — или вообще Ничто.

— Не помню, чтобы я видела ваши картины в какой-нибудь из современных галерей, — сказала пани Альдона.

— Я не выставляюсь в Польше, — ответил дрожащим голосом Порваш. — Свои картины я продаю в основном в Париже. Покупает их барон Абендтойер. Улыбнулась пани Альдона, и Порваш увидел, какой красивой формы ее губы. — Я хорошо знаю пана Абендтойера, — холодно произнесла пани Альдона. — У него магазинчик, в котором продаются поддельные «леви-страусы». Он торгует всем, что ему привозят из нашей страны, это могут быть даже охотничьи колбаски.

— Он продал четырнадцать моих картин, — шепнул Богумил Порваш. — В этом году он приедет специально за моими картинами. Я их сделал много, но мне не хватает грунтовки. Я должен продать несколько картин, чтобы выручить немного денег на холст и краски.

Он говорил искренне, потому что сразу понял, что имеет дело с женщиной, которая не даст себя обмануть.

— Мы покупаем или берем на комиссию только картины старых мастеров или тех из современных, которые пользуются большим спросом, — сообщила пани Альдона, возвращая Порвашу его картину.

Она еще раз окинула взглядом фигуру художника, его потертую бархатную одежку, черную рубашку, расстегнутую на груди, худые бедра, в левой штанине легкую выпуклость члена, впавший живот, на котором блестела кичовая пряжка широкого пояса, большую шапку волос, голодные глаза. И вдруг ей что-то пришло в голову.

— Я могла бы купить эту картину для себя, — сказала она. — Если, конечно, вы не запросите слишком дорого. Иногда мне нужно подарить кому-нибудь недорогое произведение искусства.

— Ну конечно, конечно, — Порваш топтался на месте, будто бы ему срочно захотелось в уборную. — Я не попрошу слишком дорого.

Пани Альдона по опыту знала, что с произведениями искусства бывало так, как с мужчинами. Великолепные гладиаторы вели себя иногда в постели как бревна, а в тощих чреслах горел неугасимый огонь страсти. Трудно было продать картину признанного мастера, который требовал огромных денег, и иногда легче было сбыть картину подешевле, хоть и без знаменитого имени. По сути дела, то, что было на картине, оказывалось менее существенным, чем ее цена. Впрочем, она не собиралась торговать произведениями Порваша, но подумала, что, если бы эта картина висела в ее доме, то кто-нибудь из ее именитых гостей обратил бы на нее внимание, и тогда она могла бы ему ее подарить, в обмен на пожизненную благодарность.

— Я закончу работу в пятнадцать, — проинформировала она Порваша, посмотрев на золотую браслетку с маленькими часиками. — Ждите меня в кафе «Арабеска» в пятнадцать часов семнадцать минут.

— Семнадцать минут? — изумился Порваш, так как никто никогда не назначал ему свиданий с такой точностью. — У меня нет часов.

— Это ничего. Люди на улице скажут вам, который час, — посоветовала ему пани Альдона.

И в этот момент она даже чуть-чуть пожалела о своем решении встретиться с Порвашем, который вдруг показался ей подозрительной личностью. Не пришло ей в голову, что у художника Порваша действительно никогда не было часов. Покупка подобного предмета, так же, как и телевизора, казалась ему излишней. Течение времени не имело для Порваша никакого значения: если он не закончил рисовать картину сегодня, это можно было сделать завтра, послезавтра, через неделю, через месяц. Количество света в мастерской информировало его, какое сейчас время дня; о временах года он делал выводы по цвету тростников у озера. Женщина, которая назначила ему встречу с такой необычайной точностью, показалась ему такой же прекрасной, как аэропорт, из которого с необычайной пунктуальностью стартовали серебристые птицы, способные унести туда, где искусство Порваша могло обернуться восхищением людей. Только раз был Порваш в аэропорту, откуда самолетом летел до Парижа, так как потом он попадал туда уже более дешевым, но и более утомительным средством передвижения. Тогда он и познакомился с бароном Абендтойером и с тех пор считал аэропорт прекраснейшим местом на земле. На какие высоты могла его вознести женщина, пунктуальная, как часы в аэропорту?

Задолго перед назначенным временем Порваш засел за столиком в кафе «Арабеска». Сердце его билось очень сильно, душу переполняла надежда. Наконец пришло это необычайное существо, он не знал только, с великолепной ли точностью аэропорта, потому что часов у него не было. Она уселась напротив него, открыла сумочку, вынула из нее пачку дорогих сигарет и закурила.

— Сколько у вас картин, похожих на ту, которую я видела? — приступила она к делу.

— Я привез с собой три, но еще несколько у меня дома, в Скиролавках. — Я возьму все три, заплачу вам по три тысячи злотых за каждую, — сообщила она.

Это было почти даром. Два месяца работал Порваш над этими тремя картинами. На сумму в девять тысяч злотых он с трудом мог прожить четыре месяца, а ведь он хотел еще купить немного красок и холста. Но разве контакт с женщиной, такой замечательной, как аэропорт, можно пересчитывать на деньги?

— Вы говорили о каких-то Скиролавках. Что это такое? — заинтересовалась она.

— Это маленькая деревня, затерянная среди озер и лесов. Довольно далеко отсюда. У меня там собственный домик, покрытый шифером. Там я живу и пишу.

И Порваш открыл перед ней свою душу. Словарь его был небогат, но он сумел скупыми словами обрисовать великое озеро, которое разливалось под окнами мастерской, описать дремучий лес и свое огромное одиночество. Вначале пани Альдона слушала его с живым интересом, однако потом, остановив взгляд на его расстегнутой на груди рубахе, открывающей завитки черных волос, она как будто куда-то унеслась. Вдруг она прервала сердечный рассказ и сухо произнесла:

— Напишите мне на листочке ваш точный адрес и нарисуйте, как к вам ехать. Может быть, через два или три дня я приеду к вам, чтобы осмотреть остальные ваши картины.

И так кошелек Порваша наполнился банкнотами в количестве девяти тысяч злотых, а душой его снова овладела вера в магическую силу искусства. В таком состоянии он купил немного красок и холста, навестил и магазин, где продажей мужского белья занималась панна Юзя.

Девушка при виде его обрадовалась, потому что часто вспоминала Скиролавки и унижения, которые достались ей от доктора.

— Я писала тебе два раза, — с упреком напомнила она Порвашу.

— У меня нет привычки отвечать на письма, — буркнул художник. Порваш оглядел магазин, решая, не надо ли ему купить нового белья.

— Есть хорошие серые кальсоны. Немного похожие на те, которые носит доктор Неглович, — похвалила ему товар панна Юзя.

— А ты откуда знаешь, какие кальсоны носит доктор? — подозрительно спросил Порваш.

И тогда панна Юзя поняла, что он ничего не знает о ее визите к доктору, который, впрочем, тоже не отвечал на ее письма.

— Доктор говорил мне, какие он носит кальсоны, и спрашивал, нет ли у нас в магазине таких. К тебе, Богусь, я приеду осенью, когда пойду в отпуск.

— Мне нужны обыкновенные спортивные трусики, — сказал Порваш, обходя тему ее отпуска.

Он купил их три пары и таким образом экипированный двинулся в обратную дорогу в Скиролавки. А по мере удаления от столицы он уже видел в воображении, как благодаря пунктуальности пани Альдоны его тростники у озера покроют стены всех галерей мира. В самом деле, низко пал писатель Любиньски, — пришел он к выводу, — раз потерял веру в магическую силу произведений искусства.

Действительно, в Страстную Среду, когда доктор и его сын Иоахим возвращались домой с кладбища, кроме машины прекрасной Брыгиды, обогнал их на дороге и красный «форд-эскорт», который остановился перед домом Порваша. Из него вышла элегантная женщина со светлыми волосами. Доктор тут же позвонил Порвашу и напомнил ему о приглашении, которое накануне ему послал, чтобы он вечером прибыл в дом на полуострове, где Иоахим будет играть на скрипке для друзей доктора.

Порваш обрадовался этому приглашению, потому что, как уже упоминалось, был весьма музыкален, ну и скрипка из-за своей формы напоминала ему расцветшую женщину.

Пани Альдона, осмотрев дом Порваша, оценила его как человека правдивого. Ничего она не смогла опровергнуть из того, что он рассказывал ей о своем одиночестве, нужде и заброшенности, которые были видны на каждом шагу. Оказалось, что ее предположения насчет пустоты в кладовке Порваша тоже были правильными и что она верно поступила, привезя припасов.

— Это лишнее, — заявил Порваш, — сегодня мы приглашены на вечер в гости. Там поедим, а завтра утром куплю чего-нибудь в нашем магазине.

И Порваш хотел показать пани Альдоне все свои полотна, но она сначала попросила, чтобы он затопил колонку в ванной, потому что с дороги она хотела бы освежиться. Что же до визита к селянам, то она подумает.

Порваш не поправил ее выражения «селяне» по отношению к доктору Негловичу, писателю Любиньскому и лесничему Турлею. Можно ли и нужно ли поправлять мысли женщин настолько необычайных, как аэропорт? Пани Альдона, одетая в обтягивающие джинсы и белый толстый свитер, который выгодно обрисовывал ее маленькие груди, показалась ему женщиной очень притягательной, но прежде всего он, однако, думал о великом изобразительном искусстве. Он суетился, топя колонку в ванной и кафельную печь, которая должна была обогреть маленькую комнату, соседствующую с мастерской. Там Порваш решил разместить своего достойного гостя. На минутку он выскочил к писателю Любиньскому и выпросил у пани Басеньки чистый пододеяльник, простыню и наволочку, а так как у него не было ни второго ватного одеяла с подушкой, ни кровати, то он геркулесовыми усилиями затащил в эту комнату топчан из своей мастерской, отдал даме свое одеяло и подушку, решив, что сам будет спать хотя бы на столе, под пальто или тонким одеялом.

Пани Альдона привезла с собой объемистый чемодан. Был в нем красный халат. После купания она поставила на столе в мастерской зеркальце и, одетая в халат, долго и старательно натирала лицо кремами. С Порвашем она вообще не разговаривала, как бы не желая мешать ему суетиться. Она была немного голодна, но заботилась о своей фигуре и осознавала, что ради красоты женщина должна идти на некоторые жертвы. Потом она долго расчесывала свои обесцвеченные волосы, а когда наконец надушилась, от сладкого запаха и от голода у Порваша закружилась голова, и он страшно побледнел.

— Вы плохо себя чувствуете? — забеспокоилась она.

А поскольку, как и подобало светской даме, она была особой сообразительной, то из своего объемистого чемодана она вынула несколько колец сухой колбасы, буханку хлеба и большой струдель. Сама она еле притронулась к еде, но зато с огромным удовольствием молча смотрела, как двигаются челюсти художника. Утолив голод, Порваш начал говорить о великолепном искусстве рисования тростников у озера, о трудностях с передачей красок снега или тех оттенков коричневого, которыми он изображал на полотне силуэты засохших тростников.

В самом деле, велика сила искусства. По мере того, как Порваш рассказывал о своей работе и показывал пани Альдоне все новые картины, она становилась как бы все более отсутствующей, наконец, начала посматривать на часы, из-за чего у него снова появилось впечатление, что он находится в аэропорту и серебристая птица надежды понесет его к горним вершинам.

— Не пойдем ни к каким селянам. Жаль времени, мой мальчик. Возьмемся за работу.

Говоря это, она сбросила с себя халат и, обнаженная, прошла в комнату, куда Порваш передвинул топчан и постелил чистую постель.

И так получилось, что Порвашу не дано было услышать концерт Йоахима Негловича. И сначала он даже не жалел об этом, ведь женское тело похоже на скрипку, у него точно такие же выпуклости, и тоже нужен смычок, чтобы получить сладкий тон. Но когда он захотел наконец спрятать в подушку свое измученное лицо, он услышал:

— Если у тебя уже нет сил, то в моем чемодане ты найдешь кое-что, что тебе поможет.

Голый и босой, побежал Порваш в свою мастерскую, где был чемодан Альдоны. Дрожа от холода, он горячечно рылся там, пока не нашел то, о чем она говорила, и подумал, что она в самом деле женщина современная, которая бывает за границей не только для осматривания красивых видов, но интересуется и новыми технологиями и идеями. С признанием вспоминал Порваш и мысль писателя Любиньского, что прошла эпоха вдохновенных творцов, а пришло время творцов-технократов, творцов-менеджеров, творцов-производственников, которые должны принимать во внимание самые разные требования рынка. В тот вечер пани Альдона, снова глядя на часы, сказала ему:

— Если будешь, Богусь, и дальше таким милым, как до сих пор, то я пришлю к тебе свою подругу, которой очень понравилась картина «Тростник над озером». Наверное, она тоже выберет что-то для себя из твоих работ. Видишь ли, Богусь, мне никогда не везло на настоящих мужчин. Очень быстро они уходили от меня, и теперь у меня никого нет.

Сколько же художников строили перед телекамерами потешные рожи, забавлялись разными вопросиками и ответиками, только бы кто-то пожелал обратить внимание на их произведения. И то, что делал в этот вечер художник Порваш, не было ни худшим, ни лучшим; может быть, только немного более трудоемким, чем то, что делали другие художники, раз уж эпоха вдохновенных творцов — как утверждал Любиньски — давно прошла.

А однако под конец этого вечера Порваш пожалел, что он не сидит удобно на диванчике в белой комнате доктора и не слушает, как играет на скрипке Иоахим. Потому что хотя и в самом деле женщина и скрипка очертаниями так похожи друг на друга и для добывания сладких тонов одинаково требуют плавных движений смычка, но даже самый длительный концерт имеет свой конец, а виртуоз может отложить скрипку и смычок. Но от женщины оторваться трудней, и игра с ней иногда кажется бесконечной.

Есть и еще одна важная деталь, которая отличает игру с женщиной от игры на скрипке. Даже наихудший скрипач может рассчитывать хотя бы на скупые аплодисменты зрителей. В игре с женщиной он бывает прикован к одному зрителю, который так часто скупится на выражения восторга скрипачу. Среди разных родов одиночества очень редко мы говорим о том, которое ощущает мужчина в объятиях сладострастной женщины.

О музыке Йоахима, любви Гертруды и о том, что каждый должен иметь своего Клобука

Гертруде Макух, урожденной Кралль, было двадцать восемь лет, когда ее изнасиловали двое солдат-мародеров. Она тогда одиноко жила в своем домике недалеко от усадьбы хорунжего Негловича, который только что прибыл в Скиролавки. О муже, Томаше Макухе, у нее еще не было никаких известий, и она думала, что, как многие другие мужчины из Скиролавок, он погиб на каком-нибудь из фронтов. Она была молодая, здоровая, рослая и сильная и без всякого труда управлялась со своим маленьким хозяйством, которое тогда состояло из коровы, трех свиней и стада уток; кроме этого, она нанималась на работу к другим хозяевам. Солдаты-мародеры не только изнасиловали ее, но и увели корову из хлева, зарезали свиней, уток и, боясь, чтобы она не обвинила их перед властями из Трумеек, решили ее убить. Она сама уже не помнила, каким образом сумела усыпить их бдительность и, голая и босая, осенней ночью добежала до дома на полуострове, где нашла убежище у Марцианны Негловичовой. Хорунжего в это время дома не было, но шестнадцатилетний Мачей Неглович встал в дверях с манлихеровкой в руках и ждал прихода мародеров. Они, однако, боялись дома хорунжего, забрали добро Гертруды и удрали в дремучий лес.

По совету Негловича Гертруда решила остаться в доме хорунжего и поселилась в комнатке на втором этаже как прислуга или домочадец — никогда этого более точно не определяли. Не было, впрочем, в том нужды, так как вскоре Гертруда Макух получила письмо, что муж ее, Томаш, находится в плену, а когда оттуда вернется — неизвестно. Договорились, стало быть, что Макухова побудет в доме Негловичей, пока не появится ее муж. А тем временем хорунжий Неглович засевал ее клочок земли и собирал с него урожай, он хотел даже за это платить, но она брала от него ровно столько, сколько ей надо было на скромную одежду.

В это время Гертруда Макух еще очень слабо говорила на родном языке Негловичей, что всем казалось забавным, потому что ее муж Томаш, кажется, только этим языком и владел. Каким таким образом в свое время молодые поняли друг друга и поженились, никто уразуметь не мог. По-видимому, речь в этих делах имеет небольшое значение. Другое дело, что спустя месяц после свадьбы Томаша взяли в армию, а значит, супруги мало успели поговорить. Язык Макуховой немного знала Марцианна Негловичова, потому что родом была из семьи Данецких, откуда-то из околиц Голонога; ее отца звали Крыстьян, и такое имя в качестве второго она дала одному из своих сыновей. Благодаря и Марцианне, и сыновьям хорунжего, к которым она очень привязалась, поскольку своих детей не имела, Гертруда тоже скоро научилась их языку.

После смерти Мачея Марцианна Негловичова долго лежала в больнице не столько по поводу болезни тела, сколько души. Так по-хорошему она никогда и не поправилась — постоянно боялась ночи и выстрелов. Постоянно ей казалось, что Мачей жив или же что он погиб только что. Она не очень интересовалась вторым своим сыном, Яном Крыстьяном, и иногда хорунжему Негловичу даже казалось, что она как бы не понимает, что, кроме Мачея, она родила еще одного ребенка, который живет и растет возле нее. Но болезни души бывают удивительными и редко кто способен их понять. Есть такие, которые охватывают не только душу, но и разум, а бывают такие, что только как бы мрачную тень оставляют в душе и делают человека безразличным к делам и судьбам других людей. С такой болезнью вернулся из плена Томаш Макух, и может быть, поэтому жизнь Гертруды навсегда была связана с судьбой Негловичей. Из-за болезни Марцианны она приняла все хозяйство в доме хорунжего и вела его умело, постоянно готовая к новым трудам, потому что достатка прибывало — лошадей, коров, птицы и всякой мелочи. И даже когда вернулся из плена Томаш Макух, то, найдя у него мрачную тень в душе, Гертруда осталась управляющей в доме хорунжего, и только на ночь, хотя и тоже не всегда, возвращалась в свой собственный дом, к мужу. Не было за это к ней претензий у Томаша Макуха, потому что, как уже было сказано, он выказывал полное равнодушие к другим людям, и даже к собственной жене, охотнее всего сидел дома и смотрел в окно на дорогу, хотя на ней редко происходило что-то интересное.

В те годы, когда погиб Мачей Неглович и заболела его мать, а Томаш Макух еще не вернулся из плена, не было, конечно, в доме хорунжего комнаты с белой мебелью, а только прекрасная старая гданьская мебель с огромным прямоугольным столом, который за двух поросят купил хорунжий. На этот стол позже положили мертвое тело сына хорунжего. Белую мебель с позолотой, с белой обивкой в золотых пятнышках, купила много лет позже Ханна Радек на гонорар, который она получила, концертируя в Амстердаме. Любила она этот белый салон, здесь отдыхала, упражнялась в игре на фортепиано. В него однажды вернулась не в прежнем виде, а в металлической урне, и то ненадолго. Через год белую мебель доктор Неглович привез из столицы в родной дом в Скиролавках, а потом в комнате с этой мебелью повесил портрет жены, сделанный по фотографии одним художником. На этом портрете Ханна сидела за клавиатурой фортепьяно в темной юбке и блузке из белых кружев. Ее светлые волосы казались золотистым нимбом вокруг лица с необычайно тонкими чертами, кожей такой светлой, как на изображении святой Сесилии. Только ее руки на клавиатуре фортепиано казались настоящими, с голубыми жилками и длинными пальцами, схваченные в движении, как будто бы она брала сильный аккорд.

Гертруде Макух этот портрет сначала совершенно не нравился. В действительности настоящая Ханна Радек была менее красива, менее мила и привлекательна, более холодна и высокомерна. Никогда Гертруда ее так и не полюбила. Даже тогда, когда Ханна родила Иоахима и доктор написал ей, чтобы она приехала в столицу нянчить ребенка. Первый раз в жизни она в чем-то отказала доктору, осталась возле мужа и хорунжего, который тогда уже начинал недомогать. Со временем она, однако, привыкла к портрету, личность Ханны Радек и портрет слились воедино. Но с бегом лет она перестала думать о жене доктора как об особе реальной, подобно тому, как в костеле, глядя на образ святого, мы не думаем, что некто, изображенный на нем, когда-то в самом деле жил, любил и страдал. В глубине души она иногда сомневалась в том, была ли у Яна Крыстьяна вообще когда-нибудь жена, и в том, что Йоахим родился от живого существа, а не появился на свете вдруг, вместе с комплектом белой мебели, привезенной из столицы. Комната с портретом Ханны была всегда закрыта на ключ, только раз в месяц Гертруда вытирала там пыль и время от времени проветривала, так, как это делают со спрятанными в сундук старыми вещами. По большим праздникам можно такой сундук открыть, вещи примерить, и даже какое-то время в них походить. Подходящим для этого моментом был приезд Иоахима и концерт, который обычно проходил в этой комнате; Йоахим всегда хотел показать отцу и его друзьям, какие успехи он сделал в науке игры на скрипке. В таких случаях — как и сейчас — Томаш Макух натапливал кафельную печь, Гертруда натирала полы. Позже на белом диванчике и на креслах рассаживались гости доктора, немногочисленные, впрочем — только писатель Любиньски с женой, лесничий Турлей с пани Халинкой, а также художник Порваш, хотя именно в этот раз он не пришел. Гертруда Макух всегда сидела на белом табуретике возле дверей, потому что сразу после концерта в соседней комнате надо было подать что-то из еды и питья.

Входя в белую комнату, Гертруда Макух старательно вытерла обувь о фланелевую тряпочку, которую положила возле дверей. Довольная, она оглядела фигуры тех, кто находился в комнате. Она была рада, что все так красиво оделись, раз сын доктора обещал играть на скрипке. Писатель Любиньски был в темном смокинге и белой рубашке с черной бабочкой и со своей светлой бородой и шапкой светлых волос выглядел как свирепый лев, скромно занявший место на белом диванчике возле своей жены. Пани Басенька оделась в черное, до земли, платье, облегающее, с большим декольте. Лесничий Турлей надел зеленый мундир с тремя звездочками на воротнике, пани Халинка была в длинной юбке и белой блузке с мужским галстуком. Не заметила Макухова на лице пани Халинки обычной веселости, не смеялись ее губы и глаза, не летали в воздухе коротко остриженные волосы. Макухова приняла это за выражение почтительности к игре Иоахима, и даже в голову ей не пришло, что пани Халинка чувствует что-то вроде огорчения по поводу приезда какой-то дамы к художнику Порвашу, весть о чем до нее уже дошла. Доктор сидел в кресле, в темном костюме и серебристом галстуке. Голову с седеющими висками он немного откинул назад и смотрел в окно на озеро, в сторону Цаплего острова. Что он хотел увидеть в этой широкой дали? Не должен ли он был смотреть на сына своего Иоахима, в черном фраке и белой накрахмаленной манишке, с бабочкой, тоже черной, но более красивой,

Скрипку своими длинными белыми пальцами, почти такими же, какие были у Ханны Радек на портрете. Макухова хотела видеть гордость на лице доктора, желала, чтобы эту гордость с ним разделяли все, а он, однако, предпочел впасть в свою задумчивость, будто бы Йоахим, его игра и все вокруг потеряло всякое значение. Или, что хуже — и на него вдруг упала тень печали, которая охватила когда-то его мать, а также Томаша Макуха, когда он вернулся из плена. Но и то знала Гертруда Макух, что таких людей, как Ян Крыстьян Неглович, не может понять простая и обыкновенная женщина.

Уселась Макухова на табуретике возле дверей, расправила на коленях юбку из темной шерсти, обдернула на груди зеленую кофту, поправила платок на голове, чтобы ни одна прядка не выглядывала. Тотчас же Йоахим заиграл, и Гертруда просто задрожала от быстрых и мелких звуков, которые обрушились на всех, мелодично отражаясь от мебели, от пола и стен. Сначала Макуховой показалось, что весь дом охвачен ливнем, и она слышит тихое позвякивание водосточных труб, свист ветра и шум елей. Потом она словно оказалась на чьих-то похоронах или на свадьбе, с жалобным плачем или с веселыми песнями. Казалось ей, что звуки катятся с высокой горы, как круглые камешки, и вместе с ними она взбиралась на какую-то огромную гору, где у вершины захватывало дух и сердце билось все сильнее. И как во сне, который часто посещал ее еще в девичьи годы, ей показалось, что она летит над пропастью, слыша пение ветра в ушах, касается лбом белых мягких облаков, купается в голубизне неба. Она не смогла различить и запомнить в этой игре ни одной мелодии, которую можно было бы напеть, но время от времени появлялось что-то знакомое, будто чей-то зов, чей-то шепот. И тогда эти звуки начинали гладить ее по лицу, по вискам и векам, омывали ее тело и застилали глаза туманом. Она шла сквозь этот туман в шуме елей и громком щебете птиц, и вдруг снова видела Иоахима, портрет Ханны Радек и голову доктора, откинутую назад. А когда она так смотрела — то на тонкое лицо Иоахима, то на голову доктора — а между одним и другим взглядом звуки роились, как пчелы, — ей показалось, что это не Иоахим играет, а Ян Крыстьян, потому что она помнила его мальчиком — так, будто бы это было вчера или сегодня. И вдруг долетел до нее крик, громкий, пронзительный, словно из салона с темной мебелью и трупом Мачея на столе. Она выбежала тогда из кухни и схватила в объятия мальчика, который кричал, потому что в темноте наткнулся на стол с мертвым братом. Он плакал без слез, дрожал от рыданий в ее сильных руках. Если бы она не держала его изо всех сил, он рухнул бы наземь. Она занесла его в свою комнату наверху, усадила на своей кровати и целовала, как мать, гладила по лицу, по рукам и по волосам, но он все трясся, рыдал, зубы его стучали. Она раздела его, как маленького, и уложила под свою перину, чтобы он согрелся и перестал дрожать, сама тоже разделась и прижала к нему свое большое голое тело, его лицо она втиснула между своих больших теплых грудей, которые никогда не знали материнства, но теперь ей казалось, что она прижимает к себе свое собственное дитя. И она держала его в своих крупных и сильных руках так долго, что понемногу унялась дрожь юношеского тела и только временами что-то вроде тяжкого вздоха вырывалось из его груди. Потом он плакал и шмыгал носом, как маленький ребенок, а она чувствовала теплую влагу меж своих грудей, но и это прошло, и она подумала, что он заснул. Тогда вышел месяц и бросил в комнату сноп света. Она вспомнила, что внизу лежит труп Мачея, и тела четырех убитых бандитов находятся в саду, а она и Ян Крыстьян одни в большом и темном доме, двое живых среди стольких мертвых. Страх пронизал ее тело и разбудил прижавшегося к ней мальчика. Он слегка поднял голову, в его широко открытых глазах она увидела страх такой огромный, что испугалась его больше, чем мысли о тех, что лежали в саду. А поскольку она знала только одно лекарство от страха собственного и чужого, она раздвинула бедра, положила между ними худенькое мальчишечье тело, мягко взяла теплой ладонью его член, радуясь, что он так быстро набухает и что он такой большой. Она вложила его в себя, чувствуя, как заметно проходит у мальчика страх, приходит наслаждение и забытье. С покорностью и восхищением она приняла удар его семени и еще сильнее стиснула его руками, желая, чтобы он остался в ней навсегда. Он тут же заснул на ее широком теле, так переполненный удовлетворением, что уже не было в нем места для страха или тревоги. Он спал до утра и даже не почувствовал, как на рассвете она положила его рядом с собой, а потом встала, оделась и пошла на подворье, чтобы подоить коров. С тех пор много раз он засыпал на ее животе, с лицом между ее теплых грудей. Даже тогда, когда учился в лицее в Бартах и приезжал из интерната только на воскресенье. Достаточно было, чтобы он посмотрел на нее с желанием, кивнул головой — и она шла туда, куда он хотел — в сарай на сено или в лес. Так же, как и той ночью, она не искала в сближении с этим мальчиком собственного удовлетворения, а делала это из какой-то огромной нежности, отчасти так же, как спешила на кухню, когда знала, что он голодный и она должна дать ему поесть. Была в этом и примитивная хитрость, чтобы там, где-то в городе, он не удовлетворял голода желаний с какой-нибудь глупой девчонкой, которая бы раньше времени закружила ему голову своим телом, а имел все в родном доме, так же, как чистую рубашку и чистое белье. Не казалось ей, что она причиняет кому-то зло, и вообще делает что-то дурное. Если бы она думала иначе, все на свете потеряло бы для нее свой смысл и какой-либо порядок. Разве не для того у нее были сильные руки, чтобы работать в поле, ворочать горшки на кухне, убирать, обихаживать скотину? Разве не для того существовало у женщины подбрюшье, чтобы подкладывать его под мужчину? Разве не было сказано, что мертвых надо погребать, а голодных накормить, в том числе и собственным телом? Ян Крыстьян был для нее, как собственный ребенок, раз его мать забыла о нем, тоскуя о том, который умер. Отчего же она должна была только ставить перед ним тарелку супу, когда он был голодным, и скупиться для него в делах, настолько же важных, а может, даже важнейших, потому что как зрелая женщина, она знала муку телесной жажды. Она считала, что выполнила по отношению к Яну Крыстьяну единственное свое женское предназначение, согласно с установленным порядком вещей. И даже когда он перестал приходить к ней, когда в столице начал учиться в вузе и домой приезжал редко, и она сказала ему, что теперь временами сближается с его отцом, потому что Марцианна не позволяла хорунжему ничего подобного, она просила, чтобы он рассказывал ей о девушках, которые гасили. его мужские желания. И только о Ханне он ей никогда не сказал ни слова, будто бы замкнулся в себе и что-то вдруг положило печать на его уста. Может быть, именно поэтому не полюбила она ту женщину. Долго она размышляла, что такого могло быть в Ханне, из-за чего Ян Крыстьян начал скрывать свои переживания. Однажды он приехал с ней в Скиролавки, впрочем, ненадолго, через несколько дней вернулся в столицу. Ханна показалась ей красивой, но как бы отсутствующей и так же, как плотник Отто Даубе, заслушавшейся в мир звуков. По простоте своего сердца она думала, что Ян Крыстьян все время штурмует эту спрятанную от него в Ханне страну, завладеть ею не может, а признаться в неудаче не хочет. Он счастлив, что все время может завоевывать, и в то же время глубоко несчастлив, что завоевать не в силах. И, может быть, это и есть великая любовь, которая переросла его самого.

— Гертруда, — услышала она голос доктора, — не пора ли подать на стол? Лесничий Турлей все еще хлопал своими широкими ладонями, но остальные уже только показывали Йоахиму лица, полные восхищения. Иоахим был бледен, в его глазах, в стиснутых губах и в медленных движениях рук, когда он клал скрипку, заметно было напряжение.

Видела все это Гертруда Макух глазами, где еще оставались клочки сна, в который ее ввела игра Иоахима. Она отряхнула их и быстро расставила "а большом столе тарелки с карпом, сделанным в сладком желе, по секретному рецепту, который еще перед войной мать Гертруды получила от старой еврейки из Барт. Для этого блюда надо было взять карпа не очень большого, самое большее — до двух килограммов, осторожно выпотрошить, чтобы не разлить желчи. Кастрюля для приготовления этого блюда должна быть широкой и плоской, наполненной водой с тремя морковками, порезанными кружками, и двумя большими луковицами, нарезанными пластиками. Воду надо было закипятить, положить в нее рыбу, разделанную на порции, и потом варить на очень малом огне, через полчаса прибавив две ложки сахару, ложечку соли и много перца. Секрет удивительного сладкого вкуса заключался в медленном и необычайно долгом кипении, не меньшем, чем два часа, а под конец приготовления надо было прибавить горсть молотого изюма и порезанного перышками миндаля. Рыбу Макухова выкладывала на блюдо, но это уже тогда, когда она полностью остывала; украшала пластиками моркови, выбросив перед этим лук. Потом заливала ее отваром из кастрюли — собственно, его остатками, получившимися после долгого и медленного кипения. Приготовленный так карп был на вкус сладкий и в то же время пикантный, ели его, ясное дело, холодным, заедая булочкой или хлебом. Пробуя рыбу, Любиньски развлекал разговором Турлея:

— Музыка Иоахима была, как огромный лес. На минутку я почувствовал себя лучшим, чем я есть. Если бы Иоахим бывал тут чаще и играл нам так, как сегодня, может быть, мы со временем открыли бы в себе лучшие стороны нашей натуры.

— Я когда-то игрывал на охотничьем рожке, — поддержал тему Турлей. — И чувствовал себя лучшим. Но сразу после свадьбы жена запрятала мой рожок куда-то очень далеко.

Халинка Турлей задумчиво вглядывалась в пустеющее блюдо с рыбой, удивленная обвинением в припрятывании рожка. Ведь этот рожок лежал на полке в канцелярии. Турлей играл на нем, когда они были женихом и невестой, а после свадьбы перестал, потому что купил себе легавого пса, который пронзительно выл, подпевая рожку. Легавый сдох, но Турлей и так не брал уже рожка в руки. Впрочем, сколько же вещей он не делает сейчас, а делал их перед свадьбой?

Что же касается пани Басеньки, Иоахимова игра как бы ее обезволила, и она все не могла отряхнуть с себя наваждение. Она даже не нашла в себе достаточно силы для того, чтобы подойти к Йоахиму и погладить его по лицу, чего ей очень хотелось. А потом Иоахим вышел из комнаты, доктор же начал разливать вино в рюмки, и не годилось идти за Йоахимом.

Сделала это только Гертруда Макух. Она наложила на тарелку порцию рыбы и пошла с ней наверх. Юноша, все еще одетый во фрак, стоял возле окна и смотрел в сторону уже невидимых в темноте трясин.

— Ихь хабе эссен, нихьт гегессен, — пошутила она, ставя на стол тарелку. Мальчик не отозвался, не пошевелился, и, заинтересованная тем, что же он видит там, за окном, она подошла к нему, прикоснувшись к нему локтем.

— Смотришь на трясины, Иоахим? Там живет Клобук, который принадлежит твоему отцу. Целый день он спит в логове старой свиньи. А ночью приходит в наш сад. Всю зиму я видела на снегу следы его лап. Доктор ничего у него не просит, и он просто так сюда приходит. У тебя тоже должен быть свой Клобук.

— Ну да, — улыбнулся Иоахим. — Только ты сама знаешь, что я не смог бы его с собой забрать.

— Йа, йа, натюрлихь, — согласилась с ним Макухова.

— Когда-нибудь у меня будет свой Клобук, как у отца, — произнес Иоахим задумчиво. — Когда начну чаще и дольше здесь бывать. — Ты так думаешь?

— Отец тоже когда-то думал, что уезжает отсюда навсегда. — Тогда ты бы мог иметь своего Клобука. Ему он не нужен, потому что он никогда его ни о чем не просит.

— Отец ничего не хочет менять в своей жизни, — заявил Иоахим. — Но, может, и я, когда сюда вернусь, тоже не захочу ничего менять? — Это очень плохо, — вздохнула Гертруда. — Такой молодой человек, как ты, Иоахим, должен иметь много стремлений и много желаний.

— Ну да. Однако когда тут немного побудешь, все видишь совершенно иначе. И даже то, что я играл, я слышал совсем иначе, чем до сих пор. Ты знаешь, как хорошо получилось у меня сегодня стаккато? Но отец ни слова не сказал, понравилась ли ему моя музыка.

— Этого ты не можешь от него ждать. Он необычный человек. Тебе должно хватать того, что он тебя сильно любит. — Это правда, что в пятнадцать лет он убил человека? — Я была при этом. Он выстрелил ему прямо в лицо. Но потом сильно плакал. В твоем возрасте он был таким же мальчиком, как ты. Только потом изменился. Когда-нибудь ты станешь похожим на него, но для этого нужно немного времени.

— Я бы не смог убить человека…

— Тебе это только кажется. Он должен был это сделать. Не хотел, но должен был. А сейчас переоденься и поешь моей рыбы.

Он послушно позволил ей помочь снимать фрак, который Макухова старательно повесила на плечики. А потом, когда он уже остался один и медленно ел рыбу, он подумал, что когда-нибудь приедет сюда с женщиной, которую полюбит, познакомит ее с отцом, покажет дом на полуострове, трясины, где живет Клобук. И тогда та женщина поймет, что он, Иоахим, не может ни поступать так, как другие люди, ни играть, как другие, потому что он родом из этого края. По правде, он никогда не хотел уезжать отсюда, но его заставляли. А в это время внизу третью бутылку вина должна была подать гостям Гертруда Макух, прежде чем писатель Непомуцен Мария Любиньски вместе с пани Басенькой решил покинуть дом на полуострове. Было темно, громко шумел ветер в лесу возле лесничества Блесы, вино взвихривало мысли писателя. — Говорю тебе, Басенька, что из-за музыки Иоахима я почувствовал себя намного лучшим человеком, — повторял он своей жене. — Никогда я, как и доктор, не покину Скиролавок, потому что с каждым шагом я тут чувствую себя лучшим человеком.

— Никогда ты не напишешь разбойничьей повести, — с отчаянием сказала пани Басенька, — никогда не напишешь такой повести, потому что, как сам говоришь, становишься все лучшим человеком. А ведь я становлюсь все хуже. Ты знаешь, о чем я думала, когда играл Иоахим? Смотрела на ту красотку на портрете и думала, не от нее ли научился доктор этому унижению женщин. Как можно написать разбойничью повесть, если даже не знаешь, каким способом доктор унижает женщину, прежде чем в нее войдет? Спроси об этом доктора, говорю тебе, спроси его об этом для, своей собственной пользы.

— Это не имеет значения, — заявил писатель Любиньски. — Вообще почти все не имеет значения, а уж больше всего — то, каким способом кто-то унижает женщину. Я могу выдумать сто тысяч способов унижения женщины, и даже, если захочу, могу дать тебе сейчас по морде и таким способом тоже унизить. Однако я этого не сделаю, потому что, как я тебе уже говорил, становлюсь все лучшим человеком. Знаешь ли ты, отчего с таким трудом я пишу повесть о прекрасной Луизе? Потому что я становлюсь все лучше и лучше, а мои герои — все хуже и хуже.

— Я тоже становлюсь все хуже и хуже, — вздохнула пани Басенька. — Но ты должен написать разбойничью повесть, потому что иначе нам будет не на что жить.

— Хорошо, — согласился Любиньски. — Сотворю разбойничью повесть. Но вовсе не потому, что боюсь голода, а потому, что жажду выразить правду. Помнишь, какое произведение играл Иоахим? — Кажется, что это было что-то Венявского…

— Я все время думал о «Крейцеровой сонате» Толстого. Он написал настоящую разбойничью повесть. Мир без страстей, к этой цели должно стремиться человечество. — Ты слишком много выпил.

— Для Позднышева даже музыка была чем-то отвратительным и проклятым. Первое «престо» в Крейцеровой сонате казалось ему самой похотью. Потому что, по его мнению, музыка — это страшная вещь, ведь она принуждает человека забыть о себе, переносит в чужую ситуацию, человек чувствует не то, что в самом деле чувствует, а то, что чувствовал тот, кто музыку сочинял. Человеку кажется, что он понимает что-то, чего не понимает, и что он может достичь того, чего он достичь не может. Да, Басенька. Ясно, что я сотворю разбойничью повесть. Каждая сцена этой повести будет, как поднятый вверх стилет Позднышева.

Говоря это, он оперся о столбик с треугольным дорожным знаком, который предупреждал, что несколькими.десятками метров дальше — перекресток, и, стиснув кулак, стал грозить лесной темноте.

А в это время — может быть, немного раньше, а может, немного позже — на старую Ястшембску, которая возвращалась от Поровой, где они полакомились четвертинкой денатурата, напал возле кладбища какой-то мужчина. Он ударил ее чем-то по голове, опрокинул ее в придорожный ров, задрал юбку, разорвал трусы в шагу и начал там копаться пальцем. Застонала громко Ястшембска, и это услышал солтыс Вонтрух, потому что усадьба его лежала напротив кладбища, а сам он как раз шел через подворье. Выбежал солтыс на дорогу, увидел лежащую во рву и подумал, что она снова перепила водки или денатурату. Но на этот раз она не храпела, а стонала, и поэтому он приблизился к ней и словами из Священного Писания стал поучать ее, говоря о морали и о женском стыде. На это ответила ему старая Ястшембска, что кто-то ударил ее по голове, а потом, видимо, изнасиловал, потому что у нее трусы разорваны в шагу. Она даже хотела показать их Вонтруху, но он смотреть отказался. Однако помог старой подняться с земли и немного проводил. Дальше она пошла уже сама, громко матеря того, кто ее, похоже, изнасиловал, когда она упала в ров.

Наутро новость об этом происшествии разошлась по всей деревне и вызвала у людей смех. Никто не верил в рассказ старой Ястшембской, потому что она не была особой, которая могла бы в ком-то пробудить эротический аппетит, разве только тот таинственный человек перепутал ее в темноте с кем-нибудь другим. Не была доказательством в этом деле разбитая голова старой, потому что.по пьянке она могла налететь на дерево или удариться головой о камень. То же касалось порванных трусов. Они у нее всегда были порванные, в чем она убедила людей сама, когда один раз, путешествуя автобусом в Трумейки, приказала водителю остановиться в поле и облегчилась на глазах у людей, не удаляясь от автобуса в опасении, как бы он не уехал без нее.

И даже Ян Крыстьян Неглович — доктор всех наук лекарских — не знал, что думать об этом деле. Потому что хоть, с одной стороны, рассказ старой Ястшембской казался чистой пьяной фантазией, то, с другой стороны, не исключено было, что снова появился человек без лица и не убил только потому, что спугнул его солтыс Ионаш Вонтрух.

О крике журавлей и молчании дуба

Клобук услышал стонущий голос журавлей, и в его птичье сердце закралась тоска, захотелось ему вознестись в голубое небо. Журавли прилетали с юга огромными клинами и исчезали в стороне северной, наполняя воздух постоянными жалобами. Их крик был таким же древним, как озеро Бауды, как Клобук, как вечная борьба человека с его страхом, и говорил о плене уходящего времени. Клобук не любил журавлей, потому что те, когда садились на болотах за домом доктора, задавались своими стройными телами, а один из них даже прицелился когда-то в Клобука своим большим клювом. Летя, они все звали друг друга своими стонущими голосами, казалось, что один не мог жить без другого, они тревожились уже от одной мысли об одиночестве, к которому привык Клобук. Он заметил, что люди, видя клины возвращающихся журавлей и слыша их стонущие голоса, долго смотрели вслед стае, как будто над ними пролетала надежда. А потом ниже опускали головы, как будто кто-то у них надежду отобрал. Журавлей, впрочем, было меньше с каждым годом, ранней весной только по два или три клина видели над озером и лесом. Было понятно, что когда-нибудь не прилетит ни один. Так у человека будет отнята его надежда, потому что, все чаще думал Клобук, эти стаи журавлей — не что иное, как стрелы человеческой тоски, которые ранней весной или осенью человек пускает к солнцу.

Потом летели стаи диких гусей. Они плыли по небу, как лодки викингов, на север, все время на север. На день или два они останавливались в заливе. Только ночь заглушала их голоса, хоть и не совсем: они постоянно говорили что-то друг другу, неразборчиво, даже сквозь сон. А за гусями прибывали лебеди, всегда по три. И уже долго не было покоя ни на озере, ни в затоке. То и дело с шумом они разбивали крыльями воду, гоняясь друг за другом, нападая, пока третий не улетал куда-то в другое место. Из-за лебедей жизнь на озере становилась тяжелой для существ, которые любят тишину. Никогда не было известно, когда лебедям захочется взлететь или сесть на озеро с шумом и плеском. Со временем они успокаивались — это тогда, когда в затоке у них уже.были яйца в прибрежных тростниках. С этого момента они были спокойными и, как белые духи, почти бесшумно то там, то здесь показывались на синей воде. Но зато чайки верещали без повода, целые дни проводя в неустанном визге, как будто кто-то все время их обижал. От этих криков озеро теряло свой мягкий голубой цвет и становилось бурым, моментами даже черным.

И тогда Клобук уходил в лес, в котором зацветала лещина, а дятлы начинали громко стучать клювами в стволы деревьев. Только на поляне в сосновом молодняке, где рос огромный дуб. Клобук мог найти немного относительной тишины. Но ненадолго, потому что поляна, как большой таз, собирала весеннее солнце, быстрее расцветали на ней голубые подснежники и зеленела молодая трава. Вскоре дрозд начинал там свои бесконечные песни. Но, несмотря ни на что, здесь всегда было спокойнее, особенно потому, что старый дуб позже, чем все существующее в лесу, пробуждался к жизни. Его покрытый пористой корой ствол долго должны были нагревать солнечные лучи, чтобы старые соки потихоньку пошли к отдаленным от земли ветвям. Но потом он начинал зеленеть и возвращал себе давнюю красоту. Он был, как древняя колонна, которая торчала в зеленом молодняке, он был чужим для молодых сосен и далеким от них, погруженным в летаргию, а все-таки живым, равнодушным к судьбе леса, заслушавшимся в то, что с ним творится, а может быть, в пустоту все сильнее разрушающегося ствола. Удивительным было выдержанное молчание старого дуба, и как же отличалось оно от болтливости берез или тополей, лип или ольхи. Какие мрачные секреты поверены этому коренастому стволу, этой шершавой коре, голове, гордой и раскидистой?

Этой весной, удирая от шумного залива. Клобук нашел в древнем дубе, почти на высоте двух метров, небольшое дупло, которое маскировала ветка. А когда он расправил крылья и подскочил вверх, он увидел под слоем засохших листьев завернутый в тряпку старательно смазанный пистолет и две пачки патронов.

О кончине Божьей, человеческом страхе и о том, что можно увидеть внутри себя

Утром в Страстную пятницу Гертруда Макух пришла к Юстыне Васильчук и забрала ее с собой в дом Отто Шульца, где должно было пройти богослужение для горстки верующих, которое проводил пастор Давид Кнотхе. Вначале Юстына несмело возражала против похода к Шульцу, потому что была другой веры, но Гертруда объяснила ей, что пан Бог на такие мелочи не обращает внимания. Даже доктор с сыном своим Иоахимом будет на богослужении в доме Шульца, хоть он раз в Бога верит, а раз не верит. Макухова же прежде всего имела в виду факт, что после смерти своего мужа Юстына расцвела и лицом была похожа на Матерь Пречистую с иконы, которая висела в углу ее избы. Она хотела, чтобы ее увидел доктор и при виде ее оставил свою печаль и ту задумчивость, которую она в последнее время у него замечала. «Пойду с вами и вымолю для себя ребенка», — заявила наконец Юстына. «Как же это? — удивилась Гертруда Макух. — У тебя ведь нет уже мужа». Но ответ Юстыны был решителен: «Для зачатия ребенка не нужен муж, нужен мужчина и Божья милость».

И вот утром старая Гертруда и молодая Юстына шли дорогой через деревню, закутанные в черные платки так, что только глаза были видны. В тот день шел дождь со снегом, с губ слетал пар, что в апреле в этих сторонах неудивительно.

— Чтобы иметь ребенка, Юстына, — уже который раз тихо объясняла ей Гертруда Макух, — Клобука надо поймать, который живет на болотах за домом доктора. Посади его в бочку с пером, корми его яичницей и проси ребенка, а он этот приказ выполнит. Надо только помнить, чтобы он не был голодным, потому что иначе он через трубу от тебя выпорхнет и всю халупу спалит, потому что он сыплет искрами с хвоста, когда сердится. Я сама из Ульнова, а там у одного хозяина был Клобук.

Юстына внимательно слушала и кивала головой. Она твердо знала, что однажды наберет немного овса или ячменя в мешочек, пойдет на болота за домом доктора и бросит зернышек тут и там, и, как по обозначенной дорожке, склевывая зернышки, Клобук придет на ее подворье, в бочку с пером, которую она уже приготовила на чердаке.

Минуя кладбище, где еще желтел холмик, насыпанный над гробом Дымитра, Юстына перекрестилась, потому что так должна была поступить молодая вдова. Но в доме Шульца она сразу забыла о Дымитре, потому что увидела доктора, который сидел на простой деревянной лавке во втором ряду. Справа был его сын, а слева старый Шульц с седой огромной бородой, разложенной на груди, как белая салфетка. Юстына была уверена, что доктор не заметил ее, потому что Гертруда заняла для нее и для себя место в последнем ряду, сразу у стены. Тут появился пастор Давид Кнотхе, и началось богослужение. Юстына внимательно приглядывалась к сыну доктора, который показался ей красивым, как молодая девушка, а поскольку Гертруда рассказывала ей о его ангельской игре, то он и ангелом ей показался со своими светлыми волосами и белым лицом. В какой-то момент охватил ее жуткий холод, и она пожелала его смерти, чтобы он не был так близко к доктору. Но тут доктор немного повернул голову и посмотрел на нее своими голубыми глазами, и тотчас же комок льда, который в ней застыл, растаял, и она почувствовала сильное тепло, пульсирующее во всем теле. Пастор Давид Кнотхе говорил о смерти и искуплении, но слишком много тепла и радости было в Юстыне, чтобы она могла найти в себе хоть искру сочувствия. Разве она не умирала два раза в начале своего супружества с Дымитром? Утром она рождалась заново и была как новорожденный ягненок, который ступает на дрожащих ногах. Отчего же люди оплакивают муку чьей-либо кончины, если она — невысказанное наслаждение, после которого наступает воскрешение, хотя и не с каждым это случается. Она была еще девочкой, когда соседский мальчишка повесился голый в лесу, и вместе со всеми она побежала, чтобы его увидеть. Разве не было у него семени на худых бедрах, что означало, что со смертью, как с женщиной, он испытал наслаждение? Может быть, именно так умирал Дымитр, как она два раза умирала в его объятиях. Может, он тоже родится заново, как она родилась два раза? Это была вина Дымитра, что она никогда больше не скончалась, потому что он начал ее бить и говорил, что она яловая, а сам был, как мертвое дерево. Узнает ли она еще когда-нибудь муку кончины и родится ли заново, чтобы другими глазами посмотреть на мир?

И такая ее охватила обида за себя, что слезы потекли по ее лицу. Увидев эти слезы, все, кто собрался на молитву, были потрясены. Пастор Кнотхе повысил голос и говорил еще суровее:

— … Но кто же из вас, собравшихся здесь, хочет присвоить себе искупление, хотя является невольником греха? Кто же из вас свободным от греха жаждет стать, хотя он пойман Сатаной? Действительно ли вы хотите избавиться от своей неволи, от вашей нечистой совести, от нелюбви к Богу, от ваших тревожных страхов и от вашего наглого и ленивого сердца? Или вы хотите и дальше оставаться такими затвердевшими и безжалостными, какими вы пребываете в плену греха?

Так спрашивал собравшихся пастор Давид Кнотхе и руки раскинул крестом на фоне белой стены, став похожим на большой черный крест с умершим Христосом, который висел за его спиной на стене.

Задрожал старый Отто Щульц и трясущуюся ладонь положил на белую бороду. На затылке он чувствовал дыхание старшего сына Франчишка, которому было тридцать два года и который не получил от отца хозяйство. Может, поэтому он не женился и, как никчемный бездельник, постоянно слонялся перед магазином с плотником Севруком, молодым Галембкой, Антком Пасемко и Шчепаном Жарыном. Младшему сыну, Яну, хотел оставить старый Отто Шульц свой огромный дом, хлев, сарай и свинарник, пятнадцать дойных коров, семьдесят овец, восемьдесят свиней, тридцать гектаров земли, трактор и много инвентаря. Потому что младший сын всегда был послушным. Старшему Отто Шульц хотел дать только денег, чтобы он купил себе где-нибудь дом или небольшое хозяйство. Такое же приданое он дал и своим дочерям, которые давно были замужем, и даже внучки у него от них уже были — маленькие, а одна почти взрослая. Неравно делил старый Отто Шульц любовь и добро между своими детьми — может быть, потому, что имел он их от двух жен, а Скорее всего — потому, что отвердело его сердце и от Бога отвернулось. Из-за куска хлеба он убил человека в лесу и там его закопал. Страшные это были годы, и человек становился, как зверь. Он сбежал из ненавистной армии и жил почти полгода в землянке, которую сам выкопал, посвятив в это дело только свою первую жену, чтобы она носила ему в лес еду. Но фронт передвинулся, и погибла жена, которая знала тайну его убежища. Он не знал об этом и ждал ее прихода в своей лесной норе. А когда уже пятый день ее не было, он увидел какого-то человека, который шел лесом и нес на плечах мешок — как ему показалось, с хлебом. Он убил того человека штыком и неподалеку закопал. В мешке был только один кусок хлеба, голода он им не утолил, а человека жизни лишил. Спустя годы он искал это место, чтобы устроить убитому христианские похороны, но лес, хотя и растет медленно, лицо свое меняет быстро, и Отто так и не нашел это страшное место, хоть было это где-то возле Белого Мужика, недалеко от развилки. Очень уж быстро он вначале выбросил из памяти образ той минуты, а когда грех стал его отягощать, память перестала быть послушной, а впрочем, за это время много новых вырубок появилось и много молодняка выросло. Из-за одного куска хлеба он убил чужого человека, и даже голод тогда не утолил. Ночью он отважился прокрасться в деревню. В опустошенном доме он застал только двух дочерей, которым было чуть больше десяти лет, и четырнадцатилетнего сына-первенца. Они дали ему еды, и он вернулся в свою лесную нору, со временем все чаще на всю ночь или на весь день приходя домой. Два раза его хватали и вели на расстрел, хоть он и не носил уже мундира. Каждый раз ему спасал жизнь то поросенок, спрятанный на чердаке сарая, то теленок, который пасся на лесной поляне. Наконец в Скиролавки приехал хорунжий Неглович и установил справедливость, за что заплатил своим сыном, так же, как Шульц заплатил своим, тоже первенцем. Только Шульц женился потом на своей дальней родственнице и еще двоих сыновей родил, а хорунжий единственного сына выучил на врача. И был этот врач, так же, как и его отец, человеком, ценящим справедливость. Однажды, когда в Скиролавках меняли электрические столбы, один бригадир велел вкопать новый столб прямо перед воротами сарая Шульца, чтобы тот ни въехать, ни выехать из него не мог. На протесты он отвечал: «Эта свинья чужой мундир носила». Пошел тогда Шульц в дом на полуострове, как во времена хорунжего Негловича. Доктор выслушал его, потом зарядил ружье жаканом. Они вместе пошли в молчании по деревне, старый Отто Шульц и доктор, но Шульцу казалось, что он, как много лет назад, снова идет с хорунжим за справедливостью. Два раза выстрелил доктор под ноги бригадиру, прежде чем тот приказал столб линии электропередачи перенести на несколько метров дальше. Потом бригадир писал жалобы куда только можно, и даже милиция приезжала разбираться в этом деле, но Ионаш Вонтрух, который в то время уже был солтысом, заявил, что доктор на его подворье двумя выстрелами убил пса, которого подозревали в бешенстве, а кто не верит, тот пускай этого пса откопает за его, Вонтруха, сараем. И так подтвердилось присловье о том, что «тут собака зарыта». Отпустит Бог эту ложь Вонтруху, но не простит Отто Шульцу того, что он убил из-за куска хлеба, и того, что он так черств к своему сыну. С открытым челом только справедливые станут перед Богом. Положил Отто Шульц свою сухую ладонь на белую бороду и дрожал от страха, потому что чуял: еще в этом году он предстанет перед Богом. Но хоть и боялся он Бога и его суда, он ни на минуту не подумал, чтобы отдать хозяйство старшему, потому что и сам Бог не сделал иначе, когда предпочел Авеля, а не Каина, как он предпочел Яна, а не Франчишка. Почему это Бог хотел принять жертву Авеля и отвернулся от жертвы Каина, из-за чего пробудил его зависть и сам стал причиной братоубийства? Кто же окажется справедливым, по мнению Бога, если грех везде пролезет? Доктор когда-то говорил Шульцу, что грех, по-видимому, есть и в небе, поэтому, может быть, и взбунтовались против Бога прекрасные ангелы. Так когда-то святотатствовал доктор Неглович, а Шульц молчал, потому что и сам думал так же, когда заколол человека из-за куска хлеба. Легко быть справедливым с полным брюхом, иначе бывает, когда сидишь в лесной норе и голод жжет тебе внутренности. Легко быть справедливым на вершинах, иначе на земле, где человеческое существо мечется между жизнью и смертью, между радостью и страданием. Он, Отто Шульц, каждому говорит, чтобы он жил на свете, как пилигрим, и думал о спасении своей души, но сколько же раз он ломал эти заповеди, как хворост для печи? Не согрешил ли он страшно по отношению к Рут Миллер, которая через год после войны вернулась в Скиролавки почти голая и босая, с маленькой Бертой на руках? Какой же она ему тогда показалась красивой, он согрешил с ней и в мыслях, и на деле. Но всегда он относился к ней как к служанке и домработнице, не как к человеку, а как к вещи. И когда появлялись в деревне разные мародеры с оружием или без него, а он уже отдал за цену жизни и спокойствия все, что у него было спрятано на чердаке и в других местах, и когда не было возможности бежать к хорунжему на полуостров за помощью, он говорил Рут: «Выйди к ним, побудь с ними, они и уйдут». И как же он потом мог жениться на Рут, раз она с чужими людьми, хоть и по его приказу, где попало ложилась? Он взял себе в жены младшую сестру Эрвина Крыщака, потому что та была девицей, а Рут пошла с Бертой жить одиноко и трудно, пока ею не занялся дровосек Янас.

Да, был он грешным и грешным остался. До сих пор горит в его жилах огонь, который разожгла в нем много лет назад старшая сестра, Эстера. В дозревающих хлебах она читала ему, шестнадцатилетнему мальчику, пророчества Иезекиля о той женщине, рожденной матерью хеттеянкой от отца аморрея, которая блудодействовала на каждом шагу, при начале всех дорог устроила себе возвышения, позорила свою красоту, раскидывая ноги для всякого мимо проходящего. Расставив колени, Эстера велела ему гладить себя по подбрюшью, поросшему волосами, гладила его торчащий член, пока они чуть не потеряли сознание от запаха хлебов, наслаждения и солнца, которое лилось с неба. Этот огонь все еще горел во всем его теле, потому что иначе разве ходил бы он, старец, время от времени с курицей под мышкой к дому Поровой, которая отворяла перед ним свое отвратительное нутро, а он, вместо того, чтобы сплюнуть и уйти, еще рад был туда заглянуть. Прокрадывался к Поровой и старый Крыщак. Занимался прелюбодеяниями и доктор. Вокруг говорили, что он должен сначала унизить женщину, прежде чем в нее войдет. Но все-таки все они постоянно стремились спасти свои души; падали, но и поднимались после падения, спотыкались, но и выпрямлялись после этого, помня, что они — как пилигримы, которые находятся на пути к смерти.

— И был там сосуд, полный уксуса, — говорил пастор Давид Кнотхе. — И сейчас же один из них взял губку, напитал ее уксусом и, укрепив на тростинке, поднес к губам Его, и дал Ему пить. Так было с Иисусом, и так будет с нами. Тогда, в час нашей смерти, кто станет при нашем одре, когда закричим: «Пить!»? Сказано, что когда умирал наш Бог, наступила темнота и разорвалась завеса в храме. Кто из вас может сказать, что он не живет во мраке и душа его не разорвана? Чем же есть мрак, если не матерью страха, который сопутствует вам от колыбели до самой смерти. Разве не родитесь вы в боли и тревоге, а потом не живете в постоянном страхе и в тревоге о собственном здоровье, о здоровье своих близких? Пока не приходит кончина, полная боли и тревоги. Бойтесь того, что было вчера, и того, что есть сегодня, и того, что может принести завтра. Бойтесь, когда спите, и едите, и размножаетесь, и избегаете размножения. Насмешкой, издевательством, шуткой, красотой или развлечением, мыслью возвышенной и мыслью исследовательской вы беспомощно пытаетесь познать мир, но чем больше узнаете о нем, тем большая тревога охватывает вас, и вы начинаете бояться уже сами себя. Чего же вы еще не боитесь? Одиночества и недостатка одиночества. Любви и отсутствия любви. Тревожит вас пища, которую вы берете в рот, и вода, которую пьете. Но больше всего вы боитесь того, что скрывается во мраке вашей души; того, что вы стали, как разодранная завеса в храме.

Пастору казалось, что от его слов смягчаются человеческие сердца и позволяют лепить себя, как глину, что исчезает в людях черствость и ненависть, уходит страх и боль, а на их месте появляется тоска о неведомом и великом, о просветлении. И может быть, так оно и было в самом деле в ту короткую минуту, когда люди видели в воображении сосуды с кровью, несомые в храм, чтобы получить искупление. Но потом их сразу же захватили земные заботы. И даже доктор Ян Крыстьян Неглович подумал, что не хотел бы так глубоко заглянуть в свою душу, как желал того пастор Давид Кнотхе. Потому что если бы человеку было дано заглянуть вглубь себя, как в заколдованное зеркало, что он мог бы увидеть?

О таких, кто блудодействует своими изобретениями

В доме доктора Негловича пастор Давид Кнотхе съел постный, как и подобало в день смерти Иисуса Христоса, обед. Пастору было тридцать восемь лет, у него был дом, жена и трое подрастающих детей, он имел здоровое и открытое суждение о вещах и о мире, читал многих философов. Любил доктор разговаривать с пастором, потому что слова и мысли скрещивались между ними, как острые шпаги, иначе, чем в разговоре со священником Мизерерой, который никогда не шел дальше изучения неоплатонистов. Доктор не раз уговаривал писателя Любиньского, чтобы он пришел на обед, когда у него будет пастор, или же на богослужение у Шульца, но Любиньски, воспитанный в культе романской философии, видел в протестантизме угрозу средиземноморской культуре. "Уверяю вас, — твердил Непомуцен Мария Любиньски, — что для Мартина Лютеране существовала ни греческая мифология, ни мифология римская. Он был ближе к «Эдде старшей» и «Эдде младшей». В конце обеда доктор Неглович спросил Давида Кнотхе:

— Помните ли вы, что написал Ницше? Что он поверил бы в Бога, если бы тот умел танцевать. Вы не считаете, что Бог слишком угрюмый? Улыбнулся Давид Кнотхе и отпарировал:

— Ницше написал еще: «Когда я увидел своего Сатану, он был серьезен, угрюм, глубок, был это дух тяжести, из-за него погибнет все».

После обеда доктор посадил в машину Йоахима, и они отвезли пастора Кнотхе на станцию в Бартах, чтобы он еще до темноты доехал до своего далекого дома. На обратной дороге доктор остановился возле магазина в Скиролавках, чтобы купить сигарет на праздники. Ожидая в машине отца, Иоахим увидел старую женщину, которая стояла перед доской объявлений недалеко от почты и громко плакала. Хлестал дождь со снегом, на скамейке возле магазина не было никого, поэтому старая женщина могла плакать в одиночестве без чьего-либо сочувствия. Иоахим видел, как тающий снег и дождь вместе со слезами светлыми полосками метят ее грязное сморщенное лицо. Заметил он седые прядки волос, выбившиеся из-под полинявшего платка. Увидел обтрепанную юбку, и что один чулок сполз у нее до самой щиколотки, и снег с дождем холодили ее посиневшую кожу. А так как Иоахим происходил от великанов, чувствительных к чужим обидам, он вылез из машины и, подойдя к старой женщине, спросил ее, отчего она плачет.

— Посмотрите на эту доску, пане Йоахиме, — сказала ему старая женщина, которая его, по-видимому, знала. — Солтыс написал фамилии людей, которым весной будут тракторами поля пахать Шульц, Крыщак и Галембка, ну, и он, солтыс. Те, у кого нет коня или трактора, должны рассчитывать на помощь других. В сельском объединении надо платить, а они помогают даром, как это говорят, по-соседски, за отработку. Когда-то я первой была в этом списке, потом вторая, третья или четвертая. А сейчас — последняя, и оттого плачу. Потому что когда у других уже взойдет овес или ячмень, они у меня только начнут пахать.

— Почему? — удивился Иоахим.

— Старая я, пане Йоахиме. Старая и одинокая! Сыновья и дочери давно от меня уехали. Остался мне только дом и три гектара земли, еще пенсия за мужа, который давно умер…

— Одиноким вдовам надо помогать прежде всего, — рассердился Иоахим. — Правильно, пане Йоахиме. Так должно быть. И так бывает, если вдова молодая, или не совсем старая, или у нее есть молодые дочки. Я всегда первая была в списке, — сказала она с гордостью, и ее маленькие красноватые глаза заблестели.

Иоахим почувствовал от нее какой-то чудной запах, видимо, денатурата.

— Да, пане Йоахиме. Всегда первой была в списке. Говорил мне Крыщак или там Шульц: «Сделают, что тебе надо, если дашь волосок от своей ласкотки». И давала я им, пане Йоахиме, потому что еще не нашлась такая вдова, которой бы волос в этом месте не хватило. А еще лучше, если бы у меня дочки уже волосатые были. И это справедливо, потому что тот, кто работает у вдовы, должен какую-то пользу иметь от своей работы. Но теперь у Миллеровой будут пахать и сеять, потому что у нее дочки взрослые. У лесных рабочих будут пахать, потому что у них жены молодые. А на такую старую, как я, так самое большее какой-нибудь бандит возле кладбища нападет, да и то неизвестно, может, это мне по пьянке показалось. На старую бабу, пане Йоахиме, даже старый козел не влезет. И зря, потому что старая лучше знает, как давать, и не беременеет. Я это делала, пане Йоахиме, лучше, чем Порова. И потому на первом месте всегда была, а теперь на последнем. И никто этого уже не изменит, даже сам Пан Бог.

Эти слова она сказала уже не Иоахиму, а доктору, который остановился за спиной своего сына и уже давно слушал ее жалобы. Доктор понимал, каким беспомощным чувствует себя Иоахим и как ужасает его правда, которую он узнал.

— Как-нибудь я вам это устрою, Ястшембска, — сказал Неглович и на листочке со списком фамилий, который висел на доске объявлений, дописал карандашом: «Псалом 105, стих 39». И расписался.

Дома Иоахим спросил отца:

— И они испугаются слов псалма?

— Не знаю, — честно ответил доктор. — Я только помню, что утром говорил пастор Давид Кнотхе. Человеком руководит страх. Дело только в том, что не все боятся одного и того же.

— А откуда ты так хорошо знаешь псалмы, отец?

— Как это, откуда знаю? — удивился отец. — Мы все-таки стали здешними.

Еще в тот самый день, поздно вечером, пришел к доктору солтыс Ионаш Вонтрух и показал новый список, в котором старая Ястшембска занимала четвертое место. «Много зла выпадает праведнику, но от этого спасает его Господь», — сообщил Ионаш Вонтрух, прощаясь с доктором.

Удивленный раскаянием солтыса, Иоахим попросил Гертруду, чтобы она одолжила ему Библию. Он нашел в ней тот стих, который звучал: «Оскверняли себя делами своими, блудодействовали изобретениями своими». Понял Иоахим, что, упоминая о блудодействе изобретениями, отец имел в виду тракторы и сеялки. Он понял и то, какую великую правду он услышал от пастора Давида Кнотхе. О страхе, который руководит человеком.

Наутро доктор отвез сына на станцию, где останавливался поезд со спальным вагоном. Целуя на прощание отца в щеку, Иоахим уже наверняка знал, что никогда не перестанет думать о доме на полуострове и не забудет, что он — из рода тех, кто даже не требует ничего от Клобуков.

О том, чего Юстына потребовала от Антека Пасемки

В день Воскресения Господнего, поздним пополуднем, в домик Юстыны Васильчук постучал Антек Пасемко. Она отворила ему двери, позволила сесть на скамейку, потому что он сказал, что хочет сообщить ей что-то очень важное.

— Ты, Юстына, не такая, как девчата и молодые женщины в нашей деревне, — сказал он и через минуту добавил:

— Не такая, как все женщины, которых я до сих пор знал. Никогда я тебя не видел с голыми плечами или в коротком платье. Грудь у тебя большая, но ты не носишь ее перед собой, как дочки Жарына, не оголяешь глубоким вырезом, чтобы приманивать мужской глаз. Не ходишь в молодняк с мужчинами, как Люцина Ярош, не воняешь, как Стасякова, а пахнешь мятой, шалфеем и полынью. Не высиживаешь на завалинке с расставленными коленями, чтобы каждый мог хоть немного заглянуть между ног. Когда ты идешь по деревне, ты не смотришь по сторонам, не присматриваешься к мужчинам, не улыбаешься соблазнительно, не оглядываешься. Ни разу я не видел тебя в брюках или в юбке, обтягивающей бедра и ягодицы, ты не пользуешься случаем, чтобы выставить в сторону мужчин свой зад, как это все время делает Зофья Видлонг. Ты мне кажешься женщиной чистой, хоть и был у тебя муж, и жила ты с ним, как жена с мужем. Я знаю об этом от самого Дымитра, которого я подвозил, когда работал шофером. Он мне рассказывал, что ночь за ночью он напрасно льет в тебя семя, а ты остаешься яловой и поэтому он все чаще тебя бьет.

— Это он был яловый, — ответила Юстына и уселась скромно на другой скамейке напротив Антека.

Она была в темной широкой юбке с серым фартуком. Плечи и голову ее покрывал черный платок. Услышав стук в дверь, она набросила на себя траурный платок, как это подобало вдове. Сейчас она скромно сложила ладони на подоле и с интересом слушала слова Антека, хотя глаза ее не выдавали интереса. Поступать так ей подсказывала хитрость. Но откуда это у нее бралось, она не знала.

— Да, это он был яловый, — кивнул головой Антек. — Поэтому мне так больно было слышать, что он тебя бьет, такую красивую и такую чистую. Он показался мне несправедливым, и я отмерил ему по справедливости. Это я столкнул его ночью в прорубь, он утонул и тебя освободил от себя.

— Не говори так, — сказала тихо Юстына. — Не бери вину на себя. Убили его мои молитвы и Матерь Пречистая.

Она машинально посмотрела в угол избы, где висела почерневшая икона, и, убедившись в том, что свечка под ней не горит, сейчас же встала со скамейки и зажгла свечу под образом. Потом снова уселась перед Антеком.

— Мне почти столько же лет, сколько тебе, Юстына, — снова начал Антек. — У меня хорошая профессия. Если бы ты захотела стать моей женой, Юстына, ты, такая красивая и чистая, такая добрая и такая невинная, я готов бы был вернуться на побережье и зарабатывать нам на жизнь день и ночь.

— Год я буду в трауре, — сказала Юстына. — Не шесть месяцев, как другие, а год. Приходи ко мне тогда, и услышишь ответ. Не знаю, скажу ли я тебе «да», и не знаю, скажу ли «нет». Но сначала ты должен достать мне Клобука, который будет выполнять мои желания.

Антек пожал плечами. Удивительными показались ему ее слова, у него было впечатление, что она им пренебрегает, относится к нему, как к малому ребенку. Он отдавал себе отчет, что, хоть они и были почти одного возраста, он из-за своего хрупкого сложения еще выглядел мальчишкой, а она была рослой и зрелой женщиной. Как убедить ее, что он не ребенок?

— Может быть, Юстына, ты обо мне плохо думаешь, потому что моя мать платит хромой Марыне на ребенка. Это правда, что, как это бывает с неженатыми мужчинами, я пошел с молодым Галембкой и Франком Шульцем к хромой Марыне, которую мы напоили… Но клянусь тебе, что у меня с ней ничего не было, она мне была противна. Ребенка ей сделал или молодой Галембка, или Франек Шульц, но она меня в этом обвинила. Моя мать другой веры, чем отец, и часто исповедуется у священника Мизереры. Она не хотела таскаться по судам и сама по своей воле начала платить на этого ребенка, хоть я и не признаю отцовства. Не думай, однако, обо мне плохо, что я к хромой Марыне пошел как мужчина, я ведь и есть мужчина.

— Дымитр тоже был мужчиной, — сказала она издевательски.

— Знаю, — с радостью подхватил он ее слова. — Боишься, что я снова ночь за ночью буду лить в тебя семя и ждать, когда же ты родишь ребенка. Нет, Юстына, так между нами не будет. Я только хочу, чтоб ты была при мне и хочу молиться на тебя, как на святую.

Она с трудом сдержала улыбку, а он заметил движения ее губ и подумал, что она хотела сказать «да», но ей запретила это сделать врожденная стыдливость и скромность. Охватила его радость, и будто бы открылись в нем какие-то заслонки для слов и мыслей, которых он до тех пор никому не поверял:

— Ты не знаешь меня, Юстына. Никто в этой деревне меня по-настоящему не знает, даже мой отец, мать, братья. Я скрываю свои мысли, потому что не хочу, чтобы надо мной смеялись. С одним только человеком время от времени я говорю свободно, с Йонашем Вонтрухом, который, как и я, верит, что землей правит Сатана. А знаю я это из святых книг, которые мне в детстве читал отец. Он другой веры, чем моя мать, он ходит к Шульцу, а не в костел. Я не верю словам пастора Кнотхе и Мизереры. Сам потом читал святые книги, и много страниц из них знаю наизусть, но ни с кем, кроме Вонтруха, об этом не говорю, потому что не хочу, чтобы надо мной издевались. Есть, Юстына, старый Бог и новый Бог, так, как есть Старый и Новый завет. Я научу тебя вере в старого Бога, и вместе будем ему молиться. Ты должна знать, Юстына, что у Бога есть два любимых сына: Сатана и Иисус Христос. Они стоят по обе стороны его трона. Кого из них он больше любит, неизвестно. Но это правда, что землю он отдал Сатане, хоть потом прислал второго сына, Иисуса Христоса, чтобы он выкупил людей своей кровью и открыл перед ними дорогу в рай. Земля же по-прежнему во власти Сатаны, и люди могут выбирать между ним и Иисусом Христосом. В Царство небесное войдут только праведники. А знаешь ли ты, Юстына, что значит быть праведником? Надо карать прегрешения и зло, людскую мерзость и пакости, жить в чистоте и чувствовать отвращение к Сатане, который является среди нас под разными личинами…

Он замолк, потому что ему показалось, что она его не слушает. Он поднялся со скамейки, подошел к Юстыне, поцеловал ей правую руку.

— Я приду к тебе через год, и ты скажешь мне «да» или «нет», — сказал он на прощание.

— Но прежде, однако, принеси мне Клобука, — сказала она, а он кивнул головой и, выходя, подумал, что придет такое время, когда она станет его женой, и тогда он убедит ее в том, что он — человек праведный. Придет, может быть, и такая минута, когда Ионаш Вонтрух поверит, что от присутствия Сатаны можно избавиться не милосердием, а справедливостью.

О худых ягодицах пани Альдоны и о том, как писатель Любиньски разбойничал аж на четырех языках

Богумил Порваш проснулся около полудня на второй день Пасхи с огромным, всепоглощающим чувством ненависти к женщинам. Этому чувству он мог поддаться с наибольшей свободой, и даже черпать из него некое болезненное удовольствие, как от расчесывания еще не зажившей раны, потому что знал наверняка: через час или через четыре пани Альдона сядет в свою машину и покинет Скиролавки. Правда, она еще лежала возле него на топчане и во сне сопела носом, но Порваш сознавал, что когда проснется, ей уже не хватит времени на любовь; со вторника ее ждала работа в столице. Золотые волосы пани Альдоны чудесно выглядели на подушке, но лицо этой женщины, без грима и без помады, измученное страстью, казалось старым и некрасивым. В еле заметных морщинках возле глаз, в более глубоких бороздках около рта можно было разглядеть тени ненадолго усыпленных страстей. Она спала на спине, с разбросанными ногами и согнутыми коленями, будто бы страсти, которые кипели у нее внутри, действительно никогда не засыпали. Тело этой женщины казалось сделанным из какого-то металла, моментально нагревалось и выдерживало нечеловеческие труды. Даже когда она отдыхала, Порваш старался не касаться ее хотя бы кожей, отодвигался на край топчана в страхе, что это прикосновение станет искрой, которая ее разбудит. В жизни своей художник Порваш знал много женщин, но он никогда до сих пор не сталкивался с существом, обладающим такими завышенными запросами, настолько беспощадным в медленном достижении наслаждения. Спустя шесть дней и пять ночей совместной жизни с этой женщиной он чувствовал боль не только в члене, в мошонке, в мышцах живота, плеч, но даже в шее. У него были не только искусаны губы и опух язык, но болели даже волосы на голове. Однако сильнее этой боли были муки его униженного мужского достоинства. У Порваша было впечатление, что он оказался на дне глубокой ямы, полной грязи и отбросов; с ужасом он думал, что, может быть, он никогда больше не сможет поднять ни на одну женщину похотливого взгляда. Он теперь не удивлялся, что целых три мужа сбежали от пани Альдоны. Несмотря на свою красоту и претензии, она, видимо, не смогла найти постоянного любовника, раз, едва познакомившись с Порвашем, потрудилась приехать в далекие Скиролавки. Моментами, а скорее часами, когда он был приговорен только к виду ее худых ягодиц, в нем пробуждалось желание задушить ее, раскаленным железом выжечь ее вечно голодное жаждущее мужчины нутро. Она же, будто угадывая его мысли, становилась еще более возбужденной и гортанно смеялась: «Да, да, сделай это, сделай, Богусь». А его пронизывал ужас, что, самое большее, он сделает мертвым ее тело, но не сможет уничтожить самой похотливости, которая была в ней, но одновременно и рядом, потому что, когда она вставала с постели и накидывала на себя халат, она сразу становилась холодной, равнодушной, будто была в самом деле мертва. Достаточно было, однако, чтобы она его сняла, и снова пробуждались в ней страсти, одним жестом обнажения она высвобождалась из кокона холода и равнодушия. В такие минуты она напоминала царицу Теодору, о которой на приеме у писателя Любиньского рассказывал когда-то доктор Неглович, ссылаясь на «Тайную историю» Прокопа из Цезарей. Но если та жаловалась на судьбу женщины, которую природа снабдила только тремя отверстиями, то эта с поразительной беспощадностью вымогала от мужчины занятия всем, что ей дала природа. И всем сразу, почти одновременно.

А ведь когда она в первый раз легла обнаженная на топчан и, разбросав в стороны худые бедра, показала ему свою женственность, похожую на чуть свернувшийся цветок с бледно-розовыми лепестками, не правильными и слегка обтрепанными по краям (потом он увидел этот цветок уже распустившимся, но еще не совсем раскрытым, поблескивающим нежной росой и манящим таинственной глубиной красноватой чашечки), он почувствовал такое сильное желание, что второпях поломал молнию на брюках, лишь бы поскорее оказаться на ней. Чашечка раскрылась и впустила Порваша в глубину без дна, в расщелину с пористыми и сильными стенами, в какую-то гортань, которая сначала стиснула его с такой силой, что Порваш едва не вскрикнул от боли, потом хотела его вытолкать и снова схватила, всасывая и выпихивая снова и снова, в нерегулярном, но неустанном ритме. А когда наконец Порваш дал облегчение своей жажде и вырвался из нее, он со страхом увидел, что эта гортань все пульсирует, движутся лепестки чашечки, весь этот цветок открывается и закрывается, как рот рыбы, вынутой из воды. Серые глаза пани Альдоны смотрели на Порваша с какой-то холодной иронией, он же не мог оторвать глаз от этого пульсирующего цветка, который раз за разом показывал свою красную глубину. Наконец пани Альдона сложила ноги, как бабочка крылья, и, отняв у Порваша вид своего нутра, медленно поднялась с топчана, набросила халат, становясь официальной, холодной, отталкивающей. "Не бойся, — сказала она Порвашу, гладя его по голове. — Сейчас что-нибудь съедим, а потом я тебя научу, «как со мной надо обращаться».

Чемоданы пани Альдоны содержали копченое мясо, хлеб, масло, разные печенья. Все новые порции она накладывала на тарелку Порвашу, но сама, как уже упоминалось, ела мало. Ее длинные ноги со щуплыми бедрами, еле намеченный живот с синими полосами на коже после перенесенной когда-то беременности, обвисшие груди с большими коричневыми тарелочками сосков, узкая спина и худые плечи — все это, казалось, требовало совершенно иного питания. Механизм этого тела приводило в движение вожделение посредством какого-то удивительного обмена веществ. Узкий рот поглощал только маленькие кусочки, но Порваш просто физически ощущал голод существа, скрытого под халатом, притаившегося в стиснутых бедрах. Он ловил на себе неподвижный взгляд пани Альдоны, вроде бы холодный и равнодушный, а в самом деле — создающий между ними какое-то огромное напряжение, невидимую искру, которая перескакивала с него на нее или наоборот, заряжая в ней мощный аккумулятор вожделения.

Немного она дала ему времени на отдых. Без церемоний она показала ему несколько предметов достаточно несложной формы и научила, как их надо применять. По правде говоря, она этим только подтвердила его предчувствие, что ее тело оставалось только механизмом, вырабатывающим наслаждение, он же должен был умело приводить этот механизм в действие. Так от часа к часу Порваш переставал чувствовать себя человеком, а ненависть, которая придавала ему сил, увеличивала ее удовольствие.

Сколько раз он дал ей настоящее счастье? Она не позволила ему ощутить это, потому что когда, уже измученная, она наконец падала возле него на топчане, а он, притворясь, что спит, сильно зажмуривал глаза, ее пальцы начинали кропотливое путешествие по его телу. Проскальзывали в сплетенные на груди черные завитки волос, ползали по его шершавым бедрам, по животу и подбрюшью. В такие моменты ему казалось, что по нему лазят какие-то гады или стада суетливых насекомых, и вместо удовольствия он чувствовал отвращение. Ему хотелось вскочить с топчана, ударить ее по лицу, поломать любовные приспособления, поранить механизм ее похотливого тела, сильным пинком выбросить ее голой за двери своего дома. Но она, видимо, отгадывая его мысли и желания, шептала ему на ухо: «Ты изумительный, Богусь, как ни один мужчина, которых я до сих пор встречала». И он укрощал свои желания и душил ненависть, считал дни и часы до ее отъезда, в самом деле веря, что дал ей больше, чем другие. Художник Порваш был тщеславен в этих делах, как почти каждый мужчина. Давно он уже вышел из юношеского возраста, когда приходят в экстаз от прикосновения к девчачьим трусикам, и знал, что мужчина многое должен женщине, если от взаимного сближения они хотят получить одинаковую пользу. Но ведь существуют же на свете какие-то границы, которые кто-то когда-то очертил, позволяя мужчине бунтовать и отказываться делать женщине добро? Где, однако, и на каких досках выгравированы права мужчин и права женщин на пути к наслаждению? Спрашивал себя об этом художник Порваш и не находил ответа. И оттого росла его ненависть.

Много раз в своей жизни Порваш думал о том, чтобы связать свою жизнь навсегда с какой-нибудь женщиной, но решение — хоть и не одна девушка уговаривала его жениться — всегда откладывал до тех времен, когда он добьется финансовой стабилизации. Ведь даже этот крытый шифером дом в Скиролавках фактически не был его собственностью, только был записан на его имя и фамилию. Построил этот дом — так же, как и две виллы в Закопане и одну под Варшавой, — его дальний родственник, частный и не слишком честный предприниматель-строитель. Осознавая, что когда-нибудь у него подвернется нога, последует судебный процесс и конфискация имущества, он позаписывал виллы в Закопане, дом под Варшавой и домик в Скиролавках на фамилии своих близких. Таким образом Богумил Порваш поселился в домике и юридически был его владельцем, так же, как формально стал владельцем автомобиля марки «ранчровер», хотя в действительности все это принадлежало другому человеку, который, впрочем, вскоре, как и предполагал, оказался в тюрьме. Но дело в том, что Порваш и не собирался возвращать домик и автомобиль ни своему родственнику, ни кому-либо из его семьи, оправдываясь перед собой, что расхитителю общественного добра он отплатит кражей частного имущества, а кроме этого, у него просто нет другого жилья. Со временем, когда визиты жены томящегося за решеткой родственника стали все более редкими и ее разнообразные угрозы перестали производить на Порваша какое-либо впечатление, он понемногу начинал верить в то, что и в самом деле он — владелец дома, и это подтверждали серьезные книги у нотариуса в Бартах. Легко ему было прийти к этой уверенности, потому что никто в Скиролавках не догадывался о его ситуации, а родственник в тюрьме, а тем более его семья тщательно скрывали это дело от глаз других людей, опасаясь добавочного наказания, а также немного успокоенные информацией, которую Порваш сообщил им, чтобы они отвязались. Он пообещал, что, когда заработает на своих картинах, он вернет им стоимость домика и машины. И даже, что любопытно, он и сам поверил в то, что когда-нибудь так и сделает. Итак, единственным более или менее дорогим предметом, который Богумил Порваш приобрел в жизни за собственные деньги, было стандартное бельгийское ружье. Купил он его с той целью, чтобы, застрелив время от времени серну, козлика или дикую утку, жить на всем своем, без необходимости тратить деньги в магазине. К сожалению, Порвашу не хватало сердца охотника — сколько раз он держал на мушке какого-нибудь лесного зверя, но ему становилось его жалко, и он стрелял мимо.

Художник Порваш не женился не только потому, что до сих пор был далек от финансовой стабилизации, но и потому, что женщины, с которыми он имел дело, как-то не казались ему достойными супружества. Мечтал художник Порваш — и это годами — о существе невыразимо прекрасном и не запятнанном прикосновением мужчины, а такого он еще не встречал. Поэтому так близок стал его сердцу образ прекрасной Луизы, учительницы, которую выдумал писатель Любиньски. Когда-то Порваш поведал доктору о своем идеале женщины-жены, а тот как-то мимоходом заметил, что культ женской невинности, или гимена, носят в себе обычно те мужчины, которые в детстве или в отрочестве столкнулись с распущенностью своих матерей или сестер. Эти слова поразили Порваша, потому что действительно с ним было именно так. Он родился в столице, в многодетной семье вечно пьяного дворника, который подсовывал свою жену, а позже и дочерей разным, чаще всего пьяным мужчинам. Они все жили в одной большой комнате на первом этаже, в комнате стояли три кровати, где спал Порваш, отец с матерью, два брата и три сестры. Богумил был младшим, и поэтому, когда появлялся какой-нибудь охотник до любви, его попросту отодвигали на самый край, к стене, и занимались любовью тут же, возле него, на той самой кровати и под тем же одеялом. Два старших брата Богумила стали со временем частыми гостями тюрьмы, три сестры гуляли по улице в поисках клиентов, Богумил же никогда не входил в противоречия с законом, хорошо учился, красиво рисовал, а благодаря разным стипендиям и подаркам из Общественной описи он смог окончить лицей, а потом Академию искусств. Для него было очевидным, что родился он не от пьяного дворника, а от кого-то из клиентов, наделенного талантом и интеллигентностью, и поэтому он никогда не был тесно связан со своей семьей. Когда он поселился в этом домике, то не поддерживал контактов ни с родителями, ни с братьями и сестрами, даже не дал им своего адреса. Через два года после смерти матери он узнал об этом от случайно встреченной в столице проститутки, в которой узнал свою среднюю сестру. Сам он ощущал себя сыном какого-нибудь великого художника-пейзажиста (ведь и такие навещали жилище Порвашей). Иногда, внимательно глядя на свои картины, на эти тростники у озера, он по подбору красок, по способу держать кисть старался отыскать в себе кровные узы с какими-нибудь светилами-художниками. К сожалению, ему так и не удалось напасть на след, а скорее, у него никогда не было достаточной уверенности, что след этот верный. Решительно оторвавшись от собственного прошлого, он носил в себе идеал женщины невинной и чистой, что, как оказалось со слов доктора, демаскировало его прошлое. И он быстро избавился от своего идеала, не искал уже женщины невинной и невыразимой, и даже иногда позволял себе насмешки над невинностью прекрасной Луизы.

Первый эротический контакт Порваша случился в тринадцать с половиной лет. Склонила его к этому подружка сестры, семнадцатилетняя проститутка. Сделала она это для забавы, а скорее — от скуки, потому что как раз они с сестрой Порваша лежали в постелях, ожидая клиентов, а Богусь за столиком у окна делал уроки. «Давай его сюда, ко мне, — приказала она сестре Богумила. — Он уже большой и пусть попробует меня на вкус». Тогда сестра взяла Богумила за руку, отвела его к той, которая лежала на кровати и курила сигарету. Та была одета, левой рукой она подтянула юбку, не выпуская из правой сигареты. Богумил снял брюки и закончил дело, прежде чем девушка докурила сигарету до конца. «Хорошо было, да? — засмеялась она. — Но в следующий раз даром уже не дам». Так художник Порваш узнал вкус женщины и убедился в том, что это так же приятно, как рисовать; в это время он очень любил рисовать на обложках альбомов.

Школьные товарищи Богумила Порваша тоже в это время узнавали тайну любви, но от их рассказов веяло ужасом. Они рассказывали о девушках, которые защищались, кричали, потом чаще всего плакали, в то время как в представлении Порваша это было делом, простейшим на свете. Попросту девушка подтянула юбку и могла даже не докуривать до конца сигарету. Потом ему удавалось бесплатно пользоваться услугами подружек сестры, и он даже стал таким бессовестным, что не соглашался уступить свое место в постели, если не получал потом возмещения натурой. Он не видел отвращения, плачей и криков, все было ясным, простым, очевидным и приятным. Удовлетворение юношеской страсти становилось для Порваша делом, наилегчайшим на свете, если были деньги. Сложнее, если деньги отсутствовали. Он их никогда не имел, поэтому временами должен был шевелить мозгами, чтобы уговорить подружку которой-либо из сестер. Полученное удовольствие Порваш не связывал ни с глубоким чувством, ни с какими-либо обязательствами, с необходимостью разговаривать или гулять, с общностью интересов или стремлений. С удивлением и даже с отвращением он наблюдал на экране кино запутанные любовные перипетии каких-то чужих людей, которые производили на него впечатление идиотов, так как и понятия не имели, что в городах, где они жили, наверняка были такие комнаты, как у них, а может быть, таких мест было больше, и даже лучше устроенных, с девушками, более красивыми.

Однако с годами знакомство с честной девушкой стало для Порваша символом подъема снизу вверх, как для Вокульского — о чем он помнил из уроков польского языка — выход из подвала Хопфера. К сожалению, это удалось ему только после экзаменов на аттестат зрелости и поступления в Академию, когда он выехал на пленэр. Именно там его допустила к себе скульпторша, старше его на четыре года, маленькая, некрасивая, с мышцами, как у штангиста, но пользующаяся репутацией неприступной девушки, а значит, наверняка честная.

Ее требования поразили Порваша. Это не было уже простое подтягивание юбки и курение сигареты, необязательно даже до конца. Длилось это не коротко, а по многу часов, иногда всю ночь. Мускулистая скульпторша относилась к нему, как к обезьяне, которую она приучала играть со своим телом, и это были игры необычайно изысканные, удивляющие своей формой и содержанием, временами приятные и даже очень, но чаще болезненные и мучительные. От этой скульпторши Порваш узнал, что в любви с честной женщиной только небольшая роль отводится мужскому члену. Женщина честная и неприступная требовала большего применения рук, которые должны были ее обнимать, ласкать, гладить, требовала работы губ, которые были предназначены не только для произнесения теплых и нежных слов (а их честным женщинам никогда не было достаточно), но и для постоянных поцелуев и прикосновений. Итак, в контакте с честной женщиной мужчине не оставалось ничего, что могло бы составлять его исключительную собственность, а все принадлежало женщине — каждый участок мужского тела, каждая мысль, каждое слово, каждый удар сердца. И этого мало — в совокуплении с честной женщиной мужчина все время как бы оставался несостоятельным должником, чаще, чем похвалы за свою любовь и эротические процедуры, он слышал плач и упреки, что он ее мало любит и ласкает, что ее честность не вполне вознаграждена. И Порваш тосковал о женщинах легких и доступных, так просто решающих эти дамско-мужские проблемы. К сожалению, выйдя из мрачного подвала своего прошлого, Порваш считал возвращение туда невозможным, потому что это означало бы, что он ничего в жизни не достиг. А амбиции, которые без остатка наполняли душу Порваша, не могли не касаться и его отношения к женщинам. С тех пор он хотел, чтобы у него были женщины все более честные и неприступные, и стремился оправдать их ожидания, даже поражать, пробуждать восхищение, признание, уважение, любовь. Вступив на эту дорогу, Порваш не мог выйти из игры, даже если в действительности время от времени его и точила тоска по прошлому. Он уже хорошо понимал, что от продажных женщин каждый мужчина за те же самые деньги мог получить то же самое, а в отношениях с честными женщинами существовала надежда получить больше других. Со временем Порваш даже стал чувствовать что-то вроде сострадания к продажным женщинам, его поражала, их стыдливость и стандартность, склонность только к одной схеме любви. Он помнил, что только в исключительных случаях и за большие деньги они соглашались делать то, что честные женщины делали охотно и без всякого сопротивления. Это те поражали своим великолепным бесстыдством и готовностью к весьма изысканным услугам. Впрочем, честные женщины тоже были в своем роде продажными, они отдавались за наслаждение или за надежду на наслаждение, что свет, однако, ценит выше, чем деньги. Для проститутки достаточно махнуть перед ее носом набитым кошельком, а честной женщине надо наобещать множество изысканных наслаждений, и в понятии Порваша они не слишком отличались друг от друга. Но из-за своих больших амбиций он предпочитал женщин честных. И, войдя с ними в отношения, он ни разу уже с этой дороги не свернул, стараясь выполнить свой обет. С тех пор жизнь художника Порваша, как и многих других мужчин, общающихся с честными женщинами, была сплошной большой полосой нечеловеческих усилий. Чтобы давать наслаждение, мужчина с амбициями был обречен на огромное одиночество, должен был иметь интуицию и знания, приходящие с опытом, иногда нужные и приносящие плоды, а иногда отягощающие воображение, как объемистый мешок. Со временем воображение Порваша перестали наполнять женские лица с такими, а не иными глазами, с таким, а не иным цветом волос, рисунком губ и век, но, так как все его контакты с женщинами раньше или позже направлялись в одну и ту же сторону, он в конце концов стал видеть в воспоминаниях только их половые органы. Однако, знакомясь с какой-нибудь новой честной женщиной, он приступал к делу в надежде, что на этот раз он сольется с ней физически и духовно в акте простом и легком, приятном для обоих. И каждый раз переживал новое разочарование, причиной которого было стремление получить больше, чем другие. Он не понимал, что, действуя даже с самыми лучшими намерениями, он пробуждал аппетиты женщин, превращал их в развратниц, взрывал плотины у озер их страстности, и всегда спустя какое-то время тонул, хоть и был прекрасным пловцом. Нонет ни берегов, ни границ у разбуженных эротических надежд честной женщины, которая в наслаждении стремится найти оправдание для своего отступления от добродетели.

Приговоренный к многочасовому созерцанию щуплых ягодиц пани Альдоны, Богумил Порваш открыл в себе совершенно новое качество — дистанцию по отношению к своему прошлому, да и к будущему тоже, которое представилось ему необычайно опасным, если он не решится сойти с дороги завышенных мужских амбиций. Приводя в порядок свои воспоминания об отношениях с женщинами, он сейчас находил только следы — более мелкие или более глубокие — собственного падения, и это касалось даже тех эпизодов, которые он до сих пор считал прекрасными и давшими ему только счастье. Если по правде, — думал он в эти минуты, — то единственные моменты в его жизни, которые не оставили неприятного осадка, — это именно те короткие и не обязывающие ни к чему спазмы наслаждения в родимой комнате. Девушка подтягивала платье и даже не выкуривала до конца своей сигареты, он получал то, чего хотел, никто не требовал от него ничего необыкновенного, самое большее — немного денег, которых он и так не давал, потому что у него их не было. Застегивая «молнию» на брюках, он не мучился сознанием невыполненного долга или чьей-то обманутой надежды. Чего же стоило сознание того, что он обладает честной женщиной, если это было связано с необходимостью принимать во внимание все ее очень запутанные требования, пожелания, усилия, в которых человек тонул, как в огромном и глубоком море?

Сейчас, лежа возле пани Альдоны, Порваш чувствовал, что снова тонет и только благодаря ее утреннему отдыху может на секунду вынырнуть из глубин и ухватить глоток воздуха. Он знал, что спасение для его самолюбия, быть может, близко, еще час или два — и пани Альдона уедет, возможно, навсегда. Но он, помня свои горький опыт, отдавал себе отчет в том, что через день-два после ее отъезда ему снова захочется женщину. Итак, хоть он и ненавидел саму женскую суть, но чувствовал, что жить без нее не сможет, и то обстоятельство, что он ненавидит, совсем не означает, что он перестанет желать. Был ли какой-то выход из этой ситуации? Неужели он навсегда обречен быть на дне вонючей ямы, ненавидеть и желать? За эти дни он был так унижен, упал в такую пропасть, что ему казалось невозможным упасть когда-либо еще ниже. Что же ждало его дальше, если не дорога вверх к свободе и восстановлению своего мужского достоинства? Благодаря Альдоне он одержал над собой победу — освободился от заглаживания своего прошлого, контактов с продажными девками, а также от завышенных амбиций: чтобы в обмен за предоставление наслаждения заполучить честных женщин. С этого момента он начнет следовать исключительно своему мужскому эгоизму и будет давать женщинам столько, сколько возьмет от них, а может, даже меньше. Перестанет мучиться постоянным чувством неисполненного мужского долга, закончит трудные путешествия по изысканным дорогам женского наслаждения. Он будет заботиться исключительно о себе.

Так думал художник Порваш, и действительно, тремя часами позже красный автомобиль увез из Скиролавок пани Альдону вместе с чемоданом, наполненным любовными приспособлениями. На прощание она многозначительно сказала художнику, что, может быть, приедет сюда еще когда-нибудь, а может быть, пришлет сюда свою подругу. Похвалила она и его полотна — тростники у озера. И Порваш мог выбирать между верой, что он оправдал ее надежды, и сомнением, что не оказался хорошим любовником. Но ему уже было все равно, раз он выбрал дорогу свободы от мужских амбиций. Может быть, поэтому он сказал пани Альдоне на прощание то, что сказал:

— Жалко, что ты не нашла времени, чтобы познакомиться со здешними селянами. Среди них есть знаменитый на всю округу врач, о котором говорят, что он — настоящий доктор всех наук. Есть и знаменитый писатель, который сейчас работает над разбойничьей повестью. Солтысом нашим стал человек, который носил два мундира, получил бесчисленное множество боевых наград, а все их бросил в болото. Мы бедны, но мы ценим свое достоинство. То, что вы в столице делаете круглый год, то есть спариваетесь друг с другом как попало, у нас делается только раз в год, одну ночь на старой мельнице. И называем мы это: ночь кровосмешения. Вы делаете это из корысти или из-за распущенности, а мы — для очищения своих душ. Не присылай сюда никаких своих подружек, самое большее — хорошего покупателя на картины. В столице я был в трудной ситуации и продал тебе свои полотна по три тысячи. Теперь я буду брать по шесть, потому как учит святой Августин, число шесть совершенно.

На обратной дороге пани Альдоне пришло в голову, что, может быть, в художнике Порваше есть что-то великое, может быть, он не выдумал этого барона Абендтойера, а картины, изображающие тростники у озера, стоит продать кому-нибудь очень дорого.

Тем временем Богумил Порваш вернулся в свой дом, крытый шифером, и спокойно лег спать на топчан, который еще носил запах женского пота, мужского семени и влаги, вызванной похотью. Он спал почти двадцать часов, а назавтра около полудня постучался в двери мастерской писателя Любиньского. Он сделал это, потому что ощущал потребность сообщить кому-нибудь, что стал человеком, свободным от мужских амбиций. Порваш не мог знать, что идет к тому, кто попал в плен разбойничьей повести, плен могучий и грозный. Ведь если Порваш много часов видел только щуплые ягодицы пани Альдоны, то писатель Любиньски в это же самое время видел что-то большее, вознесся, может быть, выше, чем Порваш, но и пал гораздо ниже. А между этими вершинами и низинами так же, как Порваш, он преодолел море неуверенности, сомнений, стыда, страха и отваги в гораздо больших, чем Порваш, масштабах.

Рассеянным жестом писатель указал Порвашу на лавку, покрытую жесткой шкурой кабана, но даже не посмотрел на художника. Взгляд писателя был направлен за окно, на плоскую поверхность озера, но, похоже, ее он тоже не замечал. Потом на момент он задержался на листах бумаги, лежащих на столе. На них и шагал писатель Любиньски по бездорожью разбойничьей повести, куда его завела пани Басенька; он боролся со своей стыдливостью, но и открывал в себе пласты…разнузданности, которая поражала его и ошеломляла. Порваш почувствовал, что писатель Любиньски сегодня стал как будто совершенно другим человеком, и, наблюдая за ним, тактично молчал. И только пани Басенька, оставаясь в неведении, весело крутилась в своей выложенной белым кафелем кухне, радуясь, что ее муж прославится. По этому случаю она надела свитерок, на два размера меньший, чем надо, который выгодно обрисовывал ее дьявольские рожки, что, как ей казалось, должно вдохновить мужа на настоящий разбой в прозе. Но он был слишком рассеян, чтобы это заметить, и точно так же, казалось, не замечал и Порваша.

Обеспокоенная тишиной, царящей в кабинете мужа, пани Басенька вошла туда с подносом, на котором стояли два стакана крепкого чая. Муж смотрел в окно, а художник — на него, но оба, казалось, отсутствовали в этом доме, а может быть, и на этом свете. Между ними лежало молчание, тяжелое и настолько обширное, что, похоже, и в самом деле из-за его пространства они не замечали ни друг друга, ни ее. Она тихонько уселась на пуф, выставив в сторону художника свои круглые коленки в светлых чулочках, и даже два раза переложила ногу на ногу, чтобы Порваш мог увидеть ее белые трусики. Она обдернула на себе и тесный свитерок, но почувствовала, что сделала это словно за какой-то стеной, совершенно в другой комнате. И ее охватила тревога: не произошло ли что-то очень плохое, чего она не сможет охватить ни разумом, ни женскими объятиями. А так как редко какая женщина смирится с фактом, что что-то остается вне ее понимания, вне прикосновения ее губ, груди, вагины, вне желания и удовлетворения, то вскоре тревога уступила место злости, и она громко стукнула подносом о столик возле лавки, как бы приказывая, чтобы они обратили внимание на чай, который она им принесла.

— Прочитайте мне что-нибудь о прекрасной Луизе, — проговорил в этот момент художник Порваш голосом тихим и на удивление страдальческим. — Я бы хотел послушать о любви возвышенной и настоящей.

Любиньски посмотрел на него изучающе, будто бы видел его впервые в жизни. То же самое впечатление было и у пани Басеньки. Ей показалось, что этим изучающим взглядом он видит ее кем-то другим, не той, которой она была. И сам он из-за этого взгляда показался собственной жене каким-то совершенно новым человеком.

— Хорошо, — согласился он с тайным удовлетворением. Они выпили чай, который она им подала. И, совершая обычные движения, которые при этом делаются — насыпая сахар, помешивая ложечкой, поднося стакан ко рту и ставя его на блюдечко, они и сами стали обычными; впечатление перемены улетело, как сон.

А потом писатель Любиньски округлыми предложениями своей плавной прозы поведал им о весенних сумерках и заброшенном охотничьем домике, который возвышался на берегу старого пруда. Стажер попросил у лесничего ключ и, открыв этот домик, зажег свечу на сбитом из досок столе. Поджидая Луизу, он уселся на деревянные нары, покрытые сенниками, и ждал так какое-то время — •может, четверть часа, может, дольше. Наконец до его ушей долетел негромкий кашель во дворе, а потом — звук шагов на покрытой гравием дорожке. Тогда стажер встал с нар и широко распахнул объятия…

Действительно, в трех километрах от лесничества Блесы, в глубине леса, была огромная впадина, похожая на овальную миску. Когда-то там разводили карпов, и для сторожей построили деревянный сарай. Однажды, очень дождливой весной, вода прорвала запруду и лесным ручьем утекла в недалекое озеро Бауды, а карпов выловили и съели. Вскоре деревянную сторожку повалили осенние ветры, превратив ее в груду трухлявых досок. И вот она была отстроена силой писательского воображения в виде охотничьего домика. Внутри были размещены нары и стол, а на столе оказалась свеча, которая должна была придать блеск любви…)

…Прекрасная Луиза открыла двери охотничьего домика, внезапный порыв ветра погасил свечу на столе. В темноте Луиза прижалась к стажеру, который начал расстегивать пуговицы на ее блузке, а потом ухватил губами съежившиеся от желания соски обнаженных грудей. Через минуту оба легли на деревянные нары, она расстегнула его рубашку и припала щекой к груди, слушая его учащенное дыхание.

Они оставались так на протяжении нескольких мелодичных и несколько барокковых фраз разбойничьей повести.

Наконец, стажер поспешными движениями сбросил с себя одежду и белье. Позже, не обращая внимания на несмелое сопротивление Луизы, освободил ее от юбки и трусиков. Они оказались совершенно нагими на шершавом сеннике в темноте охотничьего домика.

— «Влажный и мясистый конец языка начал блуждать по каждому закоулку его кожи, — читал писатель Любиньски. — Ее правая рука скользнула между волосатых мужских бедер. Его охватило желание такое сильное, что он мощно схватил ее в объятия, чтобы войти в нее. Но она…»

В этом месте голос писателя Любиньского дрогнул, на щеках появился легкий румянец. Он почувствовал, что снова, так же, как утром, когда он писал эту сцену, он оказался подвешенным между взлетом и падением. А поскольку он был человеком образованным и бегло владеющим несколькими языками, то он только кашлянул, как бы проглотив слюну, и дальше читал уже по-немецки:

— «Sie verstand. Uberstieg ihn stattdessen, hockte breitbeining, entblosste ihren fleischigen Venusberg… Raffiniert langsam liess sie seine Eichel ein bisschen in ihre saftige Lustspalte eingleiten. Gleichzeitig schob sie ihre trotzig gespannten Bruste auf ihn zum gedruckt, vielleicht hart gebissen, zu werden».

Неожиданно Любиньски сообразил, что его жена знает немецкий, а художник Порваш, возможно, только притворяется, что не знает, а уж наверняка прекрасно владеет этим языком старый Шульц и много других людей в Скиролавках. И если бы кто-то прочитал то, что он сейчас вслух произносит в своем доме, он не смог бы никому в деревне посмотреть в глаза. Откашлявшись еще раз, он читал дальше по-французски:

— «Alors… brusquement… elle laahe la bride a ses instincts. — Vas-y, enfonse-le, en-fonce-le tout… Elle hurlait prestque. Il la penetra durement, se vautra dans son vagin et-roit, chaud, crispe. Ayant presque perdu connaissance sous leffet de 1excitation, elle saffala, se cramponna a lui, enlacsa ses mollets de ses jambes racees sans sarreter de travallier du bas ventre pour lui donner Ie maximum de plaisir».

Французский писателя Любиньского был прекрасным, ведь он учил его с детства, им хорошо владел его отец, исследователь французской культуры, говорила по-французски его мать — преподаватель французского языка в университете. Обоих их уже не было в живых, но писателю Любиньскому показалось вдруг, что, выговаривая эти французские фразы, он совершает преступление против собственных родителей. Он видел гнев в глазах отца и отвращение на лице матери. Тогда он кашлянул в третий раз, как бы глотая слюну, и дальше читал по-английски:

— «This knowledge goaded her still more. With a quick movement manipulation she got him on top of her. Happily cooing and whimpering, she folded her legs around his back, nipping with her „fucking scissors“ that he could not get out of. He was strong and persistent, and she could not keep back her first thundering orgasm, which made her cunt work as an independent muscle, friendly massaging his prick…»

Любиньски хотел снова проглотить слюну, но во рту его было сухо. На листе бумаги, который лежал перед ним, тянулась еще длинная цепь слов, сложенных во фразы, но ему захотелось замолчать. Впрочем, скорее всего, он и не смог бы ничего выговорить.

Лицо пани Басеньки выражало растерянность, она не ожидала, что муж начнет писать разбойничью повесть аж на четырех языках. Порваш знал только польский, хоть бывал в Лондоне, и уж наверняка — в Париже. Но прочитанного Любиньским начала любовной сцены хватило воображению Порваша, чтобы позже, сквозь чужие слова, представить себе картину того, что произошло между прекрасной Луизой и стажером. Внезапно перед глазами художника снова появились щуплые ягодицы пани Альдоны и ее раскрытая, розовая, пульсирующая похотью чашечка. Ни с того ни с сего художника охватило такое бешенство, что он громко крикнул Любиньскому:

— Свинство! Говорю вам, что это свинство! Никакая это не любовь возвышенная и настоящая!

Порваш выбежал из мастерской писателя и остановился только у себя, в крытом шифером домике. Запыхавшись, он упал на топчан и долго лежал на нем, спрятав лицо в подушку. Хоть и чувствовал он себя человеком, свободным от мужских амбиций, но он не вполне понимал, что ему дальше делать со своей свободой.

О том, как Порваш нарисовал Клобука, о тирании свободы и разнице между равенствами

С началом мая деревья в Скиролавках только начали зеленеть, над полями с рассвета до сумерек заливались жаворонки, в лесах появились первые ландыши. Почти в каждой усадьбе воняло навозом, потому что из хлевов вывозили на поля прицепы, полные перегноя, который надо было быстро запахать под картофель. Зато в других местах пахло преимущественно олифой. Любиньски по несколько часов в день проводил возле своей яхты, чистя корпус электрической циклевочной машинкой. Пани Басенька штопала хлопчатобумажный грот, обматывала концы снастей, пришивала новые раксы к фоку, с нежностью вспоминая минуту, когда в первый раз белую яхту писателя и ее довольно грязные в ту пору паруса она увидела с помоста дома отдыха, где она загорала в весьма скупом наряде. Она была менее стыдлива, чем ее подруга Бронислава, и при виде яхты со светловолосым мужчиной у руля и не подумала надеть верх купальника, и даже села, чтобы одинокий яхтсмен мог полюбоваться прекрасной формой ее груди. Может, именно поэтому писатель Любиньски и обратил внимание на пани Басеньку, а не на Броньку, хоть та и была красивее. По-видимому, отсутствие стыда окончательно повлияло на то, что Басенька, а не Бронька, стала пани Любиньской и поселилась в Скиролавках. Удивительно все это, если принять во внимание тот факт, что именно Бронька, а не Басенька начала вскоре выступав со стриптизом в одном из ночных ресторанов столицы. Обе переписывались, и Бронька каждый раз обещала навестить Басеньку в ее деревенском доме, что чрезвычайно радовало друзей писателя, людей, которые, как мы об этом откуда-то знаем, ценили прелесть женского тела.

Доктор Ян Крыстьян Неглович тоже чистил и красил свою яхту; пациенты видели в его седеющих волосах частички пыли и чувствовали запах льняной олифы, которой он пропитывал корпус, мачту, бом, внутреннюю часть кабины. Прилив творческих сил выказывал и Богумил Порваш, часами сидя за мольбертом в своей мастерской с видом на озеро. А так как и художник мыл кисти в льняном масле, мужчины в Скиролавках, в зависимости от своего положения, распространяли либо запах навоза, либо запах льняной олифы, что в других местах могло пробуждать у женщин неприязнь, но в Скиролавках к ним относились ни хуже, ни лучше, чем обычно.

В середине мая, закончив одну из своих картин, Богумил Порваш с удивлением заметил, что в тростниках, которые он изобразил своей кистью, можно было рассмотреть какое-то чудное создание, напоминающее петуха или курицу. Это создание — петуха или курицу — было видно, если посмотреть на картину под определенным углом. Так случилось, что Богумил Порваш, сам о том не зная и как бы мимоходом, нарисовал Клобука. Даже жарко сделалось Порвашу, когда он начал раздумывать над этим. Ведь когда он смотрел на прибрежные тростники из своего окна. Клобука среди них он не видел. А когда поворачивался к полотну, на котором старался изобразить эти тростники с максимальной точностью, Клобук был. Откуда он взялся на картине, раз в настоящих тростниках Порваш не смог его высмотреть? Зачем он сидел в тростниках, вызванных к жизни кистью художника, и поглядывал на Порваша большими, выпуклыми глазами? Что пробудило к жизни на картине эту нескладную, похожую на курицу птицу?

То нечто, что породило Клобука, — подумал Порваш, — было творческим воображением, пробужденным голодом и страхом. Порваш экономно распоряжался запасами финансов, полученных от пани Альдоны за картины, редко покупал в магазине что-нибудь из еды, а когда от голода у него случались судороги желудка, он в пору ужина шел к Любиньскому или к Турлею. С голодом легко было справиться, но что делать со страхом?

С отъезда Альдоны прошло уже много дней, и понемногу исчезал из артистической памяти Порваша вид щуплых ягодиц. С облегчением думал художник, что он освободился от тяжести позорного прошлого, когда он водился с проститутками, а также в каком-то смысле и от будущего, то есть от мужских амбиций — покорять все более честных и добродетельных женщин. Мало кто знает, однако, что, освободившись от какой-либо тирании, хотя бы и от диктатуры мужских амбиций, и добившись полной свободы, человек тут же попадает в очередное рабство. Мало кто понимает, как может тиранить свобода, каким суровым бывает ее диктат из-за того, что она не дает никакого диктата, а точнее — что она приказывает быть свободным. Этот приказ лишает воли, парализует, ограничивает, не позволяет никому и ничему подчиняться, потому что каждое подчинение — это одновременно и покушение на свободу. И рождается страх, почти такой же, как тот, который сопутствует тирании. Это страх перед необходимостью выбора, потому что каждый выбор несет с собой ограничение свободы. И поэтому действительно свободными могут быть только некоторые люди. Их свобода бывает вписана в состав имеющихся у них генов, и это приводит к тому, что они уже рождаются свободными и остаются свободными всю свою жизнь, даже в подземных казематах тиранов, даже с руками, скованными цепью. Свободу можно понимать и как определенное юридическое состояние человека, но и как определенное состояние человеческого духа. И именно это — настоящая свобода.

Какой же свободы добился Богумил Порваш, если после отъезда Альдоны, со дня на день, очень медленно, начало в нем рождаться и усиливаться чувство страха? Рисуя свои тростники у озера, все свободный и свободный, он, однако, ощущал голод, как каждый человек, и, как у каждого здорового мужчины, рождались в нем мужские желания. В пору ужина он шел к Турлею или к Любиньскому для того, чтобы утолить голод, но и для того, чтобы украдкой погладить мальчишечий задик пани Халинки или задеть торчащие цыцушки пани Басеньки. Голод он мог утолить, но, едва он бросал взгляд на Халинку или Басеньку, тут же его воображение художника воскрешало в памяти вид щуплых ягодиц Альдоны. А тогда его охватывал страх, и желание вытекало из него, как кровь из тела самоубийцы, который перерезал себе вены. Такой же страх он ощущал, когда, направляясь в магазин за сигаретами, встречал Юстыну или какую-нибудь другую красивую женщину. Тотчас же он видел в ней Альдону, подозревал в ней Альдону, под ее платьем высматривал ненасытную жажду. Страх удваивался, становился огромным, пробуждал у Порваша опасения, что, освобождаясь от мужских амбиций, он, может быть, вообще освободился от всего мужского, и теперь в присутствии любой женщины ему будет сопутствовать страх.

Клобук не случайно появился на картине. Эта таинственная и легендарная птица возникла из движений кисти и руки, которой двигал не разум Порваша, а засевший в нем голод в прямом смысле этого слова и великий страх перед потерей всего мужского. Другого объяснения этому явлению Порваш не мог найти, а поскольку он пока не находил и лекарства для преодоления страха в себе, то, повернув картину с Клобуком к стене, чтобы не смотреть на нее, он двинулся к магазину купить чего-нибудь съестного.

Время было послеобеденное. Возле магазина, как обычно, сидели на лавке и пили пиво плотник Франчишек Севрук, Хенек Галембка, Антек Пасемко, Франек Шульц и старый Эрвин Крыщак. Богумил Порваш купил банку фрикаделек в томатном соусе, а так как со вчерашнего вечера у него ничего не было во рту, при виде еды у него начались в желудке судороги, и он присел на лавку рядом с другими, открыл банку и, не обращая внимания на то, что поступает не в соответствии со своим высоким положением художника, пальцами стал вылавливать круглые фрикадельки из стеклянного сосуда и жадно их глотать. Плотник Севрук доброжелательно спросил его, не хочет ли он запить фрикадельки глотком пива из бутылки, из которой он, Севрук, уже немного отпил.

— Давайте, пане Севрук, — буркнул художник. — Что с того, что вы уже пили из этой бутылки. Сейчас у нас равенство, никто не должен возвышаться над другими.

Он глотнул из Севруковой бутылки и дальше стал вылавливать из банки коричневые фрикадельки.

— Это верно, что у нас сейчас царит равенство, — согласился с Порвашем старый Эрвин Крыщак, — но когда-то тоже было равенство, только не такое, как сейчас.

И рассказал возле магазина такую историю.

— Помню такое лето, что пшеница у князя Ройсса из Трумеек, у которого я служил, выросла, как лес. В сентябре начали молотить, подтянули локомобили к стогам, и три дня пшеница в мешки сыпалась. Дни были солнечные, но не жаркие, в самый раз для такой работы. Князь Ройсс велел поставить возле стога свое плетеное кресло и присматривал за нашей работой. О чем он думал, когда вот так сидел и на нас смотрел, бог весть. Но на третий день он велел прервать молотьбу и приказал своему лакею созвать пред свое обличье всех баб, которые были заняты на молотьбе. Пообещал каждой по центнеру пшеницы, если они встанут вокруг стога, юбки забросят на голову и голые задницы выставят на белый свет. В те года бабы обычно трусов не носили, а тем, у кого они были, князь велел их снять, чтобы каждая голым задом могла светить из-под стога. Так и сделали, потому что бабы от природы любят себя показывать, а если за это еще дают центнер пшеницы, то в желающих недостатка не было. А тогда князь Ройсс собрал перед свое обличье всех работников. «Кто опознает зад своей бабы, — сказал он нам, — тот получит от меня бутылку водки. А кто опознает всех, тот со мной в саду, в холодке, выпьет бутылку французского шампанского». И так началась забава, а писку при этом было, а смеху, а радости без меры, великий пан был этот князь. Придумывал всякое этакое, как никто на свете. Веселый был человек и к людям по-хорошему, хоть и князь. Кто узнал голый зад своей бабы, тот получил бутылку водки, и князь его похвалил. А кто не узнал или с другой бабой перепутал, на того князь кричал, что он лучше знает задницы чужих женщин, чем собственной. Пришла и моя очередь. Иду я вокруг стога мимо выставленных ко мне голых бабьих задниц (а скажу вам, что в жизни столько сразу не видел) и отгадываю. Этаж… той принадлежит, та — этой. Так дошел до последней. И тут остановился. Задница была вроде как высохшая, белая, а вокруг этого дела рыжие бакенбарды. «Не знаю, пане князь, чья это ж…» — рад-нерад я ему признался, жалея, что бутылку шампанского с князем не выпью. Но князь хлопнул радостно в ладоши и сказал: «Выпьешь ты со мной шампанского, Эрвин, потому что глаз у тебя верный. Этот зад принадлежит пани княгине, а это значит, что она никому из вас его не показывает, или дает в потемках!» Ох, что тут было смеху и радости! В тот день мы уже молотить не стали, только все пили водку, а пан князь взял меня в сад и выпил со мной бутылку французского шампанского. Из этого ясно, что и тогда было равенство, если какой-то мужик мог увидеть голый зад самой княгини. Сейчас таких забав не устраивают, начальник Параметр, наверное, не позволил бы своей жене под стогом платье на голову задирать. И сейчас есть равенство, хоть абсолютно другое. Например, пан Порваш пьет из одной бутылки с плотником Севруком, чего князь Ройсс никогда бы себе не позволил. Французское шампанское каждый из нас пил из своего бокала…

По мере того как Крыщак тянул свою повесть, по лицу Антека Пасемки начали пробегать странные судороги, а рот ему перекосила гримаса отвращения. Когда Крыщак закончил свой рассказ, Антек Пасемко раскричался, брызгая вокруг слюной:

— Никакое это было не равенство, а обыкновенное свинство! Да, свинство! Забавлялись вы по-свински с бесстыдными девками! Тошнит меня, когда я слышу такие истории.

У Порваша тоже застряла в горле последняя круглая фрикаделька. Он проглотил ее с трудом, стеклянную банку с томатным соусом поставил под лавку и, не попрощавшись, двинулся к своему дому. На ходу он то и дело покачивался, как пьяный, или словно его что-то ослепляло.

В творческом воображении художника рисовалась картина желтого стога пшеницы и бессчетное количество выставленных голых женских задниц. Были там белые, желтоватые, похожие формой на лиру, вертикально перерезанные темной чертой, разделяющей ягодицы. Виднелись ему темные клочки, обрамляющие интимные места, восковые бедра, рыжеватые бакенбарды пани княгини. А все это заслонял ему несколько затуманенный образ щуплых ягодиц пани Альдоны. И страх — огромный страх — схватил Порваша за сердце. Он едва не попал под машину доктора, и тот аж два раза должен был нажать на гудок, прежде чем Порваш с середины дороги сошел на обочину.

Неглович увидел побледневшее лицо художника, остановил машину и выскочил из нее, обеспокоенный:

— Что случилось, пане Порваш?

— Я чувствую себя больным, доктор. Очень больным. Не знаю — отчего, вдруг нарисовал Клобука. У меня кружится голова и в желудке судороги, вытекает из меня интерес к женщинам. Без причины меня охватывает тревога, я чувствую страх перед неизвестным. Хочется мне спрятаться в мышиную нору или удрать куда-нибудь на край света. Что делать, доктор? Что я должен сделать?

Неглович долго и в молчании смотрел в лицо Порваша и наконец заявил с шутливой серьезностью:

— Медицина знает разные случаи, пане Богумиле. Что до меня, то я думаю, что вы страдаете сельской депрессией. Клиницистам вообще неизвестно такое недомогание, но мы, скромные сельские лекари, часто с ним сталкиваемся. Вам нужно на короткое время сменить обстановку, погрузиться в шум и зачерпнуть в легкие немного выхлопных газов. Вы должны на какое-то время поселиться в какой-нибудь маленькой тесной комнатке с тонкими стенами, чтобы вы хорошо слышали ссоры соседей, плач маленьких детей, бормотание телевизора. Вам необходимо принудительное присутствие других людей, существование в толпе, несколько пинков в трамвае и в автобусе, толчков локтями в очереди за сигаретами. Но прежде всего вы должны научиться смирению перед жизнью и светом. — Да, да, да, трижды да, — соглашался с ним Порваш. Лицо доктора осветила радостная улыбка. — Ну видите, пане Богумиле, что нет повода для огорчения. В больших городах люди страдают от депрессии цивилизации, и тогда единственное, что им можно посоветовать — чтобы они купили себе домик в деревне. Мы же иногда поддаемся депрессии сельской, и время от времени должны выбираться в какой-нибудь большой город. У меня тоже бывают такие желания. Как вы думаете, пане Порваш, не стоило бы нам с вами выскочить в какой-нибудь отель, сделать несколько глубоких вдохов выхлопными газами? Не вижу ничего плохого в том, что вы вдруг нарисовали Клобука. Беспокоит меня только то, что этот факт вас испугал. С большой охотой я куплю у вас картину с Клобуком, если вы не запросите за него очень дорого.

О том, что только с виду легко отличить женщину от мужчины

Большой страх сопровождал Порваша по дороге в «Новотель», где они договорились встретиться с доктором Негловичем. Но едва он увидел сияющую в майском солнце белую коробку отеля с обширным паркингом, бассейном, широкими окнами ресторана и красной надписью «Гриль», он тут же представил себе чудесную мягкость гостиничного дивана, вкус хорошо прожаренного бифштекса, красивых девушек у стойки бара — и страх бесповоротно исчез, он даже почувствовал радостное возбуждение. У Порваша было при себе шесть тысяч злотых, которые он получил от доктора за картину с Клобуком (шесть — число совершенное), в отеле он собирался провести с доктором день или два, и не в работе, в размышлениях или диспутах о жизни и о мире, а в удовольствиях, и у него возникло впечатление, что страх и беспокойство, которые были его уделом в Скиролавках, сейчас исчезли, как плохой сон. Прав был Неглович, установив у него сельскую депрессию, раз достаточно было выехать из окутанной туманами деревни, высунуть нос из дремучих лесов, и возвращалась радость и желание жить.

«Новотель» находился в трех километрах от города, между озером и высокой насыпью железной дороги. Рядом пробегало оживленное шоссе. Порваш не собирался делать никаких покупок в городе и крутиться по улицам, раз и здесь — из-за большого количества проезжающих автомобилей и поездов, из-за присутствия многочисленных постояльцев отеля — он мог подвергнуться целительной терапии. С удовольствием он убедился в том, что «газик» Негловича уже стоит на паркинге перед отелем, так как доктор выехал несколько раньше, чтобы кое-что купить в городе. «А может, он уже флиртует с какой-нибудь девушкой», — подумал Порваш ревниво и даже с чуточкой отвращения, потому что, как каждый мужчина из Скиролавок, даже если он и расстался с большими амбициями, он не без зависти относился к легенде, которая окружала доктора в связи с его легкостью общения с женщинами.

Шло уже к вечеру. Сутки пребывания в отеле стоили дорого, время, проведенное здесь, капало деньгами, как плохо закрученный кран. Порваш быстро запарковал свою машину возле автомобиля доктора и с маленьким баульчиком в руке поспешил к стеклянным дверям, которые услужливо открыл перед ним швейцар в коричневой ливрее. Богумил Порваш умел вести себя в таких ситуациях, поэтому швейцара он едва удостоил взглядом, зато более внимательно посмотрел в сторону бара и кафе, убеждаясь в том, что красивых женщин там не видно. Он не показал, однако, своего разочарования, смелым жестом положил баульчик на конторку администратора и попросил номер.

— Вы хотите с видом на озеро или на железнодорожную насыпь? — спросила крашеная молодая женщина в коричневой униформе.

Туристический сезон еще не начался, в отеле было много свободных комнат, и ей доставляла удовольствие возможность быть любезной.

— С видом на озеро? Никогда! Ни в коем случае! — Порваш не сумел справиться с раздражением.

— Вид в самом деле очень красивый. Возле берега колышутся тростники, — соблазняла она.

— Никогда! Вы слышите? — все больше злился Порваш. — Никаких озер, никаких тростников. Я хочу видеть проезжающие поезда. Много поездов. Как можно больше. Пусть стучат колесами, свистят, бренчат, грохочут. Хочу видеть шоссе с сотнями автомашин. Я должен вдыхать выхлопные газы.

Он замолчал и поборол свое раздражение. Она могла принять его за сумасшедшего и вообще не дать ему номер. Развязно облокотившись локтем о конторку, он объяснил, обращая в шутку свои ранее сказанные слова:

— В Париже я жил на чердаке и три месяца, видел из окна только глухую стену соседнего дома с потеками влаги. Этот вид я потом перенес на полотно, потому что я — художник. За это полотно я получил множество денег. Теперь, к сожалению, я живу в деревне. Прошу извинить меня, что я так повысил голос, но люди из деревни страдают неврозами. Тишина, одиночество, оторванность от мира, вид озера и колышущихся тростников очень плохо действуют на нервную систему. Впрочем, мой друг, доктор Неглович, объяснит вам это лучше. Кажется, он тоже тут остановился. В каком номере?

— Ах, пан доктор Неглович, — улыбнулась она лукаво. — Я его знаю. Он часто у нас бывает в зимний сезон. Но он не нервный, хоть и живет в деревне.

— Не знаю, как он ухитряется не быть нервным, — пожал плечами художник Порваш. Она дала ему ключ от комнаты 223 и сообщила, что доктор занимает комнату 319.

В небольшом помещении с белой мебелью Порваш небрежно бросил на большой диван свой баульчик и, подойдя к окну, с удовольствием убедился в том, что видит высокую, покрытую травой железнодорожную насыпь, по которой в тот момент проезжал окутанный дымом локомотив с несколькими товарными вагонами. Стук колес музыкой зазвучал в ушах Порваша, а вид движущихся вагонов приковал все его внимание. Он захотел, чтобы локомотив пронзительно свистнул или хотя бы затрубил басом, но ничего такого не произошло. С неподдельным огорчением он наблюдал, как грязные вагоны исчезают за рамой окна и над насыпью остается только пустое небо.

Он вошел в ванную и задержался перед огромным зеркалом над умывальником. Сначала ополоснул руки, потом влажной ладонью пригладил свои буйные черные волосы. Он оценил себя внимательным взглядом и пришел к выводу, что выглядит великолепно. Как обычно, он был одет в черную облегающую рубашку, отстроченную белыми нитками, на бедрах его был широкий пояс с блестящей пряжкой. Черные бархатные брюки плотно охватывали его бедра, даже малонаблюдательная женщина должна была заметить, в которой штанине он держит свою мужественность. Он только еще расстегнул три верхние пуговицы на рубашке, чтобы увидели свет черные завитки его волос, и, подготовленный таким образом, направился этажом выше, в комнату доктора. Но на площадке, где стояла никелированная пепельница на высокой ножке, а с полки на стене свисал из горшочка вечнозеленый плющ, он остановился, пораженный внезапным возвращением чувства страха. Он вдруг представил себе, что через час или два познакомится с какой-нибудь девушкой и дело дойдет до тех движений, которые он должен будет выполнять, чтобы достичь наслаждения. Он почти чувствовал на своих губах губы той девушки. Неизвестно почему,.это показалось ему отвратительным, как прикосновение большого, голого слизняка. Но одновременно мысль об этом моменте вызвала болезненное пульсирование в штанине, потому что месяц уже прошел с того дня, когда он простился с Альдоной, и с тех пор у него не было никакой женщины. И страх прошел так же внезапно, как появился. Доктор сидел в кресле и читал газету. — Вы тоже взяли комнату с видом на железнодорожную насыпь, — с удовлетворением заметил Богумил Порваш, подходя к окну.

— Она дешевле, чем комната с видом на озеро, — объяснил доктор. — В нашей деревне ходят легенды о моем богатстве, но я, наверно, не должен скрывать от вас, что я почти так же беден, как писатель Любиньски.

— Ах, так? — опечалился Порваш. — В таком случае мы тут не много совершим. Отель чертовски дорог. И все здесь, наверное, дорого стоит. Даже девушки.

— Но вы же не думаете, что меня интересует любовь за деньги? — изумился доктор.

— Это только так говорится, — махнул рукой Порваш и начал нервно ходить по комнате. — У меня в жизни было много женщин, доктор. В Лондоне я жил даже с мулаткой. Поэтому поверьте моему опыту: из всех категорий женщин лучше те, кто берет деньги. Я рад, что послушался вашего совета и приехал сюда. Я чувствую прилив жизненных сил, и меня охватила радость жизни. Как жаль, что у нас так мало денег!

Доктор сложил газету и встал с кресла, заметив с шутливой серьезностью:

— У меня такое впечатление, что вы в последнее время слишком много работали и слишком мало ели. Не соблазняет ли вас тарелка хорошего супа, жареный шницелек, немного шампиньонов? Я вам должен напомнить, что не только склонял вас к выезду из деревни, но прежде всего рекомендовал вам занять позицию смирения по отношению к жизни и миру. Что же мы получим от витальных сил и от радости жизни, если будем тратить их вместе с деньгами? Воздержание иногда бывает лучше, чем действие, голодному обед вкуснее. Тот, кто слишком жадно ест и плохо пережевывает пищу, через какое-то время получает язву желудка. Больше смирения, дружище.

Говоря все это, доктор надел на себя мохеровый свитер с вырезом в виде сердечка. Поправил воротничок белой рубашки. И так они оба сошли по мягкой дорожке в холл, миновали его и оказались в той части, где был кофейный бар и гриль, а за стеклянной стеной виднелась голубая ширь озера. Художник почти с отвращением отвел от него взгляд и направил его на бар, где с потолка стекал желтый свет круглых ламп и мигали разноцветные рекламы заграничных сигарет.

В баре было пустовато. Только столик на двоих возле стеклянной стены занимали женщина в годах и молодая девушка, сидящая спиной ко входу.

— Сядем здесь, — решил Порваш, указывая на столик, откуда можно было видеть обеих женщин.

Спустя секунду появился официант в черном фраке, с черной бабочкой под шеей и подал им два меню. Порваш заглянул в свое — и тогда в первый раз почувствовал колотье в висках. Потому что он не нашел блюда, более дешевого, чем несколько тюбиков хорошей краски.

Доктор заказал бифштекс на решетке, хорошо прожаренный, с картофелем фри и салатом из квашеной капусты — белой и красной. А Порваш — зразы по-охотничьи с гречневой кашей, потому что они были немного дешевле бифштекса. Порваша все огорчал вид пустых столиков и табуретов у бара. Ему не хватало гортанного смеха возбужденных девушек, тишина, как молотом, била ему в виски. Казалось, что из-за стеклянной стены до него доносится шелест тростников, колышущихся над берегом озера. Ел он, не чувствуя вкуса, не сводя глаз с тех двух женщин у окна, а потом, когда те заплатили по счету и встали со стульев, почти приклеил взгляд к их ягодицам.

Это скорее всего были мать с дочерью, так явно было сходство в их чертах — у молодой четких, а у старшей как бы немного размягченных жиром на щеках. Старшая была низенькой, с огромным бюстом, подчеркнутым обтягивающим свитерком-блузочкой, младшая же, похоже, семнадцатилетка, казалось, достает до потолка своей маленькой головкой. Свободный свитер спадал с нее складками, не скрывая, однако, что в нем содержится плоская грудная клетка. Ноги у нее были худые и длинные в потертых джинсах, которые врезались между маленьких ягодиц.

К радости Порваша, они не ушли из ресторана, а перебрались на высокие табуреты возле стойки бара, заказав кофе.

— Эта младшая действительно хороша, — отметил художник. Доктор же, казалось, был занят исключительно прожевыванием своего бифштекса. «Обжора», — с презрением подумал о нем художник Порваш. У него уже прошла охота есть. Он представил себе, что эта молодая девушка голая под свитером, глаз художника видел ее ребра на хилой грудной клетке, маленькие груди с малюсенькими малинками сосков. Он представил нагие длинные девичьи ноги, по которым можно часами водить ладонью от лодыжек до паха. Его почти охватил запах пота молодого тела. А когда девушка оперлась локтями о бар, выгнула спину колесом и высунула за краешек табурета маленький задик, Порваш вздохнул:

— У меня было в жизни множество женщин. Помню в Лондоне одну мулатку, которая отличалась очень низким голосом и пела в достаточно элегантном ресторане на Пикадилли Циркус. Больше всего меня возбуждали ее сильно заросшие волосами ягодицы и интимные моменты, когда она говорила: «Ложись, мой маленький, и я сделаю тебе приятное».

— Да, да, — покивал седеющей головой доктор Неглович. — Медицина знает разные случаи. — Что вы имеете в виду?

— Многие мужчины рассказывают, что у них было много женщин, но если по правде, мало кто может отличить женщину от мужчины.

— Что вы такое говорите, доктор? — рассердился Порваш. — Что касается меня, то я уже с первого взгляда отличаю женщину от мужчины. И поверьте мне, у меня было их в жизни великое множество.

— Я верю вам, пане Порваш. Но ведь вы не представляете мне никаких доказательств этого. Если я не ошибаюсь, целью вашего приезда сюда была своеобразная душевная терапия. Я рекомендовал вам больше смирения по отношению к жизни и миру.

— У меня было множество женщин, — упрямо повторил художник. — Это были женщины белые, черные, мулатки. Одна из них, та самая, с волосатыми ягодицами, говорила мне: «Ложись, маленький, я сделаю тебе приятное».

— Я вас понимаю, — согласно кивнул доктор. — А однако, как ваш терапевт, я должен обратить ваше внимание на то, что мужчина — как жаждущий путешественник в пустыне. Вокруг — фата-морганы и миражи, и нигде не видно источника, из которого можно было бы напиться воды. А как легко наткнуться на источник отравленный или высохший. Говорю вам правду, что тысячи опасностей подкарауливают мужчину, и иногда только его глупость, невежество или недостаток образования позволяют ему как-то брести по этой пустыне, которая зовется жизнью. Он напоминает слепца, который, не подозревая об опасности, беззаботно шагает над самой пропастью, и, диво, иногда может дойти до цели. Чаще, однако, он падает вниз и гибнет. Мир устлан скелетами мужчин, которые шли на зов своих страстей.

— У меня в жизни было множество женщин… — повторил Порваш, но доктор перебил его пренебрежительным взмахом руки.

— Только (виду женщину легко отличить от мужчины. А в самом деле, если углубиться в проблему, то иногда отличить ее от мужчины бывает необычайно трудно, я даже рискнул бы утверждать, что это невозможно. — Вы хотите мне внушить, что это не были женщины? — Да нет. Не ловите меня на слове. Я только говорю, что женщину только на вид легко отличить от мужчины, поэтому столько мужчин похваляются, что обладали множеством женщин. Для большинства людей, пане Порваш, — и это люди не какие попало, а разные литераторы, пишущие книжки, философы, профессора университетов, юристы — важно, что у данной человеческой особи записано в метрике или в удостоверении личности. А по существу, руководствуясь такими указаниями, мы совершаем фатальную ошибку. Откуда берется запись в метрике? Вот рождается новое человеческое существо, и акушерка информирует родителей: «Родилась девочка». Восхищенный папочка приподнимает пеленку своего новорожденного ребенка, видит чудесную щелочку между ногами и что есть духу бежит в загс, чтобы записать, что родился ребенок женского пола. — Так оно и есть, — поддакнул художник.

— И это фатально, пане коллега. Потому что каждое человеческое существо обладает хромосомами. Вы слышали про них? — Учил в школе.

— Ну вот. И эти хромосомы, когда чиновник в загсе записывает, что родилась особа женского пола, аж за животы держатся от смеха. Мало того, пане Порваш. У них нет не только животов, но нет и совести. И бывает так, что через два, три или четыре годика у этого существа, определенного, как «женского пола», няня или бабуся замечают маленький пенис, прорезывающийся из той чудесной щелки. Потому что хромосомы, пане Порваш, перестали хихикать и взялись за свою вредную работу. Полбеды, если что-то подобное заметят вовремя и побегут к врачу, хуже, если няня или бабуся никому не пикнут об этом ни слова. А еще хуже, пане Порваш, когда эти возмутительные хромосомы делают свою кротиную работу способом, невидимым для глаза. Врача, пане Порваш, мало интересует, какой пол записан в метрике человеческого существа. Для врача, пане Порваш, важен «пол хромосомный». А что вы можете сказать о хромосомном поле той мулатки с волосатыми ягодицами? Или что вы можете сказать мне о хромосомах тех двух пань, которые сидят в баре? Какой у них хромосомный пол?

— Думаю, что соответствующий, — захихикал художник Порваш. — На это указывает бюстик у старшей и тонкие черты лица у младшей, хотя признаю, что жопка у нее, как у мужчины.

— Эх, пане Порваш. Мужчина — как путешественник в пустыне, вокруг только миражи и фата-морганы. Я уже говорил вам, что эти хромосомы не имеют не только животов, но и совести. К сожалению, еще хуже с этой точки зрения бывают гонады, о которых вы, наверное, никогда и не слышали. — Правда, как-то не слышал, — признался Порваш. — Но они о вас слышали. Да, они слышали о каждом из нас. Скажу больше, — они живут в каждом из нас. А это ужасно изменчивая скотинка. Кто-то там записывает в загсе, что родилось дитя женского пола, а эти гонады аж корчатся от смеха, хоть вы их сатанинского смеха не услышите, потому что даже не знаете, что существуют какие-то там гонады. А это ни больше ни меньше очень специфические клетки, а скорее половые железы, которые влияют на выработку яйцеклеток у женщины и сперматозоидов у мужчины, и вообще решают, становится ли кто-то женщиной или мужчиной. И эти гонады, пане Порваш, иногда умудряются попадать в так называемую «дисгенезию», попросту спячивают. И тогда человеческое существо, записанное в загсе как «женского пола», не имеет менструаций, не хватает ему и вторичных, и третичных половых признаков. Поэтому мы, врачи, отличаем еще и «гонадальный пол». Но и это еще не все, коллега и приятель. Слышали ли вы о гормонах? Ну так, это хорошо. Это даже очень хорошо. Гормоны определяют развитие первичных, вторичных и третичных половых признаков человека. Но бывают гормоны мужские, и бывают гормоны женские. Человек должен их вырабатывать, чтобы стать мужчиной или женщиной. И вырабатывать в определенных пропорциях и в определенном возрасте. И вы думаете, что эти гормоны послушны записям, которые сделал чиновник загса? Они вообще понятия не имеют, что существует какой-то чиновник загса, и из заверенного круглой государственной печатью существа женского пола способны сделать мужчину. Мы, врачи, отличаем еще и «гормональный пол». Внимательно ли вы присмотрелись к этой молодой паненке в баре, к той, о которой вы соизволили заметить, что у нее маленькая жопка?

— Чудесная девушка. Высокая, длинноногая, — причмокнул губами художник Порваш, хотя в висках у него снова начало стучать, и на мгновение он почувствовал страх.

— И снова эти миражи и фата-морганы, — Неглович печально покачал своей седеющей головой. — Надо знать, пане Порваш, что у женщины при недостатке эстрогенов, то есть женских гормонов, хрящи длинных костей поздно отвердевают, отсюда и высокий рост. Вы догадываетесь, что эта девушка выработала немного женских гормонов, а значит, с точки зрения гормонального пола она пока не является женщиной, так, чем-то на грани между женщиной и мужчиной, чем-то, что, наверное, станет женщиной, но еще не стало в полном смысле этого слова. Как я уже говорил, женщину от мужчины легко отличить только по виду, а по существу это проблема очень сложная. Надо вам.знать и то, что мы отличаем и «хроматиновый пол», который определяется наличием или отсутствием телец Барра в ядрах клеток. Хромосомный пол и хроматиновый составляют так называемый «генетический пол». Положа руку на сердце могли бы вы сказать мне: эти две дамы, сидящие на табуретах в баре, имеют тельца Барра в ядрах своих клеток?

— Вздор, — буркнул художник Порваш. — Пусть бы мне позволили снять с этой старшей платье и колготки, а с младшей ее вытертые джинсы, и я бы уж знал, женщины это или мужчины.

— Как же вы в себе уверены, пане Порваш! Сделав это, вы бы смогли самое большее определить «генитальный пол» обеих этих особ. А ведь о том, является ли кто-то мужчиной или женщиной, говорит вовсе не вид половых органов, а то, что мы называем «пол внутренних половых органов». Не упаковка важна, а содержимое посылки. Не капот автомобиля имеет наибольшее значение, а мотор, скрытый под капотом. Ну, а вдруг окажется, что у этой женщины слепой загиб влагалища? И что вы тогда с ней будете делать? У женщины может быть красивый, округлый задик, бюстик и все, как говорят, на своем месте, или, если применить врачебный язык, она представляет собой женский фенотип, но, на милость Божью, кто же может вам поручиться, что в ней не скрывается комплекс феминизирующих ядер? И по существу хоть она выглядит как женщина, но на самом деле не женщина.

Доктор Неглович старательно отрезал себе кусочек бифштекса, жевал его минутку в молчании, потом проглотил и продолжил:

— Мы забыли о самом важном, пане Порваш. О том, является ли кто-либо мужчиной или женщиной, прежде всего говорит «психический пол», а стало быть — психическое ощущение собственного пола. Это ощущение позволяет личности психосексуально ориентироваться. Другими словами, если вы когда-нибудь захотите заняться какой-нибудь женщиной, не надо судить ни по ее внешнему виду, ни по поведению, надо попросту подойти, вежливо поклониться и спросить: чувствуете ли вы себя женщиной, а что касается меня, то я чувствую себя мужчиной. И таким способом вы избежите множества разочарований.

У художника Порваша все сильнее стучало в висках, а к тому же его начинало слегка подташнивать. Он знал, почему — всякая физиология, а в особенности физиология женщины, наполняла его отвращением. В юности его сестры достаточно бесцеремонно обходились со своим бельем во время менструаций, испятнанные трусы валялись по всем углам. В такие минуты маленький Порваш чувствовал омерзение, терял аппетит, у него болела голова. Потом, когда он стал взрослым, достаточно было, чтобы какая-нибудь близкая ему девушка сообщила ему, что у нее менструация, как он тут же отдалялся от нее, не в силах подавить отвращения. У него было слишком буйное воображение художника, чтобы оно не навязывало ему объемный и цветной вид этих хромосом, гонад, телец Барра, каких-то там хроматин, которые возникли перед ним, похожие на испятнанные трусики, разбросанные по всем углам квартиры.

— У меня в жизни было много женщин, — неизвестно, почему он упрямо возвращался к этой теме.

— В этом нельзя быть уверенным на сто процентов, — серьезно ответил доктор. — Как я уже упоминал, женщину достаточно трудно отличить от мужчины. Для примера напомню вам о той мулатке, у которой был низкий голос, которая пела в ресторане на Пикадилли Циркус. Ягодицы у нее сильно заросли волосами, и она говорила вам: «Ложись, мой маленький, я тебе сделаю приятное». Эти оволосенные ягодицы тотчас же наводят врача на мысль: не имеем ли мы в этом случае дело с явлением, которое называется «хирсутизм». Припомните поточнее, может быть, и лоно у нее было сильно оволосенным, волосы доходили у нее до пупка, покрывали и ложбинку между грудями, она время от времени брилась, а вам говорила: «Ложись, моя маленькая, я тебе сделаю приятное»?

— Нет, — решительно возразил художник. — Я уверен, что она говорила мне «Ложись, мой маленький».

— На каком языке она вам это говорила? — спросил Неглович.

— По-английски, конечно, — возмутился Порваш. — Я ведь говорил вам, что это было в Лондоне.

— Вы ведь не знаете английского.

— Не знаю, — согласился Порваш. — Но, черт возьми, даже не зная языка, я смогу отличить, то ли мне говорят «мой маленький», то ли «моя маленькая».

— Ну что ж, — вздохнул доктор. — Может быть, вы и правы. Но я, однако, хочу вас предостеречь, чтобы вы не руководствовались исключительно метрикальным полом или внешним видом какого-нибудь человеческого существа. Сколько же женщин только с виду женщины, потому что страдают отсутствием влагалища и матки или недоразвитием матки. Бывают и такие, у которых существует перегородка между маткой и влагалищем, половые органы заросшие, и так далее, и тому подобное. Стоит вспомнить и о таких, у которых матка бывает двурогая или двойная, как встречается и двойное влагалище, но вы не думайте, пане Порваш, что с такой женщиной вы бы получили двойное удовольствие. Я уже несколько раз говорил, что мужчина — как одинокий путешественник в пустыне, он видит миражи и фата-морганы, и нигде нет источника, из которого можно было бы напиться чистой воды. Я помню, когда-то я воспылал страстью к одной женщине, которая, как мне казалось, была женщиной в полном смысле этого слова. Я пригласил ее на вечер, а когда нам пришлось танцевать оберек с подскоками, эта женщина вдруг остановилась и сообщила мне, что выронила вещи, которые и составляли предмет моей страсти. И не воображайте, пане Порваш, что женщина может выронить эти вещи так, как кто-то роняет монетку в двадцать злотых из дырявого кармана, хоть и некоторое сходство, конечно, есть. Тем не менее для меня это было неприятным сюрпризом. Виноваты в этом плохие акушерки, которые во время родов идут по легкому пути…

На лбу художника Порваша выступил пот. Тошнота подкатилась к горлу, а боль в висках пульсировала все сильнее и быстрее.

— Принесите, пожалуйста, немного минеральной, — велел доктор официанту, заметив бледность на лице Порваша и пот на его лбу. — У меня в жизни было много женщин, — снова начал Порваш. Доктор перебил его:

— Необычайно захватывающим явлением, пане коллега, бывает проблема интерсексуальности. Пока женщина носит платье и рейтузы, все кажется в полном порядке. Еще лучше, если она носит брюки и коротко стриженые волосы, так как в этом случае разочарование у мужчин бывает меньшим. Но ведь всегда надо принимать во внимание вероятность встретить даму с аномалиями половых хромосом или приобретенными половыми расстройствами, особу, у которой произошло изменение психического пола или такую, у которой под влиянием гетеросексуальной деятельности гонад или надпочечников уже после рождения проявились вторичные половые признаки, присущие противоположному полу. Что же можно узнать о дамах, сидящих в кофейном баре на табуретах, если только посматривать на них незаметно и сбоку? Может быть, какая-то из них скрывает в себе как ткань яичников, так и ткань яичек? В таких случаях всегда гонадальный пол не совпадает с полом генитальным. И если вы захотите на минутку подойти к одной из этих дам, имейте в виду эти коварные гонады, дорогой приятель.

Официант принес бутылку минеральной воды, и художник Порваш жадно выпил стакан, потом налил себе другой. Ощущение тошноты на минуту прошло, но боль в висках не уступала. Доктор же тянул дальше:

— Не хочу отравлять вам жизнь, вспоминая о явлении, которое называется «вирилизм»; как само название указывает, это определение происходит от слова «вир», то есть муж, мужчина, супруг. Но вирилизм касается женщин. Не каждая женщина, пане Порваш, которая гордится замечательным оволосением, как мы об этом уже говорили, пробуждает у врача энтузиазм и радость. Мы знаем явление, называемое «гипертрихиозис», которое свидетельствует о не правильной деятельности желез внутренней секреции. И не каждый мужчина, пане Порваш, который гордится замечательным оволосением на груди, спине и многих другие частях тела, может быть сверхмужчиной. Потому что может оказаться, что он вовсе не мужчина, или бывает им очень редко.

Художник Порваш заметил, что взгляд доктора устремлен на его грудь, на черную рубашку, где в том месте, в котором художник не застегнул пуговицы, гордо пушились завитки его мужского оволосения. И торопливо, как бы стыдясь, Порваш застегнул пуговки на своей рубашке.

— О, пусть вас не огорчают волосы на груди, пане коллега, — примирительно сказал доктор. — Правда, чрезмерное оволосение, как я уже говорил, связано с деятельностью желез внутренней секреции, но врачам до сих пор не удалось установить основных причин этого явления. А впрочем, разве вы чрезмерно оволосены? Настоящие поводы для беспокойства у вас были бы в том случае, если бы вы вообще не имели волос.

Снова художника замутило. Он вдохнул побольше воздуха, чтобы подавить тошноту.

А доктор закончил еду и закурил сигарету. Он приветливо улыбнулся Порвашу и, понимающе прищурив глаз, спросил его:

— Ну, скажите правду. Которая из тех дам в кофейном баре нравится вам больше?

— Младшая, — прошептал Порваш.

— Черт возьми, — удивился доктор. — А я-то думал, что как художник вы ищете в женщине прежде всего прекрасное. — Она щуплая и высокая. У нее длинные ноги…

— А ваше эстетическое чувство? — спросил доктор. — Разве красота женщины не есть результат прекрасных и правильных пропорций всего тела? В последнее время я постоянно встречаю в повестях восторги авторов красотой длинноногих женщин. Неужели этим авторам не известное том, что у правильно сложенной женщины ширина расставленных рук должна равняться ее росту, а длина верхней части тела должна быть такой же, как длина нижней части тела? Другими словами, если у женщины очень длинные ноги, а следовательно, несколько более короткое туловище, то она попросту плохо сложена. Такая женщина может. радовать глаз какого-нибудь там писаки, но огорчает врача и, наверное, скульптора.

— Эта девушка некрасива? — забеспокоился Порваш.

— Она не может быть красивой, потому что она плохо сложена, — подтвердил доктор. — Вы уже забыли о том, чему вас учили в Академии искусств, так же", как меня учили в Медицинской академии. У правильно, то есть красиво, сложенной женщины размер полуокружности таза бывает только на пять сантиметров меньше, чем ширина плеч, у мужчины он меньше на десять сантиметров. Говоря попросту, у женщины должно быть на пять сантиметров меньше в бедрах, чем в плечах, а у мужчины — на десять сантиметров. А если женщина выглядит так, как эта девушка, и в бедрах она уже, чем в плечах, так, на глазок, сантиметров на одиннадцать, то надо заключить, что у нее мужское телосложение. Я уже говорил вам, что рост женщины зависит от количества выработанных в организме эстрогенов, или женских гормонов. И теперь я у вас спрошу: действительно ли вы хотели бы пойти в постель с женщиной, сложенной, как мужчина, и к тому же — не вырабатывающей в необходимых количествах женских гормонов?

— Но, доктор… — охнул художник.

— Тут нет никакого «но», пане коллега, — твердо заявил Неглович. — Обратите внимание, что девушка, которая вам понравилась, обладает, как вы правильно заметили, необычайно длинными ногами и относительно коротким туловищем. Длинные у нее и руки. А надо помнить, что когда длина нижней части тела женщины бывает большей, чем длина верхней, а ширина расставленных рук больше, чем рост, тогда мы говорим, что такая особа имеет евнухоидальное сложение. Конечно, я не хочу этим сказать, что эта паненка — это какой-то женский евнух, но если принять во внимание то, как мало она произвела женских гормонов…

— Хватит! Хватит! — крикнул Порваш.

Боль в висках стала невыносимой. Порваш, даже не заплатив по счету, вскочил из-за столика и, почти шатаясь, пробежал через бар, взобрался по лестнице, сунул ключ в замок своей комнаты и, как мертвый, упал на диван.

Доктор Неглович с удивлением покачал головой. Потом он позвал официанта, заплатил по счету за обед свой и Порваша, а потом, старательно вытерев рот салфеткой, встал из-за столика и энергичным шагом двинулся к двум женщинам. Прежде чем сесть рядом с ними на высокий табурет, он галантно поклонился старшей и младшей и сказал:

— Я — доктор Ян Крыстьян Неглович из Скиролавок. Пани позволят, если в их обществе я выпью чашечку черного кофе?

О том, что пережил художник Порваш, и о науке, происходящей из грызения ногтей

Богумил Порваш проснулся, когда за окнами отеля уже стемнело. Он не чувствовал ни головной боли, ни тошноты. В ванной он умылся, прополоскал рот, снова расстегнул пуговки на своей черной рубашке и по мягкой дорожке, осторожно, как кот, который вышел на охоту, подошел к дверям комнаты доктора Негловича.

К сожалению, никто не ответил на его стук. Тогда он поспешил вниз, в холл, где перед цветным телевизором сидела компания преимущественно пожилых женщин и мужчин. Зато в баре на высоких табуретах сидели три молодые девушки и через соломинки тянули из стаканов какой-то яркий напиток. Все три были в брюках и джинсовых курточках заграничного происхождения, курточки были расстегнуты, виднелись глубокие декольте светлых блузочек, которые наполовину открывали грудь. Две девушки были блондинками, третья брюнетка; у этой ровик между грудей был самым глубоким и из-за этого она показалась Порвашу наиболее привлекательной. Среди таких девчат Порваш провел свое детство и раннюю молодость, они не пробуждали в нем страха, как женщины порядочные, такие, как Альдона. При их виде он почувствовал что-то вроде доверчивости, как будто внезапно возродилась в нем радость и уверенность в себе, вернулись и жизненные силы. Он подошел к брюнетке и коротко спросил:

— Сколько?

Паненка с глубоким ровиком между грудей подарила ему что-то вроде улыбки и тут же соскочила с табурета. — Для вас — три тысячи.

Это была сумма, которую в Скиролавках платили за двух поросят. — А что значит — для меня? — сказал он подозрительно. — Потому что вы молодой и будете меньше требовать, — сообщила она уже без улыбки. — С пожилых я беру пять. Кроме того, сезон еще не начался, и работы у меня не слишком много.

Порваш без единого слова повернулся и пошел к администратору. Он бурлил гневом, его гордость была глубоко уязвлена. Эта гостиничная девка, наверно, сумасшедшая, раз просит столько денег за такую мелкую услугу! За такую же он получал от пани Альдоны тоже по три тысячи, но еще должен был прибавить свою картину, «Тростники у озера», хоть никогда больше этого не повторится.

— Доктор Неглович находится в комнате 316, — сообщила ему администраторша. — Он просил, чтобы я вам об этом сказала, если вы будете о нем спрашивать.

Через четыре ступеньки перепрыгивал художник Порваш, когда бежал по лестнице на третий этаж. Он промчался через весь длинный коридор, потому что этот номер находился почти в самом конце.

Он постучал согнутым пальцем. И через минуту в открытых дверях увидел молоденькую девушку, ту самую, которая с матерью была в баре, когда они обедали. Она действительно была высокая, может быть, даже немного выше Порваша; стояла в дверях сгорбившись, в небрежной позе, с лицом, на котором, казалось, гостит сон.

Она пробормотала что-то по-английски. Но даже не посмотрела на него, будто бы ей было неинтересно, кто и зачем пришел. Художник Порваш смутился, решив, что он постучался не туда.

— Я ищу доктора Негловича, — пробормотал он. Тогда из глубины комнаты до него донесся громкий голос доктора:

— Входите, пане Порваш. Мы вас с нетерпением ждем. Девушка отступила, пропуская художника в маленький коридорчик, куда навстречу ему вышла другая женщина, мать этой девушки.

Она едва доставала художнику до подбородка, была кругленькая, толстенькая, с выпуклым животиком и огромным бюстом, который распирал верх ее безрукавого платья и бодал пространство, как два тупых рога. Рот у нее был маленький, влажный, лоб гладкий, глаза карие, веселые и наблюдательные, а короткие черные волосы скручивались в искусно завитые пружинки. С первого взгляда она напомнила Порвашу распушившуюся синичку, подвижную попрыгушку.

— Какой милый молодой человек, — закричала эта дама, протягивая Порвашу теплую ручку с острыми длинными ногтями. — Вы не обманули нас, доктор, когда говорили, что у вас тут, в отеле, очаровательный приятель, -…

Доктор Неглович сидел на удобном диване, который в случае необходимости мог служить второй кроватью. В руке он держал чашку черного кофе, на подносе, стоящем на длинном столике у стены, Порваш увидел бутылку французского коньяка, три рюмки, три бутылки кока-колы, какие-то бутерброды, печенье. Видимо, только что этот поднос прибыл сюда из гостиничного ресторана. Доктор встал, поклонился обеим пани и представил им Порваша, говоря:

— Это художник, который продает свои картины аж в Париже, пан Богумил Порваш. А эти две очаровательные дамы прибыли из далекой Канады. Это Зофья Хробот, — поклонился он старшей женщине, — и Дженни Хробот, — он указал на молоденькую девушку. — Они приехали, чтобы навестить родные края, а может быть, и найти мужчину, достойного руки пани Зофьи, которая уже год, как вдова. Обеспеченная вдова, у нее есть фабрика вафель вблизи Торонто.

Когда доктор окончил презентацию, Дженни хотела пойти в уборную, но ее остановил строгий голос матери.

— Дженни, вернись! Ты уже третий раз идешь в уборную. Мой муж, — заявила пани Хробот, как будто это могло объяснить поведение дочери, — был анабаптистом. Он все время повторял мне: «Есть время обниматься и время, чтобы уходить из объятий». Но в нашей жизни было больше уходов из объятий, чем самих объятий. Может быть, поэтому Дженни и уродилась такой нервной.

Дженни встала у окна, глядя в темноту ночи, на невидимое озеро. От девушки исходило какое-то удивительное безволие, ее длинные руки, казалось, бессильно висят вдоль боков, и хоть глаза ее были открыты, казалось, что она дремлет, глядя во мрак за окном. Зато у ее матери, похоже, был избыток сил и жизнелюбия — и за дочку, и, может быть, даже за умершего мужа.

— Садитесь, выпейте, пане Порваш, — она решительно подтолкнула Порваша к дивану, к месту возле доктора. — Вот ваша рюмка. И бутерброд на закуску, печенье вот грызите.

Порваш выпил рюмку коньяку и сразу заметил, что голые предплечья пани Зофьи Хробот кругленькие, как скалки, а гладкая кожа переливается, как необычайно нежный материал. Но Порваша притягивала Дженни; он не мог оторвать глаз от ее задика, маленького, как у зайца. Он, однако, помнил, что говорил ему доктор, — эта девушка обладала мужским телосложением, только в малых количествах вырабатывала женские гормоны, что вызвало ее высокий рост. Может ли паненка с небольшим количеством женских гормонов и мужским телосложением быть полноценной женщиной, а не одним из тех миражей и иллюзий, которые ждут мужчину в пустыне, называемой жизнью? Он с облегчением вздохнул, когда задик Дженни исчез из его поля зрения — паненка уселась на диван, ладони заложила между худеньких ног, свесила голову и, казалось, засыпала.

А пани Зофья с оживлением, то наливая Порвашу коньяк, то подавая ему бутерброд или печенье, делилась своими впечатлениями о родной стране. Месяц она была у своих далеких родственников, через неделю возвращалась с дочерью в Канаду. Последние две недели перед отъездом она решила провести в отеле.

Дженни снова хотела пойти в уборную, но и в этот раз ее остановил повелительный голос пани Зофьи, которая удобно уселась возле доктора, так, что тот оказался зажатым между ней и Порвашем. Подогретый коньяком, художник распространялся о своих картинах, о бароне Абендтойере, толстое и горячее бедро пани Зофьи все сильнее напирало на бедро доктора, а ее ухоженная рука то и дело как бы невзначай опускалась на колено Негловича. Тогда доктор брал руку пани Зофьи со своего колена, галантно целовал, несколько дольше удерживал, пока не начал присматриваться к ней с необычайным любопытством.

— Что вы такого увидели на моей руке, доктор? — забеспокоилась пани Зофья Хробот. — Вы интересуетесь хиромантией?

— Боже упаси, — ответил доктор Неглович, возвращая пани Зофье ее руку так, как это делает человек некурящий, когда его угощают сигаретой. — По врачебной привычке я всегда осматриваю у людей ногти, потому что не одну тайну можно по ним узнать.

— Правда? — удивилась пани Зофья, поднося к глазам свои руки и с любопытством к ним присматриваясь.

Сделал это и художник Порваш, убедившись, что под ногтями он носит следы разных красок.

— Ногти, милая пани, — сказал доктор, — по-латыни называются «унгуес» и являются гладкими роговыми пластинками, которые растут со скоростью миллиметра в сутки. У здоровых людей они имеют розовую окраску и бывают заметно выпуклыми поперек. Ногти правой руки более широкие, чем ногти на левой руке, у левшей — наоборот. Таким образом, посмотрев на ногти, сразу можно сказать, владеет ли кто-то лучше правой или левой рукой. Коричневая окраска ногтей случается у беременных женщин, во время климакса, при увеличении щитовидной железы, а также при циррозе печени. А покраснение тканей под ногтями мы наблюдаем у людей, страдающих сердечными болезнями, при неполном смыкании клапанов. Желтая окраска ногтей наблюдается при желтухе, бледно-розовая — при малокровии, темно-красная — при полицитемии. Окраска, приближающаяся к черной, бывает при диабете или возрастном уплотнении артерий нижних конечностей, так как у человека есть ногти и на ногах. Белые пятнышки на ногтях, или, как говорят в народе, «цветение», случается у тех, кто страдает гормональными расстройствами, а также при авитаминозах. Большое значение имеют поперечные полоски шириной до двух миллиметров цвета тумана, с расплывчатыми краями. Они появляются после перенесенного сыпного тифа и при экземе. Ногти длинные и узкие мы встречаем у людей с астеническим телосложением, а короткие и широкие — у особ с пикническим. Увеличение ногтей происходит при акромегалии и при некоторых болезнях нервной системы, как и при кровоизлиянии в мозг. Уменьшенные ногти мы замечаем при поражении нервов, при эпилепсии. Бывают ногти так называемые «загарковые», которые свидетельствуют об определенных заболеваниях организма, а бывают «ложечкообразные», которые, в свою очередь, свидетельствуют о совершенно других болезнях. Мы встречаемся с утолщениями ногтевой пластинки, с ногтями, похожими на когти, которые некоторые литераторы называют «ястребиными». Это явление может быть вызвано акромегалией, тромбозным воспалением вен, расстройством системы кровообращения и старческим увяданием. Мы знаем ногти в крапинку, с поперечными бороздками, ломкие, с истонченной пластинкой. Впрочем, каждое из этих проявлений имеет свою причину. О человеческих ногтях можно говорить бесконечно, можно только пожалеть, что так редко удается о них почитать в какой-нибудь современной повести.

Пани Зофья подала доктору свои ладони, как песик лапки, когда он выполняет команду «служи!».

— Откройте же мои самые глубокие тайны, доктор, — попросила она чуть боязливо.

Доктор немного отодвинулся от пани Зофьи, чтобы освободить свою ногу, прижатую толстым бедром, взял ее руки в белые пальцы и сообщил:

— Ногти ваши имеют нормальную форму и толщину. Лак, которым вы пользуетесь, выпущен лучшей в мире фирмой, не трескается и не облезает. Это неопровержимо свидетельствует о том, что вы — женщина, которая может дать счастье каждому, даже самому требовательному мужчине. И вообще, эта рука мила для глаза и приятна на ощупь.

Говоря это, доктор оставил ладонь пани Зофьи, поднялся с дивана, приблизился к Дженни и без разрешения поднял ее ладонь, настолько безвольную, как будто она принадлежала кукле.

Ногти Дженни он осматривал недолго. Потом что-то сказал девушке по-английски, а та, покраснев, тут же вырвала из его руки свою ладонь, встала с дивана и пошла в уборную.

— Что он ей сказал? — спросил пани Зофью заинтригованный Порваш. — Ах, ерунду, — пожала она пухлыми плечами. — Доктор заверил Дженни, что она здорова и не должна волноваться из-за состояния своих нервов.

Этот ответ не удовлетворил любопытства Порваша, и он насел на доктора:

— Скажите нам, какие ногти у Дженни.

— У нее ногти обгрызенные, — объяснил доктор. А потом наклонился к пани Зофье, говоря:

— Разрешите, я откланяюсь. Уже поздно, а я люблю рано ложиться спать. Пани Хробот поймала Порваша за руку.

— Но вы здесь останетесь, правда?

Неглович вышел из комнаты, Дженни не возвращалась из уборной. У Порваша на шее оказались пухлые руки пани Зофьи, и он услышал ее горячий шепот:

— Вы ведь не покинете одинокую женщину, пане художник? Мой муж был анабаптистом и говорил, что есть время обниматься и уходить из объятий, но в моей с ним жизни больше было уходов от объятий.

На своей впалой грудной клетке Порваш вскоре почувствовал тяжесть стянутых твердым бюстгальтером грудей пани Зофьи, которая отняла одну руку от его шеи и свои когтистые пальцы всунула в декольте черной рубашки, до боли щипля завитки его черных волос. Художник догадывался, что ждет его в объятиях женщины, которая так долго уходила от объятий, но мысль о фабрике вафель, о выездах за границу, о великолепии аэропортов приглушила в нем страх. Смелым жестом он сунул левую руку между обтянутых тонкими колготками толстых бедер пани Зофьи, а правой обнял ее и прижал к себе.

Но тогда пани Зофья с необычайной для небольшой женщины силой оторвалась от Порваша и заявила:

— Я жажду объятий, но только после свадьбы. Потому что тогда нам будет интереснее обниматься.

Богумил Порваш встал с дивана, молча поклонился и быстро вышел из комнаты. Он вдруг осознал, что не терпит вкуса вафель, и, покупая мороженое, всегда старательно его вылизывал, а вафли выбрасывал. Неизвестно, почему он вдруг заскучал по своему домику, крытому шифером, по берегу озера Бауды, поросшему тростником, по мастерской, наполненной тишиной и одиночеством. «Смирения, — вспомнил он слова доктора, — вам нужно больше смирения».

Он направился в свою комнату, но повернул и сошел вниз, в бар. Он знал, что так сразу заснуть не сможет, и еще немного алкоголя может ему в этом помочь. — Рюмку водки, — попросил он.

В баре было людно, пожилые пани и пожилые панове, досмотрев программу телевидения, искали, как и он, дорогу к сну через капельку алкоголя. Порваш не заметил ни брюнетки с глубоким ровиком между грудей, ни ее подружки, крашеной блондинки. С удивлением он убедился, что занял место возле третьей из них, тоже блондиночки, молодой курносой девушки, похоже, еще не очень опытной в своей профессии, потому что она была слишком ярко накрашена, с искусственными ресницами, не слишком старательно приклеенными к векам. Она тоже вспомнила Порваша.

— Напрасно вы обиделись на мою подругу Иолю, — обратилась она к художнику. — Она ничего плохого не имела в виду, когда сказала, что вы будете не таким требовательным и поэтому она возьмет с вас дешевле, чем с других. Вы молодой и выглядите очень прилично, зачем бы ей заламывать цену? Вы даже не представляете себе, какими требовательными бывают пожилые типы. Мало того, что они делают это гораздо дольше, чем молодые, так некоторые из них требуют, чтобы девушка при них разделась догола. Ужасно, правда? Я в жизни ничего подобного не сделала и, наверное, никогда не сделаю, всегда раздеваюсь только немного, в темноте или под одеялом. Вы не могли бы поставить мне стакан томатного сока?

Порваш выпил рюмку водки, заказал следующую и стакан томатного сока для курносой девушки.

— Правда, поверьте мне, напрасно вы рассердились на Иолю, — говорила она оживленно, хоть художник молчал. — Может быть, вы тоже очень требовательный, но ведь не настолько, чтобы девушка должна была раздеваться догола. Именно это имела в виду Иоля, когда сказала вам, что не возьмет слишком дорого. Девушка должна себя уважать, ведь если она себя уважать не будет, то и никто не будет. Нашу хорошую репутацию чаще всего портят студентки, они идут в номер к мужчине, который им понравился или за хороший ужин. Они себя не уважают. Нельзя делать такие вещи даром или за ужин. Они же разные болезни разносят, которые потом мужчин от нас отпугивают. Например, мы с Иолей каждые десять дней обследуемся у врача, обязательно. Если хотите, могу показать справку из поликлиники, это вызывает у мужчин доверие, и так и должно быть. Уверенность и доверие. Я уверена, что получу то, что мне причитается, а мужчина верит мне, что с ним ничего плохого не случится. Она отпила немного томатного сока и продолжала:

— Совсем напрасно вы обиделись на Иолю. Она не хотела сказать ничего плохого. Это правда, что сейчас не сезон на девушек, чего ради она бы заламывала цену? Вы сами видите, что в отеле в основном супружеские пары, трудно что-то заработать. Зря нас сюда привез с Побережья один знакомый. Сказал: езжайте со мной, там вас ждет много работы. А это не правда, вы сами видите, какая тут обстановка. Пусто и тихо. Со вчерашнего дня у меня не было ни одного клиента. А вы не знаете, где я?

— Не понимаю, — буркнул Порваш. — Вы не знаете, что с вами происходит? — Да нет, — рассмеялась она очень громко. — Попросту я не имею представления, в каком я городе. Один знакомый нас сюда привез, а я его об этом не спросила. Порваш выпил вторую рюмку водки.

— Ну, ясно, вы тоже не знаете, что это за город, — вздохнула она. — Видите ли, я не занимаюсь этим непрерывно. Зимой я работаю в цветочном магазине, и только весной, когда сезон начинается, еду с девушками куда глаза глядят. Но этот отель не очень хорошее место, тут еще, похоже, сезон для девушек не начался. Иоля сказала вам правду, а вы почему-то обиделись. Может быть, вы очень требовательный, но по вас этого не видно. Иоля вам понравилась, но она уже нашла клиента. Я бы тоже не взяла больше, чем три тысячи, я ведь честная девушка и не могу просить пять, если тут еще не начался сезон, а вы не выглядите требовательным. Но вы должны помнить, что я стыдливая, уважаю себя и не разденусь догола.

Порваш заплатил за свои две водки, за томатный сок, и его как ветром сдуло из бара. Он пошел к дверям комнаты доктора, чтобы сказать ему, что чувствует себя уже вылечившимся, что в нем уже появилось огромное количество смирения по отношению к жизни и к миру, и поэтому уже завтра он хочет вернуться в Скиролавки. Почти с нежностью он думал о пани Халинке, а также о пани Басеньке, на которых до сих пор он смотрел немного свысока, не проявляя к ним никакого мужского интереса, обижал, привозя девушек из других мест.

На дверях комнаты доктора, возле ручки, висела табличка на четырех языках. Было на ней написано: «НЕ БЕСПОКОИТЬ».

Он повернул к себе и тотчас же лег на широкий диван, счастливый, что лежит на нем один, без какой-то там Иоли, без какой-то пани Хробот или курносой девушки из бара. Он понимал, что настоящая свобода — это только возможность выбора, а он уже выбрал. Скиролавки.

В это время в комнате доктора, на его диване, сидела Дженни Хробот и рукой с обгрызенными ногтями нежно гладила седые виски Негловича, который уже лежал под одеялом, потому что, когда она пришла к нему, он уже засыпал.

— Мама говорила вам, что мой отец был анабаптистом, — рассказывала Дженни, — и у него были очень строгие правила. С десяти лет он мне привязывал руки к кровати толстыми веревками, чтобы я не могла грешить. Это потому я стала такая нервная и возбудимая. Вы в самом деле вычитали все это по моим ногтям?

— Да, — подтвердил доктор. — Ведь если у молодой девушки ногти почти все обгрызены, и только один, на указательном пальце, старательно опилен, то в чем заключается ее секрет? Напрасно ты так близко к сердцу все это принимаешь, Дженни. Когда ты выйдешь замуж, все будет как надо. Ты плохо делаешь, что думаешь: мол, ты не такая, как остальные девушки, хотя, это я тебе говорю, ты ничем от них не отличаешься. Твоя мама знает, что ты ко мне пришла?

— Конечно. Я сказала ей, что должна вас навестить, потому что вы напомнили мне отца, по которому я скучаю.

Сказав это, она тоненько, по-девчачьи захихикала, так как она была очень возбудима.

Это правда, что у девушки очень высокий рост бывает результатом выработки недостаточного количества женских гормонов, хрящи костей поздно отвердевают, и человеческое существо выстреливает вверх, как мачтовая сосна. Но правда и то, что с такой девушкой мужчина может получить удовольствие, как со всякой другой.

В этот вечер в Скиролавках солтыс Ионаш Вонтрух навсегда рассорился с Антони Пасемко. Хоть и были они оба убеждены, что землей владеет Сатана, но, по мнению одного из них, путь в Царствие Небесное лежал через милосердие, а по мнению другого — через справедливость.

И хотя оба эти факта — и тот в отеле, и этот в Скиролавках, были такими разными и случились в отдаленных друг от друга местах, упомянуть о них надо, потому что, как говорят, у каждого свое счастье.

О том, что порядочная женщина не должна быть стыдливой, как продажная девка

Трудно сказать, когда и от кого люди в Скиролавках узнали о том, что пережили Порваш и доктор Неглович во время вылазки в город. Скорее всего это сам художник Порваш в один прекрасный день с возмущением рассказал тем, кто обычно сидел перед магазином, что девки в «Новотеле» берут с мужчин аж три тысячи злотых.

— Это значит, что скоро будет конец света, — заявил Эрвин Крыщак. Когда на самого Эрвина Крыщака время от времени нападала мужская охота, он крал у своих невесток курицу с подворья и шел с ней к Поровой. Три тысячи злотых в то время платили за нескольких поросят.

— Может быть, они дают иначе, чем наши женщины? — задумался плотник Севрук.

— Иначе? Они, кажется, даже раздеваются в темноте или под одеялом, — молодой Галембка в своем возмущении был заодно с Эрвином Крыщаком. — Пойти с такой женщиной — это то же самое, что поймать в канаве старую Ястшембску.

Настолько удивительные новости в деревне не спрячешь под снопы соломы в сусеке, не засунешь под черепицу, как скворца. Узнали об этом женщины молодые и пожилые, женщины простые и те, которые из-за своего образования считали себя более сложными натурами, чаще мылись и даже трусики меняли каждый день.

За три тысячи злотых пани Басенька должна была сшить три платья обыкновенных или одно подвенечное. Ничего удивительного в том, что она однажды вечером налегла на своего мужа, чтобы он ей все объяснил.

— Как ты думаешь, Непомуцен, почему они берут аж три тысячи с мужчины? Это просто невероятно. Знаешь, сколько я должна сидеть за машинкой за такую сумму?

Писатель Любиньски глубоко задумался над этим вопросом и наконец так сказал жене:

— Жаль, что ты не читала Зигмунда Фрейда. По мнению Фрейда, цифра «три» — это символ мужских половых органов. Думаю, что именно поэтому они берут с мужчины аж три тысячи.

— Это они читали Фрейда? — засомневалась пани Басенька. — Не знаю. И это не имеет значения, — начал раздражаться Любиньски. — В таких делах в счет идет подсознание, а не приобретенные знания.

Пани Халинка Турлей через какое-то время одолела глубокую обиду на Порваша за то, что он поехал с доктором в город и там, в каком-то отеле, пускался во все тяжкие с девушками легкого поведения. Возвращаясь с работы, из школы, она наткнулась на художника, идущего в магазин, и напрямик задала ему вопрос.

— Поведение у них легкое, — мрачно подтвердил Порваш, — но зато тяжелые деньги они берут с мужчины. И стоит знать о том, пани Халинка, что раздеваются они в темноте или под одеялом, такие они стыдливые.

— Что такое? — Смех пани Халинки зазвенел, как школьный звоночек. — Другими словами, ничего интересного вы не увидели.

— Даже не пробовал, — честно признался Порваш. — С чего бы я тратил три тысячи злотых на что-то подобное? Откуда бы я взял такую сумму, если в последнее время мне даже на кисти и краски не хватает?

Еще раз звонко рассмеялась пани Халинка и пошла домой, вертя маленьким задиком, который напомнил Порвашу панну Дженни. Но пани Халинка была намного ниже ростом, это значило, что хрящи длинных костей отвердели у нее рано, она, стало быть, вырабатывала нужное количество женских гормонов. Раз она уже несколько лет была женой лесничего Турлея и даже родила ему ребенка, наверное, она не была одной из тех иллюзий, фата-морган и миражей, которые подкарауливают мужчину на его жизненном пути.

Один раз, подавая доктору обед, и Гертруда Макух завела разговор о его поездке в отель, потому что все, что касалось интимных переживаний доктора с женщинами, очень ее интересовало.

— Поверь мне, Гертруда, что мне нечего тебе сказать по этому поводу, — заявил доктор. — Да, я пообедал в гостиничном ресторане, это был бифштекс с картошкой фри и салатом. Он был пережаренный, жесткий, а кроме того, очень дорогой. Честно тебе скажу, что дома обед бывает самым вкусным и самым дешевым.

Эту воодушевляющую новость Гертруда Макух тут же понесла в деревню, налево и направо повторяя слова доктора, который хоть и был в «Новотеле», где девки просят с мужчины аж три тысячи злотых, но, вернувшись, признал, что дома бывает вкуснее и дешевле.

К сожалению, слова доктора разнеслись по деревне слишком поздно, когда в разных семьях из-за гостиничных девок уже начались ссоры. И не одна одинокая женщина, незамужняя или вдова, чувствовала себя обиженной, что до сих пор давала даром то, за что другие брали столько денег. В некоторых семьях женщина ложилась вечером в постель с такой болезненной гримасой, как будто приносила мужу какую-то великую жертву, а те, которые были посильнее в арифметике, даже заснуть не могли, высчитывая, сколько раз они отдавались мужу задаром и какой дом, хлев, сарай, какой инвентарь можно было иметь, если бы каждый раз получать по три тысячи злотых. Не одна женщина — хоть и приземистая была, и обвисшие груди у нее были, и большой живот она перед собой носила — с тех пор гордо держала голову, сознавая, какая сокровищница у нее под юбкой. И уже не стало прежнего счастья в Скиролавках, жаловались мужчины на женщин, потому что, жена ли, любовница ли, но отдавались они все время как бы из милости, и по этой причине абы как и небрежно, чувствовалась в них глубоко укрытая и невысказанная обида.

Возгордилась и Порова. Когда у нее появился Эрвин Крыщак с курицей, украденной у невесток, она сказала ему, что за курицу он может самое большее на нее посмотреть, а если хочет чего-то еще, пусть принесет двух поросят или подсвинка, который стоит три тысячи. Даже жалко было смотреть на этого почтенного старца, который так и сидел возле магазина с курицей под мышкой, такой же осовелый, как эта курица. Приятели угощали его пивом, но он пить не хотел, ни в какие разговоры не вмешивался, не рассказывал забавных историй о князе Ройссе. Жалели его чужие люди, сочувствовали ему женщины, которые шли в магазин за покупками и вроде бы одна из них, из обычного милосердия, хотела ему дать то, за что Порова запросила аж двух поросят. Эрвин Крыщак, однако, отказался, потому что даже старому мужчине не нравится, когда его, как нищего, одаряют милостыней. Боль и отчаяние Крыщака не давали покоя и его невесткам, так, что одна из них шепнула ему в сторонке, чтобы он унес у них не слишком большого поросенка для Поровой, раз уж обычной курицы ей недостаточно. Но он ужаснулся такому преступлению, потому что была у него своя мужская честь.

И так сидел Эрвин Крыщак на лавке перед магазином, с опущенной головой и с курицей под мышкой, и у завмага Смугоневой, как она ни посмотрит на него в окно, даже слезы на глаза наворачивались. Из-за этой обиды и сочувствия охватил ее великий гнев — впрочем, всем уже надоели ссоры в домах, в полевых кустах и лесопосадках — и, когда перед магазином остановился автомобиль доктора, а сам он вошел, чтобы купить сигарет, Смугонева уперла руки в боки и грозно спросила Негловича, правда ли это, что они с паном Порвашем были в «Новотеле» и тамошние девки просили с них по три тысячи злотых.

Глядя в красное от гнева и обиды лицо Смугоневой, доктор понял, что дело тут серьезное. И он сказал ей и другим женщинам в магазине:

— Это правда, что тамошние девушки стоят аж три тысячи злотых, но это вместе с лечением у хорошего врача, которое длится от нескольких дней до нескольких месяцев. Может быть, и еще дороже, если кто-то захочет пользоваться заграничным лекарством.

— Слышите, женщины? — обрадовалась Смугонева. — Вот вам правда о трех тысячах. Глупые сплетни вы разносите, вместо того, чтобы спросить обо всем у умного человека. Осмелев от доброты доктора, Смугонева еще спросила, правда ли, что девушки в «Новотеле» раздуваются в темноте или под одеялом за эти три тысячи вместе с лечением у хорошего доктора.

— Да, это правда, — покивал доктор своей седеющей головой. — И тут нечему удивляться, мои дорогие. Честной женщине, замужняя она или нет, незачем стыдиться своего мужа или жениха. Поэтому она и раздевается у него на глазах. Другое дело — женщина легкого поведения, у которой постыдная специальность. Такая девушка, сгорая от стыда, обнажается или в темноте, или под одеялом, что само собой понятно.

Разъяснение доктора очень понравилось женщинам, да и мужчинам в Скиролавках. Вся эта запутанная история была представлена доктором ясно и доказательно. И в самом деле, разве порядочный человек стыдится того, что он делает? И слыханное ли это дело, чтобы кто-то впотьмах шел в свой садик?

С тех пор в Скиролавках, если какая-нибудь женщина или девушка не хотела при мужчине раздеться догола, о ней говорили, что она стыдлива, как девка из «Новотеля».

О том, что дома обед бывает вкуснее и дешевле

Быстро забылось дело с тремя тысячами злотых — другое, новое событие оказалось неизмеримо более важным.

Председательница кружка сельских хозяек, толстая жена лесника Видлонга, привезла из Барт почетный диплом женщинам села за коллективное выращивание гусей. Если по правде, то гусей выращивали в прошлом году, потом женщины перессорились и коллектив распался, но диплом они получили только сейчас, и по этому случаю решили в сельском клубе устроить женскую вечеринку.

Видлонгова принесла огромный противень со сдобным пирогом, жена Кондека — жареного гуся, невестка Крыщака — двух жареных уток, другие женщины сложились на три литра чистой водки. Маленькие столы составили и накрыли их большой льняной скатертью, расставили на них еду и питье, и так, в конце мая, ранним вечером, начались в сельском клубе приятные бабьи посиделки. Не первые, впрочем, и, по-видимому, не последние, потому что женщины из Скиролавок любили время от времени собраться в своей собственной компании, поесть, выпить, поболтать в отсутствие мужчин. Мужчины — что тут скрывать — в это время предпочитали сидеть по домам, а если кому-то надо было пройти мимо клуба, он прокрадывался потихоньку, чтобы его не увидели через окно и не затащили в клуб, унижая его мужское достоинство. Было дело, Шчепан Жарын дал женщинам втянуть себя в клуб, думая, что бабья водка на вкус точно такая же, как мужская, но когда они, подгуляв, начали бесстыдно и без разрешения его змею вытягивать наверх, он удрал от них с ширинкой, лишенной пуговиц. Отсюда — урок для мужчины, что неплохо с одной женщиной выпить водочки, но с толпой женщин — господи упаси.

Во главе огромного стола сидела и командовала застольем Зофья Видлонг, жена лесника. Ей было пятьдесят лет, и она была очень толстая. В гмине Трумейки ни у одной женщины не было большего зада, в автобусе она платила за один билет, но занимала два места; только очень маленький ребенок мог возле нее примоститься. Над большим животом возносился крутой навес огромных грудей. Даже в Бартах ни в одном магазине не было достаточно большого бюстгальтера для Видлонговой — так же, как не существовало обуви для больших стоп Плотника Севрука. И по необходимости Видлонгова сама сшила себе что-то вроде двух мешков для своих верхних излишеств, но то и дело то левая, то правая грудь выскакивала из лифчика и съезжала на живот, и руки у Видлонговой были без передышки заняты запихиванием какой-либо из них в надлежащее место. Несмотря на свои пятьдесят лет и полноту, а может быть, именно благодаря ей, лицо она сохранила гладким, без морщин, с нежной розоватой кожей. При этом губы у нее были толстые, красные, глаза голубые и веселые, волосы светлые и очень пышные. На лицо она считалась симпатичной, а избыток тела у женщины не каждому мужчине кажется недостатком. И, хоть лесник Видлонг жаловался, что с такой обширной женщиной трудно в одной кровати хорошо выспаться, и плоской, как доска, жене дровосека Стасяка, как об этом перешептывались, сделал ребенка, другие мужчины, у которых были худые жены, с удовольствием поглядывали на Видлонгову. В очереди в магазине они охотно становились за ней, чтобы, вроде бы случайно, рукой или животом прикоснуться к ее заду.

Видлонгова родила четверых детей, дочь и троих сыновей, уже живущих своими семьями, только младший был еще в армии. Некоторые женщины завидовали Видлонговой, что она избавилась от детей, а вместе с ними — от хлопот и обязанностей, а у нее из-за этого болело сердце. Не потому, что она любила своих детей больше, чем другие женщины, а потому, что всю жизнь она должна была тяжко работать и сильно бедствовала. Она мечтала — когда родила детей, занималась их воспитанием, маленьким хозяйством, ухаживала за коровами, свиньями, птицей, потому что зарплата лесника была небольшой, а Видлонг не принадлежал к числу расторопных людей (не он, а она должна была ругаться из-за казенных лугов в лесу, из-за каждого куска земли, положенного лесникам) — она мечтала, что когда дети вырастут, с их помощью она создаст что-то вроде могучей империи в окрестных лесах и будет там безраздельно царствовать. Свою дочь она собиралась выдать за лесничего из соседнего Урочиска, чтобы иметь влияние на зятя-лесника и во время дележки пахотных земель самый урожайный участок заграбастать. А дочка вышла замуж за шахтера. Старший сын выучился на лесника, но, вместо того, чтобы принять освободившееся лесничество в Блесах, принадлежащие ему земли и луга, два сарая и большой хлев, уехал в Бещады. Второй сын и не думал оставаться в лесу и пошел рабочим на судоверфь. Третий, самый младший, который в армии был, познакомился с богатой девушкой откуда-то издалека и решил поселиться у нее, в ее большом хозяйстве. Так Видлонгова осталась при своих мечтах, которым не суждено было сбыться, без какой-либо власти и влияния. Так же, как раньше, она должна была каждый год воевать за хороший луг в лесу, за каждый клочок лучшей земли, чтобы прокормить коров, свиней и бесчисленную птицу. Она уже не была такой бедной, как когда-то, могла и от своих детей что-то получить, если бы захотела, но, если правду сказать, не хватало ей только чуточки власти в окрестных лесах, а именно этого она достичь не могла. А зачем ей нужна была эта власть, пусть даже косвенная, через зятя, сыновей, их друзей и знакомых — она и сама не понимала. А может быть, и не хотела понимать, хоть хорошо помнила, какой она была смолоду хорошенькой, кругленькой бабенкой, и у каждого был на нее аппетит. То один старший лесничий, то другой не раз говорил ей, когда весной делили пашни и луга: «Придете, Видлонгова, сегодня вечером в молодняк в квадрат 112». И она шла, потому что хотела получить хороший луг, плодородную землю. Домой она возвращалась, вся сгорбленная от унижения и заплаканная, несмотря на то, что луг ей потом всегда доставался наилучший, а земля — самая урожайная. Но своим простым умом она поняла, что самая большая сила на свете — это власть, она дает человеку могущество и деньги. Чтобы, однако, с этой властью она — такая простая женщина — сделала, если бы получила ее через зятя и сыновей, она себе не представляла. Но жаждала ее, каждой малости, хотя бы этого руководства кружком сельских хозяек в Скиролавках.

Она считалась женщиной аккуратной — это ее когда-то ставил в пример другим доктор Неглович, что, несмотря на ее годы и четверку детей, он у нее не нашел ни одной язвочки. Она была и хозяйственной: каждое лето принимала у себя дачников, неких супругов Туронь, готовила для них вкусные обеды и умела чисто подать. И вот этой женщине, с такими взглядами и таким характером, выпало, что у нее на сорок четвертом году жизни прекратились месячные.

Причины этого она усматривала в факте, что они у нее рано пришли, в десять лет, и вот быстрее, чем другим, ей пришлось с ними расстаться. Однако доктор Неглович объяснял, что такие случаи для медицины не вполне ясны и не до конца изучены.

Неприятная это вещь для женщины. Не у одной из них сразу же появляется ощущение, что она стала чем-то совершенно бесполезным, какой-то развалиной или трухлявым пнем. Другой начинает казаться, что это старость входит в ее тело, и уже навсегда, до самой смерти, там устраивается. Поэтому у многих вдруг появляется удивительное беспокойство, неуравновешенность, склонность к скандалам, раздражительность, а также разные видения, вызванные глубоко скрытой тоской. Так бывает: у одной сильнее, у другой слабее, но не всегда. Видлонгова приняла свою судьбу спокойно, с улыбкой на красных губах, с безмятежностью в голубых глазах. Разве что еще немного поправилась, лифчик должна была сшить себе чуть больший, и чаще, чем это бывало раньше, любила выпить водочки, если находила для этого подходящий случай.

И сейчас, командуя женщинами из Скиролавок на их вечеринке, она раз за разом поднимала свой стаканчик, полный водки, и других к тому же призывала. Но никому не надо было специальных приглашений, чтобы съесть кусок жирной гусятины, утиную ножку обгрызть, сдобного пирога себе отрезать и запить это все напитком, после которого женщине становится веселее.

Не нужно было заставлять Зофью Пасемкову — она не становилась после водки веселее, а еще больше сжимала свои тонкие губы, будто бы внутри у нее что-то болело. Пила и быстро ела Хелена Зентек, жена лесоруба, худая, с желтыми пятнышками на лице. Ела быстро, но с трудом, потому что, хотя она и тридцати лет еще не прожила, но, родив пятерых детей, потеряла почти все зубы, и ей нечем было как следует кусать гусиное и утиное мясо. Мешало ей есть и то, что время от времени она должна была засунуть жирную от яств руку себе под платье и поскрести внизу живота, потому что у нее там постоянно чесалось. Против этого зуда доктор Неглович дал ей когда-то специальную мазь и велел выбрить лоно, что на какое-то время подействовало, но, когда волосы отросли, зуд вернулся. Муж Хеленки, лесоруб Зентек, не согласился повторить лечение, потому что предпочитал, чтобы и у него зудело, лишь бы не кололось.

Жена солтыса Ионаша Вонтруха только губы смачивала в стаканчике, отщипывала понемногу гуся и пирога — вера ее мужа не позволяла ей излишествовать, учила покорности и воздержанности не только в разговорах, но и в еде и в питье. Жена Кондека пила, но не ела, словно бы хотела другим женщинам дать понять, что с тех пор, как священник Мизерера вернул ее мужа в стадо верных, у нее нет недостатка в еде и ей нет нужды объедаться на женской вечеринке.

Иначе было с Люциной Ярош, женой лесоруба. Она удобно расселась на стуле по правую руку Видлонговой, широко расставила свои кривые ноги, выпятила большой живот и быстро выпивала стаканчики, которые ей наливала Видлонгова. А эта предупредительность лесничихи вытекала из факта, что Видлонговой было интересно, откуда Люцина Ярош в последнее время берет деньги, ни у кого не занимая, как она делала всю жизнь. Ярош ведь не стал зарабатывать больше, чем раньше, Люцина не стала хозяйственней — а однако уже ни у кого в деревне не занимала. Водка могла склонить ее к признанию, но Ярошова после трех стаканчиков стала на диво неприступной и даже язвительно говорила другим: «Глупая ты баба», так, будто бы на нее снизошла тайная мудрость.

Видлонгова подливала и в стаканчик жене дровосека Стасяка, чтобы еще раз услышать от нее признание, что шестого ребенка ей смастерил ее муж, Видлонг. Она совсем не собиралась устраивать из-за этого скандал мужу — что бы это дало спустя столько времени? И не было у нее ревности, что он мог завести романсе кем-то таким, как Стасякова, и получать от этого удовольствие. Не в том дело, что Стасякова была не в ладах с языком и только какое-то «хрум-брум-брум» слетало с ее губ с интонацией возражения или одобрения, ведь детей не болтовней делают; но была Стасякова страшно худой, при этом маленького роста, с животом таким же большим и выпуклым, как у Ярошовой. С двадцати лет у нее появился такой живот, она утверждала, что вода у нее там накапливается, но каждый раз врач устанавливал беременность. После рождения ребенка живот, однако, не опадал, только убывало волос на голове, зубов, крючковатый нос еще больше искривлялся. И запах неприятный от нее шел, будто бы сала или куриного помета, хоть кур Стасякова не держала. Что нашел в ней лесник Видлонг — пусть теперь Стасякова расскажет, пусть признается, что это было по пьянке или темной ночью.

Стоит упомянуть и о присутствии Рут Миллер, младшую дочку которой, Ханечку, задушили на лесной поляне за домом доктора. В деревне рассказывали, что когда-то Рут была необычайно красивой и гордой, но ничего от ее красоты, а тем более от гордости, не осталось. Красоту уничтожили время, труд и бедность, а гордости — как она сама об этом упоминала — ее лишил какой-то чужой человек в морозную зиму, сдирая с ее рук рукавички. Две дочери Рут — Берта и Анемари — жили за границей, может быть, и в достатке, потому что время от времени присылали матери какой-нибудь дорогой подарок. Еще трех девочек она родила от лесоруба Янаса, с которым двадцать лет жила не расписываясь, а потом Янаса убило в лесу деревом. После него ей остались три девочки и пенсия. Две дочки вышли замуж за мелиораторов и жили с матерью под одной крышей. Мелиораторы дома бывали редко, но каждый раз, когда они приезжали, возникали скандалы и новые дети. Это правда, что из-за этой толпы ребятишек у Миллеровой всегда воняло: когда один слезал с горшка, то садился другой, а вдобавок обе дочери не рвались к работе, курили сигаретки и смотрели в окно, поджидая своих вечно пьяных мелиораторов. С младшей, Ханечкой, Миллерова связывала самые большие надежды, потому что та была красивой, как когда-то она сама, хорошо училась в школе и обещала вырасти прекрасной панной. Но это ее задушил преступник без лица, и матери только мысль о мести заполняла пустоту, которая после нее осталась. Сорок пять лет было Рут Миллер, но где ей было равняться с пятидесятилетней Зофьей Видлонг. Она была уже старой женщиной с клочками не то седых, не то серых волос, сгорбленная, с почерневшим и сморщенным лицом, дрожащими руками и охрипшим голосом. Только черные глаза не утратили блеска, а после каждого стаканчика водки в них все сильнее разгорался огонек — может быть, от жажды отомстить за дочку, а может, просто от ненависти к другим людям.

В вечеринке участвовала и вдова Яницкова, и ее дочка, хромая Марына, которая от Антека Пасемко родила внебрачного ребенка. Были и другие — всего почти двадцать женщин, столько их из всей деревни выращивали в прошлом году гусей. Можно было бы много о них рассказывать. Однако всех этих женщин вместе и каждую в отдельности описал Любиньски в своей новой повести о любви прекрасной Луизы. Среди этих женщин выпало Луизе жить, и это их детей она должна была учить.

Гигантскими были старания писателя Любиньского, чтобы докопаться до правды об этих женщинах и перенести ее на страницы книги.

Вместо Басеньки он ходил в магазин и стоял с женщинами в очереди у прилавка, прислушиваясь к их разговорам, присловьям, шуточкам. Заговаривал с этими женщинами по дороге и заводил с ними долгие беседы о жизни, иногда даже в халупах навещал. В дискуссиях с Негловичем он не мог нахвалиться удивительным разумом этих простых женщин, меткостью их замечаний, хоть почти ни одна носа не высовывала из деревни. Его восхищали их язвительные характеристики других людей, коварство ума, хищность и алчность, почти звериная привязанность к детям и одновременно полное отсутствие заботы о них, потому что даже сука больше заботится о щенятах, чем они о своем потомстве. И только одно его огорчало — что у него недостаточно таланта, чтобы на страницах новой книжки нарисовать их образы, отразить сложность характеров, граничащую с глупостью меткость высказываний, настырную любознательность и злобу к другим. И таким он был невоздержанным в своих восторгах, что однажды доктор спросил его, может ли он назвать по имени и фамилии такую женщину в Скиролавках, у которой он, Любиньски, без отвращения выпил бы стакан молока или без брезгливости лег бы спать в ее постель. Помрачнел писатель, потому что действительно мог назвать только нескольких таких женщин. А позже пани Басенька сказала ему, как женщины насмехаются над ним, повторяя: «Со сколькими женщинами в деревне писатель разговаривал, а ни одной ему не удалось уделать». И тогда писатель Любиньски понял, как тонка граница между простотой и примитивностью, между сознательной жизнью и прозябанием. Он почти заплакал над судьбой прекрасной Луизы, учительницы, которой выпало жить среди подобных женщин. Тут же он описал, как она должна, была остерегаться, чтобы даже взглядом не выдать свое чувство к стажеру, как петляла между плетнями и среди перелесков, прежде чем пришла на встречу в охотничий домик около старого пруда. Магазин Смугоневой, где его раньше восхищали женские шуточки, в его воображении уподобился огромной бойне, где женские языки, как острые ножи, четвертовали каждое событие и каждого человека, вытягивали из него жилы, распарывали внутренности, солили и перчили, превращали в фарш, пока это событие или этот человек не становились мертвыми, лишенными души, хоть живой и здоровый человек жил по соседству, и спустя час ему говорили: «День добрый».

Сейчас они пили и ели, и ни одной даже в голову не пришло, что кто-то их может описать или увидеть другими, нежели они сами себя видят. Наступила глубокая ночь, опустело блюдо с мясом, противень с пирогом и бутылки с водкой. Одна за другой они начали выскальзывать из клуба, где в конце концов осталась одна Зофья Видлонг и занялась уборкой после вечеринки. Она обещала завклубом, жене начальника почты Кафтовой, что помещение оставит в полном порядке, закроет его и ключ занесет ей на квартиру возле почты.

В это время художник Порваш закончил при электрическом свете работу над новой картиной, полной тростников у озера. И снова, как в прошлый раз, убедился, глядя на свое произведение немного сбоку, что из гущи зеленовато-рыжих палок высовывается к нему черная остроконечная голова Клобука. Пораженный, он полез в карман передника за сигаретами, но нашел только пустую смятую пачку. Ему хотелось курить, сильно, страстно, и, даже не снимая с себя передника, запачканного красками, и не закрывая дом на ключ, забыв о позднем времени, он зашагал к клубу, который бывал открыт до десяти вечера и где можно было купить сигарет.

На дороге возле кладбища, в густой тьме, Порваш почти столкнулся с одиноко возвращающейся женой лесника Видлонга.

— О, пан Порваш, — обрадовалась она, узнав его. — А куда вы так спешите? Она навалилась на Порваша своим огромным телом, ее большой бюст оказался на груди художника, а его самого окутал запах алкоголя, которым она дышала. — Иду за сигаретами в клуб, — объяснил Порваш.

Его тело упиралось в живот Видлонговой. Потом правая рука Порваша коснулась груди жены лесника, а левая оперлась о могучий женский зад. Не простаивали и руки Видлонговой, расстегнули художнику ширинку.

— Есть! Есть! — радостно мурлыкала Видлонгова, тиская вначале мягкий, а потом все более твердый Порвашев член.

Они стояли так на дороге, прилепившись друг к другу, как два больших муравья, которые встретились случайно и касаются друг друга усиками, что, кажется, означает у них не только приветствие, но и обмен новостями. Так и они с помощью этого столкновения и движений своих рук, видимо, обменивались между собой какой-то важной информацией, потому что Видлонгова вдруг отошла немного в сторону, в небольшие заросли расцветающей сирени, которая росла по другую сторону дороги, возле кладбища.

— Сигарет вы уже не достанете, клуб сегодня не работает, — сказала Видлонгова Порвашу. — А в меня вы можете себе позволить, потому что у меня уже нет месячных, и я не забеременею.

Говоря это, Видлонгова быстрым движением задрала юбки, ловко сбросила трусы, мало о них заботясь. С сиренью соседствовал молодой клен, за его-то ствол и ухватилась Видлонгова обеими руками, затылок и голову к земле наклонила и к Порвашу свой голый зад выставила. Несмотря на густую темень, он засветился перед Порвашем, как круглый месяц. Глядя на это выпуклое и обширное пространство голизны, Порваш вспоминал науку доктора, что чем меньше у женщины разница между шириной плеч и шириной бедер, тем она сложена более женственно. Художник видел, что ширина бедер у Видлонговой была такая же, и даже несколько большая, чем ширина плеч, и это доказывало, что она — женщина, а не какой-то обманчивый мираж.

Он с удовольствием погладил натянувшуюся на заду гладкую кожу, а поскольку член его уже был перед тем вынут из ширинки, он, нащупав рукой ее влажный срам, нанес мощный удар сзади, она аж вздохнула от большого удовольствия. Потом, придерживая Видлонгову за жирный стан, он входил в нее и выходил из нее, пока наконец не застонал, вливая в ее теплое нутро свое мужское семя. Раз, другой и даже третий.

Он почувствовал охватывающее его радостное облегчение. Будто бы кто-то снял с его плеч тяжкий груз, который он тащил уже много дней и никогда с ним не расставался. А сейчас был сыт и счастлив. Он вынул из Видлонговой острие своего мужского стилета и только тогда заметил, что кто-то стоит за его спиной.

— Ну, дальше, дальше. Позвольте себе все, — мурлыкала Видлонгова, все еще опираясь руками о ствол молодого клена и выпячивая зад.

Молодой Галембка начал расстегивать ширинку, но Порваш положил ему руку на плечо. — Сигарету, — взмолился он. Галембка поспешно вытянул из кармана измятую пачку, подал ее художнику и тут же взялся за Видлонгову. Как человек женатый, он не так истосковался по женщине, как художник, действовал дольше, и громче сопела жена лесника. Порваш успел выкурить сигарету и даже заметил в густом мраке еще одного человека. Это был Антек Пасемко или кто-то похожий на него.

— Сейчас будет твоя очередь, — сказал ему художник Порваш.

Но парень не годился для мужских подвигов, он обхватил руками ствол липы при дороге, и его громко рвало.

— Что с тобой? — удивился Порваш.

— Не знаю… Видно, водки перепил… — бормотал он, сотрясаясь в судорогах.

Галембка наконец отошел от Видлонговой, которая все еще держалась за ствол клена, ожидая очередного мужчину. Видя, что Антека Пасемко все еще рвет, Порваш опустил Видлонговой юбку на голый зад, помог ей выпрямиться, и даже трусы ее с земли поднял и вложил в руку. Потом он повел ее на шатких ногах к дому. Его правая рука, обнимающая Видлонгову, ощущала тепло жирного тела, Порваша распирало радостное сознание того, что без всяких стараний, как бы по милости небес, он даром получил то, чего с таким трудом добивался в далеком отеле. Огромная это, должно быть, была радость, раз, забыв о позднем времени, возле дома писателя Любиньского он крикнул во все горло: «Хэй, хэй, Скиролавки, милый мой бардачок!» А потом, будто бы жаль ему было расставаться с толстой Видлонговой, которая все еще несла свои трусы в руке, он сильнее схватил ее правой рукой за тугую талию и затащил в свой дом, на топчан. Там совершил все во второй раз, потому что был человеком молодым и полным жизненных сил.

Видлонгова, посапывая от удовольствия, разлеглась голая на топчане, груди ее съехали под мышки, большой живот обмяк и свесился по бокам, и поэтому она выглядела так, будто была сделана из белого и довольно жидкого теста. Порваш лег рядом и втиснул лицо в подушку, так как, когда он поднял голову и увидел ее огромное жирное тело, он почувствовал брезгливость к себе самому, что с такой женщиной ему случилось иметь дело. Однако эта брезгливость скоро прошла, через минуту он погладил огромные, как колоды, бедра Видлонговой.

— Вы любите толстых женщин, как наш доктор, — отозвалась она. — Когда я была моложе и тоньше, десять или двенадцать лет тому назад, я часто к нему заглядывала, чтобы Макуховой помочь окна мыть. В нашей деревне ни у кого нет таких чистых стекол, как у меня.

— А доктор умеет женщине угодить? — заинтересовался художник.

— Умеет, пане. Только сначала он женщину унизит, прежде чем в нее войдет. Художник почуял, что еще момент — и он узнает тайну доктора.

— А как он это делает? — спросил он равнодушно.

Огромный живот Видлонговой затрясся от смеха. — Не буду я, старая баба, такого молодого человека учить всяким гадостям.

Говоря это, она медленно слезла с топчана и начала натягивать на себя трусы, такие большие, что и пять Порвашевых задниц там бы поместилось.

— Окна и у меня стоило бы помыть, — заметил художник, лениво потягиваясь на топчане.

— Стоило бы, — улыбнулась она милостиво. — И завтра или послезавтра я это сделаю. Подумав, она добавила:

— Ограда вокруг дома у вас из сетки, но ваш садик весь сорняками зарос. Вы не рассердитесь, если я в садик выпущу своих утят? Травку и сорняки они выщиплют, а вам не помешают.

— Хорошо, согласился Порваш.

И он подумал, как умно и правильно сказал доктор, что дома обед бывает вкуснее и дешевле.

Он не знал, что его радостный вопль разбудил спавшую у открытого окна пани Басеньку.

Потрясла Басенька спящего мужа и спросила его:

— Порваш проходил по дороге и кричал, что Скиролавки — это милый бардачок. Как ты думаешь, Непомуцен, почему он так плохо называет нашу деревню?

— Не морочь мне голову, — сердито буркнул Любиньски. — Меня не касается, что там выкрикивает по ночам художник Порваш. — Он назвал нашу деревню «милым бардачком», — повторила пани Басенька.

— Он прав, — подтвердил писатель Любиньски, поворачиваясь к жене спиной. Он тут же снова заснул, а пани Басенька долго думала в ночи над смыслом Порвашева выкрика. В самом ли деле в их деревне совершалось что-то худшее или более извращенное, чем где-либо?

О цветке папоротника и коротком мгновении счастья

В начале июня ночь в Скиролавках длится уже неполных восемь часов, а из-за этого, по мнению священника Мизереры, дьявол получает меньший доступ к человеку, потому что, как Князь тьмы, он прежде всего любит ночной мрак. Сразу после праздника Божьего тела Мизерера берет отпуск и выезжает к морю, где вдыхает запах йода. В это время душпастерством занимается викарий и чаще, чем обычно, приезжает пастор Давид Кнотхе, отправляя свои протестантские богослужения в окрестных селах, в частных домах или в часовенках. Ведь Бог един, а зло является в различных обличьях, и всеми способами необходимо с ним бороться. Священник Мизерера договорился с пастором Кнотхе, что, когда у кого-то из них случится отпуск или болезнь, или, как это было у пастора, когда он в университете защищал докторскую по народным песням, собранным пастором Гизевиушем, — то если не один, то другой будут заботиться о том, чтобы в людские сердца не закралось сомнение или неверие.

Не прав был бы тот, кто бы счел, что Сатана в июне совсем бездельничает. Разве не под праздник святого Яна веками случаются у людей разные сумасбродства, панны легче теряют невинность, а замужние охотнее соглашаются изменить своим мужьям? Так говорит традиция, которую уважает писатель Любиньски, хоть доктор Неглович слегка насмехается над ней, утверждая, что женщина круглый год вырабатывает тела, вызывающие течку, и поэтому весь год она приговорена к телесным искушениям, но в июне это просто становится более заметным, так как ночь укорачивается и темнота ничего не скрывает. Кто тут прав — трудно сказать. Одно верно, а именно то, что о женщинах, хорошо или плохо, приятно разговаривать в июне, впрочем, как и в любом другом месяце.

В начале июня озеро меняет свою окраску. Из синего, как глаза умершей дочери Ионаша Вонтруха, оно становится темно-голубым, а потом зеленоватым. В Скиролавках отцветает сирень, над лугами летают бабочки, а ночами возле хлевов кружит ушастая летучая мышь. В хлебах зацветают первые сорняки — пурпурно-лиловые куколи, темно-голубые васильки и полевая ромашка. А в пропашных цветет розовый горошек и желтый щавель.

На болотах и торфяниках за домом доктора по кочкам расползаются побеги болотного подмаренника, покрытого белыми цветами. Желтеет куриная слепота, как звезды, искрятся цветы большой кувшинки, а на стелющихся по земле плетях клюквы показываются малюсенькие темно-розовые лепестки цветочков. В лесах цветет боярышник, калина, барбарис, можно найти цветок златоглавой лилии, а с ней — и лесную фиалку. На соснах видны молодые иголки, а на верхушках елей торчат красноватые шишечки, похожие на цветные свечки. Зелеными листьями покрываются даже самые старые дубы, которые осторожно и недоверчиво раскрывают почки. Люди говорят, что в лесах на одну ночь расцветает папоротник, а кто его увидит — становится счастливым. И это истинная правда, потому что человек бывает счастливым только одну ночь, короткий миг. Нигде не сказано, что человек должен быть счастлив всегда, всю свою жизнь, и умный понимает это, только временами, на короткое мгновение чувствуя себя счастливым. Зато глупец и простак идет в лес, чтобы искать цветок папоротника, а находит его, однако, только в сказках, потому что глупец и простак даже не знали бы, что им сделать со своим счастьем.

Знает об этом доктор Неглович и не ходит в лес за цветком папоротника, а только лечит людей в поликлинике. Знает об этом и писатель Любиньски, и поэтому, если и заглядывает в лес в июне, то только затем, чтобы принести пани Басеньке букетик лесных фиалок. За цветком папоротника отправилась только пани Луиза, учительница предпенсионного возраста, потому что никогда в своей жизни ни минуты она не чувствовала себя счастливой. Но этот удивительный цветок надо искать в полночь, а она в сумерках уже вернулась, чтобы. Боже упаси, кто-нибудь не подумал о ней чего-нибудь плохого.

По правде говоря, этот цветок нашла только прекрасная Брыгида, ветеринарный врач из Трумеек, хоть вообще не ходила за ним в лес. Со своим больным ребенком она примчалась к доктору на полуостров, потому что в этот день у доктора был выходной, а она не доверяла доктору Курась. Неглович послушал ребенка, прикасаясь к нему своими пальцами так нежно, будто бы это было не человеческое существо, а какой-то маленький цветок. Дал Брыгиде бутылочку с каплями и сказал, что у ребенка уже к вечеру пройдет температура, а через три дня он будет совершенно здоров.

— Я думала, что ребенок заполнит мне весь мир и заберет все сердце. Но он забрал только половину мира и половину сердца, — сказала она доктору, как бы оправдываясь перед ним, что у нее внебрачный ребенок и даже неизвестно от кого.

Посмотрел доктор в большие, удивительно печальные глаза Брыгиды, похожие на глаза теленка, погладил Брыгиду по ее черным пушистым волосам и так же печально ей улыбнулся.

Брыгиде захотелось сказать доктору что-то приятное и сердечное, но, как каждый раз, когда она оказывалась возле него, ее охватил необъяснимый гнев и на него, и на его образ жизни. Ведь в околице все знали, что старая Макухова приводила ему на ночь женщин через двери с террасы в спальню, как чушек к хряку. И поэтому, хоть она должна была поблагодарить егоза осмотр ребенка и лекарство от болезни, она не смогла сдержаться, чтобы не спросить с ехидством:

— Вы все еще, доктор, должны сперва женщину унизить, а потом уже в нее войти?

— Да, — признался он искренне.

И эта его попросту нахальная искренность разбудила в ней еще большую злость.

— Вы, видимо, не способны на настоящую любовь, — крикнула она. — И никогда у вас не будет женщины, достойной любви. Разве такая женщина даст себя унизить мужчине? У нас такие же права, как у мужчин, мы ничем не хуже. Не позволим себя унижать.

— Я вас не уговариваю, панна Брыгида, — ответил доктор, — хоть и признаю, что вы самая красивая женщина во всей гмине Трумейки. Я много раз думал, что можно бы пригласить вас в свою спальню, но я же знаю, что вы не дадите себя унизить.

— Никогда! Никогда! — с силой заявила Брыгида.

— Тем лучше, — сказал доктор.

— Почему «лучше»? — спросила она.

— Меня не интересуют женщины, достойные любви. Я был влюблен раз в жизни. Взамен я получил одни страдания. Я бы не хотел, чтоб это повторилось еще раз.

Обрадовалась Брыгида, что он сказал о ней, как о женщине, достойной любви, огромная радость и нежность наполнила ее сердце. Но она не хотела ему этого показать.

Она взяла ребенка на руки и тотчас же уехала. Но на мгновение она была счастлива, может быть, очень коротко, на такое мгновение, в течение которого и цветет папоротник.

Надежду на короткую минуту счастья пережила и пани Халинка Турлей, когда, возвращаясь в начале июня из школы, она высчитывала, сколько дней осталось до конца учебного года, а также думала о том, что три дня назад испортился мотор в гидросистеме лесничества и она зайдет к Порвашу и спросит, можно ли выкупаться в его ванной со старой арматурой. К сожалению, ее надежда тотчас же рухнула. Уже издалека она увидела, что у Порваша окна широко открыты и толстая жена лесника Видлонга моет стекла, выставляя в сторону дороги свой широкий зад. Этот вид очень опечалил пани Халинку, она прошла мимо дома Порваша, а в лесничестве устроила мужу скандал за.то, что он и не думает чинить гидросистему. Ложась спать, она дважды повернула ключ в дверях своей комнаты.

О том, как художник Порваш вырастил ласточку, чтобы исполнилось его желание

В июне на озере гордо заколыхалась у берега белая яхта писателя Любиньского. На бортах было красной краской написано название: «Скиролавки». Сколько бы раз Любиньски ни плавал на яхте в далекие края, всегда люди были озадачены: не имя ли это какой-нибудь экзотической девушки. Это говорило о том, что его маленькая деревня в дальних краях была совершенно неизвестна.

У пристани на полуострове стояла и яхта доктора Негловича, сделанная из темного дерева, с кабиной, облицованной коричневой фанерой. Трудно сказать, которая была красивей — белая или темная, или которая была удобнее — доктора или писателя. Яхта доктора относилась, однако, к более быстроходным, что для многих имеет большое значение. И она никак не называлась, что тоже можно счесть важным, если бы кто-то захотел составить мнение о характере владельца.

В июне же, однажды днем, художник Порваш заметил, что кот живущих по соседству Галембков поймал на лету ласточку, которая чересчур низко слепила себе гнездо под карнизом крыши его дома. Потом, тоже на лету, кот схватил другую ласточку, и таким образом в гнезде под крышей остались четыре маленьких птенца. Рассерженный художник взял свое бельгийское ружье и хотел застрелить кота, но тот удрал через забор.

До вечера Порваш рисовал тростники у озера, не переставая думать о голодных птенцах. Под вечер он вышел из дому и убедился, что в гнезде остался только один; по-видимому, остальные от голода выпали из гнезда, и их тоже сожрал кот Галембков. Неизвестно, почему — может, со злости на кота, а может, просто из обыкновенной жалости — Порваш вынул из гнезда малюсенькую птичку, унес в свою мастерскую, положил в картонную коробочку с ватой и начал ловить мух на большом окне в мастерской. Птенец был почти голый, но его желтый клюв казался огромным и постоянно требующим мух, которых Порваш без передышки всовывал в него, как в раскрытый сундук. В этот вечер примерно тридцать насекомых дал ему Порваш, прежде чем, накрытый одеяльцем из ваты, маленький птенец заснул в коробочке.

Назавтра ранним утром Порваш вышел на дорогу и ждал, когда пойдет в школу пани Халинка. Он ведь не собирался беспрерывно заниматься ловлей мух, а с другой стороны, не способен был заморить птенца голодом или выкинуть его коту.

Пани Халинка дала ему такой совет: вместо того, чтобы тратить время на ловлю мух, ласточку можно кормить малюсенькими кусочками сырого мяса. Ясно, что у Порваша в доме не было ни кусочка мяса, поэтому сразу после уроков она принесла ему из лесничества мелко нарезанную свиную котлетку и вместе с Порвашем кормила малыша. Она делала это один день, другой, третий, почти каждый час выбегала из лесничества и спешила к художнику. Других проблем, кроме частого кормления птицы, у Порваша не было, потому что птенец был необычайно аккуратным, и, если хотел капнуть, то выставлял хвостик из коробочки и делал это на подоконник, где коробочка и стояла. Сначала подоконник вытирала Видлонгова, но потом она взбунтовалась и, к радости пани Халинки, вообще перестало приходить к Порвашу. С той поры пани Халинка сама вытирала подоконник, а птенец с каждым днем становился больше и сильнее.

О ласточке Порваша пани Халинка рассказала детям в школе, а те разнесли это по домам. Люди начали насмехаться над художником, что он ловит мух для ласточки, что он — птичья мама и тому подобное. Но старый Крыщак однажды им так это дело растолковал:

— Порваш хитер, как лис. Ведь если кто спасет жизнь ласточке и выпустит ее высоко в небо, а при этом загадает желание, то оно обязательно исполнится. Увидите, что художнику теперь будет везти, как никому другому.

И сразу же люди перестали насмехаться над Порвашем, а самые проворные стучались в его двери и спрашивали о здоровье ласточки, любопытствовали, когда же художник выпустит птичку в небеса, так как и им хотелось бы воспользоваться случаем и загадать какое-нибудь желание. Столько было таких визитов, что в конце концов художник никому двери не хотел открывать.

Однажды в магазине с ним заговорила завмаг Смугонева и спросила его ехидно, как женщины это умеют:

— Я слышала, что вы играете в маму, пане художник. Птенцов ласточки воспитываете, будто на вас кто-то повесил алименты.

— Это маленькая ласточка, сирота, — добродушно ответил Порваш.

— Вы бы собственных детей завели, пане художник, а не чужих растили, — сказала Смугонева, а другие женщины, которые что-то там в магазине покупали, радостно захихикали, как квакушки весной.

— А что мне за разница, свой или чужой? — буркнул художник. — Ласточки лучше, они не срут под себя, как младенцы. Из всех пород наша, человеческая, кажется мне самой гадкой. Ласточка еще не оперилась, еще пух на ней, а уже задницу выставляет из гнезда. А человек все свое детство гадит под себя. Говорю вам, что мерзкая наша человеческая порода, и если я какую-нибудь бабенку уговорю насовсем, то уже с готовым и подросшим ребенком, чтобы я ему не подтирал попку и пеленок не стирал.

— И вы будете чужого растить? — удивилась Смугонева.

— Я же сказал: свой или чужой, что за разница? — грубо ответил художник. — Не понимаю тех людей, которые обязательно хотят иметь собственных детей. И будто бы им этого мало, еще хотят, чтобы были на них похожи. А посмотрели бы на себя в зеркало и подумали, стоит ли на вторую такую морду, только меньшую, каждый день любоваться. Лазит такой с вонючими подштанниками и неизвестно отчего его гордость распирает, что другого такого же, точка в точку, смастерил. А на что мне второй Порваш? Что, одного не хватит? Или мне не осточертел вид собственной рожи? Мне бы хотелось иметь в доме что-то покрасивее, чем я. Размножаются людишки, будто бы ни у кого в доме зеркала нет и никогда в него никто не заглядывал! Вы, пани Смугонева, родили дочку, и она даже похожа на вас. Но разве это хорошо? Я думаю, что очень плохо. Артистки из нее не выйдет.

Так сказал Порваш, забрал с прилавка свои сигареты и пошел домой. А после его ухода как-то странно сделалось у женщин на сердце. В самом деле, когда одна к другой присмотрелась, то ничего хорошего не заметила.

О необычайно интересной вещи, почему маленькая ласточка попку выставляет из гнезда, а грудной младенец долго ходит под себя, не один вечер дискутировали Любиньски с Негловичем. Вывод их бесед был следующим:

— Человеческий детеныш ходит под себя, чего не делает маленькая ласточка, потому что человек был создан благодаря культуре. Он по природе своей существо окультуренное, что равнозначно тому, что именно благодаря культуре он стал существом природным. Принадлежит он и к существам ювенальным, то есть постоянно восприимчивым к новому и все время молодым. Маленькая ласточка сразу становится ласточкой, только маленькой. Маленьким конем сразу становится и жеребенок, который, родившись, тут же сам поднимается на ноги. Младенец же не сразу становится маленьким человеческим существом, а только задатком, обещанием человеческого существа. Он не будет ходить на двух ногах, если его этому не научат, не будет разговаривать без обучения говорить, не станет человеком в полном смысле этого слова, если благодаря долгому воспитанию и образованию не получит необходимой порции человеческой культуры. Ту культуру, благодаря которой человеческое существо становится человеком, оно не наследует, а всегда должно приобретать извне, в долгом процессе воспитания. Правда, оно ходит под себя довольно долго, но зато до конца жизни может расширять и углублять свою культуру, а также передавать ее другим. Поэтому не прав художник Порваш, считая человеческую породу наиболее гадкой, ведь самое важное не то, каким образом маленькое человеческое существо удовлетворяет свои физиологические потребности, под себя или вдали от себя, а то, какими оно обладает предрасположениями, и есть ли у него мозг, способный впитать определенный запас культуры.

Понятно, что подобные выводы мало волновали Порваша и пани Халинку. Тем более что через три недели ласточка начала летать по мастерской и обгаживать Порвашу тростники у озера, чем давала ему понять, что она вовсе не такая культурная, как ему сначала казалось.

И пришло воскресенье — день солнечный и безветренный, — когда пани Халинка и Порваш решили, что птичку надо выпустить на волю. В воскресный полдень на подворье художника собралось множество народу из Скиролавок и почти все школьники, с которыми пани Халинка разучила стихотворение, сочиненное по этому случаю писателем Любиньским.

Порваш вышел на балкон своего дома с маленькой ласточкой в руке, а внизу дети громко декламировали:

Крылатая ласточка, добрый дух,

Ты, что рисуешь знаки свободы

На небе пером незаметным,?

Сорви нам вверху каплю счастья.

Порваш подбросил вверх ласточку, сначала похожую на черный шарик. А она тут же расправила свои крылья и, как стрела, вонзилась в небо над крышей. И случилась удивительная вещь — отовсюду слетелись к ней старые ласточки, начали эту молодую поддерживать на лету, почти себе на спину ее сажали. Казалось, что они ее кормят, что-то ей одна за другой подавали в клюв, летя все выше и выше. В конце концов все эти черные стрелы перемешались друг с другом, и неизвестно было, которая Порвашева, а которая выросла в гнезде.

Дети громко читали:

Крылатая ласточка, пылинка света,

Ты под крыло родимой кровли

Из— за моря и бурь возвращаешься верно,

Принеси нам из дали капельку счастья.

Никто не слышал, какое желание прошептал Порваш, но все видели, что он заплакал на своем балконе. Заплакала и пани Халинка, потому что вдруг поняла, как сильно она полюбила маленькую птичку.

Может быть, каждый из присутствующих на подворье загадал про себя какое-нибудь желание, подобное тому, которое было в стихотворении Любиньского. Это можно было прочитать на огромном и просмоленном, как кухонный котел, лице плотника Севрука, заметить в лисьей фигурке Шчепана Жарына, в серьезности, которая виднелась в глазах Эрвина Крыщака, в опущенной голове молодого Галембки, в сгорбившейся вдруг спине Антека Пасемко или в сомкнутых веках старого Отто Шульца. Все они, упомянутые и неупомянутые тут по фамилии люди из Скиролавок, тихонько повторяли вместе с детьми:

Принеси нам из дали капельку счастья…

И хотя назавтра кто-то нашел на шоссе сбитую автомобилем маленькую ласточку, похожую на ту, которую выпустил на волю художник Порваш, то ведь в это время много молодых и старых ласточек летает над крышами домов и над дорогой, а та, Порвашева, не могла погибнуть, раз так высоко она взлетела в небо за каплей счастья для людей из Скиролавок.

О деревне, которая называется Весь Мир, и о том, что произошло

В июне, сразу после проливного дождя, Юстына Васильчук нашла в кустах сирени за своим домом мокрую курицу с золотистыми крыльями и розовым гребешком. Может быть, это была ее собственная курица (у нее их было так много, что она не помнила, как которая выглядит), но эта сразу показалась ей Клобуком, потому что очень ей хотелось иметь Клобука. Поскорее она схватила мокрую курицу и отнесла на чердак, где давно приготовила бочку с соломой и пером. Посадила Клобука в теплое перо, накормила его яичницей с корейкой, и птица сразу сладко заснула. На всякий случай, чтобы Клобук не передумал и не пошел к кому-нибудь другому, она привязала его к балке на очень длинную веревку. Потом, страшно счастливая, что у нее уже есть Клобук, она принесла снизу зеркальце, придвинула к бочке старый ящик, и, усевшись на него, стала разглядывать себя в зеркальце.

На чердаке было серо, потому что окошко, маленькое и запыленное, не пропускало много света. Однако Юстына видела свое лицо очень четко и еще раз убедилась в том, что она — красивая женщина. Но, будто бы ей было мало этого знания, она расстегнула белую блузочку, вынула свои белые груди и, взвешивая каждую из них на ладони, ласкала пальцами кораллики сосков, рассматривала их в зеркальце, улыбаясь себе припухшими губами. А когда Клобук пошевелился в бочке, она склонила к нему лицо и прошептала: «Я буду тебя поить и кормить, буду тебя гладить. А ты мне дашь за это доктора, чтобы он прикасался ко мне своими пальцами». Шептала она долго, страстно, то громче, то снова тише, почти неслышно, пока ей не сделалось жарко от этого шепота и не закружилась голова; сладость и упоительное бессилие слетели на нее, она не могла встать и так, возле бочки с Клобуком, пробыла до сумерек.

В это время доктор возвращался из далекой поездки, из города, где в паспортном бюро сдал документы на выезд в дальние страны. Неглович увидел погруженный в темноту дом Юстыны, и, словно дошли до него ее заклятья, он подумал о ней с болезненной спазмой в сердце, с тоской, сильной, как запах скошенного луга. Не знал доктор, что он оказался во власти женских чар, проехал на машине мимо дома Юстыны, свернул на дорогу к полуострову, а эту тоску счел тем самым чувством, которое всегда посещало его в это время года. Ведь везде было известно, даже в паспортном бюро, что в июне в докторе Негловиче оживало желание что-то изменить в своей жизни, уехать в далекие края или полететь самолетом, посмотреть на чужие лица и на чужие дела. Сам шеф паспортного бюро, подполковник Крупа, открывал по этому случаю обитые кожей двери своего кабинета и приглашал его к себе для разговора. Оба они — Крупа и Неглович — много лет назад год служили водном полку: Крупа — поручиком, командиром взвода, Неглович — врачом.

— И куда на этот раз вы собрались, доктор? — вежливо спрашивал подполковник Крупа, усаживая Негловича в мягкое кресло перед своим столом. — В Америку или в Африку? В Австралию или в Австрию?

— В Копенгаген, — сообщил Неглович. — Сын мой, Иоахим, будет там давать концерты в сентябре или октябре. Я бы хотел оформить паспорт немного раньше, чтобы получить визу, купить билет на самолет. Не люблю ничего делать в последний момент. Заполненный бланк у меня с собой.

Похвалил подполковник Крупа предусмотрительность доктора, который, не желая обрекать себя на горячечную спешку, уже в июне сдает документы, хоть только в сентябре, а то и в октябре собирается поехать к сыну. Потом он в деликатной форме напомнил доктору, что уже десять лет, с тех пор, как подполковник Крупа руководит паспортным бюро, Неглович каждый год в это время приносит заполненный бланк, потом получает паспорт с красивым орлом на обложке, штемпелюет его визами разных стран — и никуда не едет.

— Вы подумайте, доктор, — в конце концов немного рассердился подполковник Крупа, — что было бы, если бы каждый гражданин обращался к нам за паспортом, проштамповывал его визами, а потом возвращал нам, никуда не выезжая? Наша ответственная работа потеряла бы тогда всякий смысл. Я понимаю, что вам наплевать на паспортное бюро, но вы проявляете и отсутствие уважения к доверию, которое вам оказало правительство его королевского величества короля Швеции, ее королевского величества королевы Великобритании и так далее, и так далее.

— На этот раз выеду, это уж точно, — пообещал доктор. — Правда, ненадолго, но выеду.

— Хотя бы на один день, — умоляюще проговорил подполковник Крупа, принимая от доктора его документы.

На обратной дороге, ведя свой старый автомобиль, доктор задумался над словами подполковника Крупы и пытался объяснить себе, почему он столько раз хотел выехать, а в конце концов никуда не ехал. Была ли причина в нем самом или вне его? Какая внутренняя сила приказывала ему каждый год заполнять длинный бланк, даже брать в руки паспорт, и какая сила запрещала ему выезжать или попросту возвращала его с дороги? Конечно, всегда находились какие-нибудь реальные причины, которые делали поездку невозможной — чья-нибудь болезнь, отзыв из отпуска потому, что некем было заменить его в Трумейках, наконец, внезапное отвращение к особе, с которой он должен был где-то в далеком свете встретиться. Но это скорее были предлоги, он хватался за них неожиданно, чтобы в последнюю минуту отказаться от поездки. Может быть, здесь скрывался род невроза, страх перед новыми пейзажами, перед знакомством с новыми городами и новыми людьми. Или вообще равнодушие к тому, что происходило где-то далеко и касалось совершенно незнакомых ему особ, полное отсутствие любопытства к тому, как они живут, в каких квартирах, что чувствуют другие люди в далеком мире. Он прочитал в какой-то книжке, что благодаря телевидению весь мир стал похож на маленькую деревню, где все между собой знакомы, заглядывают друг к другу через забор, принюхиваются к запахам из кухни соседа, сплетничают друг о друге, ходят в гости, все время на что-то обижаются и вечно ходят надутые один на другого. А раз так, то зачем покидать маленькую деревню по имени Скиролавки, чтобы очутиться в другой маленькой деревне по имени Весь Мир?

«На этот раз наверняка поеду, чтобы услышать первый заграничный концерт Иоахима», — твердо решил доктор.

И он так убежденно сообщил об этом Гертруде Макух, что она сразу начала собирать ему чемодан, а о предстоящей поездке доктора рассказала пани Басеньке, Порвашу и другим. Тотчас же пани Басенька размечталась, какой замечательный подарок привезет ей доктор из-за границы. Порваш советовал доктору, чтобы из Копенгагена он заскочил в Париж, потому что это близко, и там навестил бы барона Абендтойера, заверив его, что художник Порваш рисует для него все новые картины. И даже писатель Непомуцен Мария Любиньски почти поверил, что на этот раз доктор наверняка выедет.

Но в Скиролавках случилась вещь страшная, и на лавочке перед магазином старый Крыщак сказал своим приятелям:

— Доктор поедет. Но к нам уже не вернется.

После того, что случилось, каждому было ясно, что человек справедливый имел право навсегда покинуть Скиролавки, пешком или на машине, или улететь куда-нибудь на самолете. А летя в вышине, он должен отвернуться от оконца, чтобы даже сверху не взглянуть на маленькую деревню. И это не только потому, что таких маленьких деревень с самолета не увидишь, но и потому, что смотреть на нее не стоит.

В лесу возле Скиролавок снова нашли убитую девушку.

ТОМ 2

В маленькой польской деревушке Скиролавки, затерянной среди озер, лесов и болот, убили девочку, тринадцатилетнюю Ханечку. Убийство было совершено на сексуальной почве, поэтому следователи капитан Шледзик и майор Куна стараются изучить именно эту сторону жизни людей из деревни. То, что убил кто-то свой, всем понятно: с чужим Ханечка не пошла бы в лес.

О Скиролавках ходят разные слухи — например, что здесь существует древний обычай раз в году совершать обряд кровосмешения на старой мельнице. Правда это или нет — неизвестно, потому что в деревне об этом говорить не принято. Люди здесь живут разные.

Юстына Васильчук, молодая вдова. Плотник Севрук и его конкурент в копании могил на кладбище, Шчепан Жарын. Лесничий Турлей и его жена, учительница Халинка. Зофья Пасемко, ее муж и сыновья, один из которых, Антек, провинился и теперь платит алименты хромой Марыне. Прекрасная ветеринарша Брыгида, которая родила дочку и никому не сказала от кого… Но ближе всего те, кто прочитал первый том, познакомились с доктором Негловичем, писателем Любиньским и художником Порвашем. Доктор одинок, его жена много лет назад погибла в авиакатастрофе, оставив ему сына, Иоахима. У сына обнаружились музыкальные способности, и его забрал к себе дед, чешский дирижер. Доктор, как когда-то его отец, считается самым справедливым и авторитетным человеком в деревне. Убийство маленькой Ханечки он счел вызовом себе и начал самостоятельно искать преступника.

Писатель одержим мыслью написать правдивую повесть о прекрасной Луизе — сельской учительнице, которая полюбила лесника-стажера. Кроме того, по примеру старых писателей ему хочется быть духовным лидером среди сельчан, но все его попытки сблизиться с народом пока заканчиваются неудачно.

Художник — самый бедный человек в деревне. Он пытается прожить, продавая свои картины (а рисует он исключительно тростники над озером), и от голодной смерти его иногда спасает только ужин у писателя или доктора.

В романе есть еще один персонаж — Клобук, древняя сказочная птица. Мазурская легенда говорит о том, что если кто поймает Клобука, устроит ему гнездо в бочке с пером и накормит яичницей, тому он будет верно служить.

Много раз речь шла и об истории северных польских земель. Наверное, стоит знать, что описанные в романе племена бартов и баудов, которые когда-то заселяли окрестности озера Бауды, на самом деле — мазуры и вармяры, ставшие впоследствии одни — католиками, другие — протестантами. Поэтому одни люди в Скиролавках ходят в костел, к ксендзу Мизерере, а другие молятся в доме богатого крестьянина Шульца, когда в деревню приезжает пастор Давид Кнотхе.

Заканчивается первый том тем, что неподалеку от дома доктора в лесу снова нашли убитую девушку.

О том, что человек раздвоен и сам себе противоречит

В трехстах метрах от болота, на котором зимовала кабаниха с поросятами и засел в трясине старый танк, в полукилометре от дома доктора и в двадцати шагах от шоссе была продолговатая яма, откуда много лет назад выкапывали саженцы. Вокруг рос буковый лес с густым подлеском, мало кто заглядывал в это место, потому что тут не было ни черники, ни малины. Именно в этом месте спрятался лесоруб Павел Ярош, когда увидел на лесной дороге машину старшего лесничего Кочубы. Минувшей ночью Ярош слишком много выпил, в голове у него все еще крутило, и поэтому он опоздал на работу на вырубках. Если бы Кочуба заметил его в таком состоянии — не видать бы Ярошу премии. Вот он и метнулся в лес и спрятался в яме, оставшейся после саженцев.

Налитые кровью глаза Павла Яроша высматривали между деревьев старшего лесничего, во рту у него был тошнотворный вкус выпитой вчера водки, лес пропах алкоголем, но еще сильнее был запах, который шел из ямы, оставшейся после саженцев. Осмотрелся Павел Ярош и увидел, что из-под слоя земли и засохших листьев высовываются две истлевшие человеческие ноги. Со страшным криком он выскочил из ямы и, забыв про опасность потерять премию, отдался в руки старшего лесничего Кочубы. А тот, собственными глазами увидев то ужасное, что заметил Ярош, забыл сделать разнос лесорубу и из лесничества Блесы тотчас же позвонил коменданту отделения милиции, старшему сержанту Корейво.

Часом позже яма, оставшаяся после саженцев, уже была оцеплена милиционерами из Трумеек, через два часа приехали майор Куна и капитан Шледзик, а вместе с ними группа с врачом, фотографом и другими специалистами из области криминалистики. И хоть никого из деревни к яме не допустили, в Скиролавках стало известно, что лисы выкопали из земли останки обнаженной девушки, у которой на шее был затянут бюстгальтер. Под слоем листьев нашли ее зимние сапоги, шерстяное платье, толстые колготки, свитер, болоньевую куртку, сумочку с документами и немного денег. Зимняя одежда, а также далеко зашедшее разложение трупа говорили о том, что девушку убили поздней осенью или зимой, а документы сообщали, что она родом из маленькой деревни в далеких краях, откуда в конце ноября в милицию заявили о ее исчезновении. Почему девушка с другого конца страны оказалась возле Скиролавок и к тому же вблизи полянки, где таким же способом убили маленькую Ханечку — никто в деревне объяснить не мог, ответ на это должны были найти два офицера криминальной службы.

Труп девушки уехал в пластиковом мешке. Покинули деревню и работники следственной группы, и только майор Куна и капитан Шледзик ходили от избы к избе расспрашивая, не видел ли кто-нибудь из деревни эту девушку живой в ноябре прошлого года, или, может быть, раньше. Не знал ли ее кто, не приглашал ли к себе, не слышал ли, что она гостила у кого-нибудь другого. Навестили они и доктора Негловича, который жил ближе всех к этой страшной яме, но он заявил, что девушку, показанную ему на фотографии с удостоверения личности, он никогда в жизни не встречал.

На следующий день доктор был в таком плохом настроении, что несколько пациентов предпочли тихонько сбежать из поликлиники, чтобы прийти за советом по поводу своих недомоганий в другой раз. Некоторые должны были, к сожалению, остаться — например, один тракторист из деревеньки возле Трумеек, который по пьянке наехал на тракторе на стену своего хлева и поломал себе ребра; однако, боясь потерять права, он два дня просидел дома, пока алкоголь у него из тела не выветрился. Этому трактористу доктор чуть было не дал по морде, не глядя на то, что тот из-за страшной боли то и дело чуть ли не терял сознание перед кабинетом. Так же он принял молодую женщину из Ликсайнов, которая спустя неделю после родов взялась за стирку, десять швов у нее разошлось, а она вместо того, чтобы идти к врачу, еще неделю тянула, пока у нее вся промежность не нагноилась. Мать этой молодой женщины доктор назвал курвой, что соответствовало, правда, действительности, потому что многие ее таковой считали, но подобных слов нельзя произносить в поликлинике. Люди понимали, что это из-за убитой девушки доктор так сердится на всех.

Вечером, перед ужином, явился к нему капитан Шледзик и начал так:

— Вы знаете здесь всех людей, доктор…

Неглович оборвал его и, нервно расхаживая по салону, громко заговорил:

— Никого я не знаю, капитан. Здесь прошла моя молодость. Здесь я живу и лечу тех, кому уже исполнилось четырнадцать. Мы говорим друг другу «Добрый день», говорим друг другу «До свидания», беседуем о том и о сем, шутим, смотрим в глаза. Но если по правде, то мы друг друга не знаем.

— Да, да, абсолютно с вами согласен, — вежливо поддакивал Шледзик. — Никогда нельзя говорить, что какого-то человека ты знаешь вполне, потому что можно совершить большую ошибку. Но для таких людей, как я, это значит — для милиционеров, имеет значение и то, что один человек немного знает другого человека. Этого «немного» иногда бывает вполне достаточно, чтобы указать на преступника, а также доказать его вину. Человек — это большая загадка, об этом часто пишет пан Любиньски в своих повестях. Я и с ним согласен, хоть и не совсем. Человек бывает загадкой, пока мы не соберем о нем необходимого количества сведений. Для меня каждый человек — это существо неоднозначное, но в то же время в определенном смысле так оно и есть. Поскольку он неоднозначен, в нем уживаются различные противоречия, и он не раз может проявить их в озадачивающих нас поступках. Но как существо однозначное, то есть сформировавшееся определенным образом, он совершает свои противоречивые поступки только в определенных рамках. Выражаясь яснее, человек является загадкой до определенной степени, и озадачить нас он может тоже до определенной степени. Если бы мне кто-то сказал, что вы вчера с помощью шеста перепрыгнули через забор высотой пять метров, чтобы ограбить банк, я бы не поверил. Я был бы склонен искать грабителя скорее среди олимпийских чемпионов по прыжкам с шестом. Весь мир, пане доктор, это одна большая загадка, но я все же знаю, что у вас я получу ужин, и даже догадываюсь, чем вы меня угостите. Я не знаю вас так уж глубоко и полно, но я успел познакомиться с вашим гостеприимством. Вы не выбрасываете милиционеров за двери в пору ужина. А опрашивая рыбаков, я наткнулся на Гертруду Макух, которая покупала у них линя. Она мне сказала, что доктор любит на ужин свежего линя. Вот я и думаю, что жареный линь будет на ужин сегодня, а не завтра, потому что доктор любит свежего линя.

— Через минутку мы съедим этого линя, — улыбнулся Неглович. — А в свою очередь, мне интересно, читаете ли вы философов? У Паскаля я встретил фразу: «Человек раздвоен и противоречит сам себе».

— Я не читаю философов, — вежливо ответил Шледзик. — Но я знаю, что каждую вещь можно поделить различными способами: вдоль и поперек и даже наискосок. Однако как бы ни делить и как бы эти поделенные части ни были противоречивы, всегда можно на основании одного кусочка представить себе второй кусочек и восстановить целое.

— Правильно, — согласился доктор. — Достаточно одного кусочка жареного линя, и сразу видно, как выглядел целый линь.

— Понятно, доктор, что если бы я не встретил у рыбаков Гертруду Макух и не узнал от нее, что вы любите на ужин, это блюдо было бы сюрпризом для меня. Удивил бы меня и факт, что вы сами подаете на стол этого линя, я ведь мог предполагать, что это сделает Макухова. Но когда я к вам ехал, то видел, как она шла к своей избе, а немного представляя себе обычаи этого дома, я знаю, что она только готовит ужин, а вы сами его потом берете. Я говорю это с той целью, чтобы выразить мысль, что человек до тех пор является загадкой, пока у нас нет о нем достаточного количества информации. Говорят, доктор, что добро и зло бывают в человеке перемешаны не правдоподобным образом. Это верно. Зло и добро перемешаны в человеке, но только до определенной степени. Комендант Освенцима Гесс, который погубил несколько миллионов людей, ни одного узника не убил лично, ни одного даже не ударил, а у себя дома был просто предупредительно вежлив с прислугой, состоящей из заключенных. Этот человек не составляет, вопреки тому, что о нем говорят, никакой загадки. Если бы он любил убивать собственноручно, он годился бы только в лагерные надсмотрщики, а не в коменданты фабрики смерти. Там требовался менеджер смерти, хороший организатор, а не садист. Обычному садисту хватает одной, двух, даже десяти жертв для издевательств. Перед миллионами он был бы растерян и беспомощен.

— У нас убили двух девушек, — перебил его доктор.

— Я знаю. И пришел к вам, чтобы вы помогли мне найти убийцу. Неглович пожал плечами и вышел в кухню. Вернулся он с тарелками и блюдом, на котором лежали кусочки жареного линя.

Какое-то время они ели в молчании, осторожно, чтобы не подавиться костью. За чаем Шледзик сказал:

— Так ведь не бывает, доктор, что идет по дороге через лес человек, в котором добро и зло перемешаны в равных дозах, видит маленькую девочку или девушку?подростка, внезапно хватает ее за горло и убивает. По лесам и по дорогам ходят на свете тысячи девушек, они минуют тысячи мужчин, существуют сотни оказий, чтобы совершить убийство по сексуальным мотивам, а однако только в относительно редких случаях доходит до чего?либо подобного. Тот, кто сделает это, человек не обычный, а некто по-своему выдающийся. Он может быть обычным для своего окружения, где никогда не пытались глубже его узнать, где не обладают достаточной информацией об этом человеке или не умеют воспользоваться той информацией, которую имеют. Но для внимательного наблюдателя некий род необычайности должен быть заметен. Добро и зло не так перемешаны в таком человеке, как во многих других. В этом типе зла больше, чем добра, и оно должно каким-то способом проявляться. У человека, который убил двух девушек, моральные тормоза не могут быть в порядке. Вы ведь не думаете, что моральные тормоза могут быть исправными в одной области человеческой деятельности, а в другой области подводят? Когда мы находим тело убитой девочки, мы иногда слышим голоса: «Это мог сделать каждый». Не правда, доктор. Милиция начинает кропотливую работу с изучения преступной среды, притонов, жилищ людей развращенных и опустившихся и только потом охватывает своими подозрениями все более широкие круги, обращая внимание на людей честных и порядочных. Кто честен и порядочен по представлениям людей из Скиролавок? Порядочен ли и честен тот, кто лишь время от времени напивается до беспамятства, скандалит на всех публичных гуляньях, колотит жену раз в неделю, а не четыре раза? Может быть, тут считают негодяем человека, у которого, кроме жены, масса любовниц, а примерным — того добряка, которого бьет и которому изменяет жена, но на другую он даже не взглянет. Вы понимаете, доктор, что нас интересует не тот негодяй, а этот добряк. В человеке, который убил тех двух девушек, скрываются огромные запасы ненависти к женщинам. Он их не только душит, он топчет их, ломает им ребра, выламывает пальцы. Но в нормальное сношение с ними не вступает, его удовлетворяет само жестокое убийство. Доктор, нас интересует свежий взгляд на людей из Скиролавок: взгляд, который выходил бы за рамки принятых здесь понятий добра и зла, порядочности и греховности.

— Слушаю вас, — поощрил его доктор.

Он пересел в кресло возле торшера и закурил сигарету. Шледзик вынул из кармана толстый блокнот, открыл, но, не заглядывая в него, говорил с прикрытыми глазами, будто бы хотел вызвать в воображении образ убийцы.

— Девушке, которую нашли в яме, оставшейся после саженцев, было девятнадцать лет, она была маленькая и худенькая. Двадцать второго ноября прошлого года она поехала на свадьбу своей двоюродной сестры в деревню, которая находится далеко на севере страны. Только один день она была на свадьбе, потом, обидевшись на кого-то — кажется, на ту свою двоюродную сестру, — она решила вернуться домой. Исчезла она внезапно. Она не садилась ни на поезд, ни в автобус, может быть, решила вернуться попуткой, которую случайно встретила на шоссе. Когда в конце ноября родители заявили в милицию о ее исчезновении, следствие сконцентрировалось на той деревне, но это не дало никакого результата. Сейчас мы знаем, что она убита в месте, которое находится в ста пятидесяти километрах от дома, — где была свадьба. Девушка, по-видимому, была в дороге к своему дому, ехала на юг страны. Даты ее убийства мы не знаем. Это случилось после двадцать второго ноября. Ее труп в таком состоянии, что никто не сможет определить дату смерти.

— Слушаю вас, — снова поощрил его доктор.

— Можно предположить, что это убийца уговорил ее уехать со свадьбы. Он посадил ее в свою машину или сел с ней на поезд, пересел на автобус и привез сюда. Но дело в том, как утверждает следствие, что никто из Скиролавок ни в то время, ни в какое?либо другое не был в той деревне, ни у кого там нет родных или знакомых, и вообще, никто из здешних даже не знал о ее существовании. Значит, нужно скорее предположить, что она просто вышла на шоссе, остановила случайную машину и поехала на встречу со смертью. Может быть, машиной управлял убийца, который случайно проезжал дорогой с севера на юг? Зачем же он свернул с главного шоссе, остановился в лесу за Скиролавками и убил девушку почти в том самом месте, где таким же способом, только несколькими месяцами раньше, была убита другая девушка? А может быть, она пересаживалась из одной машины в другую? Или только в автобусе познакомилась с убийцей? Только никто не видел ее в автобусе, который останавливается в Скиролавках, а ведь выйти они должны были бы здесь.

Шледзик заглянул в свой блокнот, вспомнил какую-то подробность и снова прикрыл глаза:

— Не может быть случайностью, доктор, что более?менее в том самом месте, в короткий промежуток времени, одним и тем же способом, задушив бюстгальтером, ломая ребра и выламывая пальцы, кто-то убил двух девушек. Это говорит нам, что убийцей в обоих случаях является одна и та же особа. Наука о таких случаях говорит, что убийства на сексуальной почве не совершаются в чужих и случайных местах, так как там преступник чувствует себя неуверенно. Убивают чаще всего ночью, под прикрытием темноты. Так было с Ханечкой, так было и с той, другой девушкой. Слишком близко к дороге он совершал убийство, чтобы мог без опаски делать это среди бела дня. В темноте, во мрак; в гуще деревьев он сумел найти яму, оставшуюся после саженцев, там убил и там закопал. Значит, он знал об этой яме, а закопал потому, что, когда оставил первую жертву на полянке, дело тут же вышло на явь и повлекло за собой приезд милиции, следствие, допросы. Он хотел затянуть выявление убийства или считал, что о нем никогда никто не узнает, потому что девушка была из очень отдаленного места. Убийца, стало быть, или местный, или такой, который отсюда родом. Может быть, он приезжает сюда только в отпуск, навестить родственников.

— Тут много таких, — отозвался доктор.

— Мы составили большой список таких лиц. Проверяем, что каждый из них делал в ночь, когда погибла Ханечка, и в третьей декаде ноября прошлого года. Это кропотливая и длительная работа. Может быть, и ненужная. Я думаю, что убийца живет здесь, на месте. Убеждает меня в этом дело старой Ястшембской. Если бы ее стоны не услышал солтыс Вонтрух, и ее нашли бы мертвой.

— Это старая пьяница. Просто отвратительная.

— Но она не склонна к игре воображения, — парировал Шледзик. — Для убийцы возраст жертвы, ее внешний вид, красота, по-видимому, не имеют никакого значения. Он ведь не вступает с ними в нормальное сношение. Он убивает их потому, что они — женщины. Интересовались ли вы новой наукой, которая называется виктимологией?

— Нет. Но сделаю это, — пообещал доктор.

— Эта наука утверждает, доктор, что некоторые люди как бы уже рождаются жертвами. Существуют люди, которые предрасположены к тому, чтобы постоянно становиться жертвами обманщиков, и такие, которых будут постоянно обворовывать. Бывают женщины, на которых неоднократно нападают, такие, которые пробуждают в мужчинах садизм и жестокость. Вы ведь не думаете, что хороший карманник решается обокрасть любого человека с толстым кошельком? Нет. Для того чтобы стать хорошим карманником, надо быть и немного психологом. Хороший вор старательно выискивает себе жертву, которая должна представлять собой некий определенный психический тип, в противном случае его сразу же поймают. Это касается и насилий. Какой тип девушек становится их жертвой, и иногда неоднократно? Или слишком наивные, или слишком смелые. Такая, которая дает уговорить себя пойти на квартиру, где она пьет алкоголь с несколькими мужчинами; которая смело возвращается в сумерках через парк, через лес, дальней безлюдной дорогой. Не станет жертвой насилия женщина пугливая и недоверчивая. Если девушка на сельской гулянке пьет много водки, то можно предположите, что ее отведут за сарай и изнасилуют, разве не так, доктор?

— Жертва почти всегда немного виновата в том, что случилось. К сожалению, хоть это и жестоко, это — правда, — поддакнул Неглович.

— Убийца ненавидит женщин. Убивает их из ненависти. Чтобы разрядиться, он ищет подходящий случай, гарантирующий ему безнаказанность. Но он ищет и подходящую жертву, да, скорее всего подбирает ее себе старательно. Думаю, что у него было много оказий, чтобы совершить массу подобных поступков. Но ему нужен не только удобный случай. В подходящей ситуации должна найтись подходящая особа.

— Ханечка могла быть примером расцветающей женственности, — задумчиво сказал доктор. — Да, она сама это сознавала. Хвалилась своей пробуждающейся женственностью, вела себя провокационно. Помню, как месяца за два перед смертью ни с того ни с сего она пришла на мою пристань, уселась на борту яхты. Она была в коротеньком платьице и села так, чтобы я мог видеть полосочку ее трусиков. Расстегнула блузочку, чтобы я мог видеть ее набухшие груди. Спросила, не хотел бы я немного поплавать с ней по озеру. Я велел ей идти домой. Если он ненавидит женственность, то прежде всего должен был возненавидеть ее.

— А какой была та, которую мы нашли сейчас? Потаскушкой. На свадьбе она поссорилась со своей двоюродной сестрой именно из-за того, что стала соблазнять ее молодого мужа. Обиделась на сестру и ушла со свадьбы. Наверное, она очень охотно пошла в лес с убийцей, не знала ведь, что идет за своей смертью. Что же касается старой Ястшембской, то она без конца рассказывает, как она еще совсем недавно таскалась со всеми, как к ней, к вдове, каждый приходил, чтобы получить удовольствие. Жалеет о тех временах и тех моментах, жалуется на свою старость, что теперь этого делать уже не может.

— Это правда, — согласился Неглович, вспомнив, о чем говорила Ястшембска Иоахиму возле доски объявлений.

— И еще есть между ними одно сходство, — продолжал Шледзик. — Все три были физически слабы. Убийца, доктор, никакой не атлет. Он выбирает жертвы, которые будут слабо обороняться. Не нападает на женщин сильных и рослых. Это какой-то замухрышка.

— Или старик, — заметил Неглович.

— Нет, доктор. Он издевался над жертвами, давил их коленями, ломал ребра, выламывал пальцы. Это проявление молодой мужской ненависти, задетой молодой мужской гордости. Убийца — это мужчина относительно молодой, но замухрышка. Доктор, умоляю вас, подумайте, кто в этой деревне так сильно ненавидит женщин!

Неглович спрятал лицо в ладонях. Его голос теперь звучал глухо и неотчетливо.

— Со дня убийства Ханечки я почти каждую ночь вставал с постели и с ружьем в руках прокрадывался на ту полянку, думая, что я его там встречу, когда он попробует напасть на новую жертву или попросту придет на место преступления, чтобы восстановить его в своей памяти и еще раз пережить наслаждение. Ведь именно так бывает с такими типами. Почти каждую ночь, капитан, я выходил с оружием в руках, чтобы его выследить и убить. Да, я признаю, что собирался его убить. Теперь я знаю, что он, видимо, меня заметил и начал со мной какую-то страшную игру. Следующую жертву он замучил еще ближе к моему дому, в яме, оставшейся после саженцев. Разве это не похоже на вызов мне? Разве вы не слышите, как он насмехается надо мной, как издевательски хохочет? Вторую девушку он задушил в конце ноября, наверное, именно в ту ночь, когда я не пошел в сторону полянки. А может, он сделал это, прежде чем я вышел из дому, или тогда, когда я уже вернулся? Может, он видел, как я, проходя мимо ямы, миную и останки убитой им девушки, и испытывал двойную радость: что он снова убил и что я об этом не знаю? Думаю, что он из-за этого растет в собственных глазах, его распирает гордость и чувство безнаказанности.

— В деревне знают, что вы ходите туда почти каждую ночь и хотите убить преступника? — тихим голосом спросил Шледзик.

— Не знаю, знают ли, что я туда хожу. Но что я решил его убить — догадываются.

Наступило молчание, которое нарушил Шледзик:

— Это ведь не игра только между ним и вами, доктор. Третьей жертвой должна была стать старая Ястшембска, на которую он напал в самом оживленном месте в деревне, у дороги возле кладбища. Эта ужасная игра идет также между ним и людьми из деревни, которые пробуждают у него отвращение и ненависть, потому что поддаются своим страстям. Сплетники твердят, что раз в году тут все живут со всеми, как животные. Разве без всякой причины пан Порваш назвал Скиролавки «милым бардачком»? Это и игра между законом и беззаконием, между справедливостью и несправедливостью. Вы правы, что убийцу распирает гордость и чувство превосходства. В этой тройной или четверной игре он пока — победитель и триумфатор. Поэтому, по моему мнению, он попробует совершить очередное преступление. Или еще ближе к вашему дому, или почти на глазах у всей деревни…

Шледзик глянул на часы, захлопнул красный блокнот и поблагодарил за ужин. После этого он попрощался с доктором и сел в машину, которая ждала его возле дома на полуострове.

О том, что страшную вещь мог сделать только чужой человек,скорее всего из-за границы

В Скиролавках даже те, кто целыми днями пил пиво на лавочке возле магазина, склонились перед величием смерти двух молодых девушек и перестали рассказывать глупые и неприличные историйки. Люди в деревне приглядывались друг к другу подозрительно, склонны были рассказывать друг о друге какие-то удивительные байки, будто бы почерпнутые из жизни обитателей Содома и Гоморры, хоть в Библии не было подробно изложено, что эти люди делали плохого. Подозрительность — похожая на старую попрошайку в лохмотьях, которая когда-то наведывалась в деревню — стучалась в каждую усадьбу, усаживалась по вечерам за столы, болтала и шептала, являлась людям даже в снах. Чего же эти люди не делали страшного, если к ним приглядеться получше, вспомнить прошлое, сплетней оживить воображение? Впрочем, и правдой, злой и горькой, можно было бы всех оделить поровну.

Тройка сыновей плотника Севрука когда-то пробовала свои юношеские способности с коровой на лугу за ольшинами, это видела жена Кондека. Лесоруб Ян Стасяк по пьянке велел своей старшей дочери Агате, когда ей было двенадцать лет, полностью обнажиться, потому что ему было интересно, как у нее растут груди и покрывается волосами лоно. Его жена не могла об этом людям рассказать как следует, потому что повторяла только свое «хрум?брум?брум», но и так, кто хотел знать, тот понял, что она имеет в виду. Молодой Галембка видел, как Шчепан Жарын своим дочерям несколько раз, к их радости, показывал змею в выпрямленном виде. Скупой Кондек свою старшую дочь, прежде чем она вышла замуж за сына Крыщака, время от времени по-мужски использовал, о чем она сказала своему тестю, Эрвину, когда тот за блузку, купленную ей в Бартах, на ней лежал. А почему, если уж по правде, не ценился старший сын Шульца, Франек? Почему он не получил от отца хозяйство, и было оно предназначено младшему брату, а Франек со злости не стал работать, только просиживал целыми днями на лавочке возле магазина? Что скрывалось за злобой, которую питал к нему Отто Шульц? Одна из дочерей Шульца, Ингеборг, только три недели прожила со своим мужем, железнодорожником из Барт, и тотчас же вернулась в родной дом, утверждая, что муж ее бьет и велит работать свыше всяких сил. А это не могло быть правдой, потому что люди знали его как человека очень тихого, а кроме того, у них не было никакого хозяйства, потому что он работал машинистом на железной дороге и ничего не требовал от жены, только чтобы она родила ему детей и прибирала в квартире. Три раза Инга возвращалась к своему мужу и три раза от него уходила. И это потому, что она больше жизни любила своего брата Франека. С ним она жила и с ним хотела жить. Она осталась с мужем только после того, как он согласился, что ее брат Франек будет их часто навещать и во время его поездок будет у них ночевать. И вот раз в неделю Франек Шульц ездил к своей сестре в Барты и, похоже, из-за этого не женился.

— Да, это правда, что почти о каждом можно было рассказать что-то страшное. Однако одно дело — попробовать, как это бывает с коровой, или показать змею своим дочерям, или лечь на невестку, с ее согласия, впрочем, или жить с собственной сестрой, но совсем другое — убить в лесу двух девушек, поломать им ребра, выламывать пальцы из суставов. Для мужского удобства жила в деревне и Порова, женщина еще привлекательная, при фигуре, с длинными густыми волосами, заплетенными в толстую косу. Она не отказывала в общении за курицу, за пол?литра и кольцо колбасы. Можно было с ней развлечься и поодиночке, и втроем — разными способами. Все помнили, как прошлым летом в теплый вечер она бегала возле своего дома с вилкой, воткнутой в интимное место, и кричала, что этой вилкой она себя трахнет, если никакой мужик сейчас же к ней не заявится. А однако убийца выбрал двух молоденьких девушек и старую Ястшембску, если верить ее пьяной болтовне.

Настоящий мужчина из Скиролавок, если у него в жилах текла кровь, мог прекрасно устроиться без убийств, крушения ребер, выламывания пальцев из суставов и иметь дело с настоящей женщиной, а не со старухой или с молодой, едва расцветающей девчонкой. Достаточно было, чтобы Гертруда Макух пошепталась с одной — другой, и доктор Неглович имел на ночь бабенку на все сто. Порваш мог привезти себе девушку из города, раз деревенских не любил. Писатель Любиньски менял жен так часто, как плотник Севрук носки, а если бы ему понравилась Ханечка, то он пригласил бы ее покататься на яхте или на машине и получил бы все, что хотел, за ерундовый подарочек. И девушка никому бы об этом и не пикнула. Зачем убивать, если видно было, что она до таких дел охоча необычайно, даром что несовершеннолетняя? Другое дело — лесничий Турлей. Конечно, Турлей был чудной. В деревне слышали, что жена часто замыкает перед его носом двери в спальню, а он потом, разгоряченный, бегает с ружьем по лесу. К Поровой такой не пойдет, потому что считает себя выше этого, ну, и с кем же он удовлетворяет свои мужские потребности? Но на старую Ястшембску Турлей тоже бы никогда не польстился. Впрочем, он не был человеком жестоким, никогда никого не ударил, даже похабных слов не употреблял. Что тут долго говорить хороший человек был этот лесничий, могло у него быть много девушек, как у лесника Видлонга. Известно ведь, что, например, когда весной сажают молодой лес, лесничий или лесник должен ту или другую женщину, которая пришла на лесопосадки, отвести в сторонку в кусты, потому что иначе лес не будет хорошо расти. Таковы лесные обычаи, так было веками и будет после. Зачем же убивать? Разве только ради какого-то странного удовольствия, и у убийцы в жилах течет не настоящая кровь, а отрава. Но это совершенно не подходило к Турлею, который хотел свою жену, как каждый настоящий мужчина, только она ему устраивала всякие штучки, как это бывает у женщин, необязательно у жен лесничих.

Подозрительность присела и на лавку возле магазина, окоротила шуточки и непристойные байки. Плотник Севрук раздумывал, почему это Антек Пасемко вдруг отпустил себе бороду и усы, будто бы хотел изменить свою внешность, но тот объяснил, что теперь такая мода в городах, а он хочет быть модным. В жилах Антека Пасемко — текла кровь, а не отрава, он по пьянке сделал ребенка хромой Марыне и платил ей алименты. Жениться на ней ему необязательно — это его дело. Однако если бы вдруг напала на него мужская охота, он снова бы все получил от хромой Марыны, по пьянке или на трезвую голову, потому что другим Марына ни в чем не отказывала.

Шчепан Жарын размышлял, почему это все говорят «молодой Галембка», хоть тот уже не молодой, у него жена вчетверо детей, ему уже за тридцать. А «молодой» говорят, чтобы отличить его от «старого» Галембки, и так он будет молодым много лет, пока не умрет старый Галембка. Не хочется молодому Галембке работать, живет он за счет жены, ее коров и птицы, но детей, однако, плодит, а значит, мужские дела делает так, как надо. Жена ему не отказывает, зачем бы ему убивать двух девушек? Душегубом он не выглядит, просто он очень ленивый. Предпочитает пить пиво возле магазина, а не работать, каждый бы так хотел.

Раздумывал и высчитывал в уме молодой Галембка, сколько времени понадобилось бы плотнику Севруку, чтобы в своих чеботах пойти через всю деревню в лес, к яме, оставшейся после саженцев, или на полянку, где убили Ханечку. Такую девочку, как Ханечка, плотник Севрук мог поднять одной рукой и задушить в воздухе, как цыпленка. Зачем бы ему удавливать ее бюстгальтером? И где бы Севрук познакомился с какой-то девушкой с юга, которая была на свадьбе на самом севере страны, и на что бы ему сдалось такое знакомство? Разве когда-нибудь Севрук заинтересовался другой женщиной, кроме своей худой и грязной мамуськи? Да, один раз он похвалил вслух большой зад Видлонговой, только это значило, что, может, он и сменил бы худую мамуську, но на что-то потолще, а не на щупленькую девчонку.

Впрочем, что тут долго размышлять: плотник Севрук больше всего любил вино и пиво.

И так в селе говорили о том о сем, подозревали одного и другого, сплетничали, припоминали, болтали, доносили на разных людей старшему сержанту Корейво или капитану Шледзику, который все еще навещал то одну, то другую усадьбу, во уже реже. В этих раздумьях и доносах, подозрениях и домыслах одну только особу не принимали во внимание — старого Эрвина Крыщака. Во?первых, потому, что он всегда рассказывал о разных свинствах, и это свидетельствовало о том, что он любит это больше всего. Во?вторых, когда его одолевали мужские желания, он шел к Поровой. В?третьих, в последние годы он сильно постарел, потерял силы, даже не сумел бы такую слабую девочку, как Ханечка, задушить, поломать ей ребра, пальцы из суставов повыламывать. Или сделать то же самое с девятнадцатилетней девушкой. И разве пошла бы такая девушка из дальних краев с Эрвином Крыщаком ночью в лес, и это в конце ноября, когда нет ни ягод, ни грибов? Зачем было Крыщаку нападать на старую Ястшембску, если в давние года он спал себе с ней сколько хотел, и сейчас она бы его еще сердечно поблагодарила, если бы он ей что-то подобное предложил. Нет, об Эрвине Крыщаке никто не думал ничего плохого — и это рождало в нем все большее беспокойство.

«Не говорят обо мне, а это значит, что подозревают именно меня», — хитро рассуждал Эрвин Крыщак и враждебно поглядывал на тех, кто сидел с ним на лавочке возле магазина. Они, однако, не замечали этой враждебности, а, как и раньше, обращались к нему дружески, угощали пивом. «Они, должно быть, сильно уверены в своих подозрениях, раз так их скрывают», — думал старый Крыщак. И с тех пор, ранним ли утром или поздним вечером, на лавочке возле магазина или во время обеда, крутясь ли по хозяйству, Эрвин Крыщак чувствовал растущую уверенность в том, что он — наиболее подозреваемая особа во всей деревне.

Через день, а может, через два Эрвин Крыщак начал задумываться, есть ли у людей какие?либо основания, чтобы подозревать его в убийстве двух девушек. И чем больше он размышлял над этим вопросом, тем большее ощущал беспокойство. Разве его прегрешения ограничивались только тем, что по дороге из Барт в Скиролавки он по-мужски употребил свою невестку, с ее согласия, впрочем, за купленную в Бартах блузку? Разве его эротические подвиги заключались только в посещениях Поровой с курицей под мышкой? Сколько раз, купив в магазине горсть конфет, он зазывал маленьких девочек, чтобы они пошли с ним в кусты возле старой мельницы и там, сняв трусики, позволяли ему рассматривать свои голые щелки между ножками? Разве не таким самым образом за год перед убийством Ханечки и ее он тоже уговорил, чтобы она пошла с ним в кусты за мельницей, где долго и с удовольствием приглядывался к ее уже большой щелке, покрытой золотистыми волосиками? Позволила ему Ханечка незадолго перед своей смертью посмотреть на свои грудки, такие хорошенькие и так забавно торчащие, совсем иначе, чем у зрелых женщин. Много, очень много таких историй вспомнил Эрвин Крыщак, раздумывая, не отделял ли его только один маленький шаг от того, чтобы такую молоденькую девчушку изнасиловать в лесу и убить? Да, у людей из Скиролавок были основания, чтобы подозревать его в преступлении.

— Я тоже под подозрением, — заявил Крыщак на лавочке возле магазина. Как юла, загудел от смеха плотник Севрук. Пискляво рассмеялся Антек Пасемко. А остальные, молодой Галембка и Франек Шульц, только снисходительно улыбнулись.

— Вы, дедушка, — заявил Франек Шульц, — можете только языком маленько посвинтушить, невестку пощупать или к Поровой раз в месяц сходить. И больше ничего. Другое дело — мой отец, Отто Шульц, хоть он и гораздо старше вас. Он когда-то убил в лесу человека из-за куска хлеба. Такой человек мог бы убить и девушку, если бы захотел.

Враждебно говорил о своем отце Франек Шульц, но не поэтому его слова больно резанули Эрвина Крыщака. Смех Севрука и Пасемко, слова Франчишка Шульца явно показывали, что его считают в деревне самым последним. Даже Отто, хоть он и был гораздо старше Крыщака, считался чем-то лучшим, мужчиной, способным на преступление. Не подвергалось сомнениям, что — как он сейчас все отчетливей видел — он стал для деревни попросту ничем, старым, немощным дедом.

Стиснул губы Эрвин Крыщак и тут же покинул общество. Вечером, лежа в постели, он вспоминал, как он уговорил Ханечку, чтобы она сняла трусики в кустах за мельницей, и теперь, когда он прикоснулся рукой к своему члену, то убедился, что он у него отвердел от этих приятных воспоминаний. И он уже сам не знал, было ли это во сне или наяву, но он увидел, как он идет с Ханечкой на лесную полянку, как раздевает ее и ложится на нее. Задушил ли он ее потом бюстгальтером — этого во сне не было, но, по-видимому, он должен был это сделать, раз Ханечку нашли мертвой. Утром память об этом сне оставалась живой и яркой, он чувствовал возбуждение при мысли о том, как он поступил с Ханечкой. Возбуждение длилось весь день, и он даже присматривался к какой?нибудь курице на подворье, чтобы схватить ее и пойти к Поровой. Но, однако, он предпочел и дальше оставаться в состоянии приятного мужского возбуждения, которое то и дело подсовывало ему картины того, что произошло на полянке в лесу. Вечером воспоминание вернулось к нему с новой силой, это случилось и на следующий день, и в конце концов он обрел уверенность, что именно он убил Ханечку.

На лавочке возле магазина его распирала гордость. Он чувствовал в штанах твердый старый корень и с удовольствием думал, глядя на своих приятелей: «Вы и понятия не имеете, кто возле вас сидит. Никто не подозревает старого Крыщака. А это он сделал что-то такое, от чего у всех в деревне сердце замирает в тревоге».

Перед магазином остановился легковой автомобиль, и из него вышла молоденькая, похоже, девятнадцатилетняя девушка, невысокая и худенькая. Наверное, ее послал за сигаретами тот, кто сидел за рулем. Эрвин Крыщак посмотрел на машину, глянул на девушку, исчезающую в магазине, и вдруг, хотя стоял солнечный полдень, будто бы черная завеса упала ему на глаза. Показалось ему, что уже ночь, что автомобиль уехал, а девушка сейчас выйдет из магазина с сигаретами. Осмотрится вокруг и убедится в том, что машина уехала. И тогда он, Эрвин Крыщак, подойдет к ней и скажет, что машина ждет за деревней в лесу. Если она боится пойти туда из-за темноты, то он, старый Крыщак, проводит ее до самого места. Да, именно так было, а не иначе! Они вместе пошли в ноябрьскую тьму, под свист осеннего ветра, никто не видел их по дороге, в такую погоду все сидят в теплой избе. На лесной дороге схватил Крыщак девушку за горло, придушил ее, затащил в яму, оставшуюся после саженцев, и раздел догола. Несмотря на густую тьму, он ясно видел ее груди, такие же, как у Ханечки, ее лоно, такое же, как у невестки. Потом задушил окончательно, засыпал и ушел…

Заморгал Крыщак веками. Снова был день, летний полдень. Перед магазином он уже не увидел ни машины, ни девушки. То, что он минуту назад видел, было, видимо, только фантазией, вызванной мужским возбуждением, а может быть просто сном наяву.

— Ну что, дедушка, вздремнули малость после пивка? — хлопнул его по плечу молодой Галембка.

И снова этот снисходительный тон. То ли они в самом деле не догадываются, кто тут возле них сидит и кого они хлопают по плечу, называя дедушкой? «Дураки, — подумал он о них с брезгливостью. — Я бы сказал правду, если бы не ужасное наказание, которое ждет того, кто убил девушек». Он испугался этого наказания, призрак петли на виселице замаячил перед его глазами. Сидел Крыщак на лавочке и размышлял:

"Никто не узнает, кто убил этих девушек. Никто не узнает, потому что никто в самом деле не подозревает меня, Эрвина Крыщака. Будут мной и дальше помыкать, называть дедушкой, а я буду молчать со страху перед наказанием. Даже и в голову им не придет, что этот старый дедушка, которым они помыкают, — такая могущественная фигура, такое большое преступление совершил. Умру, похоронят меня, и тайну своих преступлений я унесу в могилу. На моих похоронах скажут: «умер старый дедушка, Эрвин Крыщак», а не: «умер могучий и страшный убийца».

Посмотрел Крыщак на просмоленное лицо Севрука, на лисью фигурку Жарына, на издевательскую улыбочку Пасемко. «Ох, какие бы у вас были физиономии, у каждого из вас, если бы я вам правду о себе рассказал!» — наслаждался он, и сердце его радостно билось.

Он вспомнил и своих невесток. Они относились к нему хорошо, давали себя иногда пощупать, а одна даже легла под него по дороге из Барт. Но если по правде, то они подсмеивались над ним, помыкали им, гоняли из угла в угол. Он представил себе, как входит на подворье и говорит невесткам: «Это я убил тех двух девушек», а они, невестки, как переполошившиеся курицы, разбегаются по углам, прячутся в сарае, вопят со страху и от большого уважения.

К остановке возле магазина подъехал пестрый автобус, идущий в Трумейки. Эрвин Крыщак вдруг встал с лавочки и заявил приятелям:

— Поеду в милицию, в Трумейки, чтобы там дать показания. Говоря это, он сел в автобус и, отъезжая, видел сквозь стекло раскрытый рот плотника Севрука, еще сильнее сгорбившуюся от изумления фигурку Жарына. Даже Антек Пасемко перестал издевательски улыбаться. Да, Эрвин Крыщак гордился тем, что он сделал в лесу. Он не боялся наказания, о наказании он даже не думал.

Выпрямившись, пружинящей походкой вошел Эрвин Крыщак в отделение милиции в Трумейках и встал пред обличьем старшего сержанта Корейво.

— Я пришел, чтобы дать показания, — сказал он. — Это я убил тех двух девушек.

Он ожидал, что при этих словах Корейво громко крикнет, из всех комнат отделения выбегут милиционеры, закуют его в кандалы и, упирающегося — а он собирался вырываться и упираться, — потащат в комнату на допрос. Но Корейво погладил свои маленькие усики — он недавно отпустил усы, — вздохнул и сказал:

— Подождите, дедушка, в приемной у дверей. Там есть пепельница, можно закурить. Капитан Шледзик, который ведет дело об убийстве тех девушек, сейчас занят. Как освободится, он вас пригласит.

Уселся Эрвин Крыщак в приемной с пепельницей. Была там какая-то старая бабища, тихонько поплакивающая из-за гусей, которых у нее кто-то украл с выпаса. Хотел ей Крыщак рассказать, зачем это он явился в отделение и ждет теперь в комнате с пепельницей, что он — страшный преступник, а кража гусей это ничто по сравнению с его делами. Наверное, бабища с криками ужаса выбежала бы из отделения, бросив на произвол судьбы дело об украденных гусях. Но до бабищи, похоже, ничего не доходило.

Уже после первых слов Крыщака она начала плакать громче и перебила его, жалуясь на вора.

— Двух девушек? — размышляла она вслух. — Может, это они украли моих гусей. Таких девушек и убить не жалко.

Обиделся на нее Крыщак, еще больше распрямил спину, придал своему лицу выражение строгости и неприступности. «Затрясешься передо мной от страха, когда обо мне правду услышишь», — гневно думал он о старшем сержанте, который велел ему ждать в комнате с пепельницей. И злился еще больше, потому что хоть и была в комнате пепельница, воспользоваться ею он не мог, потому что у него не было сигарет.

Прошло четверть часа, прежде чем в приемной появился капитан Шледзик и пригласил Крыщака в кабинет на втором этаже, который ему отвели на время следствия.

— Так это вы, значит, убили тех двух девушек, — равнодушно обратился он к Крыщаку, указывая ему на стул перед своим столом и угощая сигаретой.

— Да. Задушил. Обеих, — подтвердил Эрвин Крыщак. — А вы меня даже не подозревали.

Шледзик уселся за стол, разложил на нем чистый лист бумаги, вынул из кармана шариковую ручку, записал имя и фамилию Крыщака, дату и место рождения. Потом он задал ему несколько вопросов и его ответы начал записывать в протокол.

Эрвин Крыщак рассказывал с подробностями. День за днем, час за часом, даже минуту за минутой — как он сначала вынашивал замысел преступления, как по том его реализовал. Подробно он описывал, какое большое удовольствие доставляло ему убийство тех девушек, разглядывание, совершение насилий. И так он был поглощен подбором слов, подходящих для определения его поступков, что не заметил, как в какой-то момент рука капитана Шледзика вместе с шариковой ручкой зависла в воздухе, опершись на локоть, и так и оставалась. Когда же он закончил и смиренно склонил голову, капитан Шледзик вежливо спросил:

— А есть ли у вас, дедушка, обратный билет в Скиролавки?

У Крыщака было ощущение, что ему на спину кто-то вдруг свалил центнер пшеницы. Он аж согнулся, сгорбился, слезы навернулись ему на глаза. И в этот момент капитан Шледзик проник в его самые тайные мысли, и ему стало жаль старика.

— Кажется, последний автобус в Скиролавки уже ушел. Поэтому мы отвезем вас на машине с надписью «милиция».

— В наручниках? — оттенок радости зазвучал в голосе Крыщака. — Нет, дедушка, — покачал головой Шледзик. — В наручниках мы привозим в отделение. А отвозим уже без наручников.

В Скиролавки Крыщак вернулся в машине с надписью «милиция». Он вышел перед своей усадьбой, не захотел разговаривать с сыновьями и с невестками и сразу лег в постель. Отказался от еды и хотел умереть с отчаяния и стыда. Всю ночь он не спал, до самого полудня лежал в постели, поджидая смерть, которая, однако же, не пришла. Тогда после полудня Эрвин Крыщак встал с постели, поел супа с лапшой и пошел на лавочку возле магазина, где его ждали плотник Севрук, молодой Галембка, Франек Шульц и Антек Пасемко.

Как обычно, он уселся на лавочке, принял от Севрука начатую бутылку пива, отпил, вытер губы тыльной стороной руки и заявил:

— Я вчера дал в милиции свои показания. Я им сказал, что это страшное преступление не мог совершить никто из Скиролавок. Это сделал кто-то чужой, скорее всего из-за границы.

И это известие о показаниях Эрвина Крыщака быстро разошлось по деревне. В сердца людей сразу же вошла радость, и охватило их чувство огромного облегчения. Потому что уж так устроено, что если случится что-то плохое, то приятнее думать, что это сделал кто-то чужой, скорее всего из-за границы.

Странно устроена и человеческая память. Пока по деревне крутились люди в милицейских мундирах и от усадьбы к усадьбе ходил капитан Шледзик, память людей оживала и могла заглядывать в далекое прошлое. Но когда эти мундиры исчезли и перестал ходить по деревне капитан Шледзик, и даже не каждый день появлялся в отделении милиции в Трумейках, память у людей стала усыхать, все события потихоньку погружались в забвение. Через две недели после того, как был обнаружен труп в яме, оставшейся от саженцев, кружок любителей танцев, с плотником Севруком и Жарыном во главе, даже гулянку на всю ночь устроил, в здании пожарной охраны, с буфетом, хорошо снабженным водкой. Утром после гулянки страшный крик поднялся в деревне, потому что за кустами возле мельницы обнаружили лежащую замертво четырнадцатилетнюю дочку Смугоневой в платьице, задранном на грудь. Вонтрух и несколько других мужчин стояли поодаль на страже, никого не подпуская к жертве, чтобы не затоптали следы. На страшной скорости, с сиреной, тут же приехали Корейво и капитан Шледзик. Каково же было их изумление, когда вдруг четырнадцатилетняя дочка Смугоневой поднялась с земли, платьице стыдливо обдернула и, качаясь, все еще пьяная, зашагала к дому. Шледзик хотел ее допросить, чтобы узнать, кто и каким образом на нее напал и скорее всего совершил насилие, но она не захотела давать показания. От людей доброжелательных — а в таких нигде нет недостатка — Шледзик узнал, что это парни Севрука, молодой Галембка и, кажется, еще двое по очереди ложились на дочку Смугоневой, а она и не протестовала, и не сопротивлялась. Смугонева разоралась на Шледзика, что милиция занимается такими делами, допросы какие-то собирается устраивать, а из-за них порядочной девушке грозят оскорбления и сплетни. Дошло даже до чего? Она стала отрицать факт, что ее дочку изнасиловали и что она лежала обнаженная в кустах возле мельницы. Все это, по ее мнению, плохие люди выдумали, да и милиция.

Громко смеялись люди в Скиролавках над этой историей. А ведь нет ничего хуже для серьезного дела, чем смех и издевательства. В смехе утонула память о двойном преступлении. И каждый раз, как кто-то возвращался к этому делу, всплывала история дочки Смугоневой, и люди разражались смехом.

О зеленом «опеле», пани Туронь, Бруно Кривке,семье Грубер и многих других вещах

Наступили дни солнечные и безветренные, полуденный зной, казалось, рождал на недвижной глади вод сны о прошлогодних утопленниках, об одиноких прогулках Полудниц, которые подкарауливают купающихся детей. В Скиролавки приезжали курортники и туристы, чтобы напитать взор очарованием озера Бауды и поразиться кипящей зеленью лесов. К леснику Видлонгу, как каждый год уже много лет, приехала из столицы пани Туронь с маленьким сыном и мужем, а к Курту Веберу — его брат из-за границы, Герхард, на зеленом «опеле». Красный «опель», который когда-то принес ему насмешки и дурную славу, он по дешевке продал на автомобильной ярмарке, а зеленый он уже никому не приказывал в зад целовать. О том событии многие уже забыли, только дети еще время от времени играли в Герхарда Вебера и плотника Севрука, который за три чужих банкнота согласился поцеловать в зад красный «опель». Совершив это и сгребя банкноты, Севрук заявил, что у машины нет зада, а только багажник, и он, плотник Севрук, поцеловал «опель» в багажник, а это, по существу, в корне меняло дело. Тут же и вдова Ястшембска, и Шчепан Жарын предложили Герхарду, что они поцелуют багажник даже за два чужих банкнота. Но Герхард Вебер этого уже не хотел, потому что одно дело — поцеловать машину в зад и совсем другое — в багажник, где он держал коробку, полную банок с пивом. Он пил это пиво и банки разбрасывал по всей деревне, чтобы детям было что пинать, ведь они лучше гремели, чем те, из-под мясных консервов. От этого пива у Герхарда вырос огромный живот, а лицо стало красным, и двигался он неуклюжее — люди говорили, что он мог бы завести себе тачку и живот на ней перед собой возить. Слонялся Герхард по хозяйству, которое его брат, тоже толстый, но не настолько, получил после отца и брата, когда тот за границу уехал. И так ему бубнил целыми днями: «Этот котел я с собой заберу, ведь он от отца остался. Молитвенник тоже возьму, потому что он от отца. Фотографии отцовские тоже с собой заберу, они ведь от отца». Грозил он брату: мол, то, что не влезет в «опель», он продаст, потому что все осталось от отца, и Герхарду, который живет на чужбине и работает на мясокомбинате, все это причитается. Весть об огорчениях Курта Вебера дошла до доктора Негловича, до его дома на полуострове. А поскольку доктор, прежде чем стать доктором, сразу после войны ходил с Куртом Вебером в один класс и даже какое-то время сидел с ним за одной партой, он вполне мог прийти к Веберу и поприветствовать Герхарда, как старого знакомого. "Ты все еще говоришь «йо», — сказал доктор Герхарду. — А ведь еще в школе я делал тебе замечание, что надо говорить «йа», а не «йо». Потом они сели в зеленый «опель» и поехали к тому месту, где в лесу стоял большой камень, на котором была выбита, среди прочих, и фамилия отца обоих Веберов. В этом лесу его расстреляли за то, что он не хотел служить в чужой армии. «Этот камень тоже забери с собой или продай, ведь он остался от твоего отца», — сказал ему доктор. Что было дальше неизвестно, но с тех пор Герхард Вебер иначе относился к брату, всегда привозил ему какой?нибудь подарок, а однажды даже купил ему новую косилку.

Совершенно другое дело было с пани Туронь. Она приезжала из столицы в Скиролавки не на зеленом «опеле», а на старой малолитражке. О ней рассказывали разные гадости, а прежде всего то, что она своего мужа, по имени Роман, который окончил филологический факультет в университете, сняла с работы и, когда у них родился ребенок, превратила в служанку и домработницу. Болтали, что он ходил по магазинам с авоськой, стирал пеленки и трусы, готовил обеды и ребенку попку подтирал. А его жена, пани Туронь, в это время училась в докторантуре, но не в настоящей, потому что лечиться у нее было нельзя. Но вообще-то, как настоящий доктор, она постоянно говорила всем о гигиене. Жена лесничего Видлонга рассказывала о ней, что в отпуск она привозила два чемодана чистых трусов и один чемодан лигнина, и когда встречала по дороге какого?нибудь сопливого ребенка, то останавливалась и давала ему кусочек лигнина, чтобы он вытер нос. В этой ситуации Роману Туроню всегда было что стирать, и, хоть он был старше жены всего на восемь лет, он уже волочил ноги, как старик, а идя на прогулку с женой и с ребенком, громко выпускал газы, на что она, как настоящая дама, не обращала внимания. Пани Туронева любила загорать голой в местах отдаленных, но хорошо просматривающихся, а мужа с ребенком она в это время отсылала на прогулки в лес. Люди замечали и то, что, сколько бы раз он ни шел со своим ребенком или ни смотрел на него, на его лице всегда была написана гордость, а вместе с тем — изумление, как будто он до сих пор не мог надивиться, что из его мужских чресел и лона его жены произошло творение настолько совершенное. Совершенство это, однако, трудно было заметить, потому что, как у всех детей в деревне, у малыша были только две ноги и две руки, туловище и голова, немного великоватая, но не от мудрости, а только от родителей, потому что и у Туроня, и у Туроневой головы были крупные. Может быть, он и был умнее, чем другие дети в деревне, а может, и глупее — никто не мог это проверить, потому что Туронева из соображений гигиены не разрешала своему мальчику ни играть, ни даже встречаться с другими детьми, даже с такими, у кого не было соплей. Видлонгова рассказывала, что, кажется, не такой уж он умный, как об этом твердят родители, потому что скорее надует в штаны, чем пойдет за сарай. А когда по малой нужде он брал в руку свой крошечный отросток, то мать тут же приказывала ему идти мыть руки, будто бы, господи прости, он постоянно мочил его в чем-то грязном. из-за этого постоянного мытья рук и подмываний пани Туроневой у Видлонговой болела спина, ведь она таскала все новые и новые ведра с водой. Молодой Галембка тоже рассказывал о Туроневой разные пакости, например, такую. Услышав, что люди в Скиролавках раз в году в одну из ночей все влезают друг на друга на старой мельнице, она аж руки заламывала: «Ах, как это негигиенично». Она велела Галембке перевезти ее на лодке на Цаплий остров, где он показал ей прошлогодние следы от костра, который разводят тогда, когда наступает та ночь. Рассказывал ей молодой Галембка, что в ту тайную ночь костер на острове горит необычным голубоватым пламенем, а кто увидит этот пламень пылающий, тот, как ночная бабочка, бьется о стены; потом люди идут во тьме к старой мельнице — молодки и старцы, замужние и вдовы, мужчины женатые и холостые, и такие, кто еще не пробовал женщину. А когда костер угасает, на сене у Шульца слышны только громкие вздохи и вскрики женщин, которые совокупляются неизвестно с кем, в потемках, во мраке, на ощупь. И наслаждение тогда всех охватывает несказанное, потому что кровь человеческая с кровью человеческой смешивается, человек человеку становится братом, сестрой, мужем и женой, каждый живет с каждой, как это, наверное, было в раю, когда люди не ведали, что такое стыд. Даже жаль, что только раз в году бывает такая ночь, и то неизвестно, когда. Именно поэтому люди в Скиролавках такие печальные и вечерами с глубокой тоской смотрят на остров: не видно ли там огня. Так повествовал Галембка, а пани Туронь тряслась от омерзения и отвращения, но и сама, похоже, всякий стыд потеряла, потому что наутро Галембка пришел к доктору Негловичу и, расстегнув ширинку, показал свой член, воспаленный и распухший. «Стерся он в той бабе, как поршень в плохо смазанном цилиндре», — пожаловался он доктору. А тот дал ему бутылочку с водой Бурова, предписывая делать компрессы, и громко говорил: «Боже, до чего людей доводит эта гигиена». Из этого вытекало, что не все доктора — сторонники гигиены. У пани Туронь был толстый блокнот, с ним она иногда ходила по деревне, ища кого?нибудь, кто бы ей подробно рассказал о той ночи на старой мельнице, так как она в интересах науки хотела узнать правду. К сожалению, никто не мог сообщить ей ничего конкретного, потому что в таких маленьких деревушках, как Скиролавки, люди не очень-то умеют отличать правду от выдумок, фантазию от реальности. В маленьких деревеньках такие вещи всегда перемешаны между собой, как капуста, мясо, картошка и разные приправы в щах. И поэтому каждый год пани Туронева затаивалась ночами у окна на втором этаже дома Видлонгов и внимательно смотрела на озеро в сторону Цаплего острова: не увидит ли она там отблеск огня. И всю ее трясло от отвращения при мысли о том, что потом будет твориться на старой мельнице. Она даже решила пойти туда, чтобы объяснить людям, что они предаются негигиеничному занятию. Но ни разу как-то не удавалось ей заметить того огня на Цаплем острове: видимо, эти отвратительные вещи творились в другое время или вообще в другом месте, как утверждал ее муж, Роман, когда заставал ее притаившейся у окна. Но ничто не могло оттащить ее от этого окна. Она делала вид, что не слышит, как муж громко выпускает газы, и, глядя в темноту на озере, становилась все печальнее. В такие минуты она думала о себе, что ей всего тридцать пять лет, она и рослая, и красивая, но с момента рождения ребенка не может преодолеть в муже уважения, которое он питает к ней из-за того, что она стала матерью. Мужчины же, с которыми она встречалась на разных симпозиумах и съездах, один раз на нее войдя, быстро от нее удирали, даже не объясняя причин. Если по правде, то в этих долгих минутах сидения у окна не только печаль, но и странное наслаждение находила пани Туронь; наслаждение, по которому она потом тосковала в столице, пока снова не наступало лето и она снова не приезжала к Видлонгам, чтобы притаиться у окна. Потому что не только в маленьких деревушках, но и в некоторых людях правда и ложь бывают перемешаны между собой.

Сразу же после сенокоса приехал в Скиролавки некий Бруно Кривка. У него был белесый конь и двуколка, облепленная цветными рекламами заграничных фирм, выпускающих масло для автомобилей, а также всем тем, что можно было прилепить на кузов — объявлениями о скупке свиней и телят, афишами, приглашающими на флюорографическое обследование легких. Целый день можно было провести, читая и разглядывая эти наклейки и объявления, а самый дотошный мог обнаружить и вырезанную из заграничной газеты цветную фотографию обнаженной девушки, у которой между ног, вместо того, что бывает у других баб, был розовый тюльпан. А все это было налеплено, чтобы приманить людей к двуколке, на которой гордо сидел Бруно Кривка и гладил черную бороду, милостиво глядя на народ, а потом благословляя его размашистыми движениями рук. Были в Скиролавках такие, кто помнил этого Кривку обыкновенным крестьянином из Ветрвальда, отличавшегося от других только тем, что свою жену по пьянке бил табуреткой сильнее, чем другие. Но много лет назад одна журналистка из столицы, которая была в этих краях и интересовалась разными местными особенностями, спросила Бруно Кривку, не он ли последний из рода здешних древних капелланов, которых называли «кривыми». Как итог этого разговора появилась в какой-то газете фотография Бруно Кривки, а прежде всего его большой черной бороды и огромной лысины. С тех пор Кривка перестал бить свою жену, решил отыскать исчезнувший народ и стать его капелланом. Тогда он начал объезжать на своей двуколке деревни, в основном местности у озера Бауды, потому что он считал себя баудом и презирал соседнее племя бартов, которые много лет назад украли коней у учителя Германа Ковалика. «Кривитесь половиной лица, а половиной лица улыбайтесь, — советовал Бруно Кривка своему народу, — потому что таким образом вы покажете, что помните все обиды, которые нам достались от готов, мальтийских рыцарей и других пришельцев. Народы — это выдумка Сатаны. В счет идут только родовые и племенные общины. Задумайтесь, из какого вы рода или из какого вы произошли племени, и к этому обратите свои мысли. И тогда вы научитесь улыбаться половиной лица и половиной лица кривиться, чтобы никто не подумал, что вы всем довольны. Всегда мы были то за одних, то за других; а это значит, что мы всегда были и против одних, и против других. Настоящий бауд — вероломный изменник, даже смерть он хотел бы обмануть. У бауда нет друзей, и свою страдальческую мину он проносит по всем дорогам. Требуйте сочувствия к исчезнувшему народу, но тому, кто посочувствует вам, воткните нож в спину, улыбаясь одной половиной лица и половиной лица кривясь, чтобы никто не подумал, что вы всем довольны. Ничто не воскресит родовых и племенных общин во времена, когда уже живут народы. Эти народы — наши разорители, это они погубили наши давние общины. Будьте против народов, а одного из нас выберите королем».

Так говорил Бруно Кривка плотнику Севруку, который отвечал ему на наречии певучем и мягком, так как происходил из дальних краев. Так он говорил с Ионашем Вонтрухом, которого считал баудом, но Вонтрух не умел ни улыбаться половиной лица, ни половиной лица кривиться, потому что вообще улыбка мало когда гостила на его лице — только полная серьезность. Ведь Ионаш Вонтрух помнил, что по земле бесшумно ступает Сатана, князь тьмы. Искусством кривиться и в то же время улыбаться хотел овладеть Отто Шульц, но ему мешала память о пылающих снегах и о человеке, которого он убил ради куска хлеба. Баудом Кривка признал и Эрвина Крыщака, потому что, видимо, это он убил ножом князя Ройсса, последнего из мальтийских рыцарей, чем доказал, что надо платить изменой за чью?либо милость. Но князь Ройсс происходил от великанов, а Крыщак — от средних карликов, и Крыщаку все время казалось, что великан еще жив и грозит ему пальцем. И куда же мог спрятаться маленький карлик, если не под бабью юбку? «Эта проклятая земля все время родит новых великанов, — жаловался Крыщак Бруно Кривке. — Земля дрожит, когда идет доктор или сын его, Иоахим. У тебя, Кривка, в женах полная женщина, которая носит широкие юбки. Вот туда и спрячься, как это делаю я, и таким способом окажешь почести Житной Бабе, а в „кривого“ не играй».

Вскоре у Кривки появился могущественный конкурент в лице Арона Зембы, который объявил себя королем бартов. С тех пор люди стали узнавать о превосходстве бартов над баудами. Из рассказов Зембы вытекало, что у баудов никогда не было никакого короля, а если кто-то из них и возвышался благодаря милости мальтийских рыцарей до каких?нибудь родовых должностей, то всегда впадал в алкоголизм. Не было у них редкостью, когда брат с ружьем подстерегал брата или кузена, и обычно ненавистью они платили тем, кто отнесся к ним по-хорошему. О Зембе же Кривка говорил, что его пращур тайной стежкой провел через болота мальтийских рыцарей на стоянку племени, где всех баудов выбили подчистую, а от домов не оставили камня на камне. Каждому великану барты были готовы служить, жен своих склоняли к проституции или продавали в рабство, охотнее всего — арабским купцам. А когда наступало время испытаний и надо было идти в ту или иную сторону, барты шли в ту, а бауды — в иную сторону, и поэтому их дороги все время расходились и отдалялись друг от друга. Тем не менее оба — и Кривка, и Земба — придерживались мнения, что племенную тождественность надо оберегать от чужих, то есть улыбаться только половиной лица и половиной лица кривиться, чтобы никто не подумал, что они всем довольны.

Не любил Бруно Кривка доктора, не любил писателя Любиньского, а также художника Порваша, считал их чужими и никогда не отвечал на их поклоны, потому что, по его мнению, они выше ценили народ, чем племенную общность. И гнев охватил Кривку, когда дошла до него страшная весть, что Непомуцен Любиньски услышал крик этой земли на Свиной лужайке около давней виселицы баудов. «Это моя жена кричала, когда я ее бил кулаком по голове», — объяснял людям Кривка, который не хотел, чтобы Любиньски таким способом стал баудом и считался бы баудийским писателем. Что осталось бы тогда от Кривки, если б не его баудийское происхождение? Кто бы им интересовался? Кто бы стал разговаривать с ним и слушать его проповеди? Кто бы брал у него интервью для газет?

А однако этим летом, приехав в Скиролавки, Кривка снова должен был выслушивать о том, что Любиньски крик этой земли услыхал. Узнал он и о том, что (как говорилось в старых книгах, прочитанных Любиньским) не было у баудов никаких капелланов, которых бы звали «кривыми». Вожди племен, когда хотели созвать свой народ на какое?нибудь сборище, высылали людям палку?кривулю, которая по-баудийски называлась «крива». И значит, Кривка был не потомком древних капелланов, а всего лишь человеком, фамилия которого происходила от палки?кривули. Тогда плюнул Бруно Кривка четыре раза на все четыре стороны света и, погрозив Любиньскому, тут же двинулся в путь на своей двуколке разыскивать исчезнувший народ. Вскоре люди забыли о нем, потому что именно в это время Кондек попал в ужасную переделку и, хоть был богатым, почти неделю ничего не ел из-за своего скупердяйства и ушлости, а также по вине семейства по фамилии Грубер.

Еще в январе Кондек получил от этого семейства письмо с вопросом, могут ли они приехать в июле, чтобы увидеть место, где они когда-то жили. Ожидая разных дорогих подарков, Кондек пригласил Груберов к себе, две комнаты отремонтировал для приема гостей. А за день до приезда этих гостей, чтобы показаться неимущим, которому необходима поддержка, он увел в поле возле леса своих десять дойных коров. Сорок свиней и подсвинков он перегнал в пустой хлев плотника Севрука. Жене своей он приказал, чтобы всю еду она старательно припрятала по углам, чтобы пробудить сочувствие Груберов. Одного только он не мог сделать, а именно — заслонить чем?нибудь или же перенести в другое место хлев и новый сарай, который он построил на месте развалюшки, потому что хозяйство, оставшееся от семейства Грубер, было одним из беднейших в деревне. Под конец он посыпал подворье желтым песком, чтобы было где поставить зеленые и красные «опели», похожие на тот, который был у Герхарда Вебера. Не ел Кондек целую неделю, жене и дочкам тоже есть запретил, чтобы выглядеть оголодавшими.

В назначенный день на подворье Кондека въехал небольшой микроавтобус с надписью «». Это значило, что микроавтобус принадлежал бюро путешествий некоего Плевки. За рулем сидел сам Плевка, потому что все бюро путешествий состояло из него самого и его микроавтобуса, а сам Плевка был родом из не слишком отдаленных Ромбит, где его отец до войны был жандармом. Этот Плевка велел напечатать себе наклейку с надписью «С Плевкой — в родные края» и возил преимущественно людей старых, неграмотных, потому что за дополнительную плату он брал на себя оформление их паспортов. Из его микроавтобуса вылезли три толстые и весьма старые женщины, из которых и состояло семейство Грубер. Одна из них была девицей, две остальные получали пенсию за умерших мужей?металлургов, все три были сестрами и родились в доме, где сейчас жил Кондек. Они привезли Кондеку много цветных шариковых ручек и несколько детских, очень красивых, пижамок, потому что считали, что Кондек молодой человек и у него маленькие дети. С собой у них было несколько буханок хлеба, несколько пачек масла и множество мясных консервов, потому что они не смели требовать от Кондека, чтобы он их еще и кормил. Три дня Кондек ел все более черствый хлеб, привезенный сестрами Грубер, которые ему объясняли, что выбрасывать черствый хлеб — это грех. Их масло по вкусу напоминало Кондеку маргарин, а после свинины из банок у него разболелся живот. Тогда на третий день Кондек рассердился и, ударив кулаком по столу, велел жене, чтобы она достала из углов корейку и сало, колбасу и рубленое мясо, обед как следует сварила, хлеб семейства Грубер размочила в воде и курам отдала. Он забрал своих свиней и подсвинков от плотника Севрука, десять дойных коров привел на пастбище поближе к дому. Со временем между ними все сложилось хорошо, сестры Грубер подновили могилы своих родителей на кладбище в Скиролавках и обсыпали их камушками с озера, помогали Кондековой готовить обеды, доили коров, обихаживали свиней и подсвинков Кондека, а иногда тем микроавтобусом с Плевкой за рулем (такой у них с ним был договор) ездили на экскурсии по дальним и ближним околицам.

Случилась и с Кондеком удивительная вещь, а именно — младшую из сестер Грубер, по имени Хильдебранда, по мужу Кайле, он в один прекрасный вечер в собственном сарае насадил на свой мужской вертел и такое получил удовольствие, какого не случалось ему иметь уже много лет с собственной женой, хотя она была и намного красивее, и моложе, чем эта Хильдебранда Кайле. Но, как говорят, все чужое и заграничное всегда кажется интереснее, привлекательнее и лучше. При первом подходящем случае Кондек похвалился знакомым мужчинам возле магазина, какие у него выгоды от сестер Грубер: что сберегается электрический доильный аппарат и, кроме этого, есть и мужские удобства. И с таким вкусом он об этом рассуждал, что старый Эрвин Крыщак почувствовал в себе мужское любопытство к этим женщинам и, забыв, что у него из верхней десны торчит только один желтый зуб, тут же пошел к сестрам Грубер и заговорил с ними на их языке, потому что почти до конца войны он служил при дворе князя Ройсса в Трумейках. Старшая из сестер, Анна, по мужу Трегер, согласилась пойти с Крыщаком в лес, чтобы осмотреть большой камень, на котором была вырезана надпись о том, что много лет назад Его светлость застрелил здесь крупного оленя. «А вы тоже охотник?» — спросила она его по дороге. «Случается, — ответил Эрвин Крыщак. — Только в последнее время все труднее с ружьем управляться». Захихикала эта Анна и спросила Крыщака, не стыдно ли ему еще охотиться, раз он уже внуков дождался, а что касается ее, то ей нечего для себя жалеть, потому что она — вдова. Ответил ей Крыщак, что примером он всегда считает князя Ройсса, а тот был одновременно и женатым, и холостяком, и монахом, а как выпьет, так даже старушек не пропускал и гонялся за ними по дворцовым коридорам. «Как же он мог быть и женатым, и холостяком, да еще и монахом?» — удивлялась пани Анна. Признался ей Крыщак, что он этого не понимает, но после князя Ройсса у него дома есть бумага с золотой короной и надписью, тоже золотой, из которой следует, что князь был не только князем, но и кавалером ордена мальтийских рыцарей.

Так вместе с Крыщаком пани Анна осмотрела памятный камень, а потом они пошли в молодняки, и старый Крыщак показал на вдове класс рыцарской езды. Другие пробовали соблазнить третью сестру Грубер, но та, будучи девицей, даже в пожилом возрасте уговорить себя не дала, и это никому не показалось странным, потому что к некоторым делам она была не приучена. Через девять дней сестры Грубер уселись вместе с Плевкой в его микроавтобус и уехали со слезами на глазах, всплакнула и Кондекова, и дочки Кондека, и даже сам алчный Кондек утер слезы, несмотря на то, что только цветные шариковые ручки и красивые пижамки ему остались. Потом кое?кто насмехался над Кондеком и этими пижамками, а другие завидовали мужским удобствам, которые он получил с приездом Хильдебранды. Так уж бывает в маленьких деревнях, что не только ложь и правда, действительность и фантазия, но и насмешки и зависть перемешиваются между собой, как разные приправы в щах.

Впрочем, новые заботы покрыли те, минувшие, пылью. По приглашению пани Басеньки, жены писателя Любиньского, к ней приехала в гости ее давняя подруга, панна Бронка, о которой пани Басенька неосторожно шепнула кому-то, что та в ночных ресторанах под именем Эльвира публично раздевается и каждый раз берет за это шесть тысяч наличными; столько, сколько деревенские женщины получают за четырех поросят. Возмущались некоторые женщины такой несправедливостью, но и мужчинам показалось странным, что в городах дают столько денег только за само раздевание, даже без возможности потрогать раздетую бабу. В связи с этим много было болтовни среди людей — и в магазине, и возле магазина, — но никто не мог сказать об этом деле ничего конкретного, потому что не оказалось смельчака, который прямо спросил бы пани Басеньку или даже эту панну Эльвиру. Что же касается этой последней, признавали, что она красива, но вроде бы немного худовата, и так уж она не любила этого раздевания, что все две недели, которые пробыла в Скиролавках, несмотря на жару, она всегда гуляла в брюках и в блузке, застегнутой до самой шеи, и никогда ее, даже у воды, не видели в купальном костюме. Не то, что пани Туронь, которая каждый день ходила в места отдаленные, но просматривающиеся, и лежала там нагая или полуобнаженная, уже не вызывая ничьего любопытства, потому как даже самый глупый понимал, что ей за раздевание никто ломаного гроша не даст, из чего следовало, что эта женщина мало ценится, в отличие от панны Эльвиры. И поэтому на пани Туронь, когда она шла в скупом одеянии по деревне, никто не оглядывался, а на Эльвиру, хотя она и была одета с ног до головы, каждый рад был посмотреть, низко ей поклониться и вежливо поприветствовать, потому что очень достойно она выглядела. Другое дело, что требовать столько денег за одно только раздевание — это уж чересчур. Но люди слышали от женщин и девушек, например, от хромой Марыны, что она ни за какие деньги публично бы не разделась. То же самое говорила и Ярошова, и даже Порова. Но женщинам полностью никогда нельзя верить, особенно женщинам из Скиролавок. Ведь к Марыне то один, то другой ходил только с поллитровкой, от сплетен о Ярошовой голова могла разболеться, а Порову видели, как она голая бегала вокруг дома, из-за чего пани Халинка Турлей, солтыс Ионаш Вонтрух и доктор Неглович написали в суд заявление о лишении ее материнских прав. Но думающие люди говорят, что невозможно все предвидеть, и правда о людях никогда не бывает подана, как на блюдечке.

О том, что должна и чего не должна содержать разбойничья повесть

Незадолго до приезда панны Эльвиры писатель Непомуцен Мария Любиньски пригласил к себе доктора Негловича, чтобы прочитать ему фрагмент своей разбойничьей повести о прекрасной Луизе, учительнице, которая полюбила лесничего?стажера. В свое время с фрагментами этой повести он познакомил художника Порваша, но, заметив его возмущение, стал заново перерабатывать и совершенствовать свое произведение, несмотря на неустанные протесты пани Басеньки. Жена писателя чувствовала себя уже измученной шитьем платьев для деревенских женщин и жаждала, чтобы муж наконец закончил повесть и получил приличный гонорар. Но писатель Любиньски, раз вступив на дорогу, ведущую к правде, не хотел с нее больше сворачивать, а такая дорога требует жертв не только от писателя, но и от его близких. Оттачивал Любиньски свою повесть, шлифовал ее, следуя совету Готтлоба Фреге, неустанно сталкивал литературную действительность с окружающей ее жизнью. Раз уж было определено, что любовником прекрасной Луизы должен стать не простой лесоруб, а лесничий?стажер, Любиньски начал искать прототип этой фигуры и нашел стажера под крышей лесничества Блесы, где с июня был на практике и поселился в комнатке на втором этаже (напротив комнаты пани Халинки) молодой инженер?лесничий, пан Анджей. Этого-то человека писатель часто приглашал к себе, угощал кофе и чаем, поил коньяком — и расспрашивал о жизни, о взглядах и мечтах.

Годился ли стажер пан Анджей в любовники прекрасной Луизы, учительницы? Он был высоким, плечистым юношей с несколько нескладными движениями. Нос у него был большой и красный, покрытый угрями; глаза маленькие, голубые, приветливые. Волосы светлые, длинные, до самых плеч.

Пани Халинка Турлей утверждала, что вместо пана Анджея она предпочла бы иметь под своей крышей обыкновенного кабана из леса, потому что к запаху кабана можно привыкнуть, а к запаху пана Анджея — никак. Стажер пан Анджей, с тех пор, как он оказался под крышей лесничества Блесы, ни разу не решился сменить белье, ничего себе не выстирал, всегда ходил в одной и той же майке, черных спортивных трусиках и в засаленном мундире лесничего?стажера. Когда он снимал с ног свои резинотекстильные туфли, жуткий запах проникал через двери его комнаты и заполнял все лесничество. Его сходство с кабаном заключалось в том, что он тоже спал в каком-то подобии логова, на старом сеннике и под грязным одеялом. Кормиться он должен был за собственный счет и своими силами, самое большее — пользуясь кухней лесничества. Но ему не хотелось готовить обеды, и он ограничивался тем, что покупал в деревенском магазине. А поскольку в это время в магазине в Скиролавках были только рыбные консервы разных сортов — рыба в масле и томатном соусе, — стажер пан Анджей ел их на завтрак, обед и ужин, отчего распространял вокруг себя запах рыбы, как будто он работал не в хвойных лесах, а на рыбокомбинате. Пани Басенька, когда ее муж приглашал к себе пана Анджея в познавательных целях, вся тряслась от отвращения, и ее тошнило при мысли, что с таким мужчиной можно лечь в постель. Но все?таки прекрасная Луиза была менее восприимчивой к запахам, и, кроме этого, ничто не мешало, чтобы в повести, заметив грязную майку стажера, она предложила бы ее выстирать, отчистить его мундир от жирных пятен, и кто знает, может, из-за этого и родилась бы между ними большая любовь. К сожалению, пан Анджей вообще проявлял полное отсутствие интереса к женщинам, и даже в некотором смысле — чуточку отвращения. Например, заметив, что пани Халинка закрывается на ночь от своего мужа, лесничего, он спросил ее, нет ли у нее младшей сестры, так как он когда-нибудь тоже должен будет жениться, а именно такие отношения между мужем и женой лучше всего подходят к его образу жизни. Но пан Анджей не знал прекрасной Луизы. Может быть, увидев ее собственными глазами, он изменил бы свои взгляды.

Лесничим, как он сам рассказывал Любиньскому, он стал случайно. Попросту не попал на фармацевтический факультет, о котором мечтал. Леса он не любил и мог заблудиться в нем уже через несколько шагов. Посланный утром в лес, чтобы определить выбраковку или принять выполненную рабочими трелевку, он отыскивался через сутки абсолютно в другой части леса, проголодавшийся и замерзший. Разве такой человек, условившись о свидании с прекрасной Луизой в охотничьем домике возле заброшенного пруда, попал бы туда в назначенное время, и вообще, дошел бы до места? Этот вопрос преследовал Любиньского, который неустанно стремился к правде. Ясно, можно было предполагать, что в других лесничествах трудились совершенно другие стажеры, часто меняющие белье, не носящие резинотекстильной обуви и не питающиеся только рыбой из банок. Но в представлении Любиньского такое предположение способствовало возникновению очередной «художественной правды», которая в свое время ему уже осточертела. Надо было придерживаться жизненных реалий, чему способствовало отношение стажера пана Анджея, который, узнав, что он будет героем повести Любиньского, принял этот замысел, настаивал на нем, на все сомнения писателя у него находился какой?нибудь ответ, и он настолько сжился с мыслью о своей любви к прекрасной Луизе, что приходил к Любиньскому без приглашения, умоляя его, чтобы он еще раз почитал ему о прекрасной Луизе. «Вы боитесь, что я не найду старый пруд? — смеялся он над сомнениями Любиньского. — Выход есть. Я заранее сделаю ножом зарубки на деревьях и, ориентируясь по ним, явлюсь туда в назначенное время». Развеивая таким образом сомнения Любиньского, пан Анджей позволял ему и дальше день за днем создавать повесть. Наконец глава о страстном свидании Луизы и стажера была готова в новом варианте, с которым писатель хотел познакомить доктора, чтобы услышать его оценку. Писатель пригласил и пана Анджея, который должен был защищать свой литературный образ. Обошел он одного Порваша, потому что пани Басенька, помня о его критике предыдущего варианта этой главы, сочла его некомпетентным не только в литературе, но и в житейских делах. «Тот, кому постоянно моет окна толстая Видлонгова, — сказала она о Порваше, — не сможет понять того, что связало Луизу и молодого стажера. Ты, Непомуцен, должен помнить, что пишешь не что-нибудь, а произведение, взятое из жизни, разбойничью повесть».

В честь такого торжественного момента в один прекрасный вечер пани Басенька открыла двери своего салона, где у стен стояли низкие лавки из оструганных досок, могучий стол из толстых бревен и царил буковый бар с высокими табуретками. На полке бара, между большими глиняными пивными кружками, писатель поставил стеклянный жбан, наполненный розовой жидкостью. Это был напиток, который писатель назвал «клобуж» — смесь спирта с томатным соком и молотым перцем. Он валил с ног каждого, кто отваживался выпить больше чем один бокал.

Писатель оделся с элегантной выдумкой. Он стоял за стойкой бара в белом пиджаке и белой рубашке, с изящно завязанной на шее широкой лентой. Пани Басенька была в короткой черной юбочке и облегающей белой блузочке, в черных лакированных туфельках на босу ногу. Доктор пришел в вельветовом костюме, а пан Анджей — не будем этого скрывать — снова надел свой покрытый пятнами мундир лесничего.

Стажер принял от писателя бокал, наполненный розоватой жидкостью, и удобно уселся на лавке у стены. Доктор занял место на высоком табурете у бара. Прежде чем склониться над рукописью новой главы, подсунутой ему писателем, он смочил губы жидкостью из бокала. Возле доктора, на втором высоком табурете, уселась пани Басенька, а Любиньски хозяйничал за стойкой бара, потихоньку грызя соленые палочки. С потолка, от нескольких лампочек, искусно размещенных на корне сосны, разливался по салону сильный, но мягкий свет.

— по-моему, — обратилась к доктору пани Басенька, — Непомуцен в своей прозе впадает в крайности. То он становится слишком острым и смелым, то слишком робким и сдержанным. А любовь, доктор, это нормальная человеческая вещь.

— Так оно и есть, — согласился с ней Неглович и уже хотел углубиться в рукопись, но пани Басенька и дальше развивала свою мысль:

— Вы помните книжку, которую нам давала пани Халинка? Какого-то Пузо, доктор. Вы помните сцену между одним героем, по имени Сонни, и какой-то девушкой? Я эту сцену знаю наизусть: «ее рука охватила громадный, налитый кровью кол мышц». Или: «его обхватили мощные груды ее мышц». Это была в самом деле разбойничья повесть, доктор. До сих пор меня дрожь пробирает, когда я ее вспоминаю. У Непомуцена вы не найдете таких метких фраз, и это меня огорчает. Но интересно, правда ли, что у вас, у мужчин, иногда бывает впечатление, что вас хватают мощные груды мышц? — Хи?хи?хи, — захихикал на лавке стажер, пан Анджей. Доктор подтвердил с шутливой серьезностью:

— Да, это случается, пани Басенька. У некоторых женщин во время сношения судороги мышц могут быть очень сильными и не ограничиваются одним только влагалищем, но захватывают и туловище, таз, верхние и нижние конечности, а также наблюдаются непроизвольные спазматические сокращения целых групп мышц. Например, лица, грудинно?ключично?сосковой мышцы…

— Слышишь, Непомуцен? — обратила внимание писателя пани Басенька. Вот так должно быть в твоей повести. Спазмы лица и мышцы грудинно… — Ключично?сосковой, — вежливо закончил доктор. — Хи?хи?хи, — засмеялся стажер. Пани Басенька вздохнула:

— Ах, эти разбойничьи повести…

— Да, — кивнул головой доктор. — В сущности, повесть Марио Пузо — это настоящая разбойничья повесть, потому что там идет речь о делах разбойников, которых в Америке зовут гангстерами. А пан Непомуцен пишет о Луизе, учительнице, и лесничем?стажере, людях честных и не преступающих законы.

— У меня нет ни одного взыскания, ни судебного, ни административного, — отозвался пан Анджей со своего места на лавке у стены.

— Я знаю об этом, — согласился доктор. — "Именно это так осложняет коллеге Любиньскому работу над его разбойничьей повестью. Ясно ведь, что лицо, которое было наказано в судебном и в административном порядке, бывает способно так вести себя с женщиной, что писатель может отпустить вожжи фантазии, пробуждать его поступками дрожь ужаса и отвращения у читателей. Девушка гангстера в повести хватает руками громадный, налитый кровью кол мышц, и это никого не удивляет и не поражает. А если бы то же самое сделала молодая одинокая учительница, воспитательница нашей молодежи? Или если бы что-то подобное сделала благородная матрона, которая возглавляет семейный детский дом? Такое описание противоречило бы общественному пониманию морали. Какой?нибудь там люмпен или бродяга отходит в повести в сторонку, чтобы посрать, но человек, достойный уважения, должен в повести попросту удовлетворить физиологическую потребность. В этом — суть трудностей, которые громоздятся перед разбойничьей повестью нашего друга.

— Что да, то да, — кивнула головкой пани Басенька. — Пан Анджей, припомните: может быть, вы все же были наказаны в административном или судебном порядке?

— Нет, — уперся стажер.

— А может быть, вы безучастно смотрели, как кто-то другой ворует или делает что-то плохое? — почти умоляюще обратился к нему Любиньски.

— Нет.

— Не было ли у вас в детстве глубокого психологического потрясения, связанного с видом старшей сестры, которая у вас на глазах совокуплялась со своим женихом? — продолжил доктор.

— У меня нет старшей сестры. Но я видел, как это делали родители, — сказал стажер.

Непомуцен Мария Любиньски вздохнул с облегчением.

— Я упомяну об этом в подходящем месте. Это может объяснить поведение стажера по отношению к прекрасной Луизе в охотничьем домике.

Доктор Неглович наконец-то спокойно принялся за чтение рукописи новой главы книжки Любиньского. В это время писатель наполнил розоватой жидкостью опорожненный стажером бокал, а пани Басенька отпила довольно большой глоток и уселась на высоком табуретике так, чтобы пан Анджей, хоть он и пробуждал в ней отвращение и ужас, мог видеть ее круглые коленки, а в минуты, когда она клала ногу на ногу и слегка поднимала подол, заметить стройные бедра. Она обожала то внезапное беспокойство в глазах и движениях мужчин, обреченных на такие виды. Но сейчас — как она сама себя в этом убеждала — она делала это исключительно для того, чтобы помочь мужу. Может быть, в пане Анджее пробудится какая?нибудь неизвестная до сих пор особенность? Может, он признается, что в прошлом у него не все было таким кристально чистым?

Писатель нервно грыз соленые палочки, и по мере того, как доктор переворачивал страницы рукописи, становился все беспокойнее. Наконец он не смог удержаться и выпил до дна свой бокал с крепким напитком. Неглович отложил рукопись и, на мгновение задумавшись, сказал:

— Это прекрасная глава, дорогой друг Непомуцен. При помощи отличных фраз, которые складываются как фразы музыкальные, вы даете глубокое и волнующее описание любовной сцены между Луизой и стажером. Читатели получат изысканное удовольствие от чтения этого фрагмента.

Любиньски слегка покраснел от комплиментов доктора. Пани Басенька переложил ногу на ногу и выше подняла краешек юбки, на мгновение задерживая ее вверху, чтобы пан Анджей мог насмотреться на ее бедра. «Ему причитается за то, что помог мужу», — подумала она.

— И у вас действительно нет никаких возражений? — допытывался Любиньски. — Даже самых маленьких?

— Есть, — доктор пригубил розоватой жидкости из бокала. — Но это возражения скорее профессионального характера. Вот, например, в момент, когда молодой стажер, расстегнув блузку прекрасной Луизы, добирается до ее груди, вы пишете: «А потом он схватил губами скорчившиеся от желания соски ее груди». Это не так, друг мой. Скорчиться могут мышцы влагалища и другие, о чем я уже упоминал. Что же касается сосков возбужденной женщины, наступает обратное явление: возбуждение или увеличение. Так, при полной эрекции соски могут увеличиваться от 0, 5 до одного сантиметра вдоль и от 0, 25 до 0, 5 сантиметра в поперечнике у основания. У женщины, которая не кормила грудью, а Луиза именно такая особа, сосок увеличивается обычно на одну пятую или одну четвертую своего первоначального объема. И значит, надо написать, что у Луизы были соски «увеличенные от желания», а не «скорчившиеся от желания».

— Слышишь, Непомуцен? — триумфально воскликнула пани Басенька. — Я много раз тебе говорила, чтобы ты обращал внимание на то, что со мной происходит в интимные минуты, а не летал мыслями где-то очень далеко.

— Хи?хи?хи, — захихикал пан Анджей. — Первый раз в жизни я о чем-то таком слышу. От 0, 5 до одного сантиметра вдоль и от… сколько там, доктор?

— От 0, 25 до 0, 5 сантиметра в поперечнике у основания, — буркнул доктор.

— Страшный вы похабник, доктор, — заявил стажер, который говорил все неразборчивее. — Никогда я не слышал ничего настолько похабного.

— Помолчите уж, пане Анджей, — оборвала его пани Басенька. — Все знают, что вы можете заблудиться в лесу в трех соснах. Я сомневаюсь, что вы вообще попадете на свидание с этой Луизой, лучше уж оставьте при себе свои замечания.

— Да, — согласился с ней Неглович и добавил с шутливой серьезностью:

— Тем более что у меня есть еще одно замечание. Вы написали, Непомуцен, что поджидающий Луизу стажер услышал в темноте кашель, который означал приближение Луизы. Почему она кашлянула и что это был за кашель? Ведь человек, пане Непомуцен, не кашляет без причины. Имеем ли мы дело с кашлем сухим или мокрым? Был ли это кашель функционального происхождения, вызванный неврозом? Кашель может быть признаком воспаления верхних дыхательных путей, опухоли за грудиной, хронического бронхита, трахеита. Вы не упоминаете в своей повести, что Луиза — завзятая курильщица. Не пишете вы и о том, что она страдала неврозами. Так почему же она кашлянула? Бронхит, начало воспаления гортани? Кто знает, не нужно ли в следующей главе уложить Луизу в постель на несколько дней и пригласить к ней врача. Бронхит может быть вирусного и бактериального происхождения. Может быть, наутро после любовной сцены с Луизой молодой человек тоже почувствовал себя плохо и тоже пошел в постель, что на какое-то время прекратило между ними контакты — как эротические, так и товарищеские. Такое событие способно усложнить весь дальнейший ход повести.

— Черт с ним, с кашлем, — заявил Любиньски. — Попросту выброшу это и напишу, что он услышал хруст гравия под туфлями приближающейся Луизы. Вас это устроит, доктор?

— Вполне, — согласился доктор. — Но кое?что другое меня все еще беспокоит. Вы написали, что Луиза прильнула щекой к волосатой груди стажера и услышала биение его сердца сквозь шум дыхания. Меня интересует, как билось сердце стажера, а также — какого рода было его дыхание. Вам надо знать, дружище, что этот шум может иметь характер пузырьковый правильный и не правильный, острый или жесткий, ослабленный или прерывистый. Могли это быть влажные хрипы, а могли быть трески звонкие или переливающиеся. Что же касается сердцебиения…

— К черту сердцебиение! К черту шумы дыхания! — рассердился Любиньски. — Что, я должен был написать, что, прильнув щекой к груди стажера, Луиза услышала звонкие трески или шумы пузырькового правильного характера?

— Не знаю, как должен поступить писатель, — отпарировал доктор, — но факт, что вопрос о человеческом дыхании — это проблема необычайно широкая и весомая. Каждый из нас дышит, но каждый по-своему. по-своему дышат женщины, по-своему — мужчины. Различным бывает и тип шумов при дыхании, их величина, обилие, отношение вдоха к выдоху. В какой попало повести герой может дышать как попало. Из его грудной клетки могут доноситься неопределенные шумы. А если писатель хочет представить нам героев из крови и кости, а скорее, утвердить нас в убеждении, что мы имеем дело с людьми из крови и кости, то мы должны знать, как они дышат и как бьется их сердце, что они едят, как едят. Мы ведь будем готовы предположить, что они питаются травой, у них нет ни легких, ни сердца. Вы представите нам манекены, а не живых персонажей.

— Хи?хи?хи, — тихо засмеялся стажер, а потом громко икнул.

— К черту, — буркнул Любиньски, — скоро дойдет до того, что герой повести не сможет даже пернуть, чтобы кто?нибудь не спросил автора: какого типа был этот пердеж. Громкий или тихий, преднамеренный или непроизвольный.

— Ну да, да, дружище, — согласился с ним Неглович с шутливой серьезностью. — У великих писателей даже обычный пердеж имел огромное и влекущее за собой большие последствия значение. Это могло указывать на то, что у героя трудности с системой пищеварения или что он плохо воспитан. Иногда таким поступком он хотел продемонстрировать обществу свое пренебрежение, презрение к общепринятым нормам поведения. Громкий пердеж в присутствии короля и королевы мог когда-то даже привести на эшафот.

— Это правда, Непомуцен, — подтвердила пани Басенька. — Обрати внимание на пана Туроня, который приезжает сюда каждый год в отпуск. Он так плохо ведет себя в присутствии своей жены, хоть он и культурный человек. Он это делает для того, чтобы показать свое презрение к ней. Ты думаешь, что если б что-нибудь подобное совершил стажер в охотничьем домике, прекрасная Луиза с тем же самым желанием бросилась бы в его объятия?

У Любиньского в голове все перепуталось.

— Да?да, конечно, вы правы, — терзал он свою светлую бороду, — но у литературы собственные законы! Она в каком-то смысле находится вне законов природы или житейских правил.

— Но не разбойничья повесть, Непомуцен, — сказала Басенька. — Впрочем, ты сам столько раз говорил мне, что хочешь представить в ней правду, а не литераторскую фантазию.

Стажер пан Анджей громко храпел на лавке, опершись спиной о стену. Пани Басенька уже не чувствовала себя обязанной демонстрировать ему колени и бедра и крутанула на табурете свой задик, оборачиваясь лицом к доктору. Она с уважением относилась к его замечаниям, которые свидетельствовали о том, что доктор в самом деле знал жизнь, а также женщин. Он даже знал, что у женщины, когда она возбуждена, соски увеличиваются от 0, 5 до одного сантиметра вдоль и от 0, 25 до 0, 5 сантиметра в поперечнике у основания. Могучими были познания доктора о теле женщины, и каким же чудесным должен был быть способ, которым он унижает женщину! Как жаль, что Непомуцен никогда не спросит доктора об этом деле, а обрекает ее, Басеньку, на всевозможные домыслы, на фантазии, необузданные и страшно возбуждающие.

И когда она думала так в эту минуту, она вдруг убедилась, что соски ее груди, туго обтянутой белой блузочкой, торчат удивительно остро и четко обозначаются сквозь материю. Она глянула на доктора, который это заметил, застыдилась и локтями оперлась о стойку бара, заслоняя грудь.

Стажер проснулся. Сначала он осовело осмотрел салон доктора, потом вдруг встал и заявил:

— Мне нехорошо. Пойду в лесничество.

И он вышел из дома писателя на неверных ногах. Во дворе его несколько отрезвил холодный ветер ночи. Но, как всегда, он перепутал направление. Вместо того, чтобы пойти к лесничеству, он пошел в обратную сторону — к деревне. Он шел, качаясь, а в голове его перемешалось все, что он сам видел и пережил, с тем, что он пережил как стажер в повести Любиньского. Он видел себя, когда он расстегивал блузочку на груди прекрасной Луизы, видел коленки пани Басеньки и ее бедра. Как никогда до сих пор, он желал женщину и переживал то же, что и стажер в охотничьем домике.

Возле школы он наткнулся на дерево, больно ударился плечом и на минуту отрезвел. Сориентировался, что он находится далеко от лесничества Блесы, а в здании школы горит свет в квартире панны Луизы, учительницы. Он забыл о том, что это старая одинокая женщина. В его мыслях была та прекрасная Луиза из охотничьего домика возле старого пруда. Имена этих двух женщин наложились друг на друга в его воображении, как человек — на свою тень.

— Луиза, прекрасная Луиза! Выйди ко мне! — крикнул пан Анджей в сторону освещенного окна.

Свет в окне тотчас же погас, а за стеклом показалось белое пятно лица. Панна Луиза с тревогой вглядывалась в ночную темь, видела на шоссе какого-то молодого мужчину, который метался там и выкрикивал: «Луиза, прекрасная Луиза!» А потом он лег на обочине шоссе на мягкую траву и замер в пьяном сне. Старая женщина отошла от окна, разделась, не зажигая света. Она долго не могла уснуть. Лежа на кровати, в холодной постели, она раздумывала, зачем этот человек появился под ее окном и пронзительно кричал: «Луиза, прекрасная Луиза, выйди ко мне!» Отозвалось в ней какое-то очень давнее воспоминание. Под веками появились слезы. Но уже через секунду они высохли, ненависть сжала ее губы в узкую щелочку. «Он, видимо, шел на мельницу, где сегодня ночью все будут жить друг с другом как животные, — думала она. — Все со всеми. Я давно уверена, что у нас так делается. Как животные. Никогда не ходила туда и не пойду. Не могу себе позволить, чтобы люди обо мне плохо говорили».

Повесть о потерянном рае

Священника мучила мысль о двух девушках, убитых в лесу возле Скиролавок, в разговорах с доктором Негловичем и писателем Любиньским он не раз возвращался к этой теме. Так же, как и они, он чувствовал, что жестокий убийца снова ищет очередную жертву. Он соглашался с мнением Негловича, что убийца — это не такой человек, который может удовлетворить свои инстинкты нормальным способом, он отмечен странным дефектом, приводящим к тому, как это убедительно показывал пример Ханечки, что его половой член не был послушным его воле, а отсюда — ненависть и садизм по отношению к жертвам. Болело сердце священника и от известий, которые приходили к нему отовсюду, в том числе и во время исповеди, что стадо верующих жило способом, оскорбляющим мораль, в страшном грехе, не исключая грехов смертных: то есть кровосмешения и скотоложства. Доктор искал ответов на эти вопросы в медицинских книгах или у философов, писатель Любиньски — в «Семантических письмах» Готтлоба Фреге, а священник Мизерера обратился за советом к своему любимому блаженному Августину, автору фундаментального произведения «О царствии Божьем».

Поэтому в воскресенье он произнес проповедь о потерянном рае, одну из лучших, какие когда?либо слышали в этих местах.

— Я часто задумываюсь, — так начал Мизерера свою проповедь, — почему это столь многие из вас теряют милость веры и жаждут обречь себя страшными грехами на вечное осуждение. Почему это многие из вас выбирают не целомудрие, а грех, из-за чего теряют право после смерти войти в тот потерянный рай, который откроет свои ворота только перед людьми с чистым сердцем и с хорошим поведением?

Повторял Мизерера свои вопросы все громче и выразительнее, и к таким пришел выводам:

— Привлекает вас грех, потому что он кажется вам интереснее и притягательнее, чем потерянный рай. Потому что грех представляется вам чем-то прекрасным, а потерянный рай — наинуднейшим местом под солнцем. Вы видите этот рай как огромный зеленый луг, по которому текут потоки чистой воды, бьют хрустальные источники, вокруг раздается набожное пение ангелов, а избранники Божьи в белых одеяниях только неустанно молятся, прогуливаясь гуськом, как в тюрьме. И ни кабака в этом раю, где можно было бы выпить стопку водки, ни красивой девушки, которую можно было бы облапить. Даже телевизора там нет. Ничего, одни люди в белых одеяниях до самой земли. Ничего, только игра на арфах и лютнях и нюхание цветов. Ничего, одни серьезные разговоры. Ни шуточки, ни веселой песни, ни радостных танцев, потому что не пристало ничего подобного делать перед обличьем Господа нашего. И тогда пекло кажется не одному из вас менее страшным, потому что он там в котле со смолой будет кипеть с какой?нибудь голой грешницей, насмотрится досыта на всякую похабщину, черти его будут уговаривать, чтобы он грешил вволю, утопал в похоти и без конца творил зло.

Люди, собравшиеся в костеле, осторожно кивали головами, что, мол, согласны со словами священника. Они посматривали и на стены костела, где висели образа, изображающие жизнь в раю. На этих картинах они видели изумрудный луг, ангелов, играющих на арфах, и тех, кто удостоился счастья пребывать с Господом в вечной радости, одетых в белые хитоны, которые скрывали очертания тела так, что трудно было отличить мужчину от женщины. Эти люди ходили по лугу со сложенными набожно руками, а среди них с еще большим достоинством вышагивали те, у кого был золотой ореол вокруг головы. Даже в самом маленьком уголке образов не видно было никакого строения, напоминающего ресторан или дом, предназначенный для танцев. Люди боялись смерти, тосковали о вечной жизни, но многих в самом деле пугала мысль, что целую вечность придется провести на этом зеленом лугу, в белых одеяниях, с арфой в руке. Совсем иначе было в аду — две картины, представляющие ад, тоже висели в костеле в Трумейках. Вблизи этих картин не хотела молиться ни одна набожная старуха, а если случайно смотрела на них, тут же ее охватывало отвращение, страх вцеплялся в сердце, и тут же какая-то странная благость в нее входила, которую нужно было преодолеть набожной мыслью, возведением очей к картинам потерянного рая. Ведь в аду виднелись черные голые мужчины с рогами и огромными половыми органами. Они кололи вилами в голые ягодицы женщин, а те, бесстыдно обнаженные, открывали рты в криках ужаса или наслаждения. Были там нагие мужчины с огромными торсами и узлами мускулов, которые до крови били плетьми до голым ягодицам мужчин и женщин, поливали их горячей смолой, а те, кого они мучили, скалили зубы в каких-то страшных улыбках. Бесстыдные это были виды, чему никто не удивлялся, потому что в ад должны были попадать исключительно бесстыдницы, и там они бывали приговорены к вечным мукам. Но когда кто?нибудь присматривался к этим адским картинам получше, то замечал рюмку вина, которая должна была символизировать, что в пекло попадают пьяницы и алкоголики, нагота же этой толпы в аду должна была показывать, что через бесстыдство наготы и похоть тоже ведет дорога в ад. Прекрасен был потерянный рай — с зеленым лугом и цветами, но достаточно было один раз посмотреть на райский вид, чтобы потерять к нему интерес. Зато вид пекла имел в себе что-то притягательное. Женщины удивлялись размерам дьявольских половых органов, а мужчины — огромным женским бюстам. Ничего удивительного нет в том, что подрастающие девушки и молодицы именно возле этих адских картин предпочитали слушать богослужения, избегая места, откуда можно было видеть картины, изображающие рай.

Священник хорошо знал, что чувствуют его верующие, рассматривая развешанные в костеле картины, и поэтому так говорил им в то воскресенье:

— Говорю вам, что дураком был тот, кто нарисовал эти картины, изображая на них потерянный рай и страшное пекло. Если до сих пор я не снял эти картины, то только потому, что других нет, а стены костела не могут сверкать пустотой. Говорю вам, что дураком был этот художник, да и откуда бы ему знать, как в самом деле выглядит потерянный рай или пекло, если он сам ни того, ни другого не видел собственными глазами? Но ведь были на свете люди, которым наш господь Бог позволил заглянуть в потерянный рай — или в видениях, или непосредственно на короткий миг они могли туда войти. К этим немногочисленным особам относится блаженный Августин, о котором я часто упоминаю, потому что он — мой любимый святой. Позвольте, я и в этот раз обращусь к его свидетельствам. Как вы считаете, что течет в этих ручейках по потерянному раю? Что бьет из источников в потерянном рае? Нет, не чистая колодезная вода, а специальный напиток, который называется амброзия. И каждый, у кого сухо в глотке, кого мучит жажда, может сколько угодно черпать кубком этой амброзии и пить, сколько захочет. А это напиток необычайный, потому что он не только утоляет жажду, но и превращает старика в юношу, старуху — в прекрасную женщину, вселяет радость в сердца и придает сил. Никому на земле не удалось произвести такой напиток, чтобы он не спаивал, но был упоительным, чтобы после него не болела голова и язык не заплетался, а постоянная радость оставалась в душе у человека, пробуждала интерес у мужчин к женщинам, а у женщин — интерес к мужчинам. Зачем кабаки, зачем рестораны и чайные, где за столами дремлют пьяницы, слышатся проклятья и сквернословие, а нередко и до драк доходит, если в потерянном раю ручейком течет амброзия, и эта амброзия бьет из специальных источников, и каждый без денег может выпить ее столько, сколько захочет. И дальше проповедовал священник Мизерера:

— Я упоминал здесь об интересе, который в потерянном раю будет испытывать мужчина к женщине, а женщина к мужчине. Ясное дело, это будет совсем другой интерес, нежели тот, который бывает на Земле, то есть лишенный грешной похоти. Но он служит этой же самой цели, то есть сближению мужчины и женщины, женщины и мужчины. Потому что вы ошибаетесь, думая, что ваши детородные органы уже не будут нужны вам в потерянном раю, что вы не будете ими там пользоваться. Наоборот, именно там вы начнете применять их так, как надо, сколько захотите, вволю, досыта, но без греха похоти. Ведь говорит святой Августин, что нет никаких поводов предполагать, что люди в раю размножались бы другим способом, чем сейчас на Земле, то есть при помощи детородных членов. Но есть одно очень существенное различие между теми, кто живет на Земле, и теми, кто находится в раю или когда?либо окажется в раю. Сейчас для сближения мужчины с женщиной недостаточно только доброй воли мужчины, но требуется и грешная похоть, которая приводит мужской член в нужное состояние и делает способным к работе. В потерянном же раю это не нужно: хватает одной лишь доброй воли. Вот что пишет святой Августин в книге четырнадцатой, главе двадцать четвертой: «И засевал бы потомство мужчина, и принимала бы посев женщина, пользуясь, когда возникала бы потребность, — детородными членами, возбужденными волей, а не поднявшимися из-за похоти. Ведь по собственному усмотрению мы пользуемся не только такими членами, в которых есть твердые кости, разделенные суставами, например, руками, ногами, пальцами, но и такими, которые отданы во владение гибким нервам». Значит, нет никаких поводов к тому, утверждает далее святой Августин, чтобы думать, что мужской член не мог бы быть послушным воле мужчины так же, как губы или язык.

И дальше говорил Мизерера:

— Прекрасно, и даже замечательно с этой точки зрения должно быть в раю. Но Ева, которая послушалась Сатану, стала причиной того, что мы потеряли этот рай и обретем его только через веру и хорошие поступки. Поэтому сейчас не один из вас, особенно мужчины старшего возраста, беспомощно лежит возле своей женщины, которая хотела бы принять его посев. Понапрасну напрягает он свою волю, напрасно хочет удовлетворить ее желание, и из-за этого в его дом прокрадывается грех неверности. В такие минуты пусть же тот мужчина подумает о потерянном рае, пусть через веру и хорошие поступки постарается попасть туда, где для посева его семени достаточно доброй воли. Пусть же и та женщина, чей муж не может исполнить свою обязанность, тоже подумает о потерянном рае, постарается попасть в него через веру и хорошие поступки, потому что там она будет получать мужской посев, как об этом говорит святой Августин: «когда и сколько раз потребуется». Случается, что и у молодого мужчины бывают трудности в этих делах, напрасно он напрягает свою волю, чтобы соответствовать мужскому заданию. Он не должен по этой причине богохульствовать, мстить женщинам за их потребности ужасными поступками, но пусть и он подумает о потерянном рае, в который он может войти через веру и добрые поступки. Ведь там он будет заниматься этими делами к собственному и женщины удовольствию, только при помощи доброй воли, значит, «когда и сколько раз потребуется». И я призываю вас: в ваших повседневных хлопотах обращайтесь мыслью к Господу, думайте о потерянном рае, о том, чтобы он для вас снова открылся, потому что там ждет вас только радость и только счастье! Аминь.

Добрыми и мудрыми были слова священника Мизереры. Как весенний дождь, упали они на жаждущую влаги землю. Не один мужчина и не одна женщина нашли в его словах утешение в своих ночных трудностях и укрепляли себя мыслью, что в обретенном раю жизнь их совершенно изменится. Людям было интересно, пришел ли на проповедь Мизереры и тот страшный преступник, почувствовал ли раскаяние, а также — пробудилась ли в нем надежда. Многие в этом, однако, сомневались, потому что уже разошлась весть, что это был человек чужой, скорее всего из-за границы.

Одна была бесспорная и видимая польза от проповеди Мизереры. Костельный совет решил снять картины, изображающие рай и ад, со стен костела и собрать добавочную сумму на покупку других святых образов, а также заказать какому?нибудь художнику картину, представляющую святого Августина, который людям из прихода Трумейки вернул желание оказаться в потерянном рае.

Где искать этого художника, который взялся бы выполнить такую важную работу? И сколько такой художник в далеком городе запросил бы за картину для костела в скромном и бедном приходе Трумейки?

В связи с этим вспомнили про Богумила Порваша из Скиролавок, который окончил Академию художеств и о чем было известно — продавал свои картины даже в Париже, у барона по фамилии Абендтойер. Порваш долго тянул с ответом на предложение костельного совета. Но наконец, увидев в руке Кондека, представителя костельного совета, сумму в десять тысяч злотых в виде задатка за картину, деньги и предложение, к общему удовольствию, принял. Ведь что тут скрывать — все же человек здешний, а не какой-то чужой, который, может, даже и не много знает о святом Августине и его заслугах перед приходом Трумейки.

Но, когда задаток за картину перешел из рук Кондека в руки Порваша, в доме Кондека собрались несколько набожных хозяев из окрестных деревень и начали рассуждать, правильно ли поступил Кондек, ведь художник Порваш говорил о себе, что он атеист.

— Если бы он был другой веры, он мог бы святой образ рисовать, потому что люди другой веры бывают порядочными людьми, — твердил толстый Лейца из села Ликсайны. — Мог бы такую картину рисовать, если бы он был неверующим. У нас много людей неверующих, хоть бы писатель Любиньски или лесничий Турлей, но это порядочные люди. Доктор Неглович тоже, хоть в костелах не молится и раз в Бога верит, а раз в него не верит, тоже порядочный человек. Но так быть не должно, чтобы образ рисовал атеист.

— Атеист или неверующий — это одно и то же. Два слова, но у них одно значение, — упирался Кондек.

— Это не может быть правдой, — перечил ему Лейца. — Потому что если бы это было правда, то пан Порваш говорил бы о себе, что он неверующий, а он говорит, что он — атеист. Неверующий — это такой человек, который в Бога не верит, но может в него поверить. А атеиста ничто не убедит, что Бог есть, и этим один отличается от другого.

Долго шел этот спор, пока не пошли они на совет к священнику Мизерере. — Нехорошо получилось с этим святым образом, — заявил Кондек. — Мы дали его рисовать пану Порвашу, а он атеист. Что теперь будет? Может ли атеист быть порядочным человеком и выполнить образ как следует? Задумался священник Мизерера и так обрисовал суть дела:

— Хороший образ зависит от таланта художника. Господь Бог же делит таланты как между верующими, так и между атеистами. Атеист тоже может быть порядочным человеком, а почему, этого никто не знает, только сам Господь Бог. А вам нельзя разведывать решения Божьи. Если Порваш взялся за рисование святого образа, значит, он не такой уж большой атеист, каким его считают. Что нам будет от того, что святой образ нарисует такой человек, который три раза в день молится, если ему Господь Бог таланта не дал? Разве не святые это слова, что «по делам их познаете их»? И значит, картину мы будем обсуждать, а по этой картине познаем и человека, который ее нарисовал. И тогда скажем, порядочный это человек или непорядочный.

Пошли они по домам со спокойной совестью и на эту тему между собой больше не говорили. Тут и там по деревенькам раздавались еще такие голоса, что Порваш одного задатка взял аж десять тысяч, тогда как за картину с тростниками над озером получил от доктора только шесть тысяч, но, как говорили рассудительные люди, одно дело — рисовать обыкновенные тростники, хотя бы и с Клобуком, а совсем другое — представить лик святого Августина.

О том, что человек охотнее всего избегает правды о себе и своих склонностях

Зной положил свою невидимую ладонь на землю и на воду. Озеро было недвижимо. Даже малейший ветерок не прокладывал волнистую дорожку на его гладкой и мертвой поверхности. Воздух над водой, казалось, загустел от жары так, что можно было резать его ножом на прозрачные пласты. Кипящая зелень берегов — тростников, кустов и лесов — за несколько дней потеряла салатовый оттенок и становилась все более темной, почти черной. Зной дремал на пушистых лугах, дрожал над асфальтом шоссе, над красной черепицей домов, лениво тянулся по лесным полянам. В оробевшей от жары тишине до деревни долетало только жалобное мычание коров с пастбищ и крики чаек, собравшихся вокруг Цаплего острова. Побелевшее от зноя солнце часами висело на небе, грозное и безжалостное; в тени буковых лесов развелось множество оводов и огромных слепней, которые прогоняли каждого, кто искал там немного прохлады. Только сумерки приносили облегчение людям и деревьям, ночь закрывала дверки пышущей жаром печи, но утром на лугах напрасно было бы искать росу. Почернели ростки картошки на полях, как бы впали в сон и склонились к земле стебли разных злаков. Отто Шульц предсказывал засуху и неурожай.

В такой вот день послеобеденной порой, на затененном конце террасы Любиньского расселись в шезлонгах Любиньски, Неглович и Порваш, а пани Басенька ставила на походный столик заиндевевшие стаканы со слабым черносмородиновым вином.

С террасы было видно мертвое от жары озеро и возле берега неподвижную белую яхту писателя, погруженную в сны о далеких путешествиях. С места, где сидел Порваш, было видно и просвечивающее от вечернего солнца белое платье пани Басеньки, которая, опершись ягодицами о деревянные перила террасы, слегка улыбалась этим троим прекрасным мужчинам. Она не носила сорочки и стояла перед Порвашем словно бы целиком нагая, с колоннами стройных бедер, слегка расставленных. А там, где бедра сходились, он мог предполагать вещь прекрасную и привлекательную, и тогда он смотрел на пани Басеньку серьезно и развлекал ее разговором:

— Для меня не подвергается никакому сомнению, что на этот раз у Турлеев дойдет до большого скандала. У них начался ремонт. Турлей хочет покрасить в канцелярии и в коридоре панели в зеленый цвет, а вы знаете, что пани Халинка не терпит зеленого.

— Странно, — презрительно пожала плечами пани Басенька. — Жена лесника должна любить зеленый цвет. Лес зеленый, и муж ходит в зеленом мундире. Что бы вы сказали о жене литератора, которая не терпит стука пишущей машинки? Впрочем, как можно не любить какого-то цвета аж до такой степени, чтобы устраивать скандалы?

— Можно, — решительно заявил Порваш, нахально уставясь на тени стройных бедер писательской жены. — Например, я ненавижу фиолетовый. Вы не найдете на моих картинах ни малейшего пятнышка фиолетового цвета. Любиньски вздохнул, подумав о печальном явлении перемены вкусов:

— Помню, что раньше она любила зеленый цвет. Когда они поженились, она приехала в Скиролавки в зеленой блузочке. У нее было и зеленое пальтишко.

— Да, — согласился с ним Любиньски. — Это было сразу после свадьбы. К сожалению, с тех пор многое изменилось.

— Ах, что за глупости, — рассмеялась пани Басенька. — Я еще не слышала о том, что кто-то устраивает скандалы из-за таких или сяких панелей в квартире.

Порваш убедился в том, что на пани Басеньке нет не только сорочки, но и трусиков. Под белым платьицем темным пятном обозначался треугольник ее лона. Он знал, что она любит дразнить мужчин своим телом, и поэтому решился на дерзость:

— У пани Халинки душа художника. Такая особа может даже бросить мужа, если у него окажется, по ее мнению, плохой вкус. У натур впечатлительных плохо подобранная окраска стен в квартире пробуждает злость, раздражение, фрустрацию и даже бессонницу. Разве не так, доктор?

— Это правда, — лениво кивнул головой доктор.

Писатель заявил:

— Для пользы дела можно иногда уступить женщине. Упрямец этот Турлей, раз он не хочет отказаться от зеленых панелей.

— Что касается меня, — сказал Порваш, — то я считаю зеленый цвет красивым. Не представляю себе рисования без зеленой краски, и на моих картинах много зелени. Но я понимаю, что кто-то может не любить зеленый цвет. Если у кого-то очень впечатлительная натура, нужно ему уступить. Упрямец этот Турлей, нет слов. Жалко мне пани Халинку.

Доктор незаметно зевнул, потому что жара и смородиновое вино клонили его в сон. Однако он чувствовал себя обязанным высказаться:

— Турлей не упрямый. Просто ремонт проводит главное лесничество, а у них нет другой масляной краски. В магазинах очень трудно купить краску такого цвета, который желал бы клиент. Любиньски снова вздохнул:

— А так сильно они друг друга любили…

— Это правда, — подхватила пани Басенька. — Я слышала, что первые полгода после свадьбы они почти не выходили из лесничества. Она даже кухню велела себе устроить не со стороны дороги, как было раньше, а со стороны двора, чтобы не видеть чужих людей. Она показывала мне свои старые наряды. Действительно, когда-то у нее была зеленая блузка. Никогда не поверю, что у женщины так внезапно изменился вкус и она перестала любить мужа из-за нелюбви к зеленому цвету.

— Тем более, — поддержал ее Любиньски, — что, как мы знаем, трудно жить без зеленого цвета. Его полно вокруг нас, особенно летом. Порваш сказал после минутного раздумья:

— Считаю, что без зеленого цвета жить можно. Зато трудно без него рисовать картины.

— Она проявляет мелочность, — заявила пани Басенька. Доктор почувствовал себя обязанным снова заступиться, на этот раз — за пани Халинку:

— Объяснения этого дела нужно, как я думаю, искать у Фрейда. У пани Халинки произошло что-то вроде перенесения неприязни к мужу на цвет, который с ним связан, то есть зелень. Трудно требовать от молодой жены, чтобы она сразу поняла, что уже не любит своего мужа. Это процесс медленный. Она долго защищается перед сознанием этого. Сначала начинает не выносить приятелей мужа, потом его окружение, привычки, даже его профессию. Она возненавидела зеленый цвет, потому что муж ходит в зеленом мундире и проводит время в зеленом лесу. Если она когда-нибудь расстанется с мужем, она, вероятно, очень скоро снова полюбит зеленый цвет.

— Ну да, наверное, — с радостью поддакнул художник. — Она снова полюбит зелень, которая, в принципе, очень красивая краска.

Улыбка исчезла с лица пани Басеньки. Она вдруг осознала, что у ее мужа, Непомуцена, до нее уже было две жены. А значит, между ними доходило до таких скандалов, как между Турлеем и его женой.

— А как было у тебя, Непомуцен? — спросила она не без язвительности, так как ее очень раздражала мысль, что до нее в доме писателя уже распоряжались две другие женщины. — Что ты больше всего ненавидел у своих двух предыдущих жен?

— Их блядство, — решительно ответил писатель.

— У обеих? — засомневалась она.

— Да, — ответил он резко.

Может быть, солнце передвинулось на небе, может, и пани Басенька тоже чуть передвинулась вдоль перил. Любиньски теперь видел ее платьице, просвечивающее на солнце, и знал, что это видит и Порваш. Для него тоже было ясно, что на жене нет не только сорочки, но и трусиков. Если бы не присутствие мужа, она, может быть, сняла бы с себя и платье и показалась голой, как ее подруга Эльвира перед публикой в ночном ресторане. Ее блядский характер не вызывал у Любиньского никаких сомнений, но сейчас он предпочитал не думать об этом.

— Но ведь нельзя два раза совершить одну и ту же ошибку, — все сомневалась пани Басенька.

— А однако так оно и было, — сказал Любиньски очень спокойно. От полей и лесов повеял легкий ветер, принес с собой еще больший зной и наполнил. им даже краешек тени на террасе. Жара пробуждала в людях все большее раздражение, доктор ожидал, что писатель припомнит о своей третьей ошибке, каковой был факт женитьбы на пани Басеньке, почувствовал, что потеет, и вытер лоб.

— Я знал человека, — произнес он, — который женился пять раз и пять раз разводился. Сейчас наверняка он женат в шестой раз. При поверхностном взгляде можно было бы сделать вывод, что ему просто нравится жениться и разводиться, что он принадлежит к разряду прирожденных любителей разводов. Однако же, если присмотреться к его жизни поближе, привлекает внимание тот факт, что каждой из этих женщин он высказывал на суде одно и то же обвинение.

— Какое? — заинтересовался Порваш.

— Алкоголизм. Значит, он пять раз совершал одну и ту же ошибку: женился на женщинах, которые имели склонность к злоупотреблению алкоголем. Ошибку? Можно ли одним и тем же способом ошибаться целых пять раз? Мне кажется, что скорее у него была склонность к женщинам, которые любили много выпить, он женился на них, а потом, в браке, они становились алкоголичками и делали его жизнь невыносимой. После каждого развода он клялся мне, что женится на абстинентке. К сожалению, поступал он по-другому. Он бывал в компаниях, где много пили. Из этих компаний и рекрутировались его очередные жены. Этот человек ни за что не хотел признаться себе, что женщины — абстинентки, избегающие, ясное дело, пьяных компаний, абсолютно его не интересуют. Поэтому я склоняюсь к убеждению, что очень многие люди предпочитают избегать истинной правды о себе и о своих склонностях.

— Но вы ведь не хотите сказать, пане доктор, что я… — начал Любиньски раздраженным тоном. Доктор перебил его:

— Разрешите мне закончить мысль. Бывает и так, что брак, тесный союз двух личностей, высвобождает в партнерах их невыявленные до тех пор черты. Есть мужчины, которые из каждой женщины делают добродетельную матрону. Другие высвобождают в своих партнершах блядские наклонности, хоть до того, как они с ними познакомились, это были добродетельные женщины. Я знал женщин, которые добивались развода из-за того, что мужья их постоянно избивали, а потом, в очередных браках, тоже получали тумаки. Или они искали мужчин с садистскими наклонностями, или сами вызывали в мужчинах садизм. А может, и то, и другое? Права пани Басенька, когда утверждает, что в женитьбе можно ошибиться только раз. Первый брак, как у женщины, так и у мужчины, совершается как бы под давлением общественного мнения. Мужчина и женщина доживают до определенного возраста, и тогда окружение постоянно их донимает: почему не женишься, почему не выходишь замуж? Люди, которые подвергаются прессингу такого рода, начинают горячечно оглядываться вокруг, быстро находят более или менее подходящего партнера и вступают в брак. В ситуации общественного прессинга ошибка возможна и правдоподобна. А второй брак, который тоже совершается под давлением общественного мнения, но уже другого рода (не разводись и не женись второй раз, потому что это нехорошо), должен быть результатом сознательных действий и сильной воли, долгих раздумий и широких возможностей выбора. Конечно, очередная ошибка возможна, но маловероятна. Во втором браке уже заметно выделяются определенные пристрастия и склонности. В третьим это еще заметнее.

— То, что вы сказали, не звучит похвально для меня, — пани Басенька сморщила носик и, чтобы солнце не просвечивало сквозь ее платье, уселась в шезлонг.

— Разрешите мне закончить мысль, — возразил доктор. — Существует и третий аспект этой проблемы. Он кроется в загадке ювенальности человеческого существа, которое всю свою жизнь стремится к полной зрелости, но никогда не созревает.

— Вот правильно, доктор, — подхватил тему Любиньски. — Ювенальность человеческого существа! Она создает возможность непрестанного развития личности, прохождения очередных этапов созревания, смены вкусов и пристрастий, все новых психических и физических потребностей. На первом этапе моего развития как литератора я нуждался в женщине несколько инфантильной, потому что писал рассказики, в которых любовь носила школярский характер. А вторая моя жена, Эва, как вы ее помните, была сентиментальной. Это при ней я написал «Пока не улетели ласточки».

— А благодаря мне напишешь разбойничью повесть, — просияла пани Басенька. — Когда ты познакомился со мной, ты был на новом этапе своего психического развития. Ты нуждался в женщине сильной, лишенной ханжества, смелой в своих суждениях. Твои женитьбы, Непомуцен, стало быть, не были ошибкой, они были выражением очередных этапов созревания творческой личности.

Порваш уже давно держал пустой стакан, который нагревался от тепла его ладони. Он хотел еще холодного вина, но из-за дискуссии пани Басенька не заметила его пустого стакана.

— Интересно, как будет выглядеть очередной этап развития этой личности? — сказал он ядовито. — Блондинка это будет или брюнетка?

— Ну знаете ли, пане Порваш, — рассердилась пани Басенька и почти вырвала у него из рук пустой стакан. Она пошла в дом, где в холодильнике остужалось смородиновое вино.

После слов Порваша Любиньски широко улыбнулся и словно бы с облегчением вздохнул. Слова художника показались ему на свой лад поддерживающими. Они напомнили ему, что он в каждую минуту может бросить Басеньку. Он полез в карман за сигаретами и угостил ими Порваша, который, довольный своим замечанием, добавил:

— Я согласен с существованием этого общественного прессинга, как это вы определили, доктор. Каждый меня все время допрашивает: когда же вы женитесь, когда у вас будут дети. Даже факт, что я занялся воспитанием маленькой ласточки, вместо того, чтобы делать женщинам детей, вызывал в деревне издевательства и ехидные комментарии.

— Меня тоже без конца донимают, что у меня нет детей. Много детей, — подтвердил Любиньски. — Откуда в нашей деревне берется такой большой интерес к демографическим проблемам?

— Это вопрос отличия, — сказал доктор. — Каждый, кто живет хоть чуть?чуть иначе, чем все, у кого нет таких хлопот, как у всех, кто не женится, не плодит детей, а вместо воспитания ребенка занимается воспитанием, например, ласточки, вызывает у людей раздражение и в какой-то мере осуждение. Я считаю это еще одним доказательством, что мы — не только общественные, но и стадные существа. Обратите внимание на стадо, когда рождается альбинос. Животные косятся на выродка, а иногда выгоняют его из стада. Альбинос другой, а значит враждебный. Может быть, таким способом проявляется закон сохранения вида, своеобразный страх перед уродцами, существами дегенеративными, мутантами, для которых нужно сделать невозможной передачу новых наследственных черт. Природа по-своему консервативна. Все она веками делает одним и тем же способом. Но в то же время отдельные виды спасает эволюция, мутация. Значит, консерватизм и неустанный прогресс — это как бы две стороны природы. Это раздвоение и противоречивость лучше всего видны в таком создании природы, как человек. Мы без устали атакуем всякое отличие, но в то же время на нас наводит тоску и раздражает повседневность, мы жаждем этих отличий, перемен, чего-то необычного.

— Уфф! — аж запыхтел художник при виде заиндевевшего стакана с вином в руке пани Басеньки.

Этот стакан прямо обжег его своим холодом, а когда пани Басенька ему его подавала, он снова увидел просвечивающее платье. На этот раз жена писателя стояла немного боком, и перед его глазами оказалось то, что до сих пор было скрыто — очертания выпуклых ягодиц, кроме того, он мог заглянуть за декольте, в глубокую ложбинку между ее грудями.

— Расстроили меня ваши слова, пан Богумил, — Басенька снова уселась в шезлонг. — Даже страшно подумать, что и меня Непомуцен может бросить, как других.

Холод, проникающий из стакана в тело Порваша, сделал его добрым. — Это была глупая болтовня, пани Басенька. Вы ведь знаете, что меня вообще не интересуют ничьи дела. А наши умные диспуты — это как жужжание мух над кучей дерьма в жаркий день. Никто не рождается любителем разводов, так же, как и убийцей.

— Позвольте, коллега, — вмешался Любиньски. — Вы вступаете на территорию генетики. А что касается нашей болтовни о чьих-то делах — если бы не подобные разговоры, то вместо того, чтобы рисовать тростники у озера, вы бы еще оставались на этапе лазания по веткам деревьев и бегали бы на четвереньках. Человечество должно было аккумулировать свой опыт и наблюдения, чтобы обеспечить свое развитие.

— Но это правда, что никто не рождается любителем разводов, — поддержала художника пани Басенька. — Так же, как никто не рождается солдатом. Я читала книжку с таким названием.

— Правильно, — поддакнул доктор, который уже устал от жары и разговора. Никто не рождается ни любителем разводов, ни солдатом, ни убийцей. Самое большее — являются на свет с предрасположенностью к этим направлениям.

— Так говорит наука о генах, — охотно поддержал тему Любиньски. — Вы не слышали о добавочной хромосоме? Никто не рождается солдатом, но многие очень охотно становятся хорошими солдатами. Разве каждый носит маршальский жезл в солдатском ранце? Нет. Только некоторые. С соответствующей предрасположенностью.

— Капитан Шледзик, — отозвался доктор, — советовал мне познакомиться с результатами исследований виктимологов. Я это недавно сделал. И что оказалось? Из некоторых людей с соответствующей предрасположенностью жизнь формирует потенциальные жертвы чьих-то махинаций. Эта наука не говорит, но само собой разумеется, что, раз формируются жертвы, то тем же способом должны формироваться и палачи. Без планктона нет карасей, без карасей нет щук, без щук нет хорошего обеда. Вывод напрашивается такой, что в мире природы каждый — чья-то жертва, и каждый бывает для кого-то палачом. Вопрос: бывает ли это явление среди людей?

— Вы думаете, доктор, что мой дорогой Непомуцен, — сказала пани Басенька, — был прирожденным палачом для своих жен, принуждал их к блядству. Но ведь это не правдоподобно!

— Согласен. Я всегда считал его жертвой их поступков, — сказал доктор.

Порваш опорожнил стакан с вином. Он встал с шезлонга.

— Говорите, что хотите. На опушке леса убили двух девушек, и никто из вас не знает, кто это сделал. А хуже всего, что мы даже не догадываемся, кто будет его третьей жертвой.

Сказав это, художник спрыгнул с террасы и по самому солнцепеку пошел по направлению к дому лесничего Видлонга. Зной и картины, которые демонстрировало на террасе просвечивающее платьице пани Басеньки, пробудили в нем сильное желание. «Окна у меня уже сильно запылились», — повторял про себя Порваш, думая, что он скажет в доме лесничего. Потому что с тех пор, как он воспитывал ласточку, Видлонгова перестала приходить в его дом, чтобы прибирать там и мыть окна. По правде говоря, с тех пор у Порваша не было ни одной женщины, и тем сильнее было теперь его возбуждение. Ласточка не только не выполнила его не произнесенного вслух желания, чтобы у него появилась навсегда красивая и удобная в постели женщина, но и вообще, он потерял даже то удобство, которое у него до тех пор было.

— Вы ведь знаете, что у меня дачники, паньство Туронь, — сказала ему Видлонгова, словно бы обиженная, что только сейчас он о ней вспомнил. — Они у меня много времени отнимают. Что делать, найдите себе кого?нибудь другого для мытья окон.

Порваш вернулся домой в потоках послеполуденного солнца. У него болела голова, и очень хотелось женщину. Он мог пойти в лесничество Блесы, чтобы там хоть посмотреть на пани Халинку и ее маленький задик, но, как человек, имеющий отношение к краскам, он одним своим присутствием должен был вызвать там скандал по поводу цвета панелей в коридоре и в канцелярии. Он с раздражением вспоминал вид стройных бедер жены писателя, сходящихся в самом упоительном месте, и задумывался, перечислил ли доктор все аспекты проблемы проявления в людях их скрытых наклонностей. Ведь дело не ограничивалось только тремя сторонами: кому-то нравились женщины со склонностями потаскух, кто-то высвобождал в женщинах их распутные склонности или же под давлением общественного мнения совершал поспешный выбор и ошибался, сочетаясь браком с потаскушкой. Могла существовать и четвертая сторона проблемы: обязательность пребывания в определенной среде, маленькой деревушке, похожей на бардачок, которая в каждом человеке вызывала склонности к распутству. «К черту! — подумал Порваш. — Пусть сегодня же случится та история, загорится костер на острове. Пойдем ночью на мельницу. Все. И будем это делать со всеми. Иначе от этой жары мы все спятим».

И художник с огромной тоской посмотрел на озеро и зеленую рощицу на Цаплем острове.

О ночи духов и силе страсти, которая лишает воли

В эту ночь месяц довольно быстро выплыл из-за горизонта, но потом замер и надолго завис над лесом, которым порос болотистый полуостров, где зимой ночевал Клобук. Месяц был большой, круглый и сиял металлическим блеском. По недвижной поверхности залива разлилась полоска холодного света, похожая на сверкающую дорогу над темной глубью вод, до самого дома доктора, до его сада, до ступеней крыльца, ведущего на террасу. Могло показаться, что на этой чудесной дороге вскоре появятся стада кабанов, населяющих болота, покажется рогатый олень или бородатый лось. Погромыхивая железом, пройдет толпа солдат, которые утонули в трясине вместе с танком. Ведь это была дорога духов, мечты и тоски, крылатых ангелов, человеческого вздоха. Тишина наполняла воздух, зеленоватый блеск выдавал укрывшихся в тростниках селезней, в деревне не лаяла ни одна собака и молчали коровы на пастбищах. На деревьях в саду росли серебряные листья, они казались выше и были полны какого-то удивительного величия. Красота этой ночи была, однако, мертвой, как лицо прекрасной неживой женщины. Так подумал доктор, когда на минуту вышел на террасу и увидел полосу света на заливе, эту серебристую дорогу, которая зазывала на прогулку по трясинам, где жили духи солдат. Куда на самом деле можно было прийти по такой дороге? Мир казался пустым, блеск луны охлаждал лицо и руки, тени деревьев удлинялись и поражали таинственной глубиной, как глаза умерших. Сотни раз поднимал доктор веки умирающих и заглядывал им в зрачки, все меньше реагирующие на свет. Сейчас он чувствовал, что он так же смотрит на эту ночь и ее мертвый блеск. Рои комаров, кружащиеся над берегом озера, принимали очертания духов, которые пришли с трясин по блистающей дороге, чтобы совершить здесь свой смертельный танец. Озеро тоже было грозным, похожим на чудовище, заманивающее жертву притворной неподвижностью. И не мог доктор отыскать в себе приязни к этой лунной ночи, к ее мертвой красоте. Его охватывал страх перед неизвестным. Он подумал, что где-то на опушке леса скрывается убийца без лица и имени. Эта ночь несла обещание новой смерти, насмешки над человеческим достоинством, над разумом и человеческой справедливостью. Но было в ней и что-то большее — он не мог назвать этого, а может быть, не хотел признаваться себе в этом. В нем обнажалась тоска по чьему-то живому теплу, по совокуплению с кем-то желанным, его звала эта блистающая дорога, которая была как вход в мучительный, постоянно повторяющийся сон. Он был уже на пределе сил, которые защищали его от все нарастающей страсти, у него была отнята вся его воля, он должен был подчиниться чьему-то приказу. Слишком много раз он мечтал о таком именно безволии, слишком часто переживал такие минуты в снах, чтобы теперь не поддаться приглашению, распростертому перед ним блистающей дорогой.

По ступенькам террасы он сошел в сад. Миновал его и медленно пошел по краю озера, глядя, как блистающая дорога сопровождает его в этом путешествии. Движением руки он отогнал от себя собак, влез на трухлявую лавку возле забора и перепрыгнул на другую сторону. С левой стороны был искусно сплетенный из ивовых прутьев забор, окружающий огород Макуховой, справа стояла высокая стена прибрежных тростников. Он шел по густой траве, по земле, подмокшей и немного прогибающейся под ногами, не слышал звука своих шагов, и ему казалось, что он здесь — только одна из ночных теней или дух, летящий над травой.

В окнах дома Макуховой было темно. У Видлонгов слабым огоньком поблескивало оконце на втором этаже, где жили дачники. Дремали деревенские собаки — тишина была глубокой и так же, как мир, неподвижной от мертвого лунного света. Еще несколько шагов — и ему открылся вид залитого блеском луга у озера. Он увидел продолговатый силуэт низкого дома с желтоватым прямоугольником светящегося окна. Юстына не спала еще — сердце его забилось сильнее, ожили беспокоящие мысли и предчувствия. У него было впечатление, что зеленоватый свет касается его волос, ноздрями он вбирал долетающий с озера запах водорослей, серебристая дорога все манила его на широкую глубину. Ему казалось, что он стоит у ворот страны, куда ему входить запрещено, но в то же время должно было исполниться предначертание, чтобы он вошел туда и познал самого себя. Какие-то могучие силы, таящиеся в нем самом или вне его, обозначили перед ним эту дорогу и эту ночь, чтобы он, как ночная бабочка, прилетел к окну с желтоватым светом. Ждала ли и она его в такой же муке?

Он склонился над берегом озера, нашел в песке промытый водой круглый камешек и бросил его в сторону ведра, которое стояло посреди двора. Он не попал, камешек упал в траву и потонул в тишине. Только второй вызвал громкий звон.

Он хотел тут же повернуться и бежать в лес, но, как во сне, у него вдруг не хватило сил. А она уже стояла в полуоткрытых дверях, в свете голой лампочки в сенях, в белой рубахе до колен. Руку она поднесла к глазам, потому что ее ослепил блеск луны; ему это показалось приглашающим жестом. Сначала он осторожно сделал три шага, потом еще один и другой, пока она не увидела его и не узнала.

Она улыбнулась уголками губ, но через секунду ее губы раскрылись шире, так же, как тогда, когда она была у него на приеме, и ему показалось, что она бросает ему какой-то бесстыдный вызов. Он ступил еще несколько шагов и встал перед ней. Ее волосы были черными в свете луны, черными показались ему губы и глаза. Пальцами обеих рук она стала медленно развязывать бантик на тесемке, которая стягивала ее рубашку у самой шеи. В воздухе, пропитанном запахом водорослей, его вдруг овеял запах ее тела — овечьей шерсти, шалфея, мяты и полыни. Он не смог обуздать свою страсть, у него затряслись губы, и он внезапно протянул к ней руки, а она, словно бы испуганная, отступила в глубь сеней, ведя его за собой в освещенную комнату. Он мгновение стоял посередине, слышал, как она босиком проскальзывает мимо него, закрывает двери и поворачивает ключ в замке. Потом она снова оказалась рядом с ним, ее пальцы дергали тесемку и все не могли развязать бантик. Он опустил руки, любуясь красотой ее лица, — видел низкий гладкий лоб, черные дуги бровей над чуть раскосыми глазами, выдающиеся скулы, обтянутые кожей с розоватой прозрачностью морской раковины. Между припухшими губами заблестел красноватый кончик языка, которым она легонько двигала, как бы приглашая его к поцелую. Ему вдруг захотелось сказать ей о своем страдании, о боли, которая пронизывала его при мысли о ее теле, о преследующем его везде запахе овечьей шерсти, шалфея, мяты и полыни, но слова остались в мыслях. Резким движением он снова протянул руки, обнял Юстыну, прижимая ее к себе и открывая, что и она тоже дрожит под толстой материей рубахи. Она оперлась лбом о его грудь, ее волосы пощекотали ему губы. Он передвинул руку со спины женщины на ее бедра, подтягивая рубаху, пока не почувствовал тепло нагого тела.

Она вырвалась из его объятий и бесшумно подбежала к выключателю. Он стоял в темноте с пустыми руками, пока его не овеяло ее дыхание, а на шее он не почувствовал сплетение женских рук. Она потянула его на кровать, которая стояла у стены. Упала навзничь, на разобранную постель, задрала кверху рубаху и широко расставила ноги. Он лег на нее, расстегивая замок и освобождая набухший член. Она ждала его, тихая и немая, с разбросанными ногами, с рубахой, подтянутой до шеи, с выпуклостью обнаженного живота, белеющего в лунном свете. Он вошел в нее мощно, с каждым движением слыша ее все более быстрое и хриплое дыхание. На спине он чувствовал пальцы, которые больно впивались в тело, хотя он был в свитере. Почти силой он должен был освобождать свой член от мощной хватки ее мышц, чтобы вонзить его еще сильней и глубже, пока она вдруг не изогнулась дугой, поднимая его на себе. Потом она упала под ним и замерла, а он ощутил судорогу в мошонке и пронизывающее облегчение от извергающегося семени.

При лунном свете он теперь четко видел вещи в избе — стол, лавку, скамейки, цветными стеклышками поблескивала икона в левом углу. Он подтянул выше рубаху Юстыны, обнажая груди с большими горками сосков. Лица он не видел до него не доставал блеск луны. Не слышал он и дыхания молодой женщины. Губами он дотронулся до взгорка правой груди, минуту сосал его, но Юстына ни малейшим движением не реагировала на его ласку. Тогда он неожиданно вспомнил желтоватое лицо Дымитра, в нем родилось чувство страха и даже отвращения — к ней, к женщине, лежащей под ним со все еще раздвинутыми ногами — и к себе, который был на ней в одежде, будто бы пришел сюда только ради самого любовного акта, поспешного и стыдного. Он уже не ощущал никаких связей с этим нагим телом, которое было под ним, перестал понимать, отчего так сильно он до сих пор тосковал по этой минуте.

Он встал с постели и почувствовал легкое головокружение. Сел на скамейку, глядя на кровать с белеющим в сумраке силуэтом нагой женщины. Она не дрогнула, когда он с нее сошел, не умоляла шепотом, чтобы он с ней остался. Он сделал два шага к двери и остановился, ожидая ее голоса или хотя бы движения нагого тела. Но она все оставалась неподвижной, с раскиданными ногами, с головой, отсеченной мраком. Он повернул ключ в замке и вышел во двор, в зеленоватый блеск месяца. Быстро шел он вдоль берега, радуясь, что с каждой секундой отдаляется от места, которое показалось ему таким страшным, будто бы он совершил преступление и оставил за собой мертвую жертву. Но когда он миновал садик Макуховой и нечаянно прикоснулся пальцами к носу, его охватил запах тела Юстыны — аромат овечьей шерсти, шалфея, мяты м полыни. Внезапно вернулось желание, он захотел пойти обратно в сумрачную избу, положить руку на живот Юстыны, губами схватить бугорок ее груди, освежить вкус, который все еще был на его губах. При одном воспоминании только что пережитого наслаждения у него снова закружилась голова, он качнулся к ивовому забору. Вдруг громко разгавкался пес у Видлонгов, и этот звук вернул ему трезвость и рассудительность. Он перескочил через свой забор и вошел на террасу. В спальне он быстро разделся, а когда наконец лег в прохладную постель, подложил себе под щеку пальцы, которые запомнили аромат тела Юстыны. Прошло ощущение сильной боли и напряжения, которое было у него уже много дней и много ночей. Он знал, однако, что на следующую ночь он пойдет туда снова.

…В сумрачной избе на кровати недвижимо лежала обнаженная женщина с открытыми глазами, которые смотрели перед собой, ничего не видя. Она была мертва — так она это ощущала, потому что все ее тело парализовало безволие. Минуту или час назад ее убил мужчина, призванный ее желанием и чарами Клобука. Он прикасался к ней пальцами, он вошел в ее тело смертельным ударом. Отчего люди так сильно боятся смерти, если она — это наслаждение? Мертвая пробудится к жизни с зерном, которое, может быть, уже начинает в ней проклевываться, а потом наполнит весь живот. Не будет ее больше покрывать огромный петух, слетающий с балки в хлеву, не вытечет из ее губ, похожих на розовый гребень, белый сок мужского вожделения. Дымитр должен был умереть, чтобы это произошло, он тоже, наверное, пережил наслаждение смерти и где-то на белом свете родился заново.

Честь женщины

В конце июля одна женщина из Скиролавок публично потеряла честь, а произошло это так. У Павла Яроша, лесоруба, который жил в Скиролавках в доме на четыре семьи, была жена Люцина и трое детей. Любовником Люцины был Леон Кручек, тоже лесоруб, но имеющий собственный домик между усадьбой солтыса Вонтруха и домом писателя Любиньского. Павел Ярош — высокий и худой мужчина — работал бензопилой с рассвета до заката и приносил домой неплохие заработки. Но его жена, Люцина, тратила деньги на глупые и ненужные безделушки, ей постоянно не хватало денег, и задолго до каждой получки она ходила занимать у людей. В ее квартире была только самая простая мебель и несколько кастрюль, а также старый, все время ломавшийся телевизор. Безделушки не украшали Люцину, их никто на ней даже не замечал, она выглядела такой же оборванкой, как другие жены лесных рабочих. Она была далеко не красавицей, даже наоборот. В свои тридцать пять лет она сильно постарела, у нее были длинные, как ходули, кривые ноги, большой живот, обвисшие груди и крючковатый нос. Передних зубов у нее не хватало, только два клыка торчали во рту, как у кабана. И такая-то женщина понравилась Леону Кручеку, мужчине моложе ее на пять лет, невысокому, но плечистому, смуглому и симпатичному. Леон Кручек нажил двоих детей со своей женой Марианной, женщиной невысокой, хорошенькой, как куколка, только слабенькой, с пороком сердца. В доме Кручеков было чистенько, две маленькие девочки ходили в школу старательно причесанные и в чистых фартучках, и что самое удивительное, у них не было ни вшей, ни чесотки, как у детей Яроша. Несмотря на огромные усилия доктора Негловича и школьной учительницы, от чесотки детей Яроша вылечить было трудно, так же обстояло дело и со вшами. Итак, у детей Яроша были чесотка и вши, а у детей Кручека ни вшей, ни чесотки не было, но, несмотря на это, Леон Кручек стал любовником Люцины Ярош. Доктор узнал обо всем от жены Кручека, Марианны, которая страдала пороком сердца и часто приезжала к нему в поликлинику, рассказывая ему о страданиях тела и духа. Любовником Люцины Ярош Леон Кручек стал так: вечерами он заходил к Ярошу с поллитровкой. Замученный работой Ярош погружался в крепкий сон уже после нескольких стопок, и тогда Леон Кручек и Люцина Ярош тащили его на кровать, ложились возле него, а потом влезали друг на друга. Утром Леон Кручек говорил Ярошу, что он напился и ничего не помнит, а раз ничего не помнил и Павел Ярош, он не удивлялся, когда в постели рядом с собой и со своей женой он находил Кручека. Марианна Кручек никому на это не жаловалась, потому что от природы была женщиной тихой и покорной, да еще с больным сердцем. Только доктору она говорила об этих делах, потому что, как ей казалось, из-за ночевок мужа в доме Ярошей сердце у нее болит сильнее, чем когда?либо.

Удивлялся доктор, что Леон Кручек предпочитает уродливую, с большим животом Ярошову своей чистенькой и красивой женушке, и даже один раз при случае его об этом спросил, упоминая, что его жена по этой причине сильнее страдает сердцем. «Не знаю, чего это я хожу к Ярошам, — после долгого раздумья сказал доктору Кручек. — Я и сам над этим делом часто задумываюсь. Ничего мне в Ярошовой не нравится, но тянет меня к ней, потому что она ходит без трусов, а на моей жене всегда трусы. Люблю я, доктор, время от времени сунуть женщине руку под юбку, когда она меньше всего этого ожидает, крутится по дому или между столом и кухней. У жены я всегда натыкаюсь на трусы, а у Ярошовой сразу дотрагиваюсь до того, что надо. И именно это, как я думаю, меня к ней и тянет». Качал Неглович своей седеющей головой, но однажды увидел, как его собаки выкопали из-под снега полбуханки черствого хлеба, который Макухова еще осенью бросила в саду птицам. Хлеб пролежал под снегом около двух месяцев, почти сгнил и смерзся в сосульку. Вынесла Макухова собакам две миски, полные дымящейся каши со шкварками, но собаки как раз выкопали тот сгнивший хлеб, пренебрегли дымящейся душистой кашей и, рыча друг на друга, будто бы страшно оголодали, сожрали его до крошки, а кашу со шкварками оставили нетронутой. Задумался доктор над этим делом и пришел к выводу, что этот сгнивший и превратившийся в твердую сосульку хлеб показался им милым, потому что они сами его нашли в снегу, а кашу со шкварками — как и каждый день — они получали от Макуховой безо всяких стараний. Так же должно было быть и с Леоном Кручеком, который предпочитал некрасивую, пузатую Ярошову без трусов своей собственной жене Марианне, которая ходила в трусах. Потому что ту надо было добывать, а эта — собственная и как бы ему принадлежащая.

Случилось, однако, что старшая дочка Ярошей пошла к первому причастию и получила от священника Мизереры святой образок со своим именем и фамилией. Этот образок Ярошова повезла в Барты, оправить его в деревянную рамочку со стеклом, потому что она хотела повесить этот образок на почетном месте в своей квартире. Рамочка и стекло стоили недорого, но это было как раз то время месяца, когда Ярошова занимала деньги у людей. Мастеру, делающему рамки, было шестьдесят лет, Ярошова казалась ему молодой, потому что и в самом деле ей было только тридцать пять. Он предложил Ярошовой, чтобы она дала ему за рамочку то, что у нее есть под платьем. Ярошовой не надо было даже трусов снимать, раз она их не носила, она сразу же охотно пошла с мастером в заднюю комнату его мастерской и там заплатила за услугу на старом диване. С тех пор она два раза в неделю ездила на автобусе в Барты за покупками и всегда на полчаса заходила к мастеру, где в задней комнате его мастерской задирала юбку за небольшие деньги. Понравилось это Люцине Ярошовой, потому что до тех пор ей никто еще не платил за такие дела, а некоторым женщинам очень импонирует, когда они могут получать деньги за что-то, что другие дают даром. А поскольку после магазинов и этого «получаса» с мастером у нее оставалось еще много времени, она предложила старому, чтобы он нашел еще какого?нибудь коллегу на оставшиеся полчаса. С этим не было проблем, потому что по соседству с рамщиком была мастерская старого сапожника. С него она брала уже несколько больше денег. С тех пор она всегда возвращалась в Скиролавки с сеткой, полной покупок. Она перестала брать взаймы у людей в деревне, даже отдала старые долги и гордо голову носила, потому что ей казалось, что она стала умней других и из-за этого как бы и выше. Ведь не каждая женщина нашла такое место, где достаточно было задрать юбку и лечь на диван, пролежать на нем час или два, пока не закончится громкое сопение двоих, а иногда и троих старых мужчин — и уже имеешь сетку, полную покупок. К этим мужчинам она относилась доброжелательно, и, когда который?либо из них начинал слишком уж сильно сопеть, она всегда сердечно похлопывала его по спине, утешая! «В другой раз у тебя это пойдет лучше». Она действительно их полюбила, а особенно ей была мила их похотливость и ненасытная жадность к ее прелестям, как они ее щупали и как оглядывали, из-за чего она тоже чувствовала себя выше других, раз представляет собой такой лакомый кусок.

Теперь, когда у Ярошей появлялся Леон Кручек с поллитровкой водки, она выгоняла его, крича, что не позволит, чтобы он ее мужа спаивал, и Кручек понимал, что он ей уже не нравится. Он пробовал разные способы, чтобы ее снова к себе расположить, распустил слух, что уезжает из Скиролавок, что здесь его больше никто не увидит, что дом он свой продаст и переедет к брату в город, где получит работу и квартиру. И в самом деле он нашел покупателя на дом, некоего Гжегожа Булу, каменщика из Трумеек. А поскольку все эти способы не производили на Люцину Ярош никакого впечатления, Кручек забросил работу и стал даже днем появляться у Ярошовой, чтобы хоть раз засунуть ей руку под платье и сразу наткнуться на это дело. Выгоняла его за двери Ярошова и не давала дотрагиваться, но глаз отвергнутого мужчины бывает иногда острым, как глаз орлана?белохвоста. Заметил Кручек, что два раза в неделю Ярошова ездит в Барты, ни у кого не занимает, что само по себе означает, что в Бартах она отдается за деньги. Ни одна женщина не вынесет такого обвинения, если даже это правда. И придумала Ярошова, как отомстить бывшему любовнику, и сообщила мужу, что Кручек приходит к ней домой, делает разные предложения, даже условился с ней в три часа в молодняке у озера, ну, за домом доктора Негловича. Обозлился Павел Ярош, что приятель, который раньше к нему через день приходил с поллитровкой, к его жене теперь подъезжает. «Иди на это свидание, — сказал он жене, — а мы уж его там поймаем». Пошел Леон Кручек на условленное свидание, и она пришла, а было это во вторник, когда доктор Неглович как раз вернулся домой из поликлиники, из Трумеек. Удирал из молодняка Леон Кручек, а за ним гнались четверо лесорубов — Ярош, Зентек, Цегловски и Стасяк, все, кто жил в одном доме с Ярошами. Солнышко поблескивало на остриях топоров и тесака, а у Яроша в руке был большой нож, и, продираясь через молодняк, он кричал, что яйца вырежет Кручеку. И это, безусловно бы, произошло, потому что у Яроша были длинные ноги и бежал он быстрее, чем Кручек, но тот поравнялся с оградой доктора, перепрыгнул через нее и, не чувствуя, как две овчарки Негловича рвут ему мясо из лыток, ворвался на веранду, а потом вбежал в салон, где доктор обедал. Он упал перед доктором на колени и взмолился о спасении. Неглович встал из-за стола, вынул из шкафа свою итальянскую двустволку и вышел во двор. Увидел у ворот четверых красных от погони дровосеков. Ярош размахивал ножом, а остальные — топорами и тесаком. Псы рвались к ним по другую сторону забора, но тем — с таким вооружением — не страшны были их клыки и бешеное хрипение.

— Заприте, доктор, собак, а то им плохо будет, — невежливо сказал Павел Ярош.

— Яйца мы хотим вырезать Кручеку, — рассмеялся Стасяк. Удивился доктор внезапной отваге Стасяка. У того было шестеро детей. Шестой, как говорили, от лесника Видлонга. Он даже похож был на Видлонга, лесник вовсе не отказывался от этого сходства. Но когда об этом сказали Стасяку, он только печально голову повесил и поднял ее только тогда, когда лесник Видлонг дал ему сигарету, чтобы он закурил и успокоил нервы. Но в толпе он набрался смелости, и, может быть, ему сейчас казалось, что Ярош вырежет яйца не Кручеку, а Видлонгу.

— Посмотрите на большой сук вон на той сосне, — сказал им доктор, показывая на сосну по другую сторону дороги. — Говорят, что из ружья за сто шагов трудно попасть человеку между глаз. Попробую сук отстрелить. И он сделал один очень громкий выстрел, но сук остался на сосне. — Не попал, — констатировал доктор.

И снова он долго целился, примериваясь к суку на сосне. Лесорубы стояли за воротами и смотрели то на ружье, то на сук. Опустил доктор двустволку.

— Пули жалко, — сказал он. — И так, наверное, не попаду. Он заметил приближающуюся Люцину Ярош. Она величаво выступала на длинных кривых ногах, гордо выпятив большой живот, отмщенная и довольная, что аж четверо мужиков вступились за ее добродетель. В молодняках она даже не успела слова сказать Кручеку, потому что ее муж и другие выскочили из-за кустов, а Кручек бросился бежать. Она возвращалась не торопясь, так как хотела, чтобы Кручека тем временем поймали и забили насмерть. Она даже на минуту подумала, что, если бы ее муж пошел из-за этого в тюрьму, ей бы уже не надо было ездить в Барты, а тот или другой могли бы приезжать к ней на такси.

— Есть ли у вас, Ярош, ремень? Или, может, вы штаны на подтяжках носите? спросил доктор.

— Есть ремень, пане доктор, — ответил Ярош, не отводя взгляда от двустволки доктора.

— Так выньте его из штанов, — предложил доктор, — и влепите бабе десять раз по заднице. Не вскочит кобель на суку, если сука ему не подставится. Я тоже разным предлагаю встретиться, но если баба не хочет, то она даже и не слушает моей болтовни.

— Это правильно, доктор, — согласился Стасяк. — Я свою суку тоже иногда луплю. А Ярош жену жалеет.

— Не жалею, — разозлился Ярош. — Вот увидите, что не жалею. — Ну так вперед, чего вы ждете? — подстегнул их доктор. — И я себе посмотрю.

Аж закачался Ярош от бешенства, которое кипело в нем и не могло найти себе выхода из-за двустволки доктора. Он воткнул нож в штакетник, подскочил к своей жене, которая как раз гордо шагала мимо них на своих кривых ногах.

— Держите ее, — крикнул он, потому что она потянулась ногтями к его лицу. Они бросили на землю топоры и тесак, придержали бабу вчетвером. Силой пригнули ей голову к земле. Сам Ярош юбку задрал так, что они увидели худой желтый зад без трусов.

— Раз… два… три… — считал доктор, слушая громкое щелканье ремня по заду Ярошовой.

Женщина вопила таким страшным голосом, что собаки доктора начали выть. — Пять! — насчитал доктор. — Этого ей хватит.

Но Ярош шестой раз приложил и хотел приложить еще седьмой, но доктор вышел за ворота и придержал его руку с ремнем. — Худой у нее зад, ей очень больно, — объяснил он.

Ярошову отпустили, она сначала упала на землю, а потом, все еще пронзительно вопя, поднялась и, качаясь, двинулась в сторону села.

— Хорошая была работа, — констатировал доктор. — Тюрьма вас всех ждала за убийство Кручека. А так справедливость восторжествовала.

— Добавлю ей дома, — погрозил Ярош кулаком вслед уходящей жене.

— Конечно, — поддакнул доктор. — Кручек у меня в салоне сидит и делает под себя со страху. Я взял у него выкуп на литр водки, чтобы все это так насухо ему не прошло. Вот вам за беспокойство.

Вынул доктор из кошелька три купюры и подал Ярошу.

— Удирал и наложил в штаны. Я сам видел, — обрадовался Стасяк.

— Жалко было бы садиться в тюрьму, — напомнил им доктор.

— Сидеть из-за такого вонючки? — Ярош удивился, что ему вообще пришло в голову гнаться за Кручеком по лесу с ножом. Зентек повторял задумчиво:

— Наделал под себя у доктора, вот это да…

Ярошу жгли руку банкноты, которые он получил от доктора. Он мял их в кулаке и все более значительно поглядывал на Зентека и Стасяка.

— Сейчас Смугонева магазин закроет, она бумажку повесила, что едет в Барты, — напомнил он остальным.

Они вежливо поклонились доктору, подняли с земли топоры и тесак, а Ярош вытащил из штакетника свой нож. Все поспешно двинулись в сторону села, потому что в самом деле уже было поздно, а Смугонева сегодня закрывала магазин пораньше.

Доктор вернулся в салон, выслушал от Макуховой едкое замечание, что обед остыл, а разогретый будет не таким вкусным. Кручек сидел на стуле, подтянул штанины и рассматривал кровавые следы собачьих клыков. Тогда доктор проводил его в свой кабинет, обработал раны и посоветовал вернуться домой полями. Тем временем Ярош и его приятели успели в магазин до закрытия и с большим удовольствием купили литр водки. Они сочли, что таким образом дело закончилось с честью. А поскольку на лавочке перед магазином, как всегда, сидели Антек Пасемко, плотник Севрук, старый Крыщак и молодой Галембка, то охотно и с мельчайшими подробностями, угощая друг друга водкой, они рассказали, как заработали этот литр.

— Обложили мы его в молодняке, как зайца, — разглагольствовал Павел Ярош. — Даже не успел поговорить с Люциной, а мы уже выскочили из укрытия. Удирал и навалил в штаны со страху. — Яйца мы ему хотели вырезать, — хвалился Стасяк.

— Ага. Вот этим ножом. — Ярош размахивал рукой, и острие ножа поблескивало на солнце.

— Мы хотели его поймать, повалить на землю и кастрировать, как жеребца, — радовался Стасяк. — Чтобы больше не портил наших баб. Только доктор нас удержал, отвлек разговорами и взял для нас у Кручека на литр водки.

— Причиталось нам за эту беготню, — поддакивал Зентек. Понравилось это дело плотнику Севруку, хоть он и не представлял себе, как он, в своих тряпичных башмаках, мог бы гнаться за кем-то по молоднякам. Меньше это понравилось молодому Галембке, потому что он любил заглянуть к чужим женщинам, и мысль о вырезании ядер за прелюбодеяние его пугала. Старый Крыщак искренне сказал:

— Правильно вы поступили с Люциной. Не пошла бы она в молодняк, если бы не хотела. Кручек ни в чем не виноват.

— Но яйца такому неплохо бы вырезать, — повторял, радуясь этой мысли, Стасяк.

Антек Пасемко весь позеленел. Он, возможно, был более впечатлительным, чем другие, и теперь представил себе, как это гонятся за человеком по лесу, как его на землю валят, острым ножом мошонку с ядрами вырезают.

— Я возвращаюсь на Побережье. Там снова буду работать, — заявил он ни с того ни с сего.

Удивился молодой Галембка, который боялся всякой работы. — То ли тебе у нас плохо? Мать тебя даром кормит, ничего дома не делаешь, а там работать велят.

— Не хочу тут жить. Это мерзкая деревушка, — ответил он решительно. Два дня спустя доктор Неглович утром ехал в поликлинику в Трумейки и на остановке возле магазина заметил Люцину Ярош с большой, как сундук, картонной коробкой, в которой она собиралась везти свой телевизор в ремонт. Одновременно с машиной доктора к остановке подъехал и автобус, но Ярошова подумала, что на «газике» доктора она даром и гораздо быстрее доедет до Трумеек. Она остановила Негловича и спросила его, не может ли он ее подвезти.

Неглович на глазах у людей вышел из своего «газика» и сказал громко, чтобы все слышали:

— Женщина в наше время может делать со своей задницей все, что ей нравится. Но, кроме задницы, у женщины должна быть и честь.

Сказав это, он сел в машину и уехал в Трумейки без Ярошовой и ее поломанного телевизора.

Услышал слова доктора водитель автобуса и, заинтересовавшись, начал выспрашивать у людей, почему это доктор так отчитал женщину с телевизором. Тут же нашлись такие, которые сообщили ему, что у Ярошовой был любовник, а когда он ей надоел, она рассказала о нем мужу и его товарищам и заманила его в ловушку.

Когда пришла пора отъезжать в Трумейки и люди расселись в автобусе, Ярошова тоже начала тащить в него коробку со сломанным телевизором. И тогда водитель сказал ей:

— Есть инструкция сверху, что телевизоры нельзя возить, потому что не раз бывало, что кинескоп вдруг взрывался и ранил людей.

Он закрыл перед Ярошовой двери автобуса и двинулся в путь, а она стояла с коробкой на остановке до обеда. Наконец ее подобрал какой-то нездешний водитель грузовика. И никому не было ее жалко, хоть она так долго стояла на своих кривых ногах, ведь правильно было сказано: женщина, кроме задницы, должна иметь и честь.

В тот же самый день, только на другом автобусе и в другом направлении, то есть в Барты, уехал Антони Пасемко, чтобы снова начать работать на Побережье.

Дома у него было что поесть, и не надо было тяжко трудиться, но он не хотел жить в такой мерзкой деревушке, как Скиролавки.

О том, что даже немолодая женщина может устроить свою жизнь

— Вы знаете, доктор, что люди говорят о панне Брыгиде и ее ребенке? — тараторила пани Хеня, медсестра, когда доктор закончил прием пациентов в поликлинике в Трумейках и в связи с тем, что уходил в отпуск, немного задержался, чтобы привести в порядок свои документы. Пани Хеня тоже прибиралась в шкафчике с лекарствами и тараторила, как это делают женщины:

— Мужчины боятся панны Брыгиды, хоть она и самая красивая женщина в околице. Никто ведь лучше, чем она, и ловчее не вычистит бычка или жеребца. Приблизиться к ней и ребенка ей сделать должен был кто-то очень смелый. А кто самый смелый человек во всей гмине Трумейки? Кто же еще, если не наш комендант, пан Корейво. Он голыми руками может схватить бандита или самого большого хулигана. Поэтому некоторые говорят, что ребенок панны Брыгиды от коменданта Корейво.

— Глупости они говорят, пани Хеня. Одно дело — ловить бандитов голыми руками, а другое — сделать такой женщине ребенка, — бурчал доктор, укладывая бумаги в ящики стола.

— Это правда, доктор, — соглашалась с ним пани Хеня. — У пана Корейво некрасивая жена, а панна Брыгида — самая красивая женщина в околице и к тому же хорошо зарабатывает. Если бы он сделал ей ребенка, то женился бы на ней, если бы ему даже приказали уйти с должности начальника отделения. Поэтому другие люди потихоньку болтают, что ребенка ей сделал такой, кто ни за что не может на ней жениться. Вы знаете, кого я имею в виду?

— Понятия не имею.

— Кого же, если не священника Мизереру? Красивый мужчина наш священник. А жениться не может. Это факт.

— Снова глупости слышу, пани Хеня, — начиная сердиться, отозвался доктор. — О каждом священнике люди строят разные догадки. Трумейки — это, однако, маленький городишко. Здесь ничего не скроешь от людского глаза. Люди видели бы, как священник или комендант заходят вечерком к панне Брыгиде.

— Не все можно высмотреть, — заупрямилась пани Хеня. — Брыгида живет над поликлиникой. Уже после обеда сюда никто не заходит, а дом стоит в сторонке. Можно к ней так войти, что никто не заметит.

Рассердился доктор на пани Хеню и начал на нее кричать:

— Одни глупости и сплетни у вас в голове! А в кабинете полно пыли. Я теперь не удивляюсь, что мне сегодня не хватило чистых игл. Сплетнями занимаетесь вместо того, чтобы иглы прокипятить! В шкафчиках грязно, ширма аж серая от пыли! Я в отпуск иду, а тут такой балаган. Я бы не хотел застать кабинет в таком виде, когда вернусь!

Пани Хеня ушла за белую ширму и начала громко всхлипывать. Доктору стало ее жалко, он начал просить у нее прощения за то, что так вспылил. Но пани Хеня не потому плакала, что доктор на нее накричал, ведь это случалось часто, а потому, что у нее вообще уже давно было тяжело на сердце, и вот плач ее разобрал.

— Посмотрите на меня, доктор, — сказала она, плача и расстегивая белый халат, под которым у нее были только трусики и бюстгальтер. — Мне даже сорока нет, а из-за троих детей грудь у меня уже обвисла, живот стал большой и сморщенный, бедра деформированы. Мой муж, завскладом, не хочет со мной жить, говорит, что детей больше не хочет, а я не принимаю никаких таблеток. А зачем мне целый месяц глотать таблетки, если он реже чем раз в два месяца хочет со мной спать? Я буду травиться таблетками, а и так ничего с этого иметь не буду. Я думаю, что он не из-за таблеток на меня не влезает, а из-за обвислой груди и бесформенных бедер. А мне ведь хочется так же, как когда-то, а может, еще больше) чем когда-то. Я бы теперь могла давать лучше, чем раньше, потому что опыт у меня больше и меньше стыжусь, а он не хочет этим воспользоваться. Что же делать такой женщине, как я, немолодой уже, с обвисшими грудями, если ей хочется, как молодой, даже еще больше? Я сижу у телевизора, чтобы посмотреть, как другие люди друг друга любят. Но там показывают только молодых и красивых женщин, которые любят, и из-за этого получаются разные проблемы. Разве вы видели когда-нибудь, чтобы показывали такую, у которой обвисшая грудь, большой живот, трое детей, но любить она хочет как молодая? Посмешище из такой делают, если уж покажут такую на экране. Когда старый мужчина влюбится в молоденькую, то ему все сочувствуют, говорят, что он переживает большую драму. А как старая влюбится в молодого парня, смех один из этого и издевательства. «Посмотрите на нее, — говорят, — грудь у нее обвисла, живот большой, бедра деформированы, троих детей родила и парня себе высмотрела». Разве это справедливо, доктор? Кого же она должна себе высмотреть, если старые мужчины только на молодых заглядываются? Я могла бы и таблетками травиться или спираль себе вставить, чтобы муж хоть раз в неделю на меня лег. Но для чего мне столько возни, если он раз в два месяца это делает?

Доктор застегнул пуговки халата на пани Хене, потому что в самом деле ничего приятного не было в созерцании ее обвислых грудей, большого живота и некрасивых бедер. Он чувствовал себя беспомощным перед ее жалобами, но и прекрасно ее понимал:

— Перед телевизором сидеть не стоит, пани Хеня. Вы сами заметили, что ничего умного о настоящей жизни там нет. Уж лучше пройтись по улице, между людьми покрутиться. Спираль же я вам советую вставить, и как вернусь из отпуска, то сам это вам сделаю. В Скиролавках живут не только молодые и красивые, а все же все женщины как-то устраивают свою жизнь. Не с этим, так с другим, не открыто, так потихоньку. И нет такой женщины, будь у нее хотя бы и самые обвислые груди, живот большой и деформированные бедра, чтобы при желании она не нашла бы на себя охотника. Если не на трезвую голову, так по пьянке. Знаю даже такую, старше вас на десять лет, у которой уже и месячных нет, а она сейчас наслаждается вволю с кем хочет и сколько хочет. Я бы даже сказал, что в нашей деревне пожилые женщины бесятся сильней, чем молодые. И спрос на них больший, потому что, как вы это верно заметили, у них больший опыт и они менее стыдливы. Нет ничего худшего на свете для немолодой женщины, чем уставиться в телевизор, отказаться от жизни, заливаться слезами. Эх, пани Хеня, — вздохнул доктор. — Свой зад вы в кресло перед телевизором прячете, вместо того, чтобы с ним походить среди людей, повертеть немного и не скопидомничать. Потому что бабий зад, пани Хеня, это не кубышка, хотя ее немного напоминает.

Доктор повесил свой белый халат, ключи от стола положил на шкаф. Пообещал пани Хене, что привезет ей из отпуска заграничную спираль в подарок, и уехал домой. Метеорологи предсказывали многодневный циклон, доктор радовался мысли об отдыхе, о прогулках по озеру на яхте, о встречах и беседах с писателем Любиньским, к которому снова приехала погостить панна Эльвира, подруга жены писателя.

Поздним вечером он отложил книгу, которую читал, и, как вор, выскользнул через террасу в сад.

В доме Юстыны не горел свет, но двери, однако, были открыты. Он вошел в комнату и в темноте опрокинул маленькую скамеечку, которая с шумом упала на пол. Молодая женщина лежала нагая под периной и ждала его прихода, потому что молила об этом своего Клобука. Она громко вздохнула, когда холодные пальцы доктора скользнули под перину и коснулись ее груди. Доктор прильнул губами к твердому животу, потерся щекой о шершавое от волос лоно. Его снова охватил запах шалфея, мяты и полыни, он ощутил огромную радость и необычайный покой. Он знал, что уже полюбил свое молчаливое вожделение, и, прежде чем войти в тело Юстыны, набухшее жаждой, он подумал, что те, кто нуждается в словах для выражения любви, может быть, не вожделеют достаточно сильно. Так он любил в молодости Гертруду Макух, а позже Анну. Только потом он научился говорить о любви с женщинами, которых брал в объятия, потому что слова помогали заполнить пустоту между одним и другим извержением семени.

О том, что многие хотят влюбляться, но мало кто кого любит

Рената Туронь каждую ночь сидела у окна на втором этаже дома лесничего Видлонга и вглядывалась в озеро. Ее мучило то, что на следующий день она чувствовала себя сонной и ослабленной. Поэтому однажды после обеда она взяла своего мальчика, велела мужу идти с собой и направилась к дому доктора за врачебной помощью. Гертруда Макух сообщила ей, что у доктора отпуск, но у пани Туронь была ученая степень, и приехала она в Скиролавки из столицы, что давало ей, по ее мнению, некоторое превосходство над каким-то там деревенским врачом. Она обошла весь дом и вместе с ребенком и мужем вышла на террасу, где Неглович загорал в шезлонге и прищуренными от солнца глазами наблюдал за маневрами белой яхты писателя Любиньского на озере.

— Доктор, я страдаю бессонницей, — пожаловалась она, кокетливо наклонив свою большую голову с обесцвеченными волосами. — Каждый вечер я сажусь у окна и до поздней ночи смотрю на озеро.

На террасе была длинная скамейка. Тотчас же на нее уселся Роман Туронь, который на ходу так странно ступал, будто бы только что наделал в штаны. У него, как и у жены, была очень большая голова и квадратные челюсти, которые придавали его лицу выражение серьезности и решительности. Вслед за ним пристроился на скамейке маленький Туронь, походкой напоминающий отца. Только пани Туронева встала перед доктором выпрямившись, руками опершись о бедра. Она гордилась своей рослой фигурой, могучими бедрами и высокомерной осанкой; летом с утра до вечера она носила шорты в обтяжку, чтобы ее формы были видны каждому. К сожалению, на этот раз портниха сшила ей слишком тесные шорты, они жали ей в шагу, и только приличия удерживали ее от того, чтобы все время обдергивать коротенькие штанины и поправлять трусики, впивавшиеся в тело. Единственное, за что пани Туронева могла упрекнуть свою красоту, — это маленькая грудь и множество веснушек на плечах и на спине, которые она прятала под цветными свитерками и блузочками. По этой причине она загорала в местах отдаленных, но просматривающихся, чтобы не напал на нее таинственный убийца.

— Я не высыпаюсь, а потом весь день чувствую себя измученной и будто бы в обмороке, — объяснила она.

Доктор увидел, что на озере Любиньски прекрасно выполнил поворот через корму.

— Я тоже в последнее время очень плохо сплю, — сказал он, окинув женщину рассеянным взглядом. — Я советую вам пройти обследование в поликлинике в Трумейках. Конечно, я могу выписать вам мягкие снотворные средства, но не стоит глотать что-нибудь подобное на отдыхе. Вечером вы должны читать какую?нибудь скучную книжку. Лучше всего про любовь.

Со стороны скамейки, где сидел Туронь, раздалось тихое бурчание. Доктор уже давно должен был бы знать, что он затрагивает небезопасную тему. Десять лет Рената всем вокруг без конца говорила, что она — особа, жаждущая большой и настоящей любви.

— Вы шутите, доктор, — широко улыбнулась Туронева и слегка пошевелила бедрами. — Книги о любви вовсе не скучные.

У пани Ренаты был большой рот с толстыми губами, она выглядела женщиной очень страстной; раз или два во время ее прежних приездов в Скиролавки доктор даже подумывал о ней в своем одиночестве, но неприятное недомогание, которое из-за нее получил молодой Галембка, отпугнуло его. Неглович понял остерегающее бурчание, извергнутое ее мужем, но, к сожалению, слишком поздно.

— Говоря о любовных книгах, вы, наверное, имеете в виду описания сексуальных перипетий двоих или троих людей. Такие истории сами по себе возбуждают всеобщий интерес. Зато изображение настоящей и большой любви бывает очень скучным. Спросите пана Любиньского, который уже долго пишет любовную повесть. Он натыкается на такое количество препятствий, что я сомневаюсь, закончит ли он когда?либо свое произведение.

— Люди вообще не много знают о любви, — вздохнула Рената Туронь. Шорты сильно впились ей в тело, но неудобно было лезть рукой между ног.

Она немного сдвинула шорты вниз и показала пупок — большой и очень глубокий. Он стал таким с тех пор, как она родила сына. Она не смогла, несмотря на все диеты, победить в себе странного процесса, в результате которого все, что она съедала, сразу откладывалось на животе в виде жира и делало пупок таким широким и глубоким, что он напоминал ушную раковину маленького ребенка.

Доктор остановил взгляд на ее пупке, потом снова стал смотреть на яхту писателя, маневрирующую на озере. Все говорило о том, что Любиньски направляет свою яхту к пристани доктора.

— Любовь, — начал Неглович, — это не одно какое-то великое чувство, как ошибочно об этом судят, это — целый большой комплекс чувств. Он складывается из стольких элементов, из скольких элементов складывается личность какого?либо человека. В любовной ткани заключены слои переживаний детства, периода сексуального созревания, впечатлений от чтения, а также свойств, сформированных в процессе воспитания. Нельзя недооценивать и некоторых генетических предрасположенностей, которые у каждой человеческой особи различны. В этом комплексе чувств некоторые элементы могут выйти на первый план и задать доминирующий тон, другие же скрываются в тени. Если бы кто?нибудь смог специальным скальпелем сделать препарат любовной ткани и окрасить ее, может быть, оказалось бы, что любовь каждого человека имеет свой цвет. Бывает любовь красная, желтая, зеленая, белая, бело?красная или серо?зеленая — представьте себе все цвета мира, вдобавок еще и перемешанные между собой. Поэтому, видимо, столько писателей говорят о любви хорошей или плохой, разрушающей или созидающей, любви безумной или рассудительной. Картина любви какого?нибудь человека — это отражение его личности. Поэтов в книге о любви недостаточно заявить, что кто-то кого-то полюбил, а тот ответил на его чувство, потому что, как я уже упоминал, мы имеем дело с целым комплексом чувств, с тканью из различных слоев, пережитого опыта, впечатлений, полученных во время формирования личности. Если кто-то изобразит все это честно и полно, он, по-видимому, заставит читателя скучать. К сожалению, вокруг этой проблемы наросло множество недоразумений, которые заключаются прежде всего в том, что любовь пытаются оценивать. Но можно ли розовый цвет ставить выше, чем коричневый или желтый? Это дело вкуса, разве не так? Почему же любовь до гроба должна быть лучше, чем та, которая длилась всего час? Все это зависит от черт личности. кто-то мстительный и долго помнящий обиду, наверное, будет долго скрывать в сердце свою любовь. Кто?нибудь другой так же легко забудет об обиде, как и о любимой женщине. Надо ли иметь к ним за это претензии?

К пристани доктора причалила белая яхта писателя. Панна Эльвира и пани Басенька уже шли через луг к террасе, писатель же возился у причала, швартуя яхту с развернутым парусом, который громко хлопал и резко дергался на ветру.

— Эта женщина, кажется, за деньги публично раздевается в ночных ресторанах столицы, — при виде Эльвиры Туронева слегка презрительно надула губы.

Доктор ничего не ответил. Пани Басенька — в узеньких черных плавочках и в таком же узеньком черном бюстгальтере — легко вскочила на террасу. При каждом шаге и резком движении казалось, что ее груди вот?вот выскочат из лифчика и объявятся во всей своей округлости. Туронь ждал этого, и в уголках его рта появилась слюна.

Эльвира вошла на террасу с грацией эстрадной актрисы, слегка покачивая бедрами. Она была в тесных джинсах и серой блузочке, старательно застегнутой под шеей. Светлые длинные волосы были заплетены в косу. В мягком овале лица, несмелой улыбке маленького рта и застенчивом взгляде голубых глаз было что-то от невинной девочки?подростка. Но большая грудь мощно очерчивалась под блузкой, и поэтому ее так ценили в ночных ресторанах столицы.

Прибежал запыхавшийся писатель Любиньски, огромный мужчина с бронзовым загаром, с выгоревшей на солнце гривой волос. В тесных плавках заметно вырисовывалось что-то большое. Пани Туронева сразу это заметила и, неизвестно почему, почувствовала, что Любиньски ее оскорбил.

— Нельзя терять хорошую погоду, доктор, — сказала пани Басенька. — Предлагаем вылазку двумя яхтами на Песчаную косу.

— Басенька поплывет с вами, а я с Эльвирой. Так будет интереснее, — заявил Любиньски.

За эти слова Эльвира одарила писателя наиболее застенчивой из всех своих улыбок, что немного обеспокоило Басеньку. Уже второй раз в этом году Эльвира приезжала к ним в гости. Она была лучшей подругой Басеньки, но только ли дружба приводила ее к ним? Такую же застенчивую улыбку получил, однако, и доктор Неглович, и пан Туронь, и его маленький мальчик. Это была часть профессиональных навыков Эльвиры, что рассеяло у Басеньки всякое беспокойство за мужа. Она не знала, что для Эльвиры все мужчины, старые или молодые, были как мальчики?подростки, жаждущие неприличных картинок и в своих поступках так волнующе несмелые, неловкие, сконфуженные. Мужчины наполняли сердце Эльвиры огромной нежностью и добротой, она обожала их жадные взгляды и с трудом сдерживаемый восторг, когда она становилась перед ними нагая в свете цветных прожекторов. Наибольшую же нежность пробуждал в ней писатель Любиньски, беспомощный и робкий великан, которого беспрестанно обижала ее подруга Басенька, требуя от него (в чем она ей раз призналась) так много и так часто, в то время, как она, Эльвира, никогда ничего от мужчины не требовала.

— Прекрасная сегодня погода, — отозвалась Рената Туронь. — Надо пользоваться солнцем. Вы никогда не раздеваетесь? — с этим двусмысленным вопросом она обратилась к Эльвире.

Со скамейки долетело очередное бурчание Туроня. У доктора Негловича было сконфуженное лицо. Смутился писатель Любиньски, а пани Басенька тихонько захихикала.

Эльвира и пани Туроневу одарила застенчивой улыбкой. — Мой шеф не позволяет мне загорать в купальнике, а здесь нет соляриума. Некрасиво выглядишь на эстраде с белыми пятнами от купальника.

— Я знаю такое место, где можно загорать голой, — сказала пани Рената. — Я это часто делаю и вас приглашаю.

— Я брезгую видом голых женщин, — ответила Эльвира с той же извиняющейся, застенчивой улыбкой. — На пляже нудистов в Болгарии я чувствовала себя просто ужасно.

— Это удивительно, — сказала пани Туронева. — Вы ведь, насколько я знаю, раздеваетесь публично?

— Да. Я раздеваюсь, но другие остаются одетыми. Тогда у тебя совсем другое ощущение.

Маленький Туронь смотрел на Эльвиру с такой настойчивостью, будто бы хотел снять с нее джинсы. Это заметила Туронева, и что-то вроде ревности отозвалось в глубине ее души. На нее сынок никогда так не смотрел, а она ведь хотела еще долго быть для него идеалом прекраснейшей и единственной женщины.

— Пошли домой, — приказала она мужу. — До свидания. Жаль, что вы, доктор, сейчас в отпуске. Я попробую сама сделать что-нибудь со своей бессонницей.

Она взяла сына за руку и, копируя движения панны Эльвиры, слегка покачивая бедрами, сошла с террасы и скрылась за углом дома. За ней потащился Туронь, осторожно неся то, что находилось в его брюках.

— Роман, — сказала она с оттенком гнева своему мужу, когда они уже были на лесной дороге. — Эти люди нехорошие. Ты слышал, что писатель предложил доктору? Они поплывут на двух лодках, Любиньска с доктором, а писатель с этой девушкой. «Так будет интереснее», — предложил. Ты догадываешься, что он хотел этим сказать?

— Да, — пробормотал Туронь и троекратно, с большими перерывами, забурчал своим задом.

А те на двух яхтах вскоре уже миновали широкий полуостров, где когда-то вязали плоты, а сейчас между деревьями простирался луг, на котором лесные рабочие и вдовы лесных рабочих пасли своих коров и телят. Здесь была и корова Юстыны; доктор подумал о ночи, ощутил радость и сильнее натянул грот. Пани Басенька высунулась за борт, расставленными ногами уперлась в доски палубы и тоже сильнее натянула шкот фока. Держа в руках толстые снасти, она откинула голову назад и, слыша, как яхта доктора начинает со все большим шумом разбивать волны, рассмеялась, показывая доктору розовое волнистое небо и мелкие зубки. Яхта доктора шла курсом на ветер, все быстрее и быстрее, а белая яхта писателя оставалась сзади.

Эльвира распустила косу, позволяя, чтобы ветер развевал волосы, а потом закрыл ими ее лицо.

— Жалко, что ты женился на ней, а не на мне, — осмелилась она признаться в своих сокровеннейших мыслях. Она была как ребенок, который, закрыв себе лицо, думает, что никто его не видит.

— Я тоже об этом жалею, — печально сказал Любиньски. — Околдовали меня тогда ее груди. Она сидела на помосте с голым бюстом, а ты была в лифчике.

— У нее больше секса, — признала Эльвира. — А я этого совершенно не люблю. Ты тоже, правда? — Люблю. Но не очень часто.

— Она жаловалась мне, что ты не делаешь этого столько раз, сколько бы она хотела. И слишком недолго.

— Это правда, — признался Любиньски.

— Я люблю, когда недолго и очень редко. А если по правде, то вообще этого не люблю.

— Околдовали меня ее крутые титьки, — со злостью повторил Любиньски.

— С тобой я могла бы делать это время от времени. Потому что я очень тебя люблю, Непомуцен. Даже не представляешь себе, как сильно я тебя люблю. А разве любить кого-то хуже, чем в него влюбляться?

— Все без конца говорят о любви, но если по правде, то любят друг друга мало. Влюбляются, но не любят.

— Я тоже думаю, что любить кого?нибудь — это больше, чем влюбиться. Я люблю смотреть на тебя и когда ты на меня смотришь. Люблю слушать то, что ты говоришь. Ради тебя я, может быть, полюбила бы то, чего не люблю. «Околдовали меня ее крутые титьки…» — Жаль, что ты не видел моих, — шепнула она. И отвела волосы от лица. До этого момента у нее было впечатление, что она ступает по нетвердому грунту, как бы по трясинам или по болоту. И только сейчас она почувствовала под ногами что-то прочное и знакомое. Ей уже не надо было стесняться.

— Я разденусь для тебя, Непомуцен, — сообщила она радостно. Любиньски не сказал ни слова. Шкот фока он старательно закрепил и распустил главный парус, чтобы обезопасить себя от внезапного порыва ветра. Он немного сменил курс, чтобы борт с Эльвирой оставался на солнце, вдали от тени, которую грот бросал на кабину и кокпит. Он плыл бакштагом, в то время как темная яхта доктора быстро двигалась курсом на ветер. Таким образом они отдалились друг от друга, но ему было все равно, что жена и доктор подумают о его яхтсменском искусстве. Ему казалось, что в эту минуту он стал отважным бунтарем, который смело выступил против целей, которые кто-то для него или он сам для себя наметил. из-за этого неустанного стремления к каким-то поставленным свыше целям, навязывавшим соответствующий курс, он, может быть, так часто проходил мимо правды и счастья. Да, по-видимому, это было именно то — сердцевина неудачи, какая-то маленькая точка на горизонте, какая-то все новая Песчаная коса, к которой нужно было постоянно стремиться, вместо того, чтобы свернуть с линии ветра, забыть о конечной цели. Никогда — даже самому себе — он не смог бы признаться, что на самом деле он тоскует по женщине холодной, для которой любовь с мужчиной оставалась бы делом неважным; которая могла бы с одинаковой легкостью раздеться перед одним или сотней мужчин, так же, как пообедать вдвоем в тихой комнате или в большом ресторане. Он тоже не жаждал любви, но писал о ней, стремился к ней, как к цели, обозначенной для него мнениями других людей. Может быть, любить кого-то как друга действительно значило больше, чем любить телесно, но признание в этом могло быть воспринято как совершение ошибки в искусстве, отсутствие элементарных навыков правильного мировосприятия. Да, может быть, он был влюблен в Басеньку телесно, но он ее не любил; не был влюблен в Эльвиру, а однако любил ее. Что было лучше, важнее, красивее? Что могло дать большее счастье? Как ножом Позднышева, литературных героев и героинь раз за разом закалывали словами: «К сожалению, я не люблю тебя, останемся друзьями». А ведь, быть может, чем-то наипрекраснейшим могла быть жизнь с человеком, к которому относишься как к другу. Разве любовь не означала бесконечных взаимных терзаний, постоянного страха перед ее утратой, как перед девальвацией огромного состояния? Любовь возносила человека очень высоко, и вместе с тем страшным было падение с вершин, и какое огромное страдание приносила измена и необходимость расставания…

— Оглянитесь назад, доктор, — подала голос пани Басенька. — Непомуцен все больше удаляется от нас.

— Ну конечно, пани Басенька, — успокаивающе произнес доктор. — Так и должно быть, раз он плывет бакштагом.

— Ужасно.

— Почему? — удивился доктор. — Как вы знаете, я всегда считал, что дискуссии о превосходстве бейдевинда над бакштагом или фордевиндом не имеют смысла. Все зависит от того, кто находится на палубе. Бакштаг — это очень хороший ветер, пани Басенька. Если бы я плыл с Эльвирой, я тоже бы его выбрал. А с вами надо плыть смело, на ветер, это понятно.

— Может быть, — вздохнула пани Басенька, поминутно оглядываясь назад.

Эльвира прикрыла глаза от солнечного блеска. С застенчивой улыбкой на губах она робким жестом начала медленно расстегивать пуговки на серой блузочке, пока не обнажила перед Непомуценом лишенные лифчика груди, похожие на половинки огромных рогаликов. Снимая блузку, она выгнула тело вперед, чтобы он мог оценить взглядом их величину и тяжесть, а также скрытую в них упругую силу, не позволяющую им размягчаться и опадать. Таким же застенчивым движением она расстегнула замок джинсов и быстро стянула их с себя вместе с белыми плавками, бросая одежду на решетки пола в кокпите. Нагая и прекрасная, с плоским животом и словно свернувшимся в клубок черным котом, спящим между ее ногами, она сидела на борту перед Любиньским. Вдруг она открыла глаза, встретила взгляд мужчины и раздвинула губы, что-то шепча ему. Потом она подняла руку к волосам на голове, словно хотела защитить их от порывов ветра, и именно этот жест — беззащитный и мягкий, который качнул ее тяжелые груди, прошил Любиньского вожделением большим, чем вид ее бесстыдной наготы. Защищаясь от внутренней боли, он перевел взгляд на озеро, на белые гривы пены, на зелень Цаплего острова. Обнаженная девушка на борту показалась ему безгрешной и невинной, холодной, как клочки пены, сорванной ветром с гребней волн.

— Оглянитесь, доктор, — подала голос Басенька. — Эльвира разделась догола.

— Ну конечно, — успокаивающе ответил доктор. — Она ведь не может загорать в лифчике и трусиках. Менеджер ей это запрещает.

— А почему она не сделала этого вчера, когда мы плавали втроем? Я бы тоже разделась. Вчера тоже было отличное солнце.

— Верно, пани Басенька. Но она не выносит вида голых женщин.

— Она это сделала специально для Непомуцена, — со злостью констатировала пани Басенька.

— Ну конечно, — согласился доктор. — Пан Непомуцен редко бывает в столице, где она раздевается в «Астории». Он бы заплатил за тот же самый вид целых пятьсот злотых за вход.

— Если она сделала это для Непомуцена, я могу сделать то же самое для вас, доктор, — сказала пани Басенька.

— Не надо. Правда, не надо, — уверил ее доктор. — Сильнее выберите фок. Я вас уже сколько раз видел голой в своем кабинете.

— Это не одно и то же, — опечалилась пани Басенька.

— Знаю, что не одно и то же, — согласился с ней доктор. — Но в эту минуту мы плывем прямо на ветер, и мы хотели добраться до Песчаной косы. В самом деле, вам надо сильнее выбрать фок.

— Оглянитесь, доктор, — страдальчески сказала пани Басенька. — Оба паруса Непомуцена хлопают, их яхта сейчас скроется за деревьями Цаплего острова. Зачем они туда плывут, доктор? Я тоже сейчас разденусь догола.

— Нет, нет! — просил доктор. — Если какая-то женщина раздевается передо мной в такой ситуации, то мне тут же приходит в голову, что она хочет, чтобы я ее осмотрел. Не портите нашего чудесного настроения. Уверяю вас, что женщина, чуточку одетая, бывает для меня иногда более интересной.

— Понимаю, — без особой убежденности согласилась пани Басенька. Доктор сильнее натянул шкот грота, и яхта сильно накренилась. Ветер свистел в вантах, заглушая шипение пены на волнах, рассекаемых носом. То и дело очередной порыв ветра осыпал их капельками воды, иногда волна заливала переднюю палубу и смачивала концы распущенных волос Басеньки, которая, откинувшись назад, держа шкот фока, исполняла роль балласта на правом борту.

— Хэй! Хэй! — радостно крикнул доктор. У него было чувство, что яхта поднимается вверх и летит по верхушкам волн.

— Хэй! Хэй! — откликнулась пани Басенька, радуясь его счастью. За Цаплим островом камыши громко шуршали, задевая за корпус яхты Любиньского. Лодка вошла в камыши с подветренной стороны, паруса беспомощно повисли, успокоенные прикосновением горячей руки зноя.

— Ты живешь во мне. Я чувствую, как ты живешь во мне, — шептала на полу яхты Эльвира на ухо Непомуцену и пальцами тихонько гладила его виски. Она не ощущала удовольствия, но ее холодные открытые глаза с какой-то огромной нежностью наблюдали за капельками пота на лбу мужчины.

— Живи во мне, живи, — звала она его. Она была счастлива его счастьем и только в мгновение, когда он ощутил наслаждение, охваченная внезапным и коротким возбуждением, она сильно прижала губы к его губам.

— Внимание! Поворот оверштаг! — закричал доктор.

Он повернул за Песчаной косой и, сбросив главный парус, на одном фоке подходил к полоске белого песка. На краю отмели он снова выполнил поворот и стал под ветер, бросая в воду якорь. Потом он вскочил на переднюю палубу и закрепил фал фока. В это время пани Басенька перенесла на песчаную отмель два надувных матраца и, усевшись на одном из них, повернула голову в сторону Цаплего острова. из-за деревьев уже выплывала яхта Непомуцена.

— Быстро управились, — констатировала она язвительно. — Вы ведь не думаете, доктор, что я дура. Там, за островом, Непомуцен перепихнулся с Эльвирой.

— Ну конечно, — согласился с ней доктор, спрыгивая с палубы и брызгая водой на отмель. — Эльвира очень красивая женщина. Нельзя жалеть для мужчины красивой женщины. Впрочем, вы сами, наверное, знаете, что у красивых больше прав.

— Правда? — обрадовалась она.

— Ну да, — заявил он, ложась на матрац, который уже успел нагреться на солнце и обжигал тело. — У некоторых пород птиц красота обусловливает неверность. Чем красивее бывает оперение самки, тем больше самец должен мириться с ее неверностью. Впрочем, вы сами сказали, что он с ней только перепихнулся. Одно дело — перепихнуться с какой?нибудь красивой женщиной, а совсем другое — обладать ею.

— Вы правы, — захихикала пани Басенька. — Мне кажется, что Эльвира и Непомуцен очень хорошо друг к другу относятся. Поэтому я не буду его ни в чем упрекать. Другое дело, если бы он захотел ею обладать.

— Совершенно верно, — поддакнул доктор. — Если люди хорошо друг к другу относятся, можно им многое позволить.

Пани Басенька задумалась. Потом она глянула на яхту мужа, подплывающую все ближе, и улыбнулась доктору:

— А вы знаете, что и я к вам очень хорошо отношусь, доктор?

— Я догадываюсь об этом. Потому что и я к вам очень хорошо отношусь.

— Это меня радует, — заявила пани Басенька. — Потому что минуту назад мне хотелось, чтобы вы со мной перепихнулись. Правда, это было не очень умно?

— Конечно, пани Басенька, — согласился с ней доктор. — Такой женщиной, как вы, можно только обладать.

Довольная ответом доктора, она легла на матрац спиной и подставила солнцу свое тело. Она не знала почему, но именно в это мгновение ее посетило чувство глубокой уверенности, что наконец доктор рассмотрел в ней женщину, а также и это важнее — что он ее пожелал.

Несколько минут спустя с подветренной стороны причалила к косе белая яхта Непомуцена. Эльвира снова была одета в джинсы и серую блузочку, старательно застегнутую под шеей. Любиньский должен был на руках перенести ее с яхты на сушу, чтобы она не замочила себе штанин. На яхте писателя были два термоса с обедом, тарелки, столовые приборы. Все ели, разговаривали, молчали, радуясь ясному небу и сильному солнцу.

…Летом люди делятся словами и молчанием, протягивая между собой нить взаимного вожделения, потому что, если говорить по правде, то нет у них ничего другого, что они могли бы пожертвовать друг другу.

О том, как Рената Туронь, танцуя обнаженной, ожидала ночи кровосмешения

Рената Туронь сидела на стульчике у окна на втором этаже дома лесника Видлонга и, сплющив нос о стекло, смотрела на покрытое мраком озеро. Была уже глубокая ночь, и такой же глубокой казалась темнота за окном. Но на те мгновения, когда она чуть дольше, не мигая, всматривалась в ночь, ей казалось, что в этой непроницаемой черноте она различает слабый блеск, легкую маленькую вспышку, как будто кто-то далеко зажег спичку, которая тут же погасла от дуновения ветра. Тогда она чувствовала сначала мелкую дрожь в плечах, потом начинали дрожать колени, а бедра под платьем обливались потом. Она, однако, быстро поняла, что это в стекле отражается блик света от шкалы включенного приемника, который стоял на столике недалеко от окна и источал звуки экзотической музыки. Отворачивая лицо от окна, она видела в легком свете приемника очертания кровати возле стены, где спал ее ребенок, а возле другой стены очертания другой кровати, с ожидающей ее холодной постелью. Туронь лежал на матраце, разложенном недалеко от дверей и, наверное, наблюдал по своей привычке из-под прикрытых век за ней, сидящей на стульчике у окна и засмотревшейся в ночь. Ее мало волновало, что чувствовал и что думал о ней этот человек, а может быть, только получеловек, или четверть?человек, особа странная, живая и одновременно мертвая. Такое ли существование возле полуживого и полумертвого человека было ей предназначено? Об этом ли она мечтала, когда девочкой смотрела на женщин в проносящихся по шоссе прекрасных автомобилях? Возле дома родителей, за сараем, было вонючее отхожее место с плохо закрывающимися дверями. Возвращаясь из уборной, мать никогда не мыла рук, и теми же самыми руками, которыми подтирала зад, резала хлеб и мазала его маслом. Соседи держали быка, и маленькая девочка ходила туда смотреть, как красное острие быка погружается в набрякшие от течки органы коров и телок. В городах не было быков, в унитазах журчала вода, люди мыли руки, выйдя из уборной, а также перед едой.

Человек должен заботиться о гигиене, как было написано большими буквами на стене в коридоре их сельской школы. Она сама не знала, почему именно эти слова, а не какие?либо другие так глубоко запали в ее сознание. Может быть, это каким-то образом было связано с видом женщин, проносящихся мимо дома в прекрасных автомобилях? Когда-то такой автомобиль сломался возле их дома. Красивая и хорошо пахнущая молодая женщина захотела удовлетворить физиологическую потребность, и маленькая Ренатка проводила ее к уборной за сараем. Она навсегда запомнила отвращение, которое появилось на лице той душистой женщины, когда та увидела их уборную изнутри. Маленькая Ренатка через дырку от выпавшего сучка наблюдала, каким образом та женщина удовлетворяет свою натуральную потребность — она не села на выскобленные доски, а залезла на них ногами и осторожно присела. Потом вынула из сумочки кусочек лигнина. Возвращаясь из уборной, она увидела красное острие быка, который у соседей готовился покрывать корову. «Не смотри в ту сторону, это отвратительно», — сказала та женщина Ренатке и даже взяла ее за голову, отворачивая лицо девочки в другую сторону. От родителей Ренатки она потребовала миску с водой и долго мыла руки. А так как Ренатка жаждала стать такой же хорошо пахнущей женщиной, проезжать в прекрасном автомобиле мимо маленьких домов с уборными за сараем, она с тех пор всегда влезала в башмаках на выскобленные доски в уборной, подтиралась лигнином, часто мыла руки, отворачивала лицо от вида быка, покрывающего коров. Она прочитала много книг о гигиене, все время мылась и употребляла сильные духи. Она была уверена, что должна брезговать всякой физиологией, раз та женщина не позволила ей смотреть на красное острие быка. Год за годом она понемногу воспитывала в себе отвращение к делам такого рода, дошла даже до того, что сама к себе чувствовала что-то вроде брезгливости, когда у нее была менструация, когда ей надо было пойти в уборную или если кто-то при ней вдруг решал пойти в это место. Однажды, уже в университете, однокурсник привел ее летней ночью в парк и там в темноте вложил ей в руку что-то твердое и горячее. Сначала она думала, что держит запястье руки, потом вдруг поняла, что это нечто совершенно другое, с криком вскочила, убежала домой и, наверное, с полчаса мыла руки. И, однако же, как часто она думала с грустью, что не сможет полностью и в совершенстве стать той женщиной из детства, потому что никогда, если уж по правде, не переставала думать о красном острие быка, он неустанно являлся ей в снах и даже наяву, доводил ее тело до болезненных судорог и внутренней дрожи. Она жаждала, чтобы кто-то еще раз привел ее ночью в парк и дал подержать нечто отвратительное, хоть и знала, что снова вскочит со скамейки, убежит домой и будет очень долго мыть руки. Со временем она убедилась, к своему удивлению, что чем отвратительнее ей что?либо, тем большую и сильнейшую оно вызывает у нее дрожь. Ей было отвратительно возбуждение, оно рождало еще большее отвращение, и так все годы учения в лицее и университете она все время металась между возбуждением и отвращением, омерзением и вожделением, пока это не стало в ее жизни важнейшим, не считая учебы.

По отношению к мужчинам она вела себя провокационно и десятки раз лежала в объятиях мужчин, но в критической ситуации ее внезапно вырывала оттуда мысль об отвратительном акте сближения. После множества подобных опытов она уже знала, что не сможет преодолеть в себе барьер омерзения, и поэтому начала мечтать о том, чтобы кто?нибудь ее изнасиловал. Таким образом, как она думала, она познает наслаждение без необходимости примирения с физиологией полового акта. К сожалению, несмотря на множество провокаций, никто ее не изнасиловал. Она была большая, рослая, сильная, оборонялась со слишком большой убежденностью, потому что и в самом деле в таких ситуациях хотела себя защитить. Но наконец она напилась на студенческой вечеринке, и ее, лежащую без чувств, лишил девственности кто-то из коллег. Кто? Этого она даже не знала. Так же, как не почувствовала ни отвращения, ни наслаждения. Этот факт она восприняла как нечто вроде личной трагедии, оптимистической, однако, потому что уже решила преодолеть в себе барьер омерзения и брезгливости к сближению с мужчиной. Приняв это решение, она не была уже, к сожалению, способна переделать всю структуру собственной личности. Прежде чем лечь с мужчиной в чистую, накрахмаленную и надушенную постель, она два раза вымылась в ванне, сушилась, вытиралась и подтиралась, пока не познала наслаждения, а мужчина — страшной боли. И он не захотел ее больше, не объясняя почему. С тех пор она много раз ложилась в чистую постель все с новыми мужчинами, но только на один раз. На ее беду, ни один из любовников не сказал ей правды. Она — женщина для одного сближения, это она поняла быстро, хоть о причине не догадывалась никогда. Как многие женщины в этой ситуации, она искала источник своих неудач не в себе, а во всей системе окружающих ее моральных, психологических и даже социальных отношений. Она думала: «Я мало нравлюсь мужчинам. Овладев мной один раз, они уже не находят во мне ничего интересного». С тех пор она начала еще старательнее учиться, получала научные звания, выступала с рефератами, принимала активное участие в научных симпозиумах. Идя с мужчиной в постель, она старалась убедить его в своей интеллектуальной мощи, подчеркнуть свое превосходство над ним, понравиться ему. Она делала это в постели, после любовного акта — и стала не только пугалом для мужчин, но и предметом их насмешек. В тридцать два года она вдруг поняла, что, кроме научных званий, она не добилась ни одной цели, к которой стремилась, — не стала той красивой и хорошо пахнущей женщиной, мчащейся в прекрасном автомобиле мимо маленьких домиков с уборными за сараем, а самое плохое — что она не сумела удовлетворить свое вожделение. У нее не было мужа, дома, детей. И тогда она совершила внезапный поворот в своем поведении и все свое внимание сосредоточила на скромной особе Романа Туроня, магистра философии, человека тихого, скромного, не знавшего женщин и чуточку их боявшегося. Он был некрасивым и, несмотря на молодость, казался очень старым, даже зубов у него не хватало. Он жил в комнате, похожей на медвежью берлогу, и удовлетворялся скромной зарплатой служащего в небольшой конторе. Он не был тем, кто мог бы возить ее в прекрасном автомобиле мимо маленьких придорожных домиков. Но он был мужчиной. Она привела его в загс и, помня, что до сих пор она оставалась женщиной только на один раз, отдалась ему только после свадьбы. Роман Туронь пострадал, как все его предшественники, но сделал вещь поразительную: во время первого сближения оплодотворил Ренату, сделав ее матерью, а себя — отцом. Он пробовал сблизиться с женой еще, но каждый раз страдал, и вскоре уже при одной мысли об этом его член съеживался от страха перед болью. У него не было опыта с другими женщинами, и он не понимал причины своих болей, считая, что так и должно быть и что он сам виноват, потому что, кроме страха перед болью, его мучили и другие страхи. Он испытывал "чувство вины, придавленный интеллектуальной мощью своей жены, которая со временем начала презирать его и из-за его уродства, беззубости и неряшливости чувствовала к нему брезгливость. Но это, как мы уже знаем, пробуждало в ней еще большее вожделение. Чего она только не пробовала, чтобы принудить мужа к выполнению супружеских обязанностей: ласкала и царапала, кричала и била, влезала на него и вскальзывала под него; посещала с ним лучших портных и дантистов, мыла и вела с ним приятельские дискуссии на философские темы. Все напрасно. Туронь не хотел носить протезы, новый костюм уже назавтра выглядел на нем как мешок; а чем горячее она склоняла его к мужским действиям, тем большее пробуждала в нем сопротивление. Два раза она пыталась броситься под трамвай, три раза хотела выпрыгнуть с балкона на высоком третьем этаже дома?башни, но каждый раз ее удерживала мысль о ребенке, которому она все?таки должна обеспечить материнскую опеку. Трудности с поисками домохозяйки и няньки для ребенка и воодушевляющая вера в то, что с помощью новых званий, участия в научных симпозиумах и выступлений с новыми рефератами она завоюет какого?нибудь прекрасного мужчину, — все это привело к тому, что она заставила мужа бросить его скромную чиновничью должность, надеть фартук домохозяйки, кухарки и няньки. Туроню, впрочем, это очень понравилось, и он с удовольствием жил на содержании своей жены. Рената все больше презирала мужа, замечала только его ничтожество, но вдруг открыла поразительное явление: Роман Туронь так свыкся со своим ничтожеством, что стал кем-то. Это было так, как будто бы она когда-то внесла в дом огромный камень, который могла оплевывать, пинать, бить, презирать, не замечать, но ведь для камня это не имеет никакого значения. Камень устойчив к оплевыванию и презрению, а из-за своей неподвижности становится предметом значительным и важным. Каждая перестановка камня на другое место требовала таких больших усилий, что несколько лет спустя Рената Туронь отказалась от подобных попыток и смирилась с мыслью, что дома у нее есть большой камень, который она может оплевывать и колотить, но вместе с тем должна его обходить, определенным образом укладывать вокруг него не только предметы, но и всю свою жизнь. Присутствие этого камня с тех пор диктовало Ренате Туронь стиль жизни, определяло ее планы на будущее, обусловливало способ мышления. Куда бы она ни хотела двинуться, что бы ни хотела совершить, она всегда должна была помнить, что у нее дома есть большой камень. В путешествии по жизни она должна была взять этот камень на свои плечи и нести. Роман Туронь одержал над ней победу, потому что оказался устойчивым к презрению, а кроме того, он был хорошим поваром, горничной и нянькой для ребенка, которого он очень любил, потому что это был его плод, опровергающий тот факт, что он — только камень. Благодаря существованию ребенка Туронь документально удостоверял тлеющую в нем жизнь, он вошел в разряд существ, у которых граница между тем, что живо, и тем, что мертво, очень расплывчата. Иногда Рената подозревала, что омертвелость ее мужа остается только маской или щитом, а в самом деле Туронь был существом живым до мозга костей, способным к самостоятельному мышлению и даже к язвительности. Она ведь никогда не говорила ему о той красивой и хорошо пахнущей женщине, которую в детстве она проводила к уборной за сараем. А Туронь словно бы знал об этом факте, неохотно пользовался мылом, пренебрегал гигиеной, в ее обществе громко выпускал газы, его кальсоны всегда были грязными, будто бы не существовало лигнина и туалетной бумаги. Думала ли она о том, чтобы выгнать мужа или развестись? Конечно, много раз. «Я еще стройна и красива, без труда могу найти другого мужчину», — думала она часто. Вместе с тем она, однако, предпочитала не искать подтверждения этому, потому что подсознательно боялась правды, которая могла встать перед ней, проявившись со всей жестокостью. «Я не развожусь из-за ребенка», — объясняла она знакомым. И пришел день, когда она во время отпуска в маленькой деревушке над большим озером услышала историю о коллективной копуляции на старой мельнице. Чувство отвращения подступило ей к самому горлу, но одновременно ее охватило странное блаженство и сильное возбуждение. Трясясь от омерзения, она решила поподробнее исследовать это дело и посвятить ему очередную научную работу?

С тех пор она каждый год приезжала в Скиролавки с красным блокнотом, чтобы пополнить свои знания о варварских и негигиеничных занятиях людей в этой маленькой деревушке. Сколько раз — в своей варшавской квартире и во время отпуска в Скиролавках — она представляла себе, что во имя науки она ночью идет на мельницу, где, несмотря на легкое сопротивление с ее стороны, ее для блага науки несколько раз насилуют какие-то отвратительные старики и рослые юноши. Ее изнуряла тоска по огромному анонимному насилию — для блага науки, во имя правды о людях. И так отвращение, научные амбиции и вожделение сплелись в один толстый канат, который связывал ее со Скиролавками и каждой ночью держал у окна в доме лесника Видлонга. Это ничего, что она платила за эти минуты бессонницей и слабостью; уже само ожидание и фантазии давали ей огромную радость и доводили тело до возбуждающей дрожи. Сегодня она ходила к доктору Негловичу за лекарством от бессонницы, но он отослал ее ни с чем. Видела она у него глупую пани Басеньку и обыкновенную потаскушку, которая за деньги раздевается публично в ночных ресторанах. В плавках писателя Любиньского обрисовывалось что-то большое — не хотел ли он этим ее оскорбить? Должен же он был догадаться, что перед ним женщина, которая брезгует физиологией. Они отплыли — а она одиноко загорала голышом в отдаленном месте, скромная, не отданная на растерзание мужским взглядам. Разве она не смогла бы раздеваться догола, как та Эльвира? Разве ее тело не было таким же притягательным, как тело той? Что мешало убедиться в этом хотя бы перед единственным зрителем, каким был этот полумертвый человек, который лежал на матраце возле дверей и время от времени выпускал газы, чем доказывал, что не спит, потому что во сне никогда этого не делал. Тогда Рената Туронь оторвалась от окна и, встав посреди комнаты в тусклом свете включенного радиоприемника, как большая кобра, начала изгибаться в такт экзотической музыке, которую как раз передавали. Она то возносилась в воздух на кончиках пальцев, то свивалась в кольцо, легкая и гибкая, несмотря на свое крупное тело. По очереди падали на пол отдельные части ее гардероба. Нагая, все изгибаясь наподобие тростника под ударами ветра, она танцевала, вертя ягодицами и довольно большим животом, мотая хилыми грудями, мелькая черным треугольником заросшего лона. То она вдруг приседала, то снова становилась на одну ногу, поднимая другую вверх, но не очень высоко, потому что бедра у нее были толстые и тяжелые. И снова она кружилась, подергивалась, вертелась, как большая юла. А ее муж Роман видел ее в блеске светящейся шкалы радиоприемника и слегка улыбался своим беззубым ртом. Хоть вид нагой танцующей женщины казался ему прекрасным и любопытным и хоть, прищурив глаза, он старался представить себе, что это не его жена так танцует, а панна Эльвира, но и этим он не смог вернуть к жизни свой дряблый пенис. И не только потому, что, как в начале его супружества с Ренатой, его поражала мысль о боли, которая потом должна была стать его уделом. Эту боль в конце концов можно было бы как-то преодолеть, пойти к врачу, открыться какому?нибудь достойному доверия мужчине и получить от него хороший совет. Но за болью скрывалась еще одна, очень важная причина — и ее никто не был в состоянии устранить. Еще в школе, на уроке физкультуры, одна вульгарная одноклассница, хихикая, обратила внимание на факт, что в отличие от других мальчиков он носит свой член не в левой, а в правой штанине. «Ты, правый хер», — закричала она ему со смехом, и с тех пор одноклассники и одноклассницы так его и называли. из-за того, что он был «правым хером», он старательно избегал всяких контактов с женщинами, не ходил на пляж, носил немодные брюки с широкими штанинами. И не по причине болей после сношения он не спал с Ренатой, а потому, что, приведя его к портному, она громко выразила свое удивление, что ее муж носит пенис в правой штанине. По мнению Туроня, она таким образом насмеялась над ним, вызвала у него память о пережитых унижениях. С тех пор, подсознательно обороняясь от сближения, он наказывал ее не только за боль, но и за издевательства, за издевательства всех девушек. И, отказываясь от сближения, он чувствовал себя счастливым, потому что при каждом отказе он переживал наслаждение мести. Он наказывал ее, громко выпуская из себя газы, а сейчас, в эту минуту, наказывал ее ироническим изгибом беззубого рта, когда она танцевала перед ним голая, вертя ягодицами и то и дело показывая черный треугольник заросшего лона. Он удивлялся ее огромному телу, ему даже нравились ее мотающиеся груди, но он, однако, предпочитал представлять себе, что это не она танцует, а панна Эльвира, и этот танец происходит не в маленькой комнатке в доме лесника Видлонга, а в отеле «Астория». Он даже подумал, что было бы чем-то чудесным, если бы он вдруг встал с подстилки, схватил бы жену за шею, как утку или цыпленка, и, понемногу ее придушивая, смотрел, как она трепещет и подергивается, вертя ягодицами и мотая грудями. А потом он вынес бы ее нагой труп в лес и бросил бы где?нибудь вместе с ее одеждой. Мысль об этой минуте подействовала на него возбуждающе, на момент ему показалось, что дрогнул его член, до сих пор маленький, как червячок. Но он тут же испугался смелости своего воображения и прикрыл веки, чтобы не видеть мелькающих перед его глазами ягодиц жены, ее выпуклого живота, болтающихся грудей и черного треугольника. Мысли его стали чистыми, не замутненными никакими похотливыми желаниями. Он вдруг представил себе, что поднимает крышку черепа своей жены, а также своего собственного и под их твердыми покрытиями видит несколько емкостей, содержащих знания и жизненный опыт. Каждая из этих емкостей была цельной, герметически закрытой, с толстыми стенками. И то, что находилось в одной, не могло никоим образом проникнуть в другую или третью. Разве его жена. Рената, не делала прекрасных докладов, в которых учила сотни молодых женщин и мужчин, как надо воспитывать маленьких детей? Разве в своем кабинете она не оценивала необычайно метко различные семейные ситуации, не давала советов и поучений согласно современной науке о человеке? И в то же время в собственном доме, гордясь своим телом, ходила голой перед сыном, радовалась, что их маленький мальчик видит в ней не только мать, но и женщину? А разве и он, Роман Туронь, не знал, что «левый» или «правый» хер не имеет никакого значения для сексуальной жизни? Но из того, что он знал и что, по-видимому, находилось в одной емкости в его черепе, ничто не проникало в другие емкости, не играло роли в повседневной жизни и практической деятельности. Он ведь мог взбунтоваться, не стирать ее белье, не ходить в магазины, не готовить обеды, не прибирать в квартире. Он снова мог пойти на работу. Но, однако, не делал этого, а только выслушивал ее приказы и громко выпускал из себя газы. Что парализовало его волю? Что мешало проникновению содержимого одной емкости в емкость другую и третью? Из чего были построены эти емкости, раз их стенки были такими твердыми и не поддающимися ни одной мысленной коррозии? Почему, когда один человек смотрит на другого человека, его взгляд иногда бывает необычайно проницательным и наблюдательным, но когда он смотрит в зеркало, он внезапно слепнет? И, широко открыв глаза, Роман Туронь снова увидел обнаженную жену, кружащуюся по комнате, как волчок. Он хотел очень громко закричать, кричать, пока хватит дыхания, — но только громче, чем обычно, пернул. Туронева тем временем упала на свою кровать и лежала там, тяжело дыша. Спустя минуту она прикрыла свое нагое тело одеялом, дыхание ее стало ровным и спокойным. По радио диктор передавал последние новости, потом зазвучал государственный гимн. Роман Туронь поднялся со своего логова на полу и на четвереньках приблизился к радиоприемнику, чтобы нажать на клавишу. Тишина и темнота сопровождали его на обратной дороге к логову. Ложась, он вдруг представил себе широкое и большое теплое тело спящей на кровати женщины, его маленький червячок начал понемногу поднимать голову, набухать и напрягаться. Разум говорил ему, что было бы чем-то прекрасным пойти сейчас на кровать к жене, снять с нее одеяло и лечь на нее. Но она тут же бы проснулась и открыла глаза. И хотя он скорее всего и не увидел бы этих глаз в темноте, он сумел представить себе их выражение — изумленное, а может быть, презрительное, — и в нем очнулось сопротивление. Червячок скорчивался, уменьшался, будто бы умирал, становился омертвевшим органом, который уже никто не сможет воскресить к жизни.

О том, что много плохого происходит из-за недостатка или избытка воображения

Много плохого на свете бывает из-за недостатка воображения у некоторых людей. Или же из-за его избытка.

Так утверждал Непомуцен Мария Любиньски, писатель, человек, наученный жизнью, просвещенный и читавший «Семантические письма» Готтлоба Фреге.

Лишенный воображения политик или экономист, неспособный представить себе результаты своих решений, может вскоре довести до разрухи свою страну. Лишенные воображения женщина или мужчина до такой разрухи вскоре доводят собственное супружество и семейный очаг.

Человек без воображения бросает в лесу пустую бутылку из-под водки, которая, действуя как линза, разжигает пожар. Огонь быстро охватывает лес, иногда поглощая и того, кто бросил бутылку. Это из-за отсутствия воображения кассир в банке нахально забирает из сейфа деньги, а продавщица в магазине совершает недостачу — хоть им должно быть известно, что первая же тщательная ревизия вскроет недостачу как в сейфе, так и в магазине. Такой же недостаток воображения отличает типа, который после нескольких рюмок водки садится за руль автомашины. Вместо того чтобы представить себе результаты пьяной езды: разбитый о дерево автомобиль, кровавые останки на шоссе и себя за решеткой или в больнице, — он, не видя этой картины, едет на машине и становится причиной несчастья. Это не этика, моральные основы или уважение к закону, но именно воображение приводит к тому, что многие люди не совершают преступных действий. Образ зала суда и тюремной камеры велит им воздержаться от чего?либо, противоречащего положениям закона, морали или этики. Что видел Любиньски в глазах преступников, сидящих на скамье подсудимых? Чувство вины, раскаяние, страх перед наказанием? Прежде всего он находил удивление, что их поступки привели к таким ужасным последствиям, а также — что они были так легко раскрыты, хотя в момент совершения преступления было очевидно, что выявление виновника — это только вопрос часов, дней, самое большее — месяцев. Поэтому, как логично делал вывод Любиньски, в человеческих существах нужно не только воспитывать основы морали и права, но прежде всего развивать воображение.

Что можно сказать о мужчине, который после пяти лет супружества вдруг с изумлением убеждается, что, хоть он и женился на существе стройном и молодом, теперь видит рядом с собой женщину толстую и старую. Разве не остерегали его приятели, что он женится на девушке со склонностью к полноте и к быстрому старению? У него же не нашлось достаточно воображения, чтобы себя и ее увидеть через пять лет совместной жизни.

Что можно сказать о девушке, которая, пойдя в постель с каким?нибудь мужчиной, с изумлением и ужасом убеждается в том, что она беременна? Ведь разум и опыт говорят каждой девушке, какими бывают последствия сближения с мужчиной. У этой девушки просто не хватило воображения, чтобы представить себе, что и ее ждет что-то подобное. Или воображение оказалось слишком слабым по сравнению с вожделением.

В приемной у оформляющего алименты прокурора Любиньски видел десятки женщин. Он разговаривал с ними, выспрашивал их. История каждой из них была в то же время историей женщины без воображения. Та или иная шла в постель с женатым мужчиной, как бы забывая на мгновение, что сперматозоид способен оплодотворить яйцеклетку, а мужчина не может быть женат на двух женщинах сразу. Та или иная выходила замуж за молодого пьянчужку и ветреника, несмотря на то, что не существовало никаких предпосылок, указывающих, что этот тип после свадьбы перестанет пить и сделается серьезным. Не одна из них связывала свою жизнь с мужчиной, о котором знала, что раньше он был с одной, с другой и даже с третьей женщиной, оставил каждой по несколько детей, и от каждой ушел, одинаково беззаботный. Не было никаких поводов, чтобы думать, что на этот раз он поведет себя иначе, — все указывало на то, что и с этой он сделает то же самое, что и с предыдущими. Что же, как не отсутствие воображения, приводило этих женщин в приемную прокурора?

Если бы у всех людей было воображение, говорил писатель Любиньски, и они сумели бы представить себе картину последствий своих и чужих действий, жизнь стала бы гармоничной, а мир был бы полон согласия и порядка. Воспитание, формирующее у человека разум и чувства, Любиньски считал правильным и полезным. Но прежде всего он советовал развивать в человеке воображение.

Но разве существует воображение вне человека и его личности? Его форма зависит от характера конкретного человека. Человеческое существо может иметь воображение, например, оптимистическое или пессимистическое; бывают и люди с избытком воображения. Этот избыток воображения может стать таким же небезопасным, как и его абсолютное отсутствие.

Разве каждое сближение мужчины с женщиной приводит к беременности? Девушка с пессимистическим воображением всегда предвидит самое худшее проблемы, личную трагедию. Она избегает сближения, что вызывает у нее состояние неудовлетворенности, постоянный страх перед мужчиной, иногда она остается старой девой, с чувством обиды и одиночества. Избыток воображения может вызвать у человека паралич всяческой деятельности. Такой будет бояться войти в самолет, сесть за руль автомобиля, жениться на красивой девушке со склонностью к полноте, хотя случается — например, после рождения ребенка, что одна женщина толстеет, а другая худеет. Избыток воображения грозит атрофией желания рисковать, любви к новому и необычному, а ведь всякий прогресс связан с риском. Без риска человек не сможет ничего в своей жизни изменить к лучшему. Случается, однако, — и это известно по опыту, — что отсутствие воображения и склонность к риску приносят лучшие плоды, чем избыток воображения, большая осторожность и хитрая расчетливость. Ведь не каждый преступник садится на скамью подсудимых. Существует и такое явление, как отсутствие воображения у полицейского. И настолько же небезопасное явление у полицейского — избыток воображения.

Есть и люди, которым воображение подсказывает образы последствий их поступков исключительно радостные, прекрасные или полезные. Большинство людей обладают воображением, обращенным не к себе, а к другим. Они способны точно предсказать неудачный брак приятеля, воображение подсовывает им художественный образ последствий не правильных шагов, которые совершают близкие или чужие для них люди; и то же самое воображение тут же умирает в них, когда они думают о себе, о своем супружестве, о своих поступках. Воображение — это странное явление, оно может дать человеку крылья, но может и отобрать у него способность к самому коротенькому полету. Оно может быть обращено исключительно на других и оставаться слепым по отношению к самому себе или, наоборот, поворачиваться лицом к себе и слепнуть — к делам других. С воображением нужно поступать осторожно, натягивать ему поводья, как горячему скакуну. Или же пришпоривать его и заставлять бежать быстрее. Воображение помогает людям умным, дураков же губит и оглупляет еще больше.

Клобук был птицей, рожденной в воображении людей, однако Юстыну охватило сильное беспокойство, когда она нашла пустую бочку с пером и лежащую на глинобитном полу веревочку без золотистой курицы с розовым гребнем. Клобук освободил свои птичьи лапы из петли, побрезговал яичницей на грудинке, удобным гнездом в бочке, пренебрег ласками и поглаживаниями — и ушел внезапно в лес или на трясины. Может быть, впрочем, он был обыкновенной курицей и присоединился к другим, разгребающим когтями песок на подворье. Таких золотистых кур с розовым гребешком у Юстыны было много, она даже сама не знала, сколько их ночует в курятнике. Но она предпочитала представить себе, что это Клобук неуклюже убегает по тропинке через лес, иногда, сокращая себе путь, перелезает через поваленные стволы, иногда силится взлететь, но крылья у него слишком маленькие, и он тут же падает на лесную подстилку. Он должен исполнять человеческие желания, потому что, мокрого и озябшего, его пригрел человек, выстелил ему гнездышко и накормил яичницей. Но он пожелал свободы, он хотел быть независимым от людских желаний, побрезговал службой у человека.

В полдень августовского дня, на солнце и ветру, стояла Юстына перед своим домом и, глядя на белые гривы пенящихся волн на озере, тихо плакала. Озеро казалось бесконечной далью, волны на нем росли и крепли, словно через минуту собирались залить всю землю. Роща зеленых деревьев на Цаплем острове то и дело меняла свое положение, Юстыне казалось, что остров то танцует над волнами, то расплывается и исчезает в их глубине. Был, однако, полдень, на заросшем травой полуострове за тем местом, где когда-то вязали плоты, ее ждала корова с выменем, полным молока. Юстына отерла слезы краем ладони, сняла с забора жестяную флягу, села в зеленую лодку и, гребя против волн, поспешила своей каждодневной дорогой. В своем воображении она видела уходящего в лес Клобука, но тут же в памяти появился доктор, и ожило воспоминание о прикосновении его холодных пальцев. Клобук ушел, исполнив желание Юстыны. Ушел, потому что уже не чувствовал себя нужным ей. Ушел, но ведь он не мог, наверное, взять обратно ее желание. Когда она так гребла против волн, в плеске воды, которая разбивалась о нос лодки и мелкими капельками обрызгивала сгорбившуюся от напряжения спину, в воображении ее, как тропинка Клобука, открывалась дорожка надежды, что этой ночью снова в дверях ее дома появится черная тень мужчины, приносящего сладкую смерть. Картина этой минуты походила на большую буханку хлеба. Юстына весь день отрывала от нее малюсенькие кусочки, клала их в рот и питалась ими, наслаждаясь удивительным вкусом. Доктор не пришел прошлой ночью, но она все еще отщипывала от этой буханки и глотала маленькие кусочки — и предыдущей, и еще одной ночи. Потому что воображением можно питаться так же, как настоящей едой, — так долго, как долго остается у тебя эта буханка.

Убийца проехал на машине мимо дома доктора, а потом мимо опушки леса, где убил двух девушек. Он специально свернул на эту боковую дорогу, чтобы оживить в памяти те минуты и ощутить в себе расплывающуюся по всему телу струю горячего наслаждения, смешанного со страхом. Да, он боялся здесь проезжать, часто боялся вспоминать о своих поступках, иногда вообще гнал от себя мысли о них, и ему даже казалось, что кто-то другой совершил эти преступления. Но, видимо, именно тот страх пригонял его сюда, велел вспоминать и оживлять воображение. Он боялся и тогда, когда убивал, но именно из-за этого страха он получал большее наслаждение. И из-за этого страха его поступки приобретали какой-то большой смысл. Он дрожал всем телом, когда думал, что за ним гонятся по лесу, хватают и вырезают ядра, так же, как хотели это сделать с Кручеком. Он почти видел темное отверстие дула докторского ружья, доктор целился ему прямо в лоб и нажимал на спуск. Он ощущал свои муки, свою боль, но в то же время жаждал мук и боли тех девушек, которых он убил. Это был восхитительный страх и восхитительная боль. Разве еще кто-то на целом свете ощущал что-то подобное? Разве он не был лучше, чем другие, кем-то избранным, тем, кто познавал боль и наслаждение через боль других и собственный страх?

Сейчас, о чудо, он не чувствовал страха. Он медленно прошел мимо дома доктора, мимо леса с полянкой и ямой, оставшейся после саженцев, но его лоб не покрылся потом. Он не боялся, потому что не мог вспомнить тех минут. Он напрягал воображение, но оно стало черным и пустым, как большая классная доска, с которой кто-то мокрой губкой стер рисунок. Ушла от него память о стихающем хрипении теплых гортаней, пальцам не хватало ощущения пружинящих под ними девичьих тел. Все, что когда-то случилось, отдалилось от него, исчезло в темноте, не питало его наслаждением и страхом. Память и воображение неожиданно умерли в нем, и он захотел, чтобы хотя бы поэтому кто-то умер под его коленями в боли и муке. Он понял теперь, что жаждет убить, потому что снова голоден. Он хотел дать пальцам чувство обнаженности девичьих форм, содроганий умирающего тела, захотел убегать по лесу от догоняющих его людей, мечтал о дуле ружья доктора, целящегося ему прямо в лоб. Он возжаждал своих и чужих мук, наслаждения и страха, которые проникают от жертвы в его тело и освобождают от изводящей ненависти. Он мог жить среди людей и смотреть им прямо в глаза, пока в его воображении оставались муки, которые он причинял. Но воображение усохло в нем, как старое дерево в саду.

О страшном и поразительном приключении, которое пережила одна чистоплотная женщина

Ранним утром Рената Туронь поехала автобусом в Барты, а оттуда скорым поездом в столицу, где в отделанном темными панелями зале серьезного научного института должна была пройти конференция на тему, над которой она работала: остаточные проявления языческих обрядов в некоторых деревнях на севере страны. В поезде Рената Туронь воображала себе седовласых, образованных и элегантных мужчин, которым — с выражением отвращения на лице, но чувствуя в себе возбуждающую дрожь — она расскажет о ночи кровосмешения, которая бывает в деревне под названием Скиролавки. После долгой дискуссии, может быть, кто?нибудь из этих мужчин ближе заинтересуется поднятой ею проблемой. Тогда они вместе пойдут в кафе, где и ему передастся та возбуждающая дрожь, и тогда (в этом месте воображение Ренаты Туронь начинало работать живее) она пригласит его в свою квартиру, где нет ни Романа, ни ребенка. Там они продолжат дискуссию о проблеме, пока седовласый мужчина (скорее всего в очках) вдруг не обнимет ее и потом, несмотря на легкое сопротивление, не овладеет ею, полный восторга от ее красоты, образования и интеллектуальности.

В почтовом ящике она нашла уведомление о том, что по причине августовской жары конференция об остаточных проявлениях языческих обрядов в деревнях на севере страны перенесена на ноябрь. Тогда Рената вымылась в своей ванной и ближайшим скорым поездом выехала в обратную дорогу, потому что ей вдруг пришло в голову, что, может быть, именно этой ночью в Скиролавках запылает костер на Цаплем острове. И она, по несчастью, разминется с тем, чего так долго ждала.

Скорый поезд не останавливался в Бартах, Рената Туронь должна была выйти на одну станцию раньше. Уже закончился теплый августовский день, но до вечера и сумерек еще оставалось много времени. Туронева не принадлежала к женщинам обеспеченным, впрочем, на свою зарплату она содержала не только дом, но и мужа. Поэтому она прошла мимо стоянки такси и за городком остановилась на обочине шоссе, ведущего в Скиролавки, того самого, которым зимой доктор вез к себе панну Юзю. Рената Туронь воображала, что вскоре на шоссе остановится сверкающий лаком автомобиль с каким?нибудь мужчиной (среднего возраста или пожилого, а может, с двумя мужчинами?) и после получасовой езды через леса она еще до темноты окажется в доме Видлонгов, возле мужа и сына. Воображение (а как отсюда видно, оно у нее было развито в достаточной степени) подсовывало ей и другую версию путешествия: мужчина или двое мужчин предлагают ей короткий отдых в лесу, где они начинают вести себя неприлично, дотрагиваются до ее колен и бедер (она хотела, чтобы какой?нибудь чужой мужчина убедился, какая у нее гладкая кожа на бедрах). Она допускала мысль, что может произойти наихудшее, что она будет защищаться, царапаться, кусаться, но не слишком сильно, чтобы не оставить следов от своих ногтей на их лицах и руках.

Шоссе, однако, словно вымерло. Простояв довольно долго, пани Рената увидела порожний грузовик, возвращающийся с лесопилки. В кабине тряслись трое просмоленных мужчин в грязных комбинезонах. Они посалили ее к себе и двинулись через леса. Украдкой глядя на их небритые и грязные лица, на почти черные руки, она вдруг испугалась, что они вдруг свернут в сторону и там, на какой?нибудь лесной поляне, жестоко ее изнасилуют. Всякая оборона не имела смысла, и она, видимо, даже и не пробовала бы защищаться, чтобы они не порвали на ней блузку и трусы. Втиснутая меж грязных мужчин в тесную кабинку, она раздумывала, какие части гардероба нужно бы снять, а в каких она могла бы остаться в ходе изнасилования. С отвращением она вдыхала запах грязи и мазута, алкоголя и дыма дешевых сигарет. Она боялась, но в ней снова очнулась та странная внутренняя дрожь, которая сопутствовала ей в те часы, когда она сидела у окна в доме лесника. Дрожь нарастала с каждым километром, оставшимся позади, и наконец, когда грузовик резко затормозил возле сворачивающей в лес песчаной дороги, Рената Туронь издала что-то вроде стона наслаждения. «Мы сворачиваем, а вам до Скиролавок еще четыре километра», — сказал ей водитель.

Рената Туронь отдала небольшую плату за проезд и, теша себя надеждой, что, может быть, остаток пути она проедет в каком?нибудь элегантном авто, смело пошла через лес.

Тем временем наступил вечер — тихий и ясный. Ночь только еще притаилась в лесу, но на шоссе все еще оставался свет уходящего дня. Густой темный лес тянулся по обеим сторонам дороги, то и дело оттуда долетал холодный запах листьев и смолы, но сильнее всего пахло разогретым асфальтом. Идти было приятно, тем более что до Скиролавок было недалеко. Только быстрее, чем она предполагала, на дороге начало темнеть.

Если бы Рената Туронь страдала избытком воображения, может быть, она почувствовала бы страх перед надвигающейся темнотой. Наверное, она ускорила бы тогда шаг или даже начала бы бежать. Но ведь она принадлежала к женщинам рассудительным и разумным. Раз шоссе и лес были безлюдными, то не нужно было ждать злоумышленников. Время от времени на дороге появлялся легковой или грузовой автомобиль, но каждый раз со стороны Скиролавок. И лесной разбойник должен был считаться с фактом, что в каждую минуту из-за какого?либо поворота может выскочить автомобиль, и бандитский замысел тогда пропадет даром. Итак, Рената Туронь чувствовала себя в относительной безопасности и в пешей прогулке находила пользу — немного похудеют ее слишком толстые бедра.

Уже только километр отделял ее от Скиролавок. Потом полкилометра. Совсем близко находился дом доктора на полуострове, а несколько дальше, на перекрестке — лесничество Блесы. К сожалению, сумрак внезапно сгустился, и по обе стороны шоссе появились зеленоватые глазки светлячков. Рената Туронь вспомнила, что проходит именно возле того места, где на небольшой полянке убили маленькую Ханечку, а немного дальше, в яме, оставшейся после саженцев, нашли убитую девушку из чужих краев. Страх пронизал Ренату, затрепетало ее сердце, и ее движения как будто парализовало — она уже не шла резво и пружинисто, а старалась ступать осторожно и тихо. Оставалось уже недалеко до перекрестка. К радости Ренаты Туронь, из-за поворота со стороны Скиролавок выехал грузовик. В свете фар она почувствовала себя увереннее, ускорила шаг. Грузовик медленно миновал ее, и Туроневу охватила темнота, еще большая, чем раньше. Но теперь она уже чувствовала себя в безопасности, потому что сквозь стволы видела освещенные окна лесничества. На момент она задержалась, чтобы успокоить сильно колотящееся сердце. Лесная тишина подействовала на нее благотворно, она слышала отдаляющийся шум мотора грузовика, который вдруг затих совсем — видимо, водитель миновал очередной поворот.

Ощущение покоя открыло ей глаза на необходимость удовлетворить одну неприятную физиологическую потребность. Она все откладывала это с самого выезда из столицы, потому что не любила железнодорожных уборных, вечно грязных и вонючих. Она сошла с шоссе в кювет, положила на траву дорожную сумку и вынула из нее кусочек лигнина. Подтянула юбку, сняла трусики, присела на корточки. Она закончила неприятное дело, жалея, что не может тут же вымыть руки, когда вдруг услышала за собой шелест сухих листьев и чье-то быстрое дыхание. Потом за затылок ее схватили сильные руки. Она громко закричала. Напавший (как это потом выяснилось) поскользнулся на экскрементах, которые она минуту тому назад удалила из своего организма, и упал на землю. Но тут же вскочил и снова бросился на Ренату. Однако Туронева была женщиной сильной, она повернулась к налетчику лицом и тоже схватила его руками. Он подставил ей ногу и снова опрокинул на землю, разрывая на ней блузку и бюстгальтер. Сильная жажда, казалось, прибавляет ему сил, хоть, борясь с ним, она подозревала, что имеет дело с человеком молодым и слабым. «Пусти», — хрипела она, он, однако, не слушал, только сильнее придавливал ее коленями. Она не видела ни черт его лица, ни носа, ни губ. На миг она почувствовала на своих обнаженных грудях шершавую тяжесть тела одетого мужчины, что наполнило ее наслаждением и лишило сил. Это было молодое, упругое тело; дыхание налетчика показалось ей свежим и горячим. Она чувствовала, как его рука задрала ей юбку и скользнула между бедер. Ей доставило удовольствие его поспешное и жадное блуждание в околицах полового органа, сжатие руки на взгорке лона, боль, которую он причинял бедрам, силой стараясь их раздвинуть. Пришла минута, о которой она давно мечтала, но он вдруг перестал шарить возле промежности, двумя руками схватил Ренату за горло и начал душить. Она поняла, что ее ждет смерть. Тогда она укусила его за руку, схватила за волосы и, напрягая все силы, спихнула его с себя. Ей показалось, что она слышит названную им свою фамилию «Туронева». Налетчик внезапно отскочил в сторону и прежде, чем она осознала, что свободна, исчез в лесной темноте.

Плача, она пошла в лесничество Блесы — в разорванной блузке, держа в руке бюстгальтер. Она плакала и стонала, охваченная страхом, но и слегка печалясь, что ничего не случилось, что он убежал, лишил ее тяжести своего молодого и упругого тела, горячего дыхания, алчной и ненасытной жадности рук. Почему он хотел ее убить? Почему должен был убивать, а не брал того, чего так хотел, хотя бы со страшной жестокостью и не обращая внимания на сопротивление?

Еще этой самой ночью ее допрашивал старший сержант Корейво, а утром прибыл капитан Шледзик. Они обнаружили следы борьбы, а также брошенную в кювете дорожную сумку пани Туронь. Установлено было, что если бы не ее экскременты в кювете, убийца, может быть, достиг бы своей цели, потому что напал сзади и неожиданно.

— Думаю, что он меня там поджидал, — повторяла в своих показаниях пани Туронева. — Я знаю, что он худой и невысокий. Думаю, что это кто-то здешний, кто меня знает, потому что в Скиролавки я приезжаю уже несколько лет. Кажется, он меня уважает, потому что, когда он убедился, — а я в этом уверена — что имеет дело со мной, то перестал бороться.

— А может быть, просто он предпочитает девушек небольшого роста, хилых и слабых физически? — сказал ей капитан Шледзик. — Вы сильная и рослая женщина, поэтому он и отступил. Виктимолог сказал бы, что вы не представляете собой тип жертв убийства на сексуальной почве. Впрочем, как бы там ни было, спасли вас ваши собственные экскременты. Рената Туронь почувствовала себя уязвленной:

— Я знаю, что иногда внушаю робость некоторым мужчинам, — заявила она, презрительно изгибая полные губы. — Но это происходит только в результате моего интеллектуального превосходства. А вы, капитан, хотите меня убедить, что он меня попросту испугался.

Доктор Ян Крыстьян Неглович по просьбе Шледзика освидетельствовал пани Ренату Туронь. Гордо выпрямившись, она совершенно нагая встала перед его столом в кабинете на полуострове, а он скрупулезно считал и записывал в акт каждую царапину на ее шее, каждый синяк и кровоподтек на груди и бедрах.

— Жаль мне того человека, — призналась доктору пани, Туронева, показывая ему все новые и почти незаметные царапины. — Это какой-то юноша, который, видимо, давно внимательно за мной наблюдал, и я пробудила в нем страсть.

— Он ненавидит женщин, — заметил доктор. — Вам очень повезло. Если бы не эти ваши экскременты…

— О боже, и чего все без конца мне об этом напоминают? — сказала она с гневом и наконец начала одеваться. — Мне казалось, что вы — человек более деликатный.

Негловича удивил ее гнев. Он не знал, что жизненный путь Ренаты Туронь начинался от деревенской уборной за сараем. А потом на всем этом долгом пути по свету какие-то грязные и негигиеничные делишки все время отравляли ей вкус жизни и любви. И даже та единственная минута, когда таким необычным способом какой-то таинственный юноша открыл свою страсть к ней, а может быть, и скрытую любовь (потому что она уже именно так о нем думала), эта минута тоже должна была быть замарана пошлым фактом, что она именно тогда удовлетворяла физиологическую потребность. Назавтра вечером, сидя у окна в доме лесника Видлонга, Рената Туронь меньше думала о старой мельнице, а больше — о человеке, который на нее напал в лесу. Она представила себе, что снова встречается с ним в каком-то не вполне определенном месте, разговаривает с ним разумно и мягко, а он трясется от вожделения и наконец бросается на нее с ее согласия и дозволения, без намерения убить. И не будет в это время поблизости никаких гадко пахнущих экскрементов.

О том, что красивая женщина чаще всего сама выбирает себе мужчину

Во время жатвы Клобук покидал лес и выходил в поле. Охотнее всего он навещал стерни богатых хозяев, таких, как Шульц или Кондек, потому что там стояли ровными шеренгами тучные копны сжатого хлеба, в которых попискивали мыши. Люди победнее обычно ждали прихода комбайнов, огромных машин, похожих на древних мамонтов. Командовал ими инструктор сельскохозяйственного отдела Ружичка. Мамонты пожирали солому и выплевывали уже готовое зерно, но их работа стоила очень дорого; бедным немного оставалось от их урожаев. Те, что побогаче, предпочитали иметь собственные сноповязалки, нанимали людей на молотьбу, и поэтому, в согласии с древним порядком вещей, у бедных оставалось мало, а у богатых много. Бедность и богатство, по мнению Клобука, были связаны чаще всего с характером и умом человека. Бедного в деревне никогда не считали действительно умным, а богатого — дураком. И как бы далеко ни забирался памятью Клобук в давние времена, ни одна заколдованная птица не служила бедняку, а только богатому приумножала прибытка и добра. Бедняк сразу хотел от Клобука исполнения всех желаний — красивой жены, отличного дома, мешка денег. А богатый сначала ставил перед Клобуком тарелку с яичницей, а только потом просил его о мелкой услуге — об упитанном бычке или чтобы его коровы больше молока давали. Бедняк, который внезапно разбогател, сразу заболевал от богатства, как тот, кто слишком много съел. Богатый же обрастал своим сальцем постепенно и чем больше имел, тем казался здоровее. Умный же человек — такой, как доктор с полуострова, — никогда ничего от Клобука не требовал.

Жатва всегда начиналась в солнечную погоду. Пахло скошенными хлебами, визжали сноповязалки, люди пели или покрикивали за работой. Потом приходили дожди, и когда у богатых уже стояли шеренги суслонов, на полях людей бедных увязали и тонули в грязи огромные тела комбайнов. Даже солнце не любило бедняков, а предпочитало людей богатых, хоть и говорится, что солнце одинаково светит для всех людей.

Во время жатвы легче всего отличить умного от дурака. Умный крутится по полю или сидит на возу, полном хлеба. Дурак умещает задницу на лавочке возле магазина и пьет пиво или идет на рыбалку. Впрочем, рыбаков Клобук ненавидел всем своим заколдованным сердцем. Если мог — запутывал им лески, отрывал крючки, распугивал рыбу, напускал на них стаи комаров, водил по трясинам и продырявливал резиновые сапоги. После рыбаков на берегу озера оставались долго тлеющие и воняющие костры, пачки от сигарет, пустые бутылки, банки из-под съеденных консервов, бумага от завтраков, жестянки из-под червяков. Рыбак стоял много часов, всматриваясь в воду, будто бы дома ему нечего было делать. За это время он мог бы прочитать какую?нибудь книгу или газету, выпрямить плохо вбитый в стену гвоздь, поиграть с детьми, пойти погулять с женой; сотни дел можно сделать, вместо того, чтобы смотреть на поплавок. Никогда не было удочки у доктора Негловича, так же, как и у Писателя Любиньского или у художника Порваша. Зато с удочкой можно было увидеть молодого Галембку, Франека Шульца, лесорубов Зентека и Яроша. Так же было и у людей из города. Сколько бы раз Клобук ни встречал пана, который даже в красивом автомобиле приехал на озеро и целый день сидел с удочкой в руке, то, заглядывая в его лишенные мысли глаза, он предчувствовал, что этого человека не ждет что?либо прекрасное. Ведь большой человек любит проверять работу своего разума и сердца. Не могло для него быть достойным противником такое беззащитное существо, как рыба в озере. Если даже это был усатый сом или пугливый карп.

Во время жатвы Клобук узнавал, кто в деревне умный, а кто — глупый. То же самое делали и самые сметливые девушки.

Когда-то молодой Галембка хотел жениться на дочери Кондека, но та — хоть он ей и нравился — выбрала сына Крыщака, потому что молодой Галембка любил во время жатвы рыбачить. И она была права, потому что человек, который ходит на рыбалку, никогда не будет хорошим хозяином, что позже и подтвердилось — ведь молодой Галембка жил за счет трудов своей жены. Может ли быть на свете что-то хуже дурака? Дурак не может понять начала и конца всех вещей, дел и мыслей, не понимает других людей. Если он хочет делать добро, то оно перерождается в зло, если делает зло — оно становится еще большим злом, которое поражает всех вокруг. То, что просто, для дурака бывает сложным. То, что сложно, кажется ему простым. Не доходит до дурака даже настолько явная правда, что некрасивая женщина должна, как правило, подчиниться чьему-то выбору, а красивая женщина может сама себе выбирать мужчину. Дурак бегает за красавицей, просит, скулит, уговаривает, обещает весь мир — и становится предметом насмешек, шуток и презрения людей. Умный ждет спокойно, потому что знает, что если его красивая женщина выбрала, то раньше или позже она найдет способ положить на него руку, как хозяин на холку своего коня. Дурак обращает внимание на красивую женщину, умный старается обратить ее внимание на себя.

С пасхи Франек Шульц носил при себе государственный документ, разрешающий ему выезд в далекие края. Он собирался сколотить там большое состояние и в Скиролавки приезжать только в гости, на автомобиле, таком же красивом, как у Герхарда Вебера. Достаточно было поехать в большой город, купить билет на самолет или на поезд — и айда, за добром и счастьем. Но Франек Щульц все сидел с другими на лавочке возле магазина и только показывал всем то и дело тот документ, билет, однако, не покупал, будто бы ему жаль было поездок к сестре в Барты или словно он все еще надеялся, что ему, а не младшему брату достанется хозяйство после отца. К сожалению, всего сразу иметь нельзя — об этом не знает только дурак.

Со смерти Дымитра Васильчука, где только можно было и когда только выпадал удобный случай, Франек Шульц уговаривал Юстыну и просил ее, чтобы она ночью впустила его в свой дом.

— Ты красивая женщина, Юстына, — говорил ей Франек. — Я ношу при себе паспорт для выезда в далекие края. Если ты мне велишь, я останусь, а если захочешь — уеду, заработаю большие деньги и тебя заберу к себе. Я не знаю, почему мой отец так меня ненавидит, что все свое добро перевел на младшего брата. Может, это я виноват, что слишком быстро хотел стать хозяином в доме. Мой младший брат послушный, а послушный теленок двух маток сосет. Может, злые люди отца против меня восстановили. Болтают, что я живу со своей сестрой, Ингеборг, но ты в это не верь. Я обидел когда-то в сердцах своего отца, сказал ему, что не верю, что все мальтийские рыцари погибли во время военной заварухи. Я ему со злости сказал: они вернутся, и таких, как ты, повесят на деревьях. Поэтому некоторые болтают, что уезжаю, чтобы служить мальтийским рыцарям. Но ты этому не верь, Юстына, меня они не волнуют. В далеких краях живет сестра моего отца, я хочу возле нее заработать денег. Впусти меня к себе, и мы будем счастливы, здесь или там, где захочешь.

Так он говорил, а она молчала презрительно, потому что в это время думала, как приманить к себе Клобука и высказать ему свое самое тайное желание. Во время жатвы Франек сообщил своему отцу, что, прежде чем уехать, он еще ему немного поможет в работе. Он уселся в седло трактора и два дня косил сноповязалкой пшеницу. На третий день поехал на поле Юстыны, сжал делянку ячменя для кур, потом помог ей снопы в суслоны ставить. Но хоть он и работал для нее в поте лица, она даже не посмотрела на него поласковее, ни словом, ни жестом его не поощрила, чтобы за эту работу он взял то, что мужчине положено. Юстына в ту пору думала о Клобуке, который от нее сбежал.

Под вечер, после работы на жатве, Юстына села в лодку и поплыла на полуостров, чтобы подоить свою корову. Потом она поставила большую флягу на руль велосипеда и поспешила на молоканку за рыбацкими сараями. Там ее схватил за грудь молодой Галембка, она, однако, так странно посмотрела на него, что ему стало страшно. На обратной дороге цепь велосипеда громко скрипела, аж в голове у нее сверлило от этого визга. Тогда она слезла с велосипеда и повела его. Художник Порваш поправлял ограду возле своего дома, он был в тесных черных брюках и без рубашки, тело его было бронзовым от загара, грудь в черных кудрях. «Прибраться у меня надо, Юстына. Не хватает у меня женской руки», — зацепил он ее. И смотрел на ее бледное лицо, как зачарованный, а когда его взгляд, переместился на ее длинную шею, его восхитил нежный розовый оттенок тела. «У вас Видлонгова прибирает», — ответила ему Юстына певуче и пошла дальше, не замедлив шаг и не ускорив, как будто он не был мужчиной. Вскоре огромное краснеющее солнце опустилось над лесом, Юстына сидела на колоде для рубки дров, и при мысли о Клобуке ее охватывало оцепенение. Вскоре ей удалось его стряхнуть. «А может быть, он вернется?» — подумала она. И тут же к ней возвратилась жизнь, она затопила печку, нагрела воды и мылась так долго и старательно, как тогда, когда пошла к доктору на врачебный осмотр. Она сменила белье на постели и долго лежала ночью в темноте, не двигаясь, словно боясь, что зашуршит солома в сеннике и этот шум спугнет доброго духа. И когда она так лежала, то поняла, что она не одна в избе и даже в постели. В ее теле жило какое-то другое существо, без имени, без тела, жило в ней, кажется, всегда, с детства, но только с недавнего времени стало взрослым и самостоятельным. Когда тело Юстыны охватывало странное оцепенение, тогда то, другое существо выходило из нее и бежало, обнаженное, в лес или, как той зимней ночью, пошло до самого Цаплего острова, поскальзываясь на мокром льду. Это то, другое существо, которое не было и одновременно было Юстыной, иногда прокрадывалось на чердак по лестнице, шло в затянутый паутиной угол, засовывало руку за толстую балку, поддерживающую крышу, и нащупывало пальцами тряпичный сверток с обрезом. «Не бойся его, дурочка, — говорил ей когда-то Дымитр. — Вот тут затвор, а тут в него пулю вставляют. Потом захлопываешь затвор, поднимаешь приклад к плечу и целишься». Учил ее Дымитр долго и терпеливо, потому что хотел, чтобы она помогала ему ночами браконьерствовать в лесу. Он ее все время бил, потому что считал, что она бесплодна. Кто столкнул в прорубь пьяного Дымитра? Эта или та Юстына? Кто желал доктора и прикосновения его холодных рук — эта или та Юстына? Которая из них была настоящей, а которая жила в другой, сливалась с ней и потом отделялась?

Человек мучается, когда в нем живут две особы. Иногда он впадает в странное оцепенение, тело его становится как мертвое, чтобы то, другое, существо могло отделиться и жить своей собственной жизнью. Временами, однако, присутствие того, другого, существа приносит сладкое чувство сытости и удовлетворения. Так бывает тогда, когда доктор ночью входит в избу, молча ложится рядом с Юстыной — этой и той, другой, — потому что та, другая, тоже его ждет с тоской. Потом эта первая отдает этой другой собственное тело, раздвигает бедра и подставляет мужчине набухшие губы, похожие на петушиный гребень. Наслаждение бывает общим для обеих, большим и могучим, как смерть. Юстына хочет спать. Но то, другое, существо в ней все бодрствует и мучается тоской, изводится в беспокойстве, что Клобук убежал и доктор никогда не придет.

Слышен скрип дверей и учащенное мужское дыхание. Это не доктор, это Франек — Юстына знает об этом, хоть в избе темно. «Не делай этого», — остерегает его Юстына. Но Франек сдирает с нее перину и бросается на обнаженное тело. Женщина не обороняется, потому что Франек намного сильнее ее, лежит молча, а каждый удар, который он ей наносит, ощущает в себе, как удар ножом. Она стискивает зубы и ждет. А когда чувствует, что мужчину охватывает наслаждение, собирает в себе все силы и сталкивает его с себя. Белое семя мужчины летит на постель, в пыль на полу. «Я лучше рожу ребенка от Клобука, чем от тебя», — бросает она ему в лицо презрительно.

Франек Шульц возвращается в дом отца, довольный, что, несмотря ни на что, взял то, что ему полагалось. На рассвете его будит крик в соседней комнате, где спит отец. В окне виден красный отсвет огня. Горит скирда ржи Шульцев, одинокая скирда у леса. Можно ли спасти горящую так далеко скирду ржи?

Перед обедом Отто Шульц вызывает сына пред свои очи, садится с ним в комнате с белыми стенами и почерневшей от старости мебелью. — Скажи мне, Франц, кого ты обидел? — спрашивает старый.

— Спалю эту курву вместе с ее домом, — выкрикивает Франек. Отто Шульц в молчании теребит свою белую бороду. У него предчувствие, что он в этом году умрет, и поэтому он видит мир иначе, чем раньше.

— Не успеешь ты, Франц, этого сделать, — заявляет он сыну. — Разве тебе никто не говорил, что красивая женщина сама выбирает себе мужчину?

Последний обед в родном доме. Отто Шульц открывает свою единственную книжку в черной обложке и читает обоим сыновьям: "Илий же был весьма стар и слышал все, как поступают сыновья его со всеми Израильтянами, и что они спят с женщинами, собиравшимися у входа в скинию собрания.

И сказал им: для чего вы делаете такие дела? ибо я слышу худые речи о вас от всего народа.

Нет, дети мои, нехороша молва, которую я слышу: вы развращаете народ Господень.

Если согрешит человек против человека, то помолятся о нем Богу; если же человек согрешит против Господа, то кто будет ходатаем о нем?"

Наутро в столице принаряженный Отто Шульц покупает сыну билет в чужие края, ждет на перроне, пока тот сядет в поезд.

— Привет от меня дяде Герману и тете Гизелле, — говорит он. — Напиши мне, как там устроишься. Не думай о той сожженной копне. Там была плохая рожь.

В Барты Отто Шульц возвращается ночным поездом. Несмотря на столько часов без сна, он чувствует себя хорошо, словно бы к нему вернулись его прежние силы. «Может быть, я еще не умру в этом году», — утешает он себя, выходя на автобусной остановке в Скиролавках.

Наутро, хоть это и время жатвы, велит Отто Шульц своему сыну перепахать остатки сожженной копны. А сам идет в дом Юстыны и говорит ей:

— Скоро я вывезу из сарая свою молотилку. Тогда приеду за твоим ячменем, у тебя его не больше, чем два воза. Обмолочу его тебе, потому что не хочу, чтобы люди думали, что мой сын, который уже выехал, взял тебя силой, а ты сожгла за это мою копну у леса.

Юстына нагнулась к покрытой желтыми пятнышками руке старика и поцеловала ее.

Похоже, что прав Клобук. Во время жатвы легче всего увидеть в деревне, кто умен, а кто глуп.

О любви, которая кажется ненастоящей

На закате солнце приближалось к горизонту, обозначенному стеной лесов. Небо там было чистым, подернутым только желтовато?розовым свечением. С юга, однако, приближалась большая гроза и извещала о своем быстром приближении глубоким и грозным басом протяжных громов. Темно?синяя туча вырастала, как высокая, многокилометровая гора, которая по мере приближения показывала свое широкое подножье. Уже весь южный горизонт был занят ею и гремел, как орган. Воздух наполняла влажная духота, и даже легкие шквалы, морщившие поверхность озера, не приносили прохлады побронзовевшему от солнца телу. Даже не хотелось верить, что так недалеко, в огромной массе горы из туч, таится, как заколдованная, недвижная сила урагана, в синих клубах скрывается проливной дождь, а еще выше — мелкие кучки града и хлопья снега. Было чем-то страшным встретиться с грозой на озере под всеми парусами; первый порыв ветра бывал слабым, но второй швырял яхту на воду, как бабочку, которая неосторожно оказалась далеко от суши. Потом вода начинала кипеть и белела от пены, с высоких и коротких волн срывались пластины воды.

Доктор Неглович сбросил оба паруса и, прежде чем наступила абсолютная тишина, позволил легким дуновениям ветра понести себя в сторону поросшего деревьями полуострова старой плотовязки. Большая туча уже была прямо над его головой, закрывая почти все небо. Из нее плыла ядовитая краснота, а почерневший на юге горизонт рассекали зигзаги молний.

Он подтянул шверт и ввел яхту в тростники, зацепив зуб якоря за подмытые волнами корни наклонившейся ольхи. Старательно закрепил паруса, тяжело дыша и обливаясь потом, потому что туча над его головой словно бы всосала в себя весь воздух. Все еще стояла тишина — в молчании, как духи, удирали в сторону берега черные птицы. На лугу жалобно замычала корова, он посмотрел в ту сторону и увидел Юстыну; с флягой, полной молока, она шла к своей лодке.

Внезапно сделалось почти совсем темно. Лоб тучи достал до солнца и закрыл его собой. Тут же резкий блеск ослепил глаза и ужасный раскат грома болезненно отозвался в ушах. Неглович спрыгнул в тростники и, раня себе босые ноги о корни затонувших деревьев, добрел до берега. Он слышал все усиливающийся шум ветра. Казалось, что это приближается к нему мчащийся по рельсам тяжелый поезд. Доктор догнал Юстыну, взял из ее рук серебристую флягу, поставил ее на землю и потащил женщину к яхте, пришвартованной на подветренной стороне. Озеро уже выглядело как белый дымящийся кипяток, теплый порыв ветра коснулся их лиц, потом на них упали капли воды, сорванной с озера. Удар вихря задержал их на месте и не давал вздохнуть, они тонули в свисте ветра, в темноте, грохоте грома и пронзительном треске деревьев, которые ломались на берегу. Как в тумане, доктор видел лицо Юстыны, волосы, развевающиеся на ветру, ощущал тепло ее руки. То и дело на них падали рассеянные ветром капли воды, ветер стал холодным. Очки доктора покрылись росой, он уже почти ничего не видел и почти наугад потащил женщину к берегу, который заливали высокие волны. Яхта металась на якоре, ее нос поднимался и опускался в каком-то порывистом ритме, она то возносилась над головами стоящих на берегу, то приближалась на расстояние вытянутой руки и внезапно падала вниз, отделяясь широкой полосой вспенившейся воды. Они присели в месте, куда не доставали волны, и, прижавшись друг к другу, оставались так неподвижными во мраке, шипении пены и раскатах грома, пока не услышали громкий шум приближающегося ливня, который унял ветер и успокоил озеро. Дождь был холодный, закоченевшие от холода пальцы доктора с трудом ухватились за край борта. Они вместе взобрались на скользкую палубу. Из кабины на них пахнуло теплом, словно они вошли в хорошо натопленную комнату. Но прежде чем они уселись на покрытую матрацем койку, их несколько раз сильно ударило о стены, о крышу, о коробку шверта, потому что яхту по-прежнему сильно раскачивало. Их оглушал сильный грохот дождя по крыше, пустое нутро кабины резонировало, как большой бубен, в который колотили тысячи невидимых палочек. Под подушкой доктор нащупал полотенце, вытер им лоб, потом снял с Юстыны мокрую блузку и юбку. Дрожа от холода, обнаженные, они легли рядом на узкую койку, чувствуя, как пронизывает их тепло собственной крови и пушистого одеяла. В кабине был клейкий сумрак, сквозь запотевшие стекла иллюминаторов почти не проникало сверкание далеких молний, удары грома заглушал гул дождя, который то и дело менял свой ритм, грохотал или переходил в монотонный шум. Мокрые волосы Юстыны источали запах шалфея, полыни и мяты. Ее нагой живот чуть ли не обжигал подбрюшье мужчины. Его вдруг охватило пронзительное желание, которому она тут же подчинилась, раздвигая бедра. Потом она принимала его движения с вниманием, сосредоточенным на том, что делается у нее внутри. И он почувствовал наконец, как ее пальцы нежно гладят его по голове, напряженный живот женщины все медленнее и слабее содрогался в последних спазмах наслаждения, которое на этот раз — и из нее, и из него — вытекало медленно, словно капля за каплей.

Снова ей почудилось, что она умерла. Из оцепеневшего тела выходит то таинственное другое существо и скрывается во тьме, в шуме дождя и ворчании удаляющегося грома. Он же отдавался колыханию яхты на волнах, и ему казалось, что, как в огромной колыбели, он позволяет унести себя куда-то в просторы, в дождливую ночь. Кажется, они заснули — а может быть, потеряли ощущение уплывающих минут и часов. Вдруг ранний рассвет забелил запотевшие стекла иллюминаторов — Юстына осторожно высунула из-под одеяла нагое тело и потянулась за мокрой одеждой. Он видел, как ее спина задрожала от холода, когда она натягивала на себя влажную блузку. Скрипнула дверь кабины, яхта слегка. качнулась, захлюпала вода. «Я люблю ее», — подумал Неглович, но эта мысль не принесла ему ощущения счастья. Вернулась память о пережитом наслаждении, ноздрями он втягивал оставшийся после нее запах шалфея, полыни и мяты. И снова он был возбужден, словно бы обладал ею в эту ночь только во сне.

Была ли это любовь, если он не жаждал услышать ее голос, а просто хотел быть с ней, оставаться в ней, соединяться с ней, вдыхать запах ее тела? Ничего больше, кроме короткого обладания в любовном акте, который смягчал напряжение желания, на время, впрочем, потому что потом в нем просыпался еще больший голод, захватывающий воображение и заполняющий мысли.

Он встал с койки с чувством страдания, обиды и несытости. В кокпите моросило, холод пронзил обнаженное тело. Он поспешно натянул на себя толстый свитер и брюки. Потом поднял якорь, веслом оттолкнул яхту на глубокую воду и направил ее к дому.

Все еще шел дождь, мелкие его капли затянули озеро, как утренний туман. Напрасно он напрягал взор, чтобы увидеть хотя бы расплывчатый силуэт своего дома на полуострове или крышу старой мельницы в деревне. Дождь делал мир не правдоподобным, и то, что было пережито ночью, тоже казалось ненастоящим.

О том, как убивают по телефону

В первый рабочий день доктора, после отпуска, появилась в поликлинике в Трумейках хромая Марына со своим годовалым ребенком. Недавно ребенок был в больнице в Бартах с острым поносом, лежал под капельницей, и ему даже делали небольшое переливание крови — все это доктор вычитал в истории болезни, которую ему дала хромая Марына. Неделю ребенок пробыл дома, и что-то у него текло из левого ушка. По этой причине и приехала она в поликлинику в Трумейки.

— Плохо смотришь за ребенком, Марына, — пожурил ее доктор. — Перегреваешь его, не купаешь, не кормишь как следует. Может, Антек Пасемко мало дает тебе на ребенка?

— Давать-то дает достаточно, только не всегда, — сказала она. — Если его не подловлю где?нибудь на дороге в деревне и не прикрикну на него, даже месяц может тянуть с платой. С тех пор, как он вернулся на Побережье, снова мне надо будет требовать с его матери. Впрочем, и так чаще всего Зофья Пасемкова за него платила.

— Подай в суд и получишь по закону алименты, — посоветовал ей доктор, выписывая лекарство для ребенка.

— Зачем же я, пане доктор, буду по судам таскаться? Я слишком гордая для этого, — ответила она.

Доктор поднял голову от бланка и внимательно посмотрел на хромую Марыну, на ее веснушчатое лицо, на рот, в котором впереди не хватало одного резца, на свалявшиеся бесцветные волосы. Любопытно ему было, где же прятала Марына свою гордость, наверняка не между ногами. Мало было таких в деревне, старых или молодых, кого бы она не приняла, если к ней пришли с бутылкой дешевого вина или водки. Раза два случалось, что по несколько человек по очереди на нее влезали, в основном на деревенских гулянках. Интересно стало доктору, как себе представляет Марына женскую гордость.

— Здесь дело не в гордости, Марына, — сказал он ей, — а в том, чтобы у ребенка был отец, установленный законом. Сейчас это, может быть, и маловажно, но когда он подрастет, кто знает, может и пострадать. Пасемко — люди зажиточные, у твоего ребенка будет право наследования. Ты тоже не вечна, а если, не дай бог, заболеешь? Тогда ребенок может рассчитывать на опеку со стороны отца, признанного по закону.

— Я пугаю Пасемко судом, но никогда туда не пойду. Гордость у меня есть, — упрямо повторяла хромая Марына, прижимая к себе ребенка, которого держала на коленях.

Негловича вдруг охватила какая-то великая ясность. Ему показалось, что все вокруг он видит необычайно отчетливо, но то, что было самым важным, оставалось в тени. Как автомат, он отодвинул от себя бланки рецептов, встал из-за стола и начал шарить в шкафу, где в ящиках хранились ровно сложенные карточки его пациентов. Он нашел карточку с именем «Антони Пасемко, сын Густава». Была в ней запись о группе крови Антека. Тогда Антек сдавал на права и принес в поликлинику результат анализа своей крови и запись о ее группе, которую доктор вписал ему в удостоверение личности. У Антека Пасемко была группа крови АБ, а у его ребенка, как это видно было из истории болезни, нулевая. Уселся доктор за свой стол, сморщил брови и сказал Марыне:

— Я уважаю твою гордость, потому что и сам я человек гордый. Но почему ты не скажешь мне честно, что если по правде, то ты и сама не знаешь, от кого у тебя ребенок? Признайся мне, сколько их было и как тебе удалось впутать в это дело Антека.

Кирпичным румянцем проявился гнев на бледных щеках хромой Марыны. Она схватила ребенка, встала и хотела выйти, ругаясь, но доктор ее задержал:

— Этот разговор будет только между нами, Марына. Я не скажу о нем Антеку, пусть платит тебе до конца жизни. Но я хочу знать правду о людях, с которыми живу по соседству и которым говорю «день добрый». Большую мудрость дают врачебные знания, поэтому берегись и не пробуй меня обманывать.

Она села, и кирпичные пятна на ее лице стали розовыми. — Если Антек Пасемко платит на ребенка, значит, он — от него, — пискляво крикнула она доктору.

— Суд спросит об этом деле врачей, а ни один врач на свете не признает Антека Пасемко отцом твоего ребенка.

— Я в суд не пойду, потому что я слишком гордая.

— Не гордая, а хитрая, — улыбнулся доктор. — Это хитрость тебе подсказывает, что в суде правда выйдет наружу.

— Ничего я не знаю, — начала она шмыгать носом, притворяясь, что вот?вот заплачет. — Вы хотите знать всю правду?

— Да, Марына.

— А зачем она вам?

— Ради интереса. Ради интереса, который у меня к людям, — объяснил он.

Она вздохнула и вот что рассказала:

— Мать поехала на крестины к своей золовке в Барты. Вечером пришли ко мне Франек Шульц, молодой Галембка и Антек Пасемко. Принесли много вина и меня напоили. Я ничего не помню. Утром вернулась мать и застала в моей кровати Антека Пасемко. Всю постель облевал. Когда ребенок родился, я ему велела платить. Он может на мне и не жениться. Сначала он не хотел мне платить, но мать его заставила.

Доктор взял в руку шариковую ручку и в задумчивости играл ею. Он все еще чувствовал в себе ту всепроникающую ясность мысли. Удивительно остро вырисовывалась в его глазах связь между событиями и людьми.

— Франек Шульц уехал отсюда, — сказал после долгого раздумья. — У молодого Галембки ты не много отвоюешь, потому что он живет на содержании у жены и у него орда своих ребятишек. Пускай, значит, Антек Пасемко платит тебе на ребенка, раз его мать заставила.

— Ну да, именно так, пане доктор, — обрадовалась хромая Марына.

— Но ты не убедишь меня в том, что ничего не помнишь. Подумай, может быть, Франек Шульц будет очень богатым, а тогда ты подашь на него на алименты. Кто из них был первым?

Она задумалась и кивнула головой, что понимает, к чему доктор клонит.

— Первым был Франек, — призналась она. — Вторым был молодой Галембка. А Антек Пасемко только облевался и сразу заснул. Даже ничего со мной не сделал.

— Ну видишь, какая у тебя хорошая память, — похвалил ее Неглович. — Но мне это кажется странным: ничего не сделал, а на ребенка платит.

— Он, может, не знает об этом, — захихикала она, довольная своей сметливостью. — Сначала он выкрикивал, что ничего у него со мной не было, что ребенок не от него, но ему его мать, Зофья Пасемкова, велела платить. Это значит, что признала. А когда я им судом грожу, сразу же прибегают с деньгами. Особенно Зофья Пасемкова. А вы, доктор, не выдадите Пасемковой, что я вам сказала?

— Ну и хитра же ты, ну и ловка, — с признанием качал головой доктор Неглович.

Он закончил выписывать рецепт, вручил его хромой Марыне и подождал, пока она, довольная своей хитростью, не выйдет с ребенком из его кабинета.

Потом доктор принял еще восьмерых пациентов, но осматривал их невнимательно, рассеянно, потому что мысли его были где-то очень далеко. Появилась медсестра, пани Хеня, которая в соседнем процедурном кабинете делала людям уколы. Она спросила доктора, привез ли он ей спираль, чтобы ей уже не беременеть. Доктор тянул с этим делом, и она сама залезла на кресло и расставила ноги, но и так из этого ничего не вышло, потому что он нашел у нее эрозию и велел сначала ее вылечить. Тогда, поплакивая, она снова пошла в процедурный кабинет, а доктор остался один и, сидя за столом, в задумчивости поглядывал на телефонный аппарат.

Снова мысли доктора кружили во мраке, но он находил для них светлую стежку, узкую и извилистую. Послал он этой стежкой свои мысли и даже задрожал от ужаса, он вернул мысли назад и снова послал, снова вернул и еще раз послал. Наконец дрожащими от волнения руками он набрал номер центральной телефонной станции на почте и попросил соединить его с капитаном Шледзиком в отдаленном воеводском городе.

— Есть в нашей деревне молодой человек, — сообщил он Шледзику, — который какое-то время работал и снова работает на Побережье шофером грузовика. Он платит на ребенка, о котором знает, что это не от него. Платит, хотя догадывается, что суд отклонил бы иск матери ребенка. Все указывает на то, что он хочет, чтобы его считали способным к оплодотворению женщины. Как вы думаете, зачем он это делает?

В трубке долго молчали. Потом капитан Шледзик сказал доктору только одно слово:

— Спасибо.

И повесил трубку. Доктор же снял белый халат, закрыл кабинет на ключ и на своем старом «газике» медленно поехал в Скиролавки.

Был предпоследний день августа, с пасмурным небом, предвещающим дождь. По обеим сторонам дороги тут и там поспешно заканчивали рвать лен, вспахивали опустевшие поля. Пожелтела картофельная ботва, и, хоть лето продолжалось, чувствовалась печаль близкой осени.

Доктор удивлялся, что его не распирает гордость от проницательности его мысли, а чувствует он скорее всего печаль. Он задумывался, почему желания никогда не исполняются так, как человек об этом мечтал. Он хотел встретить преступника на поляне и выстрелить ему между глаз. В то же время ему все время виделось лицо преступника, его голова в облеванной постели хромой Марыны. Видел он и раскачивающуюся петлю веревки, подвешенную над головой спящего в этой постели человека, и подумал, что иногда легче выстрелить кому?нибудь между глаз, чем убить на расстоянии. По телефону.

О том, как трудно бывает поверить,что не всегда черное бывает черным, а белое белым

Пятого сентября в семь часов утра арестовали Антека Пасемко в рабочем общежитии на Выбжеже. Исполнил это майор Куна и доставил Антека в следственный изолятор. Тем временем весть об этом событии привез в Скиролавки капитан Шледзик, снова начиная следствие.

Может быть, оба несколько поспешили, но поимка сексуального убийцы относится к самым трудным задачам в криминальной практике. Не приставишь же к каждой женщине, которая на своей дороге может повстречаться с таким типом, специального и хорошо замаскированного стражника. Никогда не известно и когда он нападет — можно ждать этого месяц, полгода и даже год. Убийца ездит по стране на грузовом автомобиле, сегодня он здесь, завтра — в другом месте как же за ним следить так тонко, чтобы он этого не заметил, и поймать с поличным? Сколько же людей должно было бы заниматься этим делом, какие огромные потребовались бы средства и оборудование? И кто, наконец, может поручиться, что он не ускользнет от наблюдения и не совершит нового преступления, что не погибнет еще одно молодое человеческое существо. Арест подозреваемого без полного портфеля доказательств его вины — это трудное решение. Но оставить его на свободе? Против этого тоже протестует совесть, ведь ставкой бывает жизнь или смерть какой?нибудь девушки. Однако есть надежда, что даже при хрупких доказательствах вины, под огнем вопросов, он сломается и признается во всем, сообщив подробности своих преступлений. Надо считаться и с тем, что известие об аресте убийцы иногда способно оживить человеческую память, обнаружить неизвестный до тех пор факт, который бросит на все дело новый луч света.

Зофья Пасемко не уронила ни одной слезинки и, стиснув свои тонкие губы, с ненавистью сказала капитану Шледзику:

— Да, это он сделал. И пусть его за это повесят.

На следующий день, проинформированная, что, как мать, она может отказаться от дачи показаний, она воспользовалась этим правом и даже заявила Шледзику, что Антек невиновен.

Анализ путевых листов показал, что в ночь, когда в Скиролавках погибла маленькая Ханечка, Антек Пасемко находился на трассе между Побережьем и столицей. Вопреки правилам он ехал без напарника и мог свернуть с главной трассы на дорогу через Скиролавки. Никто, однако, той ночью не видел в деревне ни его, ни его машину.

Точно так же в день после свадьбы на севере страны Антек Пасемко ехал, тоже без напарника, с Побережья в столицу и мог встретить на трассе ту девушку, которая хотела автостопом добраться до деревни на юге. Но точной даты смерти той девушки никто не мог установить, потому что ее останки полностью разложились. Она могла погибнуть в ту ночь, когда Антек ехал с Побережья в столицу, или на день или два позже. С такими девушками ведь по-разному бывает, они могут на ночь?другую задержаться у какого?нибудь случайно встреченного мужчины. А впрочем, действительно ли она уехала со свадьбы автостопом? Ближе к вечеру в день, когда было совершено нападение на Ренату Туронь, Антек Пасемко тоже ехал на грузовике с Побережья в столицу. И снова без напарника. Было высчитано, что если бы он свернул с главной трассы на Скиролавки, именно в сумерках он миновал бы деревню и лесничество Блесы. Никто его, однако, в это время не видел, и не было доказательств того, что он свернул с главной трассы.

Вызванная на допрос из самой столицы пани Рената Туронь не смогла определить, как именно выглядел грузовик, который разминулся с ней на шоссе незадолго перед нападением, потому что он ослепил ее фарами. Она не была уверена и в том, остановился ли этот грузовик за поворотом или поехал дальше. Эксперты — к возмущению пани Туронь — очень подробно велели ей рассказать, как долго она удовлетворяла свою физиологическую потребность. Она должна была показать им место, где она это совершила и каким способом, а один из них даже поехал на грузовике за поворот, остановился там и, как оказалось, успел добежать краем шоссе именно в тот момент, когда пани Туронь признала, что уже начала заканчивать широко распространенный во всех слоях общества процесс подтирания задницы.

Из описания Ренаты Туронь вытекало, что тип, который на нее напал, был молодой, невысокий и слабый физически, такой же, как Антек Пасемко. Его лица она не видела и не могла с полной уверенностью утверждать, что показанный ей в следственном изоляторе человек — тот самый налетчик из леса.

Расспрашивали и девушек в Скиролавках, имела ли которая?либо из них удовольствие близко общаться с Антеком Пасемко, и все в один голос твердили, что никогда с ними ничего подобного не случалось. Если бы, однако, было иначе, они сказали бы то же самое, потому что каждая из них твердила, что еще невинна. Хромая Марына отпиралась: мол, никогда она не говорила доктору, что сначала с ней вступил в сношение Франек Шульц, а потом молодой Галембка, и показывала, что ребенок у нее от Антека Пасемко. Об этом она знает совершенно точно, потому что в то время она была совсем не пьяная, никогда, впрочем, судя по ее показаниям, она пьяной не бывает. Что же касается групп крови — нулевой у ребенка и АБ у Пасемко, — что якобы научно исключает отцовство Антека, то хромая Марына заявила со всей силой, что не верит ни в какие группы крови, а те, кто выдумывает такие истории, могут ее в задницу поцеловать. Она хочет и дальше получать деньги от Зофьи Пасемковой. Когда капитан Шледзик спросил ее, разговаривала ли она в последнее время с Зофьей Пасемковой о деньгах на ребенка, она призналась, что был между ними на эту тему разговор. А именно Зофья Пасемкова сказала ей попросту: «Если ребенок не от Антека, не буду тебе платить. Если от Антека — платить тебе буду». Такая позиция Пасемковой показалась Марыне правильной, потому что зачем Пасемкова платила бы на ребенка, если бы она, Марына, показала, что ребенок не от Антека? В судах же это дело она решать не собирается, потому что обе они — и Зофья Пасемко, и хромая Марына — слишком гордые.

Молодой Галембка тоже отрицал, что когда?либо что?либо связывало его с хромой Марыной. Ему хватит собственных детей, и он не позволит приписать себе еще и ребенка хромой Марыны. Что же касается Антека Пасемко, то Галембка признал, что никогда не видел его при мужских делах с какой?нибудь девушкой или женщиной, хоть и бывали для этого разные подходящие случаи. Например, ночью, когда у дороги возле кладбища вместе с паном художником Порвашем они выполняли пожелания жены лесника Видлонга и подошла очередь Антека Пасемко, он начал блевать и мужские обязанности не исполнил. Неохотно и после долгого раздумья подтвердил это и художник Порваш. Эрвин Крыщак поведал милиции, что сколько бы раз, как обычно, на лавочке возле магазина он ни рассказывал разные пакости о женщинах, Антек Пасемко изменялся в лице и ему делалось нехорошо, а когда Стасяк, Зентек и Ярош хвастались своей погоней за Кручеком, чтобы ему ядра вырезать, он аж позеленел, будто бы со страху, и решил покинуть Скиролавки и уехать на Побережье. Это означало, по мнению Крыщака, что чего?нибудь или кого?нибудь он испугался. Может быть, представил себе, что и его, после какого?нибудь страшного преступления, будут догонять люди в лесу и ядра ему захотят вырезать.

Порова сказала, что правды скрывать не собирается — почти со всеми мужчинами и мальчиками в деревне она имела дело, за исключением писателя Любиньского и художника Порваша, а также лесничего Турлея, ведь даже доктор использовал ее много лет назад, когда она была значительно моложе, — но Антек Пасемко никогда у нее не был, что ей кажется странным и даже подозрительным.

Психиатров заинтересовала проблема кнута, которым Зофья Пасемкова пользовалась для того, чтобы приводить в чувство своих сыновей и мужа. Однако, как это случается с психиатрами, каждый придерживался иного мнения. Один говорил, что, когда мать бьет мальчика кнутом и роль женщины в родительском доме доминирует, это приводит к ложной сексуальной идентификации в период полового созревания, вызывает страх перед женщинами и сложности в установлении сексуальных контактов, и тем самым может разбудить ненависть и садизм по отношению к девушкам. Другой заявил, что применявшийся Пасемковой кнут породил в Антеке не садизм, а скорее мазохизм, который исключает совершение садистских преступлений. Третий склонялся к мнениям обоих и определил Антека Пасемко как садо?мазохиста. Не могло между ними быть согласия, потому что каждый из них представлял свою школу психиатрии: один — северную, другой — столичную, а третий — юго?западную.

Антек Пасемко показал для протокола, что он никогда не имел дело с хромой Марыной, кроме того, что один раз у нее заснул и действительно его вырвало в ее постели. Ребенок не его, он всегда об этом публично заявлял. Но его мать, неизвестно почему, уперлась, чтобы признать его и платить Марыне. Он не испытывал мужских желаний ни к Марыне, ни к Поровой, ни к Видлонговой, ни к другим женщинам и девушкам в деревне, потому что он чувствует к ним отвращение. Все они потаскухи, а ему мать с детства говорила, что таких девушек и женщин надо остерегаться, потому что они могут заразить венерическими болезнями, которых он, Антек Пасемко, очень боится. Когда-то он читал книжки, а также видел по телевизору разные фильмы, в которых мужчина встречается с красивой и чистой женщиной, между ними возникает любовь, они женятся, заводят детей и живут счастливо. Он верит, что и с ним когда-нибудь случится такая история, и для такой женщины он хочет сохранить свое мужское семя, а не подвергать себя риску заболеть венерической болезнью Не его, Антека, вина, что порядочных девушек в последнее время все меньше, он такой еще не встретил, а те, с которыми он знакомится, нахальные, доступные и отвратительные.

Что касается убийств — он их не совершал. Даже в голову ему не пришло, чтобы что-то подобное сделать. Он всегда ездил с Побережья в столицу главной трассой, не сворачивал в Скиролавки, потому что иначе он сжигал бы больше бензина и накручивал бы больше километров на спидометре. Да, время от времени он мудрил со спидометром, но так все водители делают, чтобы продавать сэкономленный бензин.

Десять дней спустя после ареста, ночью, Антек Пасемко, лежа в камере на нарах, начал громко плакать и жаловаться, что он чувствует, как три голые девушки затягивают ему веревку на шее, потому что он их жестоко убил и этим поломал себе жизнь. Второй арестант стуком в двери разбудил охранника, но, пока тот вызвал капитана Шледзика, Антек выплакался и вырыдался. Шледзику он поклялся, что не плакал и не рыдал, а тот арестант врет, чтобы получить меньший срок за совершенные преступления. Третья девушка?

Поехал капитан Шледзик в Скиролавки и снова ходил по домам и выспрашивал людей. Но ведь, как все в один голос твердили, только две девушки были убиты в Скиролавках. Только старший сержант Корейво, внимательно просмотрев старые книги происшествий, отыскал в них рапорт, что два года назад в июле компания молодых парней и девушек приехала в воскресенье из Барт, чтобы купаться в озере. Одна из девочек, тринадцатилетняя Анета Липска, из-за отсутствия костюма несколько удалилась от компании и купалась в одиночестве, обнаженной, за кустами и тростниками. А когда она не вернулась к подругам, в милицию заявили, что она, видимо, утонула, и сетями была обшарена эта часть озера, но останков никогда уже не выловили. Впрочем, каждый год озеро Бауды поглощало по несколько жертв, останки находили спустя день, неделю, полгода или никогда. В списках невыловленных было четверо мужчин и только одна тринадцатилетняя девочка по имени Анета. Ее вещи остались на берегу озера — поэтому никому не пришло в голову искать другие причины исчезновения.

— Не ее ли имел в виду Антек Пасемко, упоминая о третьей обнаженной девушке?

«По делу подозреваемого А.П. следствие продолжается», — написали в местной газете.

В Скиролавках потихоньку стихали и съеживались разговоры об Антеке Пасемко и его преступлениях. Не этого здесь ожидали и не этого желали. Они хотели, чтобы милиция показала им какого?нибудь чужого человека с лицом, которое пробуждает страх, как у дьявола на картине, с торчащими клыками и блуждающим взором, с руками, длинными, как у обезьяны, и с пеной на губах. Антек был невысоким, милым и симпатичным парнем. Он всегда вежливо всем кланялся и даже на гулянках не устраивал скандалов. Если такой парень втихаря совершил преступления такие ужасные, жил среди них и вел себя так, словно никогда мухи не обидел, сидел на лавочке возле магазина и слушал рассказы Крыщака — чем же в таком случае на самом деле является человеческое существо и какое чудовище каждый носит в себе? Как оценивать себя и других, если не по поведению? Кто хороший, а кто плохой, если, как оказалось, лучшим человеком, чем Антек Пасемко, был вечно пьяный плотник Севрук или Эрвин Крыщак, который без передышки рассказывает разные пакости? Так размышляя, можно сбиться на какой?нибудь страшный ложный путь, где окажется, что хорошая и порядочная женщина — это Мария Порова, которая бегала вокруг своего дома голышом с вилкой, засунутой между ног, а плохая — Зофья Пасемкова, потому что она, стегая кнутом своего сына, чтобы он был послушным и дисциплинированным, сделала из него жуткого преступника. Вспоминали и дочь Йонаша Вонтруха, такую прекрасную и чистую, как майский ветерок, а ведь умерла она, как утверждала Галембкова, из-за того, что воткнула себе во влагалище предмет, которого не смогла вынуть. Как жить, зная, что человек — это такой обманщик, что ничего не значат его улыбки, слова, выставленные на люди поступки? Разве черное не должно быть черным, а белое не должно быть белым?

Художник Порваш для изображения тростников над озером использовал много цветов и оттенков, повести писателя Любиньского напоминали моток настолько перепутанной пряжи, что неизвестно было, где искать начало, а где конец нитки. Доктор Неглович предупреждал, что каждое лекарство, которое он дает для лечения какой?нибудь болезни, вызывает другую болезнь, а одновременно отравляет, — но человек простой, однако, жаждал видеть мир полным правд, расположенных, как деревянные балки в штабеле, как мебель в квартире. Стул, скамейка, лавка — это для того, чтобы сидеть, кровать надо отнести к приспособлениям, служащим для сна, на стол же нужно класть хлеб, ставить соль, тарелки с едой и пол?литра водки. Если милый и вежливый парень по фамилии Антек Пасемко, которого все знали и любили, жестоко убивал девушек — это было то же самое, как если бы кто-то сказал людям, что на кровать надо класть хлеб, а спать на столе. Аж в голове все мутилось от мыслей и картин мира, перевернутых вверх ногами. Не хотелось верить в вину Антека, а ведь рассудок и факты жестоко свидетельствовали против него. Не пошла бы маленькая Ханечка с кем?нибудь чужим в лес, и это ночью — с Антеком она бы это сделала. Кто мог привезти в лес в Скиролавках чужую и никому не известную девушку, если не тот, кто ездит на машине с Побережья в столицу и каждую минуту может свернуть на проселочную дорогу. Только свой знал старую яму от саженцев, скрытую в лесу. Почему Зофья Пасемко платила на ребенка хромой Марине, раз сам Антек твердил, что это не от него? Она догадывалась о его преступлениях, а может быть, и была в этом уверена — он бывал у матери тогда, когда, как предполагалось, его тут быть не должно, — и скрывала его делишки, как это делает каждая мать. Она хотела доказать всем, что Антек — такой же, как другие мужчины, потому что преступник не был таким, как другие. У милиции было много своих поводов, чтобы арестовать Антека, никто не сомневался в этом, что это решение верное, и не отрицал этого. Другое дело — так сразу поверить и представить себе, что это Антек оказался той бешеной собакой, бестией в человеческом облике с милой внешностью. Тогда уж лучше поменьше о нем говорить и как можно меньше задумываться, терпеливо ждать и, как раньше, выстраивать свои мысли в согласии с древними науками, из которых вытекало, что человек красивый, воспитанный и милый должен быть хорошим, а плохого Господь Бог метит — косоглазием, кривобокой фигурой, рыжими волосами. «Кривой, рыжий и хромой — вот кого бойся», — говорила пословица. А в святой книге разве не было ясно написано: «И сделал Господь Каину знамение»? Не было ни одного пятна у Антека Пасемко, даже самой маленькой родинки или бородавки. Дал ему Господь Бог некрупную фигуру, но милую внешность и научил кланяться старшим.

Поэтому он не мог быть преступником, страшнейшим, чем Каин. И так, капитан Шледзик словно бы наткнулся на великий заговор молчания людей в Скиролавках. Никто не хотел свидетельствовать против Антека, никто не сказал о нем плохого слова, никто его не видел в деревне в те ночи, когда были совершены преступления. «Ищите в наших лесах оборотня, — советовали капитану женщины из Скиролавок, — потому что только оборотень способен убивать молодых девушек». Другие же упорно твердили, что преступление совершил кто-то из мальтийских рыцарей, о которых было известно, что у них везде за границей еще есть свои резиденции. «Черное — это черное, а белое — это белое, — говорили люди Шледзику. — Белое — это хорошее, а черное — плохое. Даже в фильмах, которые снимают умные люди, женщина со светлыми волосами бывает хорошей и честной, а женщина с черными волосами всегда творит зло. Разве мог быть плохим человеком Антек Пасемко со светлыми волосами? Разве не для того обесцвечивают волосы женщины в городах, чтобы казаться мужчинам хорошими? Вы нарушили древний порядок вещей, — слышал Шледзик от людей. И вы посеяли недоверие между нами. Если Антек Пасемко убил двух девушек, то теперь жена будет подозрительно смотреть на мужа, а мать на сына, сестра перестанет доверять брату. Поэтому ничего плохого про Антека вы от нас не узнаете».

О ночи, которая должна была наступить

В начале сентября писатель Непомуцен Мария Любиньски — как и каждый год в эту пору — двинулся на своей яхте в многодневный одинокий рейс по озеру Бауды или еще дальше. Каждый раз он возвращался потом в Скиролавки будто бы помолодевший и посвежевший, полный новых литературных планов, различных умозаключений и поразительных суждений о себе и о мире; однажды он вернулся и с пани Басенькой, которая теперь жила рядом с ним. Любиньски обожал эти несколько дней свободы и одиночества, короткое путешествие без определенной цели и направления, удовольствие быть на бескрайних водах озера только с самим собой. Знала эту его любовь пани Басенька и мирилась с ней, потому что она была настолько умна, чтобы знать, что это ничем не угрожает ей самой, наоборот, после каждого возвращения Непомуцен Любиньски становился нежнее к ней и более усердно исполнял супружеские обязанности. Может быть, как Одиссей по дороге на Итаку, он проплывал не только между Сциллой и Харибдой литературных огорчений, но и несли его хорошие и плохие ветры к различным пристаням и домам отдыха, где загорали на помостах различные Цирцеи и нимфы Калипсо. При мысли об этом пани Басенька тихонько вздыхала, отгоняя, однако, от себя чувство ревности. Она была уверена в его возвращении, как Пенелопа, и, как та женщина, она тоже была окружена поклонниками, которые всегда заставляли ее сердце биться живее. Она до сих пор не изменяла Непомуцену, хотя он — она знала об этом — сделал это уже несколько раз, хотя бы с Эльвирой на яхте за Цаплим островом. Но, приговоренная Непомуценом к одиночеству, похожему на то, к которому он на время своего рейса приговаривал себя, она усматривала в этом возможность измены, а такая возможность не для одной женщины бывает чем-то более прекрасным и гораздо сильнее возбуждающим, чем сама измена. Если Непомуцен выходил навстречу бурям и ветрам, чтобы где-то вдали встретиться с самим собой, то и для нее оставалась такая надежда на встречу с собой или с кем?нибудь еще. Надежда, дающая наслаждение, оживляющая и омолаживающая.

Итак, в солнечное жаркое утро (потому что и такие бывают в начале сентября), опершись о перила террасы, без страха и тревоги смотрела пани Басенька с высоты откоса, на котором стоял дом, как ее муж поднимал главный парус на мачте яхты и как потом, подгоняемый легким ветром в корму, он отчаливал от берега, помахав ей рукой на прощание. Ветер тут же надул белое полотно, яхта начала удаляться, как большой лебедь, потом только острый треугольник грота, все уменьшаясь и уменьшаясь, вырисовывался на фоне коричнево?зеленоватой линии лесистых берегов. А когда он совсем скрылся за Цаплим островом, она стряхнула с себя чувство печали, которое положило теплую ладонь на ее сердце, вошла в дом и усердно занялась уборкой в кабинете мужа, делом обязательным, хоть и запрещенным им, которое время от времени выполнялось, несмотря на его неустанные протесты.

Сначала она старательно вытерла пыль с корешков книг, расставленных на полках стеллажа, занимающего почти всю стену. Потом собрала разбросанные по всему кабинету закрытые или открытые книги. Они летали на полу, на огромном пюпитре у окна, на столике, на столе, стульях, на лавке, даже на, подоконнике. У Непомуцена Марии Любиньского был такой обычай: работая над очередной повестью, он любил иногда заглянуть в произведения старых добрых авторов. Он открывал их книги на первой попавшейся странице и несколько минут читал — как бы спрашивая совета. Открытые на этой произвольно выбранной странице книги он откладывал обычно куда попало, хоть на подоконник, и забывал. Пани Басенька сложила их в две высокие стопки; книги большие по размеру и более толстые — вниз, меньшие и более тонкие — наверх. где-то в этих стопках оказалось и произведение Готтлоба Фреге, без которого Любиньски жить не мог. Пани Басенька знала, что, вернувшись из рейса, Непомуцен будет первое время громко жаловаться и даже сыпать проклятиями и ругательствами, пока не обнаружит в какой?нибудь из стопок свои обожаемые «Семантические письма». Но хоть она и отдавала себе отчет о последствиях своей приборки, глубоко укоренившееся в ней чувство порядка не позволяло ей выделить произведение Готтлоба Фреге, которое по причине своих средних размеров и средней толщины должно было, по ее мнению, находиться в середине одной из стопок, а не на самом верху. Пани Басенька любила прибираться. В ее представлении это занятие связывалось не только с вытиранием пыли, подметанием, мытьем пепельниц и натиранием полов, но и с созданием своеобразного порядка среди вещей, установкой их в точно определенных и принадлежащих им местах. Прибираясь, она чувствовала в себе что-то от создателя малого мира, она не создавала новых ценностей, но своеобразной ценностью бывали для нее гармония и порядок.

По всему кабинету валялись и шарики смятых листов машинописи, одни туго скатанные, а другие — чуть примятые в руке, в момент отчаянного отрешения от какого?либо хуже написанного фрагмента повести. Это бумажное побоище не только служило доказательством напряженной работы писателя, но и давало картину необычайной борьбы, которая почти каждый день до обеда проходила в этом месте, творческих мук мужа, его неудач и побед — и ничего удивительного нет в том, что пани Басенька относилась к ним по-своему. Она старательно подбирала каждую помятую страницу, почти любовным жестом разглаживала ее, а потом одну на другую укладывала стопочкой на пюпитр. Она не могла примириться с мыслью, чтобы эти страницы были выброшены в корзину или в огонь. Она ожидала, что муж когда-нибудь захочет заглянуть в какую?нибудь из них, использовать хорошо написанную фразу, вернуть к жизни обрывок диалога. Иногда она с вниманием склонялась над смятой страничкой, любопытствуя, что на ней написано и отчего она не могла остаться в рукописи разбойничьей повести. После такого чтения она, как правило, еще старательней расправляла смятую страницу, пригорки ее грудей поднимались в тяжком вздохе, потому что то, что она находила в них, казалось ей лучше и интереснее того, что уцелело перед комканьем и пренебрежением. Пани Басенька считала, что, повествуя о перипетиях любви прекрасной Луизы и лесничего?стажера, на страницах, старательно вложенных в картонные папки, Любиньски шагал по хорошо утоптанным дорогам, а на отброшенных страничках он сворачивал на узкие стежки, продирался сквозь дикие чащобы, где то и дело подкарауливал читателя с огромной мотыгой в руках. По правде говоря, по мнению пани Басеньки, Непомуцен свои разбойничьи процедуры совершал исключительно на страничках смятых и отброшенных, которые не должны были оказаться в печати. Он мог быть смелым и жестоким, бывал беспощадным к заблуждениям и фальшивым выдумкам людей, он разбивал литературной мотыгой окаменевшие черепки традиционных форм. Но потом — неизвестно почему — он вдруг терял отвагу, отступал на утоптанную дорогу и, сминая страницы, тем самым старательно затирал следы своих разбойничьих начинаний. На отброшенных страничках Басенька открывала совершенно другого Непомуцена, такого, который импонировал ей, восхищал ее и в то же время пугал, — достойного сильнейшей женской любви и преданности. В действительности же он был совершенно другим, каким она его знала и любила, хоть и не так сильно/как могла бы полюбить того.

Существовали не только два Непомуцена, но и две разные прекрасные Луизы, два разных стажера, две непохожие друг на друга деревни, в которых жили герои — одни, со страничек в картонных папках, и другие, со страничек смятых и отброшенных. Принимая в первый класс маленького Дарека (восьмого внебрачного ребенка Поровой), прекрасная Луиза с восхищением смотрела на гордо выпрямленную фигурку мальчика и, как все в деревне, думала, что из всех одиннадцати внебрачных ребятишек Поровой этот единственный, может быть, вырастет порядочным и умным человеком, потому что уже с детства держится гордо, ходит с высоко поднятой головой. На отброшенных страничках Луиза отсылает маленького Дарека к врачу и издевательски оповещает жителей деревни, что у Поры кривой позвоночник. По каким дорогам шла мысль Непомуцена, если он отбросил эту вторую историю ради первой? Было ли для него очень важно утвердить читателей во мнении, что человек только сам влияет на свою судьбу, маленький Пора вырастет гордым и благородным человеком, несмотря на то, что он — восьмой внебрачный ребенок такой женщины, как Порова? Может быть, он хотел убаюкать подобными взглядами совесть людей, зная, что именно такая версия, а не та, со смятой странички, понравится читателям, как все, что одурманивает радостью и оптимизмом.

На отброшенных страничках прекрасная Луиза, учительница, не была невинной и нетронутой, когда познакомилась с молодым стажером, а побывала в постели одного деревенского врача. Настоящий Непомуцен, с которым Басенька ночь за ночью лежала в постели, так и не смог сказать ей, каким способом доктор унижает женщину, прежде чем в нее войти, даже вообще избегал разговоров на эту тему, отмахивался от вопросов жены. На смятых страничках деревенский врач преудивительным способом забавляется с молодой красивой учительницей, оставляя ее девушкой, приучая к изысканным любовным занятиям, и наконец совершает с ней анальное сношение. На страницах из картонной папки прекрасная Луиза никогда не встречала разнузданного доктора, чистой и невинной отдалась она в руки стажера.

Ласковым движением своих маленьких рук Басенька разгладила отброшенные странички. Она знала, что этой ночью ей не даст покоя мысль, что за человек на самом деле ее муж Непомуцен, каков на самом деле доктор Неглович и прекрасная Луиза, сельская учительница. Какова правда о маленьком Дариуше Поре — гордый он или страдает искривлением позвоночника? Узнать и углубить правду было делом нелегким — она понимала это и не спешила. Но она чувствовала, что когда-нибудь надо начать, скромно и даже несмело; вступить на дорогу познания так, чтобы не усложнить себе жизнь, не вызвать замешательства в мире гармонии, который она так любила. Она протерла мокрой тряпкой пол в кабинете мужа, вычистила меховой ковер на полу, расставила стулья. Потом она приготовила обед, в своей портняжной комнате обмерила талию, бедра и бюст завмагу Смугоневой, которой захотелось сшить себе новое красное платье, чтобы показаться моложе и красивее одному владельцу мастерской в Бартах, занимающемуся кладкой печей. А когда наступил вечер, вымытая и одетая в черную юбку и шерстяной желтый блейзер, который она сама связала на спицах, она пошла с визитом к доктору Негловичу, в его дом на полуострове.

Был теплый вечер, ржавый шар солнца уже касался верхушек лесных деревьев, над лугами возле лесничества Блесы и над трясинами за заливом поднимался туман. Собаки доктора поприветствовали ее, виляя хвостами, и проводили за дом, на террасу, где доктор неподвижно стоял и, куря сигарету, смотрел на озеро. О чем он думал в этот тихий вечер, перед приходом безлунной ночи? — спросила она себя и подумала, что, может быть, он, как и она, тоскует о непознанном. Она подошла к нему в молчании, даже без ничего не значащего приветствия, и встала рядом, стараясь смотреть в ту же сторону, куда смотрел он. Обе руки она положила на свои торчащие груди, чтобы успокоить бешено колотящееся сердце. Она не выносила сигаретного дыма, но сейчас радовалась, что доктор занят курением, и даже с удовольствием втянула ноздрями струйку белого дыма. Доктор курил много — его волосы, свитера, рубашки всегда были пропитаны запахом сигарет. Ее это, однако, никогда не раздражало, потому что это одновременно был запах мужчины, которого она любила. Прижимаясь к Непомуцену, она всегда чувствовала запах заграничного одеколона — кедрового. Занимаясь с ним любовью, она внушала себе когда-то, что делает это среди ливанских кедров, такая смешная романтическая женская фантазия. Ее коробило дыхание мужчин, курящих сигареты, но, о диво, она подставляла лицо пропитанному никотином дыханию доктора и чувствовала возбуждение. А когда доктор снял в их доме свитер, потому что ему стало жарко, она взяла на минутку этот свитер в руки и прижалась к нему лицом, глубоко вдыхая аромат сигарет, смешанный с запахом пота — но пота мужчины, о котором она часто думала. Она реагировала на мужчину прежде всего ноздрями, может, потому, что ей нравилось заниматься любовью в темноте. Сначала она обнюхивала мужчину, а если его запах не нравился ей, она не соглашалась даже на малейшую ласку. Почему же один запах отпугивал ее, а другой притягивал и возбуждал? Если бы Турлей побрызгался кедровым одеколоном — мог бы он хоть чуточку ее заинтересовать? Она сомневалась в этом, с тех пор, как отдала себе отчет, что ее отталкивает дыхание мужчин, насыщенное никотином, но притягивает пахнущее сигаретами дыхание доктора. Еще девушкой, засыпая, она воображала себе, что в каком-то сумрачном помещении к ее телу прикасается множество мужчин, но ее тело поддается только прикосновениям того, от которого доносится запах сушеных слив; этот запах преследовал ее всю молодость, возбуждал, вызывал головокружение. Может быть, пот Непомуцена и пот доктора по запаху чуть напоминали ей сушеные сливы, и потому, чем бы ни была пропитана их одежда, они оставались для нее притягательными и близкими?

И снова тонкая струйка табачного дыма обвилась вокруг ее шеи. из-за близости доктора она почувствовала запах сушеных слив, прикрыла глаза, и ей казалось, что она покачивается в вагоне поезда, мчащегося через темноту ночи. Мужчина, который сидит рядом, везет с собой сумку с сушеными сливами, его пальцы несмело и нежно прикасаются к ее худым коленям, ее же охватывает упоительное тепло в подбрюшье.

— Это будет сегодня, этой ночью, — сказала она сдавленным голосом. Испугали ее собственные слова. Она широко открыла глаза и удивилась, что она так долго пробыла в том мчащемся поезде. Туман уже поднялся не только над болотами, но и покрыл тонкой вуалью весь залив, размазывая контуры Цаплего острова. Доктор потушил сигарету, левую руку от держал в кармане, правой опирался о перила террасы. Он поглядывал на дом Юстыны Васильчук, невидимый в тумане. Басенька боялась молчания доктора, но она и не хотела, чтобы он подтвердил ее слова или возразил, потому что тогда правда, которую она так отчетливо перед собой видела, могла улетучиться или превратиться в ложь. А ей ведь нужна была та толика правды, которая была ей интересна и к которой она хотела прикоснуться по-женски, своим телом.

Еще раз она посмотрела на озеро, молясь в душе, чтобы туман быстрее сгустился и наполнил залив, где еще были остатки погасшего солнца, которые делали его похожим на огромную ракушку, раскрывшуюся перед ними.

— На Цаплем острове кто-то разжег огонь, — сказала она тихо и положила ладонь на руку доктора, опирающуюся о перила.

Рука мужчины была теплая, а ее — холодная. Она захотела, чтобы он обнял ее, но для этого ему нужно было снять свою руку с перил, вынуть из-под ее ладони, а этого она не хотела. Она глянула на него украдкой — куда он улетел мыслями? Ей казалось, что он бродит по лугу на берегу озера и исчезает в тумане, покрывшем огороды. Она стиснула пальцы на его руке.

— кто-то разжег огонь на острове. Голубоватое пламя, разве это не странно? Этот костер горит, как какой-то необыкновенный факел. Это будет сегодня, этой ночью, правда, доктор?

Она отчетливо видела это голубоватое пламя, несмотря на опускающиеся сумерки и туман. Он тоже должен был его заметить и понять, что им дан знак. Сквозь туман продиралась к ним голубоватая искорка, все увеличиваясь и увеличиваясь. От озера плыл запах жженых целебных трав и аромат сушеных слив, она боялась, что потеряет сознание, и еще сильнее сжала пальцы на руке доктора.

— Ночь будет темной, — шепнула она. — Все пойдут на старую мельницу. И вы тоже, доктор. И я, и Непомуцен, и Гертруда, прекрасная Луиза и стажер. Да, все без исключения. Даже пани Халинка и художник Порваш. Это голубоватое пламя — предназначение. Это какое-то принуждение, которого нельзя понять, но необходимо ему поддаться, потому что иначе будешь жить вопреки себе и против себя. Так вы когда-то говорили мне, и я поняла, что это правда. Не может не исполниться то, чего очень сильно хочешь. Хоть бы на минуту, на одну ночь. Не стоит жить вопреки себе, вопреки собственным желаниям, вопреки собственной душе. кто-то, кого мы не знаем, разжигает костер на острове. кто-то, кого мы не знаем, разжигает огонь в нас самих и велит идти навстречу друг другу, чтобы, как вы это говорите, подкрепиться взаимно телами друг друга. Этот кто-то очищает нас от греха, потому что грех — это постоянно жить вопреки собственной воле и собственным стремлениям, затыкать уши при крике, который в нас раздается. Огонь и любовь все делают чистым, разве не так? Что считать большим преступлением? Ежечасно и ежедневно убивать в себе собственные желания или один раз накормить голодный рот? Разве это не правда, что мы остаемся свободными и можем пойти куда захотим?

Она убрала свою холодную ладонь с его руки и бесшумно ушла, чтобы еще до наступления ночи успеть к себе домой. Она ступала на цыпочках, хотела исчезнуть как дух, чтобы он подумал: она ему только снилась.

В сумраке она легла на кровать — в одежде и в обуви. Она готова была присягнуть, что никуда из дома не выходила. В полдень она проводила Непомуцена, потом прибиралась, готовила обед, мерила талию, бедра и бюст Смугоневой. Потом прикорнула на кровати, настолько усталая, что не сняла туфель и одежды. Еще до сих пор она чувствовала странную усталость, бессилие и сонливость, которую опережали воспоминания.

Прямоугольные окна понемногу закрашивала чернота ночи. Она любила ночь, потому что та анонимно приносила ей когда-то грешное наслаждение. Сколько ей тогда было лет — одиннадцать или двенадцать? Два раза в неделю с частных уроков немецкого языка она возвращалась одна пригородным поездом в их маленький поселок. Весной и летом — еще засветло, осенью и зимой — уже в сумерках или ночью. Пригородный поезд бывал набит битком, купе заполняли спящие рабочие, возвращающиеся после вечерней смены с заводов. Лампочки везде были разбиты или перегорели, в коридорах пили пиво и скандалили. Она всегда заходила в купе и в темноте становилась между коленями спящих на лавках людей. Высокая, худенькая, одиннадцатилетняя, а может, уже двенадцатилетняя девочка, в коротком пальтишке, толстых чулках и с папкой под мышкой. Однажды, поздней осенью, в темном купе до нее долетел запах сушеных слив, а потом чья-то рука дотронулась до ее колена. Это прикосновение было будто бы случайным, но ей оно доставило странное удовольствие. Она уперлась костлявыми девчачьими коленями в крепкие мужские колени, и тогда эта рука, которая минуту назад отступила, снова дотронулась до нее, на этот раз до бедра. Спустя мгновение забралась под платье, на ягодицу, отступила — и снова по бедру перешла к месту, где заканчивались чулки и полоска голого тела отделяла их от шерстяных штанишек. Пальцы невидимого в темноте мужчины скользнули между ее бедер и легко стиснули промежность, словно бы через толстую материю штанишек хотели нащупать то, что находилось под ними. Она не знала, то ли ее сильнее ошеломляет и доставляет странное наслаждение запах сушеных слив, то ли эти прикосновения, — она делала вид, что не чувствует их и они ей безразличны, но все же стояла неподвижно в купе и старалась даже не вздрогнуть, счастливая, что ее учащенное дыхание заглушено чьим-то громким храпом.

Она вышла на станции в своем поселке, запомнив, однако, вагон, в котором ехала. По дороге к дому голова у нее кружилась, и, даже не поужинав, она сразу пошла в постель, такая была сонная. В следующий раз она снова села в тот самый вагон и в то самое купе, протиснулась между коленями спящих на скамейках людей. Несмотря на холод на улице, она надела штанишки потоньше. Чужая, а вообще-то уже знакомая мужская рука поняла этот жест и осмелела. Пальцы скользнули в штанину. Этот человек уже не вез с собой сушеных слив, но она все чувствовала этот запах и переживала несказанное удовольствие. Да, никогда она не переживала ничего, настолько сладкого и упоительного, ни до того, ни после, даже когда уже стала женщиной. Сколько раз она познала тогда это великое наслаждение, эти ласки, такие сильные, что она теряла сознание, стоя на трясущихся ногах в раскачивающемся вагоне пригородного поезда? Может, десять, может, пятнадцать длинных мгновений. Да, это продолжалось, кажется, до Рождества. Потом везде вкрутили новые лампочки. И в том купе, где она находила таинственное наслаждение, теперь горел яркий свет, и с тех пор она ездила в коридоре, даже не смея посмотреть, как выглядит человек, который трогал ее в темноте.

Это грустно, но никогда она уже не встречала этой руки, хотя на следующий год снова в купе были разбиты лампочки, а темнота скрывала обещание наслаждения. Ни из одного купе не долетал до нее и запах сушеных слив. Но где бы и когда бы она его ни чувствовала — в магазине или в чьей-то квартире, — всегда ее охватывало возбуждение и желание пережить наслаждение. Этот запах рождал в ней страдание — она сама его, впрочем, вызывала, утаскивая у матери несколько сушеных слив и, как что-то грешное, пряча их в ящике ночного столика. Каждый вечер, когда гасили свет, она выдвигала этот ящик и вдыхала их аромат, прикасаясь пальцами к своим органам и воображая себе, что это делает тот, из темного купе. Она научилась достигать наслаждения, похожего на то, но уже не такого сильного, не такого упоительного. Впрочем, может, это наслаждение было еще большим, но ему недоставало таинственности и свежести первого открытия.

Невинность она потеряла с одноклассником за два дня до Рождества, в пустой квартире его родителей. На столе в кухне там стояла тарелка с сушеными сливами, приготовленными для рождественского компота. С тех дней она любила сумрак, езду в переполненных трамваях и автобусах. Она обожала случайные прикосновения мужских рук к ягодицам, бедрам, груди, любила, когда на нее вдруг наваливались тела при торможении или на поворотах. Непомуцен предложил ей и Эльвире покататься по озеру. Ночью они втроем лежали в тесной кабине яхты, он посередине, они по бокам. Яхта покачивалась на волнах, и в этом было что-то от мчащегося поезда. Кроме этого, царил мрак, и она чувствовала блуждающую по своему телу руку мужчины. из-за присутствия Эльвиры они не могли позволить себе ничего большего, он только прикасался к ней и ласкал в темноте. Может, именно поэтому она полюбила его и стала его женой. Может быть, поэтому в запахе его пота было для нее что-то от аромата сушеных слив. От Непомуцена она хотела, чтобы он брал ее в темноте, а перед этим долго в сумраке прикасался к ее нагому телу. Доктор тоже когда-то в темноте дотронулся до ее груди — случайно или намеренно. Но с тех пор она любима его насыщенное никотином дыхание и очень сильно хотела знать, каким образом он унижает женщину, прежде чем в нее войдет. Наверное, он это делал во мраке, в густой тьме. Да, позже он прикасался к ее груди даже днем, в своем кабинете, когда она заходила к нему посплетничать или немножко поболтать. Она любила и эти прикосновения, так же, как запах его волос, пропитанных ароматом сигаретного дыма. Но чаще и полнее ее ночные грезы заполняла картина, которую кто-то ей случайно подсунул — может, доктор, может, Непомуцен, может быть, Рената Туронь. О той темной ночи, когда вся деревня идет на мельницу, и там, на сене Шульца, в темноте, в шуме учащенного дыхания, люди взаимно утоляют голод своей любви. Они все знакомы, но темнота делает их незнакомыми, отгораживает друг от друга и одновременно позволяет сближаться. Она была уверена, что среди множества мужчин она различила бы своими ноздрями тело доктора и его дыхание, а он — может, даже и не зная, с кем он это делает, — унизил бы ее без стыда.

…Прямоугольники окон в спальне были уже неразличимыми. Пани Басенька задрала юбку и прикоснулась рукой к своему лону. Оттуда исходила сладкая боль возбуждения, такая сильная, что она даже тихонько застонала. Решительным жестом она стянула плавки, встала с постели, набросила на плечи шерстяной платок и вышла из дома. Ее поразила глубокая тьма, она не видела ни калитки, ни даже собственных рук. Говорили, что нельзя брать с собой фонарь, никакого света, надо идти, как слепец, натыкаясь на деревья, спотыкаясь о камни, ориентируясь по звуку шагов других людей. За калиткой на шоссе она остановилась и начала прислушиваться. В ночи сорвался западный ветер, разогнал туман и овеял землю влажным дуновением. Расшумелись клены, растущие вдоль дороги, в соседствующей с домом писателя усадьбе Галембков время от времени постукивал о стену плохо прикрепленный ставень. Сначала она думала, что это эхо чьих-то шагов, но, когда стих ветер, поняла, что на шоссе она совершенно одна. Вдруг ее охватил ужас, что она опоздает, не успеет, что счастье ее минет. Она двинулась с руками, выставленными вперед, чтобы не наткнуться на ствол придорожного клена, ощущая твердость асфальта под тонкими подошвами туфелек. Нигде не горел ни один огонек, но все усиливающийся шум деревьев говорил ей, что она приближается к кладбищу. Она заметила тусклый свет в окошке курятника в усадьбе Вонтруха и уже точно знала, где она находится. Сразу за забором, окружающим усадьбу солтыса, надо было свернуть на полевую дорогу к мельнице.

И снова она остановилась, прикрывая рукой рот, чтобы заглушить свое дыхание. Несмотря на ветер, громко скулящий в ветвях деревьев на кладбище, она отчетливо слышала звук шагов множества людей, приближающихся по шоссе. Никогда она не была на старой мельнице, только видела издалека, что в ее черную от времени деревянную коробку ведут двустворчатые ворота, а сбоку находится островерхая, опирающаяся на четыре колонны крыша, под которую осенью и весной складывали искусственные удобрения в пластиковых мешках. Она ждала в темноте, чтобы кто?нибудь наконец подошел и обогнал ее во мраке, а она могла бы пойти за ним. Но никто ее не обгонял, люди находили какую-то более короткую дорогу между плетнями или шли прямо через луг, простирающийся возле старое мельницы.

Наконец она пошла вперед по твердой дороге, усеянной большими камнями. Она спотыкалась о них, однако стойко шагала, удаляясь от шума кладбищенских деревьев. Она знала, что идет правильно, потому что все отчетливее где-то поблизости шелестели на ветру пустые пластиковые мешки. И отовсюду, со всего луга, теплый ветер приносил отзвуки человеческих шагов.

Перед ней шла, похоже, какая-то женщина, наверное, Халинка Турлей, потому что ноздрями она почувствовала тонкий запах духов «Черный кот». Немного сбоку должен был идти стажер, пан Анджей, потому что до нее долетел запах рыбных консервов. Она улыбнулась при мысли, что, может быть, не художник Порваш, а воняющий рыбой стажер повалит на сено пани Халинку, задерет ей платье кверху и добудет из нее тихий мышиный писк. Жаловался когда-то лесничий Турлей, что его жена сразу после свадьбы издала в постели громкий крик, потом уже только попискивала, как мышь, а спустя несколько лет замужества молчала в постели. Только художник Порваш мог раскрыть ее уста для крика наслаждения — не он ли идет рядом со стажером? От него пахнет льняным маслом и лаком, как в его мастерской. Но в нескольких метрах с другой стороны — кто там тяжело ступает, пахнет мылом? Это, кажется, походка жены лесника Видлонга — так тяжело может идти женщина с толстыми ляжками и огромным задом, с грудями, на которые даже в Бартах нет подходящего лифчика. Возбуждающим ей показался рассказ, которым сразу, когда был пойман убийца маленькой Ханечки, попотчевал ее Непомуцен. Кажется, как это вытекало из показаний молодого Галембки, однажды ночью Видлонгова выпятила свой большой голый зад, и мужчины брали ее стоя, слушая призывы: «Еще и еще, ведь я уже не беременею». Это должно было быть чудесно для нее, так, ночью, в темноте, отдаваться стоя нескольким мужчинам. Она даже, наверное, не знала, кто до нее добрался. И при этой мысли пани Басеньке сделалось горячо, отозвалась сладкая боль, излучающаяся из промежности. Она развязала платок на груди, шею овеяло влажное дуновение ветра. Она сразу ощутила озноб, но, может быть, потому, что в тот момент подумала о Крыщаке и его единственном желтом зубе, торчащем из десны. Что она будет делать, если это старый Крыщак повалит ее на сено и залезет рукой меж бедер? Конечно, она оттолкнет его от себя и будет искать мужчину, чьи волосы пахнут сигаретным дымом. Ведь только ради него она идет на старую мельницу, чтобы он унизил ее в темноте и чтобы узнать его тайну.

кто-то задел о развевающийся конец платка. Может, это всего лишь лист, поднятый порывом ветра? Сильно запахло сушеными сливами. Она остановилась, потому что ощутила в себе слабость и сонливость, как обычно в такие минуты. Неизвестно почему, вспомнилась ей Юстына Васильчук, и ее пронзила ревность. Она ничего не знала об этой женщине, живущей одиноко в своем маленьком домике. Доктор говорил когда-то, что Юстына пахнет сушеными травами полынью, мятой и шалфеем. Откуда доктор знал запах этой женщины? И не летел ли он сегодня вечером мыслями к ее жилищу — сквозь туман, застилающий огороды? Чем Юстына заполняла свое одиночество после смерти мужа? Кто стучался ночами в окно маленькой избушки? Она была странная — избегала разговоров с другими женщинами, похоже, избегала и мужчин. Была она молодой и красивой, и не верится, что доктор, который попробовал тела всех более или менее красивых женщин в деревне, на эту единственную не обратил внимания. Непомуцен утверждал, что Гертруда Макух приводит ему в спальню сельских женщин. Может быть, и Юстына время от времени приходила в дом на полуострове, прокрадывалась огородами или берегом озера? Да, это Юстына идет сзади осторожным, крадущимся шагом, ветер доносит запах шалфея, полыни и мяты. Надо спешить, чтобы она не схватила в объятия доктора, который, наверное, уже давно ждет за воротами старой мельницы. Кого он ждет? Ее или Юстыну?

Она пересилила слабость и снова двинулась вперед, а вместе с ней, как ей казалось, шла бесчисленная толпа людей, гонимая вожделением. Старая мельница вырисовывалась на фоне чернильной ночи как большой бесформенный сосуд. Это был прекрасный обычай — хоть такой дикий и бесстыдный — в сосуд, наполненный мраком, цедить капля за каплей собственную кровь, принести в жертву собственное тело и принять жертву от других, сплавиться в одно целое, в человечество, быть для каждого мужем и женой, братом и сестрой, отцом и матерью, сыном и дочерью. Разве не так говорил об этой ночи Непомуцен? Это было переламывание в себе комплекса отца и комплекса матери, дорога к полной свободе, когда человек сам станет для себя и отцом и матерью.

Ветер внезапно стих. Она осознала, что стоит совершенно одна на мощенной камнями площадке перед мельницей. Куда девались другие люди? Шли ли они вообще сюда вместе с ней? А может, они уже исчезли в темном проеме? Она вытянула вперед руки и пошла к дверям, повторяя со страхом: «Иду, уже иду к вам, иду». От подбрюшья до шеи в ней поднималось чувство сильного тепла и радости. «Иду», — шептала она долго, пока ее пальцы не наткнулись на шершавые доски дверей. Она не знала, что нужно делать дальше, как их отворить, как попасть внутрь. «Может, это все мне снится?» — спросила она себя. До нее донесся тихий скрип — половинка дверей вдруг открылась, и из черного нутра вырвался запах свежего сена. Теплые и влажные испарения проникли в ее ноздри, снова вызвав оцепенение. Нечеловеческим усилием она сделала шаг в эту черноту, которая напоминала страшную пропасть. Еще один шаг — и она почувствовала на своей груди прикосновение чьих-то рук. Теплых и сильных. Эти руки только на минуту задержались на торчащих под свитером сосках, потом скользнули вниз, к юбке и под ней погладили ее бедра и голое лоно. Ее коснулось насыщенное табаком дыхание, она протянула руки и обняла мужчину за шею, прижимаясь к нему всем телом. Он подтолкнул ее куда-то вбок, на кучу сена, в которой они оба глубоко утонули. Она не вполне осознавала, что с ней происходит. Не успела она почувствовать в себе мужчину, а ее уже охватили первые спазмы наслаждения. Ей казалось, что она — снова одиннадцатилетняя девочка, которая трясется от прикосновения ладони и пальцев, и одновременно она была женщиной, ее внутренности раздвигал твердый и горячий мужской член и заливал сильным теплом. Она услышала собственный стон, который показался ей чужим стоном, будто бы все сумрачное пространство вокруг нее было наполнено присутствием множества женщин, переживающих минуты удовольствия. Потом она словно одеревенела, но не потеряла чувств, и ей казалось, что все ее интимные места, каждое отверстие ее тела пронизывает сильное наслаждение. Рот был заполнен собственным и мужским языком, снизу на ее внутренности все напирала какая-то могучая сила, заставляющая ее открыться снова и иначе, чем раньше. Ей уже было больно, но снова — уже второй раз — она пережила оргазм и потом погрузилась в сон наяву.

Здесь же, рядом, старый Крыщак грязно ругался и обзывал какую-то женщину последними словами, не в состоянии удовлетворить старческого возбуждения. Ее же или пузатую Ярошову гладил по груди воняющий рыбой стажер и хихикал, хватаясь за соски, напрягшиеся и набухшие. «Еще и еще, я ведь уже не беременею», — покрикивала Видлонгова, выпячивая белый зад. Пани Басеньке показалось, что это ее придавливает огромное и тяжелое, как скала, тело плотника Севрука, но в самом деле там была Смугонева из магазина. Севрук охватил своими могучими лапами ее талию, обмерил пальцами бедра и грудь, словно бы снимая с нее мерку на платье. Из копны сена доносился мышиный писк, который издавала Халинка Турлей. Ее шею обвил, как скользкий змей, удивительно длинный и дряблый член Шчепана Жарына. Тонкий змеиный язычок укусил ее в губу. Она не почувствовала боли, ей только сделалось еще жарче от отравляющего ее яда. «Теперь сюда и сюда», — приказным тоном говорила Рената Туронь, раскладывая на глиняном полу свое большое обнаженное тело, усеянное веснушками. Ее муж, Роман, широко открывал беззубый рот и громко бурчал задом, глядя, как по очереди ложились на его жену молодой Галембка, Порваш и сын Севрука. Потом Туроневу хлестал кнутом Отто Шульц и сталкивал в адский, пылающий огнем провал, откуда уже доносился крик Марии Вонтрух и невнятное «хрум?брум» Стасяковой. Белые бедра Юстыны складывались и раскрывались, как крылья бабочки, никто на нее не входил — она лежала одинокая, вдали от других, странная, отсутствующая. Одуряюще пахло сено, еще сильнее был запах человеческого пота и сырой аромат мужского семени, рыбий дух женских гениталиев и всепроникающий тонкий запах сушеных слив. Обнаженные тела переплетались друг с другом, копошились, как клубок червей. Из угла мельницы голодные глаза Антека Пасемко смотрели в раскрывающиеся бедра Юстыны, из глаз текли кровавые слезы, а потом в них появился страх, когда на сене Порова, чудно выпячивая свой голый живот, заталкивала себе в лоно зубья вилки и кричала от боли…

Сколько это продолжалось? Она вдруг очнулась — ей стало холодно. Она осознала, что лежит на сене с задранной кверху юбкой и обнаженной грудью. У нее горели обкусанные губы, а когда она сунула руку меж бедер и ягодиц, там запульсировала легкая и приятная боль. Сквозь щели в деревянных стенах долетали порывы ветра и овевали ее наготу, вызывая озноб. Куда девался тот мужчина, который наполнил ее собой? Может, он был не один, их было много (все?таки она два или три раза пережила оргазм), и всеми местами она еще ощущала их в себе. Ее охватил стыд, чувство страшного унижения, ведь она пришла сюда сама, без чьего?либо приказа, по собственной воле. Они были в каждом отверстии ее тела, делали с ней что хотели.

Она попыталась подняться с сена, но ноги не слушались ее. В конце концов, однако, она встала и вышла с мельницы. В памяти ее не осталось ни единого мгновения обратной дороги к дому. Она сразу легла в одежде и обуви на кровать в спальне и тут же заснула. Она была страшно измучена, как будто бы куда-то очень долго шла и потом так же долго откуда-то возвращалась. А ведь скорее всего никуда она этой ночью не ходила — просто заснула на кровати, уставшая после приборки. И попросту проспала до рассвета.

Утром ей не хотелось думать о мучительных снах, которые преследовали ее ночью. Она выкупалась в теплой воде, добавив туда пенистого шампуня, вытерла тело жестким полотенцем. И почувствовала себя бодрой и свежей. Только губы у нее болели, неизвестно почему.

О том, как писатель Любиньски сам себя повстречал у шлюза

Под вечер писатель Любиньски причалил свою яхту в узком и длинном заливе возле шлюза. Тут же, за его железными створками, закрывающими цементированное русло, был канал, который дальше разветвлялся в две стороны: по левому рукаву можно было добраться до самого моря, правый вел к обширному озеру с берегами, застроенными кемпингами и домами отдыха. Недалеко от шлюза был дачный ресторан, столовая в псевдоготическом замке с двумя башенками и арочным подъездом.

В заливе возле шлюза, открывающегося каждые два часа за небольшую плату, Любиньски встал перед дилеммой, куда направить нос своей яхты: к морю или в другую сторону? Сидя в кокпите на левом борту, он видел берег с разноцветными домиками кемпингов в высоком лесу и две башенки готического замка. Перед его глазами был и канал, и швартующаяся там белая яхта, такая же, как его собственная. Обладатель этой яхты тоже, кажется, ждал, пока откроется шлюз, но тоже скорее нерешительно, раз якорь он бросил не возле самого шлюза, а у берега (для разнообразия только возле левого берега, тогда как Любиньски пришвартовался возле правого). Та яхта была направлена носом на озеро Бауды, а яхта Любиньского смотрела на канал. «Так будет выглядеть моя яхта, когда я через несколько дней буду возвращаться на Бауды», — подумал Любиньски. И сразу же, внимательно присмотревшись к корпусу похожей яхты, ее оснастке, гроту с небольшим грязным пятном возле основания бома, к розовым занавесочкам, заслоняющим изнутри стекла иллюминаторов, Любиньски с беспокойством подумал: не его ли это собственная яхта находится по другую сторону шлюза, и таким образом он как бы видит сам себя в будущем времени. И, хоть это казалось не правдоподобным, Любиньского поразила мысль, что, может быть, у шлюза ему случилось встретиться с самим собой или, точнее, с каким?нибудь другим писателем Непомуценом Марией Любиньски. Ведь согласно теории чисел в мире, насчитывающем несколько миллиардов человеческих существ, мог жить еще какой?нибудь Непомуцен Мария Любиньски, писатель и владелец белой яхты. Давно уже у Любиньского вызревало подозрение, что наверняка существует второй Непомуцен Мария Любиньски, в свое время он обратился по этому поводу за советом к одному психиатру. Тот объяснил ему, что каждый человек в известной степени складывается из трех слоев или, если кто-то предпочитает, существ, то есть из «эго», «суперэго» и «ид». Это никакое не недомогание и не аномалия. Любиньски из-за своей артистической впечатлительности эти три слоя личности может ощущать как три или два отдельных существа. Не исключено, что он ведет с ними диспуты или беседы, то есть совершает самоанализ. Этих второго и третьего Любиньского (как бы каждый из них ни назывался — «суперэго» или «ид») Непомуцен никогда не видел собственными глазами, только подозревал о их существовании. Сейчас, однако, вечером, он встал лицом к лицу с тем, что по другую сторону шлюза, может быть, пришвартовывает свою белую яхту какой-то другой Любиньски, даже если это был только его «ид» или «суперэго». Отбрасывая психологические или психоаналитические объяснения, можно было бы принять и предположение, почерпнутое из известных Любиньскому научно?фантастических книг, что вовсе нет двух Любиньских, а просто случилось выдающееся событие. Ни с того ни с сего завязалась знаменитая петля времени — ранний Любиньски лицом к лицу встретился с Любиньским, на несколько дней позднейшим и старшим. Непомуцен напряг зрение и старался увидеть владельца второй белой яхты, чтобы убедиться, в самом ли деле это личность, идентичная ему самому, так же, как была идентичной яхта, ее оснастка и занавески на иллюминаторах. Только эту личность он не увидел. Не мог он его, впрочем, увидеть, если тот сидел за кабиной на правом борту, так же, как и тот не мог увидеть Непомуцена, сидящего на левом борту за кабиной. Не было ведь и исключено, что тот, другой Любиньски покинул яхту, перешел по мостику через шлюз и сейчас ужинает в ресторане. Можно ли было Непомуцену не использовать случай встретиться с самим собой?

Он сбросил паруса, грот тщательно обмотал вокруг бома, а фок закрепил вдоль левого шкота. Потом он зашел в кабину и с необычайной старательностью надел свой парадный костюм яхтсмена: белые теннисные туфли, белые брюки, черный гольф и белую капитанскую фуражку. Небольшое зеркальце в кабине утвердило его в убеждении, что в этом наряде, со светлой буйной бородой и голубыми глазами, он будет производить милое и даже располагающее впечатление. Тот, другой, возвращающийся из рейса Любиньски не мог быть настолько элегантным, а уж наверняка после многодневного рейса у него не было свежевыглаженных брюк безупречной белизны.

Яхта закачалась. Как раз открыли шлюз, и уровень воды в озере и канале начал быстро выравниваться. Несколько парусных лодок и моторок, которые тем временем собрались по обе стороны железных ворот, сейчас проплывали в обоих направлениях. Это было последнее в этот день открытие шлюза, и Любиньски выскочил в кокпит в опасении, что белая яхта с другой стороны шлюза через минуту проплывет мимо него по направлению к озеру Бауды.

Но та яхта стояла на том же самом месте, что и раньше, и парус ее уже был обмотан вокруг бома, что означало, что ее владелец решил провести здесь ночь. Видимо, в то же самое время, когда Непомуцен переодевался в свой парадный костюм яхтсмена, тот занялся свертыванием паруса. Непомуцену было интересно, такой ли тот хороший яхтсмен, как он сам, обмотал ли он так же старательно парус вокруг бома, уложил ли шкотовый линь солнышком, снабдил ли красивым узлом фалы при мачте. Ясное дело, Непомуцен мог бы просто выскочить на берег, прогуляться по мостику на другую сторону и заглянуть на ту яхту. Было это, однако, слишком просто, даже обыкновенно. Он предпочитал оставаться при мысли, что по другую сторону шлюза швартуется его «супер» или «альтер», ему хотелось прокрутить в себе эту проблему, как литературный замысел, играть ею, как пинг?понговым мячиком, который без усилий можно перебрасывать из одной руки в другую. А так как он ощущал легкий голод, ему хотелось верить, что и тот тоже проголодался и наверняка уже пошел ужинать в ресторан.

От шлюза к замку вела аллейка, посыпанная белым гравием. Непомуцен через стеклянные двери вошел в большой зал с деревянными стропилами. Возле левой стены был буфет, зал заполняли несколько столиков, покрытых грязными салфетками. Гостей было немного, только в левом углу какая-то компания угощалась пивом. Сквозь узкие псевдоготические окна в зал просачивался розовый свет заходящего солнца, красноватыми бликами ему отвечали бутылки с водкой в шкафчике за буфетом, из репродуктора под потолком плыла сентиментальная мелодия.

Любиньски выбрал столик сразу возле дверей, с наименее грязной салфеткой. Тяжелый стул с высокой спинкой оказался удобным, но, прежде чем на него сесть, он старательно вытер сиденье платочком, чтобы пылью или остатками пищи не запачкать белых брюк. По залу медленным и тяжелым шагом расхаживала официантка, еще молодая брюнетка с красивым лицом, но уже растолстевшая, странно закругленная спереди. Над большим животом висели огромные груди, натягивая засаленную шифоновую блузку. Официантка собирала со столов полные окурков пепельницы, смахивала со скатерок остатки еды, собирала с полу бумажные салфетки. Когда она, повернувшись задом к Непомуцену, наклонялась за салфетками, слишком короткая юбка открывала толстые ляжки, а когда поворачивалась передом, пухлые груди чуть ли не выпадали из декольте и беспокойно двигались в блузке. Непомуцену страшно захотелось подойти к этой женщине, вытащить ее груди наверх, взвесить их в ладонях, как большие дородные груши. Он ощутил желание и удивился этому факту, ведь дома он оставил красивую, стройную жену, с тонкой талией и без живота. Ему никогда не нравились женщины толстые, он брезговал их неряшливостью. Отчего же его возбудил этот тяжелый тюк в грязном фартуке и засаленной блузке? У нее были выпуклые вишневые губи, гладкая кожа на лице, но черные кудри, выбивающиеся из-под белой наколки, казались слипшимися от грязи. Что с ним случилось, что он пожелал эту женщину? А может быть, он стал вдруг кем-то другим? Тем Любиньским, возвращающимся из рейса, тем, кого он искал. Хоть и не вполне. Он считал, что встретит свое «суперэго», а наткнулся только на «ид», комплекс собственных скрытых влечений.

— У нас уже нет ничего горячего, — хрипло сказала официантка, с уважением приглядываясь к лежащей на скатерти белой фуражке с блестящим козырьком и золотым якорем.

Ее большой живот находился от плеча Непомуцена только в сантиметре, а может, и меньше. До Любиньского долетал запах этой женщины — запах масла, в котором жарилась картошка.

— Из холодных закусок может быть заливная щука и язык, — добавила она через минуту, чертя что-то карандашом в блокнотике, который опирала на живот. Он показал ей в дружеской улыбке свои белые зубы.

— Два языка и две водки. Для меня и для вас. За наше здоровье, — он сзади засунул руку под ее платье и погладил толстое бедро.

— Эй, пане, — вскрикнула она и отступила на маленький шажок, — нам нельзя пить во время работы.

Он понятия не имел, откуда у него взялась нахальная смелость, чтобы снова сзади залезть официантке под юбку и еще раз погладить ее выпуклые ягодицы. Она снова отодвинулась на шаг.

— что-то мне кажется, что для вас найдется порция печенки с луком и с картошкой, — сказала она.

— Отлично! — обрадовался он. — Печенку и две водки.

Она отошла не сразу. Черными глазами она осмотрела лицо Непомуцена, его костюм яхтсмена. С доброжелательным удивлением покрутила головой:

— Вы такой элегантный, а такой же, как все. Только одно у вас на уме. А у меня муж и трое детей. Две водки?

— Две, — заупрямился он. — Я не пьяница, чтобы одному пить. Она отошла без слова тяжелым шагом и исчезла в дверях возле буфета. Непомуцену стало не по себе. Его охватило что-то вроде стыда, и он был чуть смущен. Тот Любиньски, который возвращался на Бауды, вдруг бесследно исчез. В ресторане псевдоготического замка снова сидел Непомуцен Мария Любиньски, который сегодня утром попрощался со своей гибкой женой с торчащими грудями. На столе в его рабочем кабинете осталось сто страниц повести о прекрасной Луизе и стажере. Встреча у шлюза, петля времени, «эго», «суперэго» и «ид» Любиньского стали плохим литературным замыслом, которым можно было заниматься только несколько минут.

В дверях кухни появилась официантка с подносом. Она принесла тарелку горячей печенки, хлеб, две рюмки водки, стакан и бутылку оранжада.

— Вы не заказывали оранжад, но я подумала, что вы захотите чем?нибудь запить водку, — тепло сказала она. — Спасибо, — буркнул Любиньски.

Он потянулся к рюмке, потому что в этот момент ему было необходимо вернуть себе смелость.

— Пожалуйста, — тарелочку с другой рюмкой он подвинул к официантке. Беззаботно, как бы из одного приличия, она оглянулась на зал, не смотрит ли на нее кто?нибудь. Потом выдвинула стул из-под стола, присела и одним быстрым глотком осушила рюмку. Налила себе оранжаду в стакан и запила. '

— Я вас обманула, когда сказала, что у меня трое детей, — улыбнулась она Любиньскому. — У меня двое и муж, который работает далеко отсюда.

— Ну да, конечно, — алкоголь теплой струей пролился в желудок. — Может быть, еще по одной? — предложил Непомуцен. Она тяжело поднялась со стула.

— Как хотите, — она отнеслась к этой мысли достаточно снисходительно. А когда она отошла, Любиньски начал быстро и жадно резать и есть печенку. Он хотел исчезнуть отсюда как можно быстрее. Он жаждал забыть о Любиньском из будущего, стать снова собой, исключительно собой, тем Непомуценом, который в жизни не осмелился какую?нибудь из баб в Скиролавках похлопать по заду, зацепить фривольным словом. Для самого мелкого флирта ему нужно было широкое пространство интеллектуальной свободы, партнершу, знающую толк в игре взглядов, мимолетных прикосновений и слов.

Она принесла тарелочку с двумя полными рюмками. Снова уселась к столу и сразу потянулась к рюмке.

— Ну, выпьем сразу, потому что мне надо работать. Надо накрыть столы для ужина. Мы выдаем пятьдесят завтраков, обедов и ужинов для отдыхающих в домиках. У них оплачено питание. Если вы проголодаетесь, приходите сюда через два часа. Я вам дам ужин без талона.

— Спасибо, — прошипел Любиньски, выдыхая из себя горячий алкогольный дух, который обжег ему горло.

— Где вы ночуете? — спросила она.

— На яхте. Я пришвартовался возле шлюза.

— Один?

— Так вышло, — вздохнул он.

Ел он быстро, жадно, но не потому, что был голоден. Он хотел заплатить и уйти. Но ей он показался очень голодным, что у простой женщины чаще всего пробуждает симпатию к мужчине.

— Приходите через два часа. Получите ужин без талона, — заверила она его сердечно, наклоняясь к нему, чтобы он мог заглянуть в глубокий ровик между пухлыми выпуклостями. Он, однако, предпочитал смотреть в тарелку, это обилие грудей и их нагота странным образом его смущали.

— Я хочу рассчитаться. — Он чуть не подавился последним куском печенки.

— Не знаю, смогу ли я к вам заглянуть. Тут так много работы. Вечером я ног под собой не чую. Приходите на ужин, — предложила она.

— Ну да, конечно…

Он вынул из кошелька крупную банкноту. Он понимал; что сейчас же отсюда уйдет, и это принесло ему облегчение. Алкоголь тоже уже начал действовать и придал ему чуточку смелости.

Он свернул банкноту и вложил ее в ровик между выпуклостями большого бюста. На секунду задержал там свой палец. — Сдачи не надо, — широко улыбнулся он. Она тихонько ударила его по руке.

— Свинтус, — заявила она. — Я сразу поняла, что вы за тип. Не приду я на вашу яхту. Я уж знаю, чего такие хотят…

Она притворялась обиженной. Но, вставая из-за стола и вынимая банкноту из декольте, она снова улыбнулась. А когда Любиньски взял со стола свою фуражку и надел ее, добавила:

— Ужин мы подаем через час. Но вы можете прийти через два часа. Он отсалютовал и пружинистой походкой покинул ресторан. Страх и скованность вдруг улетучились неведомо куда. Он чувствовал себя прекрасно — в своих белых теннисных туфлях он гордо ступал по посыпанной гравием аллейке. Его распирало сознание собственной силы, мужественности, легкости общения с женщинами. Он жалел, что не оказался еще более настойчивым по отношению к этой официантке, не условился с ней на определенное время, а все это дело как бы подвесил в воздухе. Еще минуту назад тот, другой Любиньски вульгарно щупающий толстую официантку, казался ему отталкивающим. Сейчас он чувствовал себя им и был этим доволен.

Сколько раз тот, первый Любиньски — изысканный дурак (как он его мысленно сейчас называл) вступал в ресторанах в конфликты именно с такими толстыми официантками. Сколько раз его возмущало, что они пьют водку с клиентами. Других обслуживают быстро и охотно, а для него у них никогда нет времени. Сколько раз он ссорился с продавщицами в магазине, делал записи в книге жалоб и предложений. Видимо, только потому, что он не мог решиться на плоскую шуточку, чтобы снискать их симпатию, был чопорным задавакой, который тут же возбуждал неприязнь к себе. Тот, второй Любиньски знал, как надо вести себя с людьми. Жизнь второго Любиньского была легкой и простой — у каждой женщины были задница и титьки, надо было их только замечать. «Я могу даром съесть ужин для отдыхающих», — подумал он с удовлетворением. Потому что тот, первый Любиньски ушел бы из ресторана голодным. Услышал бы, что ужин только для отдыхающих по специальным талонам. Вместо того, чтобы сидеть над тарелкой, он засел бы над страницами книги жалоб и предложений.

С полпути к шлюзу он вернулся. Позади псевдоготического замка была кофейня с большой террасой и цветными зонтиками. Вечер стал холодным, до ночи оставалось еще немного времени. Что мешало ему усесться за столик под зонтиком, посмотреть на псевдоготические башенки, увенчанные флюгерами, смочить губы в рюмке коньяка, выпить стакан черного кофе?

Он с трудом нашел свободный столик, но вскоре терраса начала пустеть. Приближалось время ужина, а кроме того, гости кофейни были одеты по-пляжному, и холод их выгонял. Появилось несколько женщин в длинных платьях и шалях, мужчины надели цветные гольфы. Любиньски едва отмечал их в памяти, маленькими глотками тянул болгарский коньяк и запивал его кофе, погруженный в себя, окрыленный мыслями, которые взлетали) как быстрые птицы, всполошенные замыслом встречи с «ид» или «суперэго».

Рюмку коньяку и стакан кофе подала ему хрупкая молодая официантка с нежным лицом и золотистыми волосами. Ее свежее личико должно было растревожить его мужественность, но он даже не обратил на нее внимания. Занятый собой, он сидел выпрямившись, положив ногу на ногу, засмотревшись в розовый отблеск солнца, проливающегося сквозь ветви деревьев. Его задумчивость девушка приняла за печаль. В своем наряде яхтсмена, со светлой бородой и с голубыми глазами, которые смотрели в гущу ветвей, он показался ей романтическим одиночкой. Она два раза подходила к его столику, чтобы вытряхнуть пепельницу, и каждый раз убеждалась, что он ее вообще не замечает. «Его бросила какая-то девушка», — подумала она. И так сказала буфетчице, а та, сорокалетняя мать четверых детей, даже выглянула из буфета на террасу. В прошлом году один молодой яхтсмен повесился в парке за замком по причине безответной любви. С того времени они обращали внимание на таких печальных и одиноких, не видящих никого вокруг и как бы отсутствующих.

— Еще один большой коньяк, — сказал он.

Непомуцен Мария Любиньски отправился в своем воображении до самого шлюза на канале и по узкому мостику перешел на другую сторону, к белой яхте, причаленной к правому берегу. Он чувствовал, что мысли его ясны и легки, как никогда раньше. Встреча с тем будет болезненной, они столкнутся друг с другом, как острия двух ножей. В кокпите яхты сидит Эва, вторая жена писателя, златовласая Лорелея. Она говорит, не шевеля губами: «Ты, Непомуцен, слишком порядочный человек, чтобы стать выдающимся писателем». Потому что именно так она сказала ему в один прекрасный вечер, когда они переехали в Скиролавки. И она вовсе не имела в виду неумение пробиваться локтями в литературном мире. Она думала и не о том, что Непомуцен никому не делал свинств, не возмущал общественность. Попросту она имела в виду, что человек порядочный видит других людей и весь мир по своему образу и подобию, в то время как, по ее мнению, большого художника должно отличать специфическое воображение. Там, где сотни других людей замечают только гармонию и порядок, он должен заметить и элемент хаоса. А где другие видят хаос, он должен показывать скрытый под хаосом какой-то порядок и специфическую гармонию. Где других охватывает радость, он умеет заметить знамения печали, а в счастье находить знамения трагедии. В то же время, по мнению все большего количества критиков, предметом современной литературы должно было стать описание серой повседневности, банальных событий, ничего не значащих диалогов и неинтересных обычных вещей. Они хвалили книги с банальными сюжетами. Этим книгам сопутствовало банальное воображение их создателей. Разве не из такой, в основе своей банальной, материи возникла его такая знаменитая когда-то повесть «Пока не улетели ласточки»? Он изобразил в ней героев и описал ход событий таким образом, как хотели того критики и читатели, как это отвечало их банальным представлениям о мире. Это, а не что?либо иное, обеспечило книге успех, которым Непомуцен кормился, хоть тот, второй Любиньски (всегда существовавший в нем) подозревал, что в действительности не существуют ни банальность, ни кич. Когда Непомуцен смотрел «Увеличение» Антониони, его вдруг осенило, и он почувствовал, что находится очень близко к какой-то огромной правде. На экране молодой фоторепортер упорно увеличивал фотографию молодой девушки, с лицом смеющимся и счастливым. Делал он это так долго, пока на фоне фотографии, увеличенном до границ возможного, не появилось дуло пистолета убийцы, спрятавшегося в кустах. Благодаря увеличению небольшой детали смеющееся лицо девушки приобретало совершенно другое выражение, появилось новое грозное содержание — драма или трагедия, подлость или обыкновенное преступление. Фотография девушки могла бы показаться чем-то банальным, но благодаря увеличению она теряла свой первоначальный характер, представляла собой не банальность, а драму. «Может ли быть что-то более банальное, — размышлял Любиньски, — чем свадебные фотографии, висящие в сотнях тысяч домов? А, однако, если бы кто-то взял на себя труд и до самых границ возможного начал приближать к нашим глазам каждую деталь той фотографии, может быть, оказалось бы, что в искусственной улыбке молодой жены, в положении ее руки, в меланхолическом взгляде мужчины кроется обещание их будущего несчастья». Таким образом Непомуцен Мария Любиньски пришел к выводу, что искусство — это не что иное, как неустанное увеличение событий человеческой жизни. Жизнь не знала банальностей, а природа — кича, если художник умел достаточно выразительно увеличивать и приближать к глазам людей каждую подробность какого?либо события. Он всегда должен был открыть на их фоне дуло пистолета, угрозу драмы в идиллической сцене и обещание счастья в сцене, изображающей драму. Задачей художника было не простое перенесение в произведение искусства таких или иных анекдотов и событий, а их увеличение, то есть выявление глубоко скрытого смысла.

— Еще один коньяк, — Любиньски подозвал официантку, которая крутилась между пустыми столиками на террасе.

Задумавшись, он считал ее присутствие между столиков чем-то само собой разумеющимся и натуральным, наверняка даже банальным. А ведь, если бы он получше присмотрелся к поведению этой молодой особы, он, может быть, заметил бы во взглядах, которые она на него бросала, заботу и беспокойство, память о человеке, который повесился в парке возле кофейни. Ее присутствие возле столиков тут же перестало бы носить знаки обыденности, хоть внешне это и было так, и проявилось бы скрытое в этой девушке чувство напряжения.

Увлажняя губы коньяком, Непомуцен Любиньски подумал о Скиролавках. Что обнаружила бы обычная фотография, скажем, плотника Севрука, высокого ростом, черного от грязи пьяницы и бездельника с головой, как осмоленный котел? Человека, который взял задаток и не сделал крылечка перед домом писателя. А, однако, увеличение подробностей этого образа должно в какой-то момент выявить и удивительную и таинственную харизму родительской власти, которую он в себе носил, несмотря на пьянство, лапти и безделье. Какую загадку крыла в себе Порова, у которой по суду уже два раза отбирали детей — сначала четверых, потом снова четверых, а сейчас, несколько дней тому назад, суд постановил забрать у нее очередную тройку ребят? Почему Непомуцен Мария Любиньски предпочитал писать историю о прекрасной Луизе, вместо того чтобы написать о загадке Поровой? Может быть, он все еще был тем Непомуценом Любиньским, который много лет тому назад в скором поезде Варшава — Париж прижал лицо к стеклу и на короткое мгновение увидел тусклый огонек какой-то деревушки. И тогда его поразила мысль: какой же неинтересной и банальной, невыразимо скучной должна быть жизнь человеческих существ в такой капельке тусклого и неверного света. Теперь кто-то другой, проезжая ночью на машине через Скиролавки, наверное, думает так же, не зная, что минует что-то необычайное — дома Порваша, писателя Любиньского, солтыса Вонтруха, плотника Севрука, Густава Пасемко, Поровой, доктора Негловича; места, где обитают любовь, ненависть, преступление и страсть. Ведь в капле воды под микроскопом роятся удивительные существа. В лупе часовщика малюсенький механизм разрастается до размеров комбайна. Не существует банальности, если умеешь увеличивать и приближать к глазам дела людей.

— Еще один коньяк, — обратился он к официантке.

— У вас фуражка упала, — сказала она, подавая ему рюмку. Потом она присела, подняла с пола фуражку яхтсмена, сдула с нее пыль и положила на пустой стул.

— Спасибо, — пробормотал он. — Эта фуражка не имеет для меня никакого значения. Это неважно, понимаете?

— Да, — она сделала книксен и отошла, решив, что следующей рюмки коньяку она ему не подаст.

А он снова направился в своем воображении в путь к яхте, причаленной с левой стороны шлюза. Он отодвинул от себя образ златовласой Лорелеи, на узком мостике над шлюзом наткнулся на Басеньку и тоже велел ей исчезнуть. Он решительно стремился к намеченной цели: он хотел встретиться с собой один на один, увидеть себя в большом увеличении. Потому что если правда, что, увеличивая образ каждой вещи или особы, обязательно увидишь прячущееся в глубине дуло пистолета (после выстрела или до выстрела), то и он мог отыскать время и место события, которое сковало его воображение и помешало ему стать великим писателем. кто-то где-то когда-то выстрелил в него или мимо него, убил существо, таящееся в нем самом. С того момента он оставался какой-то своей частью мертвым, с неспокойным воображением; боялся свернуть с протоптанной дороги, открывать новые пути сквозь чащу слов и событий. Тревожное воображение диктовало смирение и неуверенность, велело следовать литературным канонам. В чащобе банальностей было безопаснее и спокойнее. Банальность была не приближением, а отдалением и уменьшением событий, она оставалась взглядом на мир сквозь перевернутые стекла бинокля, не позволяла обнаружить дуло пистолета перед выстрелом или после. В мире без фона жилось тихо и спокойно; в картине уменьшенной и отдаленной находилось спасение для измызганной правды, для банального представления о гармонии и о порядке в человеческих делах. Через перевернутые стекла бинокля их маленькая деревня Скиролавки была только тусклой капелькой света, с виду мертвой и окаменевшей в неподвижности. Отчего он никогда не пробовал приблизить к глазам читателей эту маленькую капельку, показать ее события в большом увеличении, с дулом пистолета, постоянно скрывающимся на темном фоне окружающих деревню лесов? В самом ли деле уже раздался этот смертельный выстрел?

— Уже ночь, проше пана. Мы закрываем, — услышал он. Он был искренне удивлен, что ночь наступила так быстро. Вяло покопавшись в кошельке, он одеревеневшими пальцами вынул какую-то банкноту.

— Сдачи не надо, — объявил он милостиво. Он поднялся из-за столика, залихватски надел на голову фуражку, пошел по усыпанной гравием дорожке через парк, интуитивно отыскивая в темноте путь к каналу и шлюзу. Он был уверен, что идет на ту, другую, яхту со вторым Любиньским, но очутился в кабине своей лодки. И так, как пришел — в белых брюках и элегантном гольфе, — упал на койку.

В нескольких шагах за ним шла молодая официантка, а когда убедилась, что он беззаботно улегся в своей кабине, вернулась к замку. Через полчаса на берег залива пришла толстая официантка из ресторана, минутку постояла недалеко от яхты — и тоже ушла. В памяти каждой из них остался похожий на цветную фотографию портрет мужчины в белой фуражке с якорем. И каждая из них увеличивала потом этот портрет в меру своего воображения — младшую переполняло опасение, что он был еще одним из тех, которым изменила любовь; другая хотела видеть в нем элегантного пана, который, несмотря на ее толстое тело и волосы, слипшиеся в сосульки, заметил в ней притягательную женственность. Ведь человеческие взгляды всегда бывают увеличением или уменьшением образа другого человека.

…Утром Непомуцен выглянул из кабины и убедился, что по другую сторону шлюза уже нет белой яхты. Уже два раза открывали створки шлюза, и яхта, вместе со своим владельцем, уже два раза могла отплыть.


Повесть о дороге в Коринф

На перекрестке песчаных лесных дорог, в километре от лесничества Блесы, стояла деревянная, покрашенная в белый цвет фигура мужчины. Никто в околице не помнил, кто и когда, в каких целях ее там поставил. Называли ее Белым Мужиком и говорили, что то или другое находится «налево от Белого Мужика» или «направо от Белого Мужика». Когда-то у этой фигуры была голова и распростертые руки, по-видимому, указывающие два направления лесных дорог, на руках были написаны названия деревень, укрытых в глубине леса. Какой-то пьяный солдат отстрелил фигуре голову и левую руку, покалечил ее так же, как была покалечена душа самого солдата. Белого Мужика ели древоточцы, облезла с него белая краска, а уцелевшая правая рука указывала на несуществующую уже деревню под названием Коринфки. В этой деревне была жаркая битва: погибли все жители деревни, один генерал и два полковника, солдат, конечно, никто не считал. От деревенских домов остались только бесформенные кучки мусора, поросшие травой, и еще год белели скелеты генерала, двух полковников и бесчисленный солдат, потому что не было кому похоронить останки. Лисы и хищные птицы так размножились тогда в этих околицах, что еще долго люди предпочитали в ту сторону не ходить, потому что на них нападали привыкшие к пожиранию человеческого тела звери. Спустя годы на уцелевшей руке Белого Мужика можно было прочитать только несколько букв, складывающихся в слово «Коринф». А поскольку никто не любит вспоминать о неприятном, то спустя какое-то время все забыли, что существовала когда-то в лесу маленькая деревенька. Самые набожные стали считать, что Белый Мужик представляет собой особу святого Павла, указывающего путь на Коринф — место, известное по Новому завету. Близко ли, далеко ли лежал тот Коринф, было неважно, потому что мало кто хотел туда ходить, только по службе делал это лесничий Турлей, лесник Видлонг и лесные рабочие, а также Порова в грибную пору. Из этого Коринфа она каждый день возвращалась с двумя ведрами, полными дородных боровиков, сушила их и потом продавала людям из города, потому что местный не стал бы есть супа из грибов, выросших на человеческой муке и страдании. Через девять месяцев Порова иногда рождала очередного ребенка — и тогда связь между сбором грибов и зачатием ребенка становилась очевидной. И может быть, эти дети были несчастными, потому что были зачаты в таком месте — кто знает? Когда имеешь дело с простым разумом, даже самый умный человек становится дураком, потому что правильно говорят: что один дурак испортит или сделает, то десять умных не исправят и не поймут. Впрочем, персоной Поровой и так занималось много людей, рассматривали и взвешивали ее дела — не исключая суда, который отбирал у нее детей и отправлял их в дом ребенка. Личность Поровой могла быть убедительным примером, что зло бывает намного интереснее добра и большее пробуждает любопытство. Жизнь развратной женщины принимают близко к сердцу все — как мужчины, так и женщины. Жизнь женщины порядочной проходит незаметно. В Скиролавках постоянно говорили о Поровой, а о добродетельной жене Вонтруха никто никогда не вспоминал, будто бы она вообще никогда в деревне не жила. Сколько целомудренных женщин должен был повстречать Иисус Христос, а все же прежде всего Мария Магдалина стала знаменитой на века. Отсюда вывод, что добродетель не кричит о себе, а слава бывает доброй и не очень, и эту разницу между славой и позором некоторые иногда не замечают.

В сентябре, в грибную пору, проходя мимо Белого Мужика, Порова встретила старого Отто Шульца, который присел под деревянной фигурой и что-то читал по толстой книге. Возле него лежал заступ, что означало, что снова пришло Шульцу время искать останки человека, которого он убил ради куска хлеба. Зазвенела Порова ведрами, чтобы обратить на себя внимание старого, и улыбнулась ему, потому что в лесу, насыщенном запахом грибов, она чувствовала в себе необычайно сильную потребность зачатия и вынашивания плода. из-за этого зачатия и плода в лоне ей казалось, что она растет в собственных глазах, а также в глазах других людей, исполняет таким образом свое предназначение, создавая что-то из ничего. Смысл существования женщины таился для нее только в этом акте зачатия и рождения, для этого у женщины были руки, ноги, бедра, груди, живот и таинственное лоно — все остальное, как и дальнейшая судьба плода, переставало быть важным — так же, как для земли, которая родила травы и кусты, не заботясь о том, скосит ли их мороз или выжжет солнце. Рождать и давать жизнь — что могло быть лучше и выше этого? Каждый подходил для этого дела сотворения жизни, хотя бы и старый Шульц, которого она уже не раз с удовольствием принимала в свое лоно, потому что если уж его корень сумел набухнуть, то был как неоструганный кол. Только сейчас, несмотря на бренчание ведер, Отто Шульц вообще не хотел ее замечать, а все читал свою книгу, беззвучно шевеля синими губами. Тогда она пошла дальше по песчаной дороге, с пустым лоном и пустыми ведрами. Там, куда она направлялась, росли огромные белые грибы, попадались и заблудившиеся туристы?грибники, а еще не нашелся такой, она знала по многолетнему опыту, кто бы не ответил на улыбку одинокой женщины в лесу, не наполнил бы ее лона, одаривая ее ласковым словом или банкнотой. Ей было все равно, хотя она и предпочитала таких, кто давал деньги. Старый Отто Шульц не видел Порову, не хотел видеть ее и слышать позвякивания ведер. Он направился в тот Коринф, о котором было в Священном писании. По дороге надо было найти тело убитого когда-то человека и похоронить его по-христиански. Среди коринфян не было места для убийцы, который не отдал почестей останкам убитого, из-за чего грех двойной или тройной взял на свои плечи. С такой тяжестью как же он сможет пройти через ворота вечности, продраться через тернистые кусты кончины, откуда возьмет сил и смелости, чтобы закричать: «Жажду»? Что означают слова святого Апостола Павла во втором послании коринфянам: "Имея такое намерение, легкомысленно ли я поступил? Или, что я предпринимаю, по плоти предпринимаю, так что у меня то «да, да», то «нет, нет»? Верен Бог, что слово наше к вам не было то «да», то «нет». Где же эти «да, да» и «нет, нет»? Разве это «да, да» не говорит, что Бог простит убийство человека ради куска хлеба, но это «нет, нет» — что не будет ему прощено, раз этого человека он не похоронил по-христиански в освященной земле.

Раздвинул Отто Шульц свои синие губы и глубоко вдохнул полной грудью, потому что ему вдруг стало душно. В лесу парило после теплого утреннего дождя. Сентябрьское солнце, которое недавно взобралось на небо, светило сильно и сушило мхи, издающие густой и душный запах. До осени оставался один шаг пожелтели мелкие листики на березах, растущих вокруг перекрестка возле Белого Мужика, почернела зелень буков и елей, сгибались веточки рябины, отягощенные коралловыми ожерельями. В шаге от перекрестка начинался старый сосновый лес, пронизанный лучами солнца. Под самое небо росли там толстые коричневые стволы, лишенные ветвей, и только где-то высоко они раскидывали зонты своих зеленоватых крон. Неподвижность этих стволов, редкий шелест капель воды, стекающих с ветвей, углубляли тишину леса. Равнодушие старых деревьев показалось Шульцу угрожающим. Он подумал, что лес перестал разговаривать с ним своим молчаливым обычаем, он осуждает его и стал ему враждебным.

Он тяжело встал с земли, за пазуху вылинявшей рабочей куртки засунул книгу в черной обложке, поднял с земли заступ и пошел вперед. Через несколько шагов остановила его пронзительная боль под ключицей, и снова он на момент не мог вздохнуть. Он оперся на рукоять заступа и терпеливо ждал, когда пройдет боль — как бывало уже столько раз. Сейчас он уже знал, что нашел то место, которое он видел в кошмарных ночных снах — молодняк, а возле — старые сосны и две толстые березы со стволами, перекрученными ветром. Боль под ключицей медленно проходила, превращалась в неприятную тяжесть, которая заполнила ему всю грудь и сделала дыхание громким и свистящим. Перед глазами появились красные пятна, словно клочья каких-то разодранных тряпок — это, видимо, солнце ударило в глаза. Он прикрыл на минуту веки, вспоминая летающие перед глазами черные клочья, похожие на вылетающие из трубы хлопья сажи. Это они отовсюду упали на него, когда он не ел уже четвертый день, пил снег, растапливая его в сложенных ладонях. Тот чужой человек нес на спине полотняный мешок, набитый чем-то округлым, что для голодного выглядело как буханки хлеба. Должен ли он был убивать того человека? Может, тот бы поделился с ним хлебом, позволил бы утолить голод. Только что мог донести кому?нибудь о дезертире, скрывающемся в лесу, — все равно кому. Со всех сторон тогда доносился грохот орудий, шум проезжающих по дорогам танков и автомашин. Человек с мешком за спиной внес в мысли Шульца пронзительную ясность, исчезли летающие клочья черной сажи. Воя, как зверь, он бросился на него со штыком и ударил сзади, в сердце — так его в армии учили убивать. Мертвого он тут же утащил с дороги в молодняк вместе с его мешком, следы крови засыпал снегом. Тем же самым штыком он нетерпеливо разрезал мешок — но из мешка только круглые горшки и какие-то бренчащие банки высыпались в снег, под низкие ветви молодняка. Один толстый ломоть хлеба нашел Отто Шульц в полотняном мешке — жевал его долго, будто целую буханку ел. У хлеба был поразительный вкус — язык ощущал запах муки, из которой его испекли, он пах скошенными колосьями. Был он сладкий и терпкий, в наполненном слюной рту язык слепливал из него малюсенькие шарики, а потом раздавливал их о небо. Медленно, вместе со слюной, они проходили через горло в пищевод и в желудок. Он не утолил голод, а только остался у него во рту вкус пищи и вызвал в животе такую сильную судорогу, что Отто долго не мог выпрямиться, а все стоял на коленях возле убитого и его распоротого мешка. Так бывает в снах, когда садишься к столу, ешь и пьешь, не насыщая голода. А утром человек просыпается со вкусом еды во рту, чувствуя сильный голод и великую жажду. Тогда все показалось ему именно сном — кусок хлеба, убитый человек и распоротый мешок. Штыком он выкопал яму в земле, положил в нее того человека и его горшки, накрыл тонким слоем мха и веток, обсыпал снегом. В ту ночь он отважился прокрасться к своей халупе и там от дочери узнал, что его жену убили солдаты, потому она и не пришла к нему с едой. Он поел, забрал с собой в лес вещевой мешок с куском корейки и лепешкой, испеченной на горячей плите. Снова на неделю он спрятался в той лесной землянке, и на подстилке из листьев и веток, вслушиваясь в далекий гул орудий, то засыпал, то пробуждался и снова засыпал. Мучили его одни и те же сны ночной бой, белый снег, распаханный гусеницами танков, огонь на снегу и черные взгорки убитых солдат. Был сон и о человеке с мешком на спине, о каплях крови, засыпанных снегом. Такие сны он переживал и наяву, но мог отличить их от воспоминаний — помнил теплое, большое, послушное тело жены, когда они вернулись после венчания в Трумейках. Пятнадцать саней с колокольчиками, пена на мордах лошадей, он засовывает холодную руку в расстегнутый кафтаник жены и прикасается к ее горячим грудям. Нет уже этой женщины, так сказала ему дочь. Его тоже могло не быть — если бы три месяца назад, охраняя пленных, которые копали траншею возле Барт, он не решил спрятаться в лесу, в землянке, которую приготовила ему жена. Воспоминания и сны — некоторые люди не могут их различить. Воспоминания бывают хорошими, горячими, дают радость и силу. Сны плохие — они напоминают о чем-то, что хотелось бы скрыть где-то очень глубоко, как останки убитого. Сны берут за горло и душат, велят чувствовать себя чудовищем, который помышляет о промежности сестры, об убийстве собственного отца. Воспоминаниями можно иногда управлять, отойти от них, как от стола нечестных людей. От снов невозможно защититься — они появляются под веками и вырывают сердце из груди, мозжат прикладами лицо, переносят на поля пылающего снега, меж окровавленных останков человеческих тел. В снах человек убивает — постоянно убивает, как на войне. Но вправду ли он, Отто Шульц, убил кого-то когда?либо, даже на войне? Правда ли, что в осажденном городе он стрелял в женщин и детей? Что он убивал не только солдат, но и жен неизвестных мужчин, матерей каких-то незнакомых ему дочек? Разве это был он — тот рослый мужчина в мундире, который шел с облавой через подлесок и стрелял в оборванных мужчин, женщин, маленьких детей, выбегающих оттуда, как стая зайцев? Огромные толпы оборотней — говорили мальтийские рыцари — питаются кровью и силой мира, пока они, такие, как Отто Шульц, солдаты, не встанут на страже нового порядка. Если по правде, он был человеком честным и справедливым, он пошел в армию не по своей воле и выбору, а потому, что его звали Отто Шульц. Потом люди простили ему прошлое, никогда его об этом не выспрашивали, а даже жалели, что другие солдаты убили его жену, и он должен был столько дней голодать в лесу. Сны были, однако, более дотошными и жестокими, чем люди — они неустанно нападали на него в минуты, менее всего подходящие, даже когда он спал рядом со своей новой женой. И хорунжий Неглович тоже бывал жестоким, потому что спрашивал. Чаще всего осенью или весной, во время пахоты. Их поля соседствовали между собой. Бывало, что хорунжий пахал по одну сторону межи, а Шульц — по другую. Время от времени они оставляли лошадей в поле и присаживались на меже, чтобы выкурить сигарету. «Скажи, ты стрелял в меня?» — спрашивал хорунжий. «Нет, никогда тебя в глаза не видел», — отвечал Отто Шульц. «Это ничего, — говорил хорунжий. — Ведь на войне не стреляют в знакомых. Признайся, стрелял в меня или в подобных мне?» — «Да», — отвечал тогда-то. «Я тоже в таких, как ты, стрелял», — кивал головой хорунжий. И оба удивлялись, что как ни в чем не бывало сидят они на меже, курят сигареты, а потом каждый возвращается к своим лошадям и к своему плугу. Отто Шульц не обижался на хорунжего Негловича за эти вопросы. Хорунжий знал войну, знал, чем она была на самом деле. Поэтому он даже пришел на свадьбу Шульца, танцевал и пел. На похоронах хорунжего Шульц искренне плакал, хоть были и такие минуты, когда он думал о нем с ненавистью, как о враге. Настоящими врагами Шульца были, однако, прежде всего сны — ночные воспоминания о делах, которые хотелось бы спрятать, закопать под дерном.

«Это здесь», — думал он, охватывая взглядом перекрученные стволы берез. И к нему вернулось чувство радости. Боль под ключицей притихла. Шульц разгреб заступом шелестящий вереск, покрытый фиолетовыми цветами, и вырезал несколько огромных квадратов дерна. Он копал медленно, делая из желтовато?черной земли все больший холмик. А когда попадался тонкий или толстый корень, он вставал на колени и заступом рассекал его в двух местах.

Вдруг до него издали долетел глубокий, звучный и протяжный голос колоколов. Он уже не встал с колен, отер руки о вереск и перекрестился. Потом стал громко читать молитву за отходящих:

— В руки Твои отдаю дух мой. Спаситель мой, который сказал: Ищите лица моего. И буду искать лица твоего. Укрепи меня, Господи, когда пот смертельный на мне выступает, развесели меня, когда губы мои бледнеют, утешь меня, когда взор и слух мои пропадают.

Он уже не слышал ни голоса колоколов, ни собственных слов. Темнота перед ним открылась, а вместе с ней вернулась боль в груди. И все же, несмотря на темноту и боль, несмотря на великую тишину, в которую, как ему казалось, он погружался все глубже, он спрашивал себя: какого это лица искать ему было ведено? Христоса — так искаженного страданием, с терновой короной и каплями крови, текущими по вискам, или все те лица из снов, плывущие к нему из глубин мрака. И, словно бы для того, чтобы эти лица умерших и убитых он мог увидеть подробнее, открылась перед ним ясность, вернулось чувство слуха, обоняния и осязания. Он увидел старые сосны, пронизанные лучами солнца, почувствовал грибной запах молодняка и даже на ветке молодой сосенки увидел каплю утреннего дождя. Потом он закричал: «Иисусе!» — и упал лицом в выкопанную им яму.

И тогда на небе появились три огромные стаи журавлей, улетающих на юг. Воздух от земли до самой синевы наполнило громкое курлыканье, стонущий и протяжный птичий зов, крик первых дней осени.

Отто Шульца нашла возвращающаяся Порова и тут же позвала доктора Негловича, сына Шульца и многих других людей из деревни. Тело Старого уже застыло, и доктор даже не пробовал применить ни одного из своих лекарских умений, только подтвердил кончину. Но так как люди громко удивлялись, что такой богатый и уважаемый хозяин умер в нищенской одежде и не в постели в своем доме, а в выкопанной в лесу яме, доктор сказал словами Аврама королю Содома: «Поднимаю руку мою к Господу Богу Всевышнему, владыке неба и земли, что даже нитки и ремня от обуви не возьму…» И эти слова показались людям справедливыми.

Еще в тот же самый день раскопали место, где скончался старый; одни надеялись найти там сокровища, за которыми пошел Отто Шульц, другие хотели исполнить его волю и собирались перенести на кладбище останки убитого Шульцем человека. Так или иначе, но ни сокровищ, ни каких?либо человеческих останков в том месте не было.

На похоронах старого Шульца набожную проповедь прочитал пастор Давид Кнотхе, а после него взял слово доктор Неглович. Он-то и поведал людям, что Отто умер по дороге к Коринфу. Ведь каждый человек только пилигрим на земле, путешественник на дороге к какому?нибудь Коринфу, который лежит далеко или близко, смотря откуда выходишь.

О вещах, которые есть, хоть их и нет

Сильный ураган двое суток боролся с деревьями, проверяя их способность изгибаться и кланяться, понимая их высокомерие и гордость. Для многих деревьев закончилось время существования; в лесу лежали вырванные с корнем ели, даже древний дуб на поляне в молодняке вдруг застонал, а потом в раскатах грома от него отвалилась толстая ветвь. С тех пор он оставался стройной колонной, подпирающей небо, и всем было ясно, что он уже никогда не выпустит новой кроны и не покроется листьями. Он походил на кого-то, у кого бессильно опустились руки, и ждать он мог только смерти.

Наутро после урагана, в солнечный полдень, лесничий Турлей и стажер Анджей осматривали в лесу причиненные им разрушения и раздумывали, кому поручить расчистку десятилетнего молодняка возле старого дуба. Найти людей для такой работы было сейчас нелегко, потому что многие еще не закончили копать картошку. Присел Турлей на поваленный ствол, на приличном расстоянии от стажера, который вонял копченой рыбой сильнее, чем обычно, и засмотрелся на молодняк, на растянутые везде прозрачные полотнища паутины. Лесничему казалось, что под молодой елью он видит Клобука, и подумал, что это знак: через месяц или через два его бросит жена или он ее оставит, потому что уже давно двери в спальню оставались для него закрытыми. Стажеру же в этом тихом уголке вспомнился образ прекрасной Луизы, и он пожалел, что писатель Любиньски велел ему встретиться с ней в охотничьем домике, а не здесь, на поваленном стволе у подножия древнего дуба. Не нужно было бы тут выделывать ничего огорчительного, можно было просто посидеть, подставив лицо под холодные лучи осеннего солнца. Можно было бы поговорить с прекрасной Луизой — о чем, он и сам не знал. Но когда он напряг свой разум и внимательно огляделся вокруг, он был уверен, что упомянул бы Луизе о необходимости спилить могучий дуб, который уже, похоже, совсем засох изнутри, о чем свидетельствовали черные отверстия дупел и большие грибы, торчащие на дубе как балконы.

— Этот старый дуб надо свалить, — сказал стажер. — Из него вышло бы много дров.

— Дуб? — удивился Турлей. — О каком дубе вы говорите, коллега?

— О том, который растет вот тут. Он большой и сухой. Потерял последнюю ветку.

— Нет тут никакого дуба, — решительно заявил Турлей. — Я говорю это как ваш начальник.

— Есть, — возразил стажер.

Он встал, подошел к огромной колонне старого дерева и несколько раз пнул пористый ствол носком своего текстильно?резинового ботинка. Он знал, что не только лесничий Турлей, ной все лесные рабочие считают его недотепой, потому что он плутает в лесу. Но на этот раз он не позволит над собой смеяться. Никто не внушит ему, что здесь нет дерева, которое он видит собственными глазами и даже пинает ботинком.

— Ударьтесь об это дерево головой. Даже несколько раз, — посоветовал ему Турлей. — Жаль ботинок. А этого дуба и так нет, как я вам и говорил.

— Нет? — изумился стажер.

Турлей пожал плечами и сказал с превосходством:

— Недостаточно, коллега, закончить лесную школу, чтобы стать лесничим. что-то мне подсказывает, что до смерти вы останетесь стажером. Обжиманки с Луизой у вас в голове, но жизнь, коллега, это не литература. Луиза закроет перед вами двери своей комнаты, а вы будете видеть то, чего нет.

— Дуб есть, — упирался пан Анджей.

— Еще разговорю вам, что этого дерева нет. И этому вам еще предстоит научиться, коллега, что правда — это не то, что вы видите, а правда — это то, что вам говорит начальник.

— Так этого дерева вообще нет? — изумился стажер. И погладил шершавую кору, чтобы убедиться, что глаза его не обманывают.

— Я ведь уже один раз сказал: нет. Это значит, что этого дуба нет в наших лесных реестрах. А если чего-то не существует в реестрах, то этого нет и в лесу. Хоть бы вы на голову встали, хоть бы вы дерево посадили, такое же большое, как этот дуб, но вы должны соглашаться с реестром.

— Что мне эти реестры. Я вижу дуб перед собой, я его пинаю ногой, трогаю. Он есть — и точка.

— Нет.

— Есть!

— Докажите мне это, — предложил Турлей. — Недостаточно увидеть, головой удариться. Пожалуйста, вы можете биться в это дерево головой, но дров вы из этого дерева не напилите.

— Давайте возьмем завтра кого?нибудь из лесорубов, Яроша или Зентека. Велим спилить дуб бензопилой, а потом поколоть на дрова.

— А кто заплатит за работу? — издевательски спросил Турлей. — Бухгалтерша в главном лесничестве не подпишет наряд. Потому что нельзя заплатить за работу, которая не была выполнена. Или заплатить два раза за одну и ту же работу. Нет этого дуба в реестрах, я уже это вам говорил. Этот дуб был спилен еще при моем предшественнике, лесничем Стемплевиче. Людям было заплачено за то, что они его спилили и порубили на дрова. Дрова вывезли, и они уже с дымом вылетели в трубу.

— Но этот дуб здесь! Он стоит. Растет. Посреди поляны, — повторял стажер. Я напишу об этом рапорт старшему лесничему Кочубе.

— Рапорт должен пойти по инстанциям в установленном порядке, — напомнил ему Турлей. — А я его выброшу в корзину. Впрочем, если бы старший лесничий Кочуба получил его, то сделал бы то же самое. В корзину! В мусор!

— Этого дерева в самом деле здесь нет? — пытался увериться стажер, садясь обратно на сломанный ствол.

— Нет. И если вы когда-нибудь станете лесничим, молодой человек, то прежде всего вы должны установить, что в вашем лесничестве есть на самом деле, а чего на самом деле нет. Надо научиться смотреть так, чтобы видеть то, что следует. А чего не следует, видеть не нужно. Не такие, как вы, хотели этот дуб спилить и на дрова его пустить. И ничего из этого не вышло. Знаете ли вы, что старший лесничий Кочуба когда-то так рассердился из-за этого дуба, что приехал сюда лично с бензопилой в руке и хотел дуб спилить. Но тогда один из лесорубов сделал ему замечание, что хоть он и старший лесничий, но у него нет права на работу с бензопилой, его не учили этому, и соответствующей бумажки у него нет. А когда его единственная дочка заболела и выздоровела, то он об этом дереве совершенно забыл, и вы ему не напоминайте, если вы и дальше хотите у нас спокойно проходить стажировку. Что касается меня, то мне от этого дуба ни жарко, ни холодно, потому что его нет в реестрах.

Снова Турлею показалось, что под молодой елью он видит удивительную птицу. Он, однако, не был в этом вполне уверен и поэтому спросил стажера:

— Вы видите там, под елкой, нашего Клобука?

— Где? Там? Под елкой? Ничего не вижу, — заявил стажер.

— Ну надо же. Вы видите то, чего нет, а то, что есть, вы не видите. Не выйдет из вас лесничего.

— Не дам внушить себе не правды, как болезни, — сказал стажер.

— О болезни лучше не вспоминать, — засмеялся Турлей. — Дуб — это собственность доктора. Если вы заболеете, к кому вы пойдете за лекарством и здоровьем?

— Фью?фью?фью! — как иволга засвистал стажер. — Теперь мне все ясно. Вы доктора боитесь, вот и все.

— Не в том дело, что кто-то кого-то боится, — любезно сказал Турлей. — Но каждое лесничество, коллега, имеет свои тайны. Лесничество принимаешь вместе с его тайнами. К нашим тайнам относится это дерево на поляне. Стемплевич был пьяницей, и когда тут были вырубки, должны были срубить и этот дуб, потому что он казался совсем засохшим. Прикинули, что из него получится примерно сорок метров дров. Эти дрова купил наш доктор, дерево спилили, покололи на дрова, рабочие получили деньги. Но так вышло, что дуб остался и возле него посадили молодняк. Потом Стемплевича перевели в другое лесничество, сюда.пришел я, а тогда уже вокруг дуба рос трехлетний молодняк. Я думал, каким образом избавиться от этого дерева, думал об этом и старший лесничий Кочуба, но ничего из этого не получилось. Бухгалтерша сказала мне, что два раза за одну и ту же работу не заплатит, потому что дуба нет в реестрах, и даже стоит там черным по белому, что дуб был спилен, порублен на дрова и вывезен. У старшего лесничего тогда дочка заболела, и он тут же об этом дубе забыл.

— Понимаю, — обрадовался пан Анджей. — Сразу надо было так мне и сказать, пане лесничий. Теперь и я вижу, что здесь нет никакого дуба. И ни жарко мне от этого дуба, ни холодно, он может тут стоять до конца света, раз его нет в лесных реестрах. Ведь реестры важнее всего, правда?

— Ну да, — согласился с ним Турлей.

Смотрел стажер на могучую колонну дерева и повторял про себя с огромным удовольствием, как человек, который вдруг узнал большую тайну:

— Конечно же, его нет. Уже давно его срубили, покололи на дрова и вывезли. Нет дуба — и все. А кто его видит, тот дурак и до смерти останется стажером.

— Правильно, — согласился с ним Турлей. — Ни один здешний лесной рабочий, даже если бы вы ему заплатили из собственного кармана, это дерево не спилит и на дрова не поколет. Потому что вдруг придется ему пойти к доктору за больничным? А впрочем, если бы сейчас свалить это здоровенное дерево в молодняк, сколько бы молодых деревьев было поломано? Никто вас за это не похвалит. Мы бы создали излишки, а это так же плохо, как недостача. Началось бы расследование, откуда у нас так много дров. — Ну да, ну да, — горячо поддакивал стажер.

Потом оба встали с поваленного ствола и пошли дальше через лес. Напоследок стажер еще раз дотронулся до шершавой коры старого дуба, с удовольствием убеждаясь в том, что понемногу, день ото дня, он все глубже вникает в тайны своей будущей профессии. А когда они были уже далеко от полянки, пан Анджей был вполне уверен, что не видел большого дерева на поляне, потому что не могло существовать что-то, чего не было в реестрах, которые делаются с большой точностью и утверждаются на высоком уровне. — Клобука я тоже видел, — дружелюбно сказал он Турлею. — Ну, вот, — покивал головой Турлей. — А я уже думал, что мне это только показалось.

Когда они ушли, бессмертный Клобук вышел из-под зеленых лап молодой ели, вскочил на лежащий ствол и, хлопая крыльями, издал пронзительный крик, похожий на петушиное пение. Он тоже был кем-то, кого не было, существом, не внесенным ни в какие реестры и списки, одной из больших лесных загадок. Даже Клобук не знал всех тайн леса и мог самое большее показать место, где века назад полег в битве отряд воинов, души которых забрали дикие женщины на конях. Неподалеку легли Панове, закованные в железо, — их похоронили в подвалах костела в Трумейках, а здесь удобрили землю только тела их прислужников и помощников. В глубине леса зеленый мох покрыл надпись на большом камне, сделанную в память о минуте, когда император и король убил огромного оленя, а возле, уже позднее, положили камень поменьше: «Здесь аптекарь из Барт, Вильгельм Вишневски, убил большого зубра». Сколько военнопленных умерло на строительстве бункеров в лесу над речкой Дейвой? Сколько полегло солдат в деревне Коринфки? Сколько смелых пловцов утонуло на озере Бауды, а сколько старых орудий поглотили трясины? Триста пятьдесят лет старому дубу на поляне, надменному молчуну, который не хочет рассказать Клобуку, кто и когда спрятал в его дупло пистолет, завернутый в промасленную тряпицу. Память Клобука — как глубокое озеро, куда безвозвратно падают и исчезают камешки человеческих поступков. Будущее же видится мглой, покрывающей трясины. Страх смотреть на эту мглу, потому что в ней вырисовывается силуэт зла, которое избрал себе человек. Разве не пожалел однажды даже Владыка мира о том, что создал человека?

…В тряском автобусе возвращается в свою деревню Антек Пасемко, выпущенный по причине отсутствия доказательств вины. Дребезжат плохо прикрытые двери в автобусе, в окна светит полуденное солнце, от его блеска Антек прикрывает глаза и выглядит так, словно улыбается своим воспоминаниям. Поэтому Клобук снова хлопает крыльями и издает еще более пронзительный крик.

О том, как Антек Пасемко хотел стать великаном

Великаном показался людям худенький невысокий Антек Пасемко, когда послеобеденной порой он вышел из автобуса на остановке в Скиролавках. Тем, кто, как обычно, сидел на лавочке возле магазина, он высокомерно бросил «день добрый», а так как ответа не услышал, то задержался на момент, посмотрел на всех вместе и на каждого в отдельности взглядом таким холодным и издевательским, что они опустили головы и страх их охватил. Обрадовал его этот страх, он почувствовал, как наполняет его гордость и будто бы возносит над землей. Разве не имел он права на дань из человеческого страха, он, убийца?рецидивист, чьей вины никто, даже самые ловкие люди из милиции, не смогли доказать? Старый Крыщак расплакался бы, как ребенок, если бы оказался под перекрестным огнем вопросов или в камере предварительного заключения. То же самое сделал бы и молодой Галембка, плотник Севрук или Шчепан Жарын. Каждый бы не выдержал, признал свою вину и позволил бы надеть себе петлю на шею. Каждый — но не он, Антек Пасемко, парень невысокий, но твердейший из твердых, величайший из великих. Впрочем, разве кто-то из сидящих на лавочке способен был бы убить так, как он это сделал — жестоко и без угрызений совести? Никогда он уже не сядет с этими людьми на лавочке возле магазина, потому что они не достойны его общества. Может, они даже не стоят того, чтобы жить на свете. Ничего не значит жизнь труса и карлика, плаксы или немощного старца, девушки, носящей свои округлости, чтобы подманивать и потом отталкивать, дразнить и пробуждать вожделение. Только тот настоящий мужчина, кто способен убить другого человека, так же, как убивают цыпленка или мух, жужжащих на освещенной солнцем стене хлева. Были в этом краю когда-то отважные мужчины, мальтийские рыцари — они внушали страх и тревогу, услужливость и покорность. Он, Антек Пасемко, похож на них, словно кровь от их крови. Теперь он посеет в деревне страх, так, как сеют бурю и ветер, склонятся перед ним человеческие головы, он же вознесется над ними как могучий дуб, который ветра не боится.

Пошел Антек Пасемко по деревне неспешным шагом, гордо выпрямившись. А когда встречал какую?нибудь женщину или девушку, задерживался на момент и смотрел ей в глаза. И тогда женщина или девушка бледнела, и то, что было у нее в руках — ведро, лейка или сумка, — выпадало из рук, подбородок начинал трястись, и крик страха бурлил в горле. Он же издевательски улыбался и шел дальше, проглатывая этот страх и насыщая им то, что в нем было голодным. Мужчинам Антек Пасемко только гордый взгляд бросал и шел дальше, не заботясь о том, ответит ли кто на его приветствие, или промолчит, или буркнет что-нибудь себе под нос.

Вошел Антек в родительский дом, коротким «день добрый» поприветствовал отца и двоих братьев, поклонился матери. Это было время обеда, когда Пасемкова в столовой разливала суп по тарелкам. Принесла она тут же тарелку для Антека, возле тарелки положила ложку, нож и вилку. «Скорее, я есть хочу», — сказал он ей грубо, потому что и в матери он хотел пробудить страх, а кроме того, он и вправду был голодный.

Сначала из-за стола встал Густав Пасемко, взял в руки тарелку с супом и пошел есть в кухню. Потом то же самое сделали один и другой братья. Остался Антек один за большим столом в столовой перед своей тарелкой супа и один на один со своей матерью, Зофьей. А та уселась напротив него, но не ела, а только смотрела на Антека с губами, сжатыми так плотно, что их почти совсем не было видно. И тот человеческий страх, которым Антек был переполнен, внезапно слетел с него, а на его месте появился его собственный страх перед этой женщиной, высокой и костлявой. Есть ему расхотелось, он отложил ложку и отодвинул от себя тарелку.

— Куда же мне возвращаться, как не к матери, — сказал он. Он хотел, чтобы это прозвучало гордо, но получилось плаксиво, и он не смог сдержать слез.

— Плохо ты сделал, сын, — строго ответила Зофья Пасемкова. — Раз ты невиновен, то мог бы и уехать куда?нибудь.

— Боюсь я, мама, уезжать. Чужих людей боюсь. Везде за мной будут следить. Я с тобой хочу жить.

Долго молчала Пасемкова. что-то в ней плакало, а что-то рождало страшный гнев.

— Жить будешь в хлеву со скотиной, там, где твой отец жил, когда я его из-за Поровой из дома выгоняла. Не попадайся на глаза отцу и братьям, чтобы кто-то из них не зарубил тебя топором или не заколол вилами. Ешь и иди в хлев. Туда я буду тебе еду приносить.

После этих слов она встала из-за стола, взяла свою тарелку и пошла на кухню, чтобы пообедать вместе с мужем и сыновьями. Антек съел свой обед со сдавленным горлом, потом быстро проскользнул через подворье в хлев, улегся на сбитом из досок топчане, застеленном соломой. Под вечер мать принесла ему ужин — кружку молока и несколько кусков хлеба с маслом, а также подушку и два одеяла. Поел Антек и почувствовал себя сонным. Тогда он разделся, одежду старательно сложил и укрылся одеялами. Сначала его немного раздражал запах навоза, но со временем он к нему привык и рад был одиночеству и тишине, которые царили в хлеву, потому что коровы на ночь оставались на пастбище. Он с гордостью подумал о страхе, который он своим возвращением в деревню подняла душах людей, с беспокойством вспомнил, как он испугался при виде поджатых губ матери. Он вспомнил, как в ноябре прошлого года он взял в кабину конопатую девушку, как с ней весело разговаривал, а она во время езды все больше оголяла перед ним свои колени. Он и не думал, чтобы ее убить. Она радовала и приятно возбуждала его, а когда она показала ему свои бедра, у него набух член, как и теперь, при воспоминании об этой минуте. Она сама предложила ему, чтобы они где?нибудь свернули в лес, и в сумраке он быстро промчался через Трумейки и Скиролавки и остановился в хорошо знакомом месте. Они пошли в лес, он впереди, она за ним, в темноте они держались за руки. Но когда она сбросила с себя куртку и легла на нее, с ним вдруг произошло что-то странное. Сначала он испугался, что она зараженная, потому что слишком легко она с первым попавшимся пошла в лес. Гнев его охватил, что во время езды она так улыбалась ему, бедра перед ним оголяла, заманивала, как ведьма. Неизвестно почему перед его глазами появился образ сурово стиснутых губ матери, и, может, поэтому из ширинки он извлек что-то дряблое, мертвое, будто клецку из теста. Он присел между ее раздвинутыми ногами, а она схватила его член теплой рукой и тут же с отвращением выпустила. «Ты что?» — сказала она издевательски. Он тут же обрушился на нее с ругательствами, схватил за горло и начал душить с мстительной радостью. «Не будешь надо мной издеваться, не будешь смеяться, ты, мерзкая девка!» — так он шептал, душа ее, давя коленями и ощущая странное наслаждение, которое снова оживило его мужской орган. Он устал душить, топтать, пинать лежащую, но никакого облегчения не получил. Разгневанный, он хотел оставить ее в лесу и уехать, но пришла ему в голову мысль отличная и еще больше возбуждающая. Он вернулся в машину, взял из-под сиденья бутылку из-под чая, нашел обнаженное тело девушки, в темноте нащупал ее шершавое лоно и воткнул горлышко бутылки в промежность. «Вот тебе то, чего хотела, потаскуха», — подумал он и почувствовал, что его охватывает лишающее сил наслаждение. И тут же его разум стал трезвым и ясным. Он затащил девушку в яму от саженцев, перенес туда все ее вещи, закрыл сухими листьями, ветками, нагреб на тело немного земли. Бутылку он вынул из промежности и взял в машину. «Пригодится для другой», — улыбнулся он, трогаясь в дальнейшую дорогу. Через несколько километров он опустил стекло и выбросил бутылку в лес, сам не зная, почему. С тех пор, однако, сколько бы раз он ни видел бутылку у кого-то в руках, он ощущал возбуждение и сильное желание воткнуть ее в девичью промежность. И один раз, уже в родительском доме, он даже взял пустую поллитровку с собой в постель, спрятал ее под периной и потом в темноте, слушая храп отца и матери с соседней кровати, который напоминал ему хрип умирающей, он так долго гладил ладонью и ласкал шейку бутылки, что его снова охватило сладостное оцепенение. Назавтра он спрятал эту бутылку на чердаке дома и только время от времени брал в постель, боясь, что мать может ее когда-нибудь там обнаружить. «Завтра пойду за этой бутылкой и принесу ее сюда», — решил он, засыпая в хлеву.

Его разбудил внезапный холод. На нем уже не было одеял, он лежал на соломе обнаженный. Он скорее догадался, чем увидел, что возле топчана в хлеву стоит мать, и тут же услышал свист кнута. Сильные удары ремня обжигали ему тело, как огонь. Он кричал и стонал, ползал по всему топчану. Ремень кнута все свистел и бил, как электрический ток. Мать стегала молча, сопя от усилий, а он уже не кричал, а только скулил, стиснув зубы. Он хотел соскочить с постели и убежать из хлева, но удары кнута придерживали его на месте, и он, как дождевой червяк в землю, старался втиснуться в солому. Но кнут неумолимо обрушивался на его спину, ягодицы, на руки и ноги, на ладони, которыми он заслонял лицо. Казалось бы, он без труда мог выхватить у матери кнут, но он даже не пытался это сделать, только все ползал по соломе и все тише скулил. От боли с ним стало происходить что-то удивительное. Налился его член, страшно напрягся, а потом, несмотря на боль, его охватило наслаждение. И он замер на соломе, едва не теряя сознание.

Зофья Пасемкова опустила кнут, тяжко дыша, неподвижно стояла в темноте, тоже удивленная тем, что с ней происходило. От подбрюшья до самой груди ее пронизало наслаждение такое сильное, какого она никогда не испытывала с мужчиной. Она любила бить кнутом мужа, любила бить кнутом своих сыновей, чтобы их наказывать за разные провинности. Другие женщины кричали на мужей и сыновей, устраивали скандалы, а она била кнутом, потому что ей это доставляло удовольствие. Но чтобы такое, как сейчас, наслаждение ее пронзило такого с ней никогда не бывало. Спустя минуту она испугалась, что это какая-то сатанинская и дурная сладость в ней родилась, но тотчас же подумала: «Люди его не наказали, так я, мать, должна это сделать. Из чувства справедливости во мне появляется это удовольствие».

Измученная, на дрожащих ногах, она вернулась в дом и поставила кнут в угол в сенях. Тут же она легла в постель возле своего мужа, который не заметил ее короткого отсутствия, и заснула там крепко и сладко, как никогда.

На следующий день Антек уселся на лавочке за сараем и там целый день просидел в одиночестве, греясь на солнце. Мать принесла ему завтрак, дала обед и ужин. Ночью на соломе в хлеву Антек дрожал со страху, что мать снова придет к нему с кнутом. Боялся и жаждал этого мгновения. Постанывал от страха, но хотел, чтобы она пришла.

Дождался он ее только на третью ночь. Снова она била его, сопя от усердия и слушая, как он тихо стонет, а ее снизу до самой шеи наполняла сладость. И тогда Зофья Пасемкова чувствовала, что из своих сыновей именно этого она любит больше всех, этот произошел из ее крови и кости. И, хоть она знала о его страшных преступлениях, она была уверена, что не выдаст его, а сама будет отмерять ему наказание, потому что справедливость должна восторжествовать.

Честь мужчины

Возвращаясь из школы в лесничество Блесы, пани Халинка Турлей увидела в небе небольшую стайку улетающих к морю лебедей. Для всех жителей Скиролавок это был верный признак, что уже наверняка пришла осень, а вместе с ней минуло что-то прекрасное, что повторится только много месяцев спустя. Халинка Турлей вдруг почувствовала себя на год старше, и, хоть ей было всего двадцать пять лет (а в этом возрасте редко думают о беге времени, потому что еще не находят ни седого волоса на виске, ни морщинки под глазами), она неожиданно осознала, что, даже когда пройдет осень и зима, ее не ждет ничего радостного. И хоть весной снова прилетят лебеди, земля и лес взорвутся зеленью, ее жизнь останется такой же печальной и бесплодной, полной тех же самых забот и проблем. Через год в это же время она снова увидит улетающих лебедей, но тогда ей будет двадцать шесть лет, потом двадцать семь и двадцать восемь, и так до преклонных лет, которые она проживет без всякой радости. Уже улетели все летние птицы, а с ними, наверное, и маленькая ласточка. Которую выкормили они с художником Порвашем, но она не принесла ей с неба капельку счастья. Все чаще срывались осенние ветры, потом пойдет снег, начнутся морозы — а в дровянике лесничества не было ни одного сухого полена, и в снежные метели она снова должна будет сама тащить из леса обледеневшие колоды, колоть их топором с разболтанным топорищем, чтобы тепло было хотя бы в ее комнатке на втором этаже. Обещал ей муж, лесничий Турлей, что летом он откопает канализационные и водопроводные трубы, укроет их от морозов тростником и тряпками. Он не сделал этого, хоть она ему постоянно напоминала. Значит, вода в трубах замерзнет, и надо будет носить воду ведрами из колодца на подворье, ходить не в теплую уборную, а в засыпанную снегом деревянную будку за сараем. И поэтому, помня многолетний печальный опыт, она уже неделю назад отослала своего пятилетнего сынишку к родителям в Силезию и, думая сейчас о нем, чувствовала себя кукушкой, выращивающей своего птенца в чужом гнезде. А состоялась ли она как женщина и любовница, если, ссылаясь на постоянное отсутствие дров, она не хотела готовить мужу обеды, а на ночь два раза поворачивала ключ в дверях своей комнаты? Состоялась ли она, наконец, как педагог, если в школе не могла вывести чесотку у детей? И, что хуже, она могла хоть два часа учить первоклассников, что буковка, нарисованная на доске, называется "т", а в ответ слышала не "т", а "о", или «зет», или "в", потому что, как сообщили психологи из психологической консультации, у большинства ее учеников индекс интеллигентности ниже интеллектуальной нормы по шкале Векслера и, по-хорошему, почти все ее ученики должны были учиться в специальных школах. Что с того, что такую высокую оценку на заочном получила ее дипломная работа на тему о дошкольном обучении в селе, которое выравнивает жизненный старт для городских и сельских детей, если в последнее время к ней в нулевой и в первый классы попадали дети с индексом восемьдесят, а не девяносто или сто. Столько умных и ученых людей на свете делали разные захватывающие дух изобретения, а все?таки как-то не было слышно, чтобы кто-то сумел найти таблетку или укол, который позволил бы, например, у очередных детей молодого Галембки, Зентеков, Ярошей или Стасяков повысить индекс интеллигентности. Стасякова говорила «хрум?брум?брум», ее дети тоже говорили «хрум?брум?брум». Пани Халинка могла отличить одно «хрум?брум?брум» от другого «хрум?брум?брум», потому что одно выражало удовольствие, а другое — недовольство. Но этого не был в состоянии понять инспектор из воеводства и накричал на нее за это «хрум?брум?брум», твердя, что и другие дети в классе заражаются от этих странной речью и все начинают «хрум?брум?брумать», а значит — те должны быть изолированы в специальных школах в городе. А разве виновата была пани Халинка, что для направления детей в специальную школу необходимо было согласие родителей, а Стасякова такого согласия не выражала, потому что, как она утверждала, она так любит своих детей, что не может с ними расстаться, и, кроме того, за детей в специальную школу надо что-то заплатить, пижаму, одежду купить, а в Скиролавках они учатся задарма и близко к дому. «Хрум?брум?брум» Стасяковой звучало решительным отказом, а значит, в классах все должно было оставаться по-прежнему, все больше детей говорили «хрум?брум?брум», потому что это им больше нравилось, чем человеческая речь. В результате как дети способные, так и менее способные немногим отличались друг от друга. «Хрум?брум?брум» понемногу побеждало во всей школе, во всех классах. Воистину, должно быть, прав был писатель Любиньски, который приехал в Скиролавки, веря, что у простых людей он найдет исконную правду и народную мораль, но, когда простые люди пренебрегли его благородной идеей строительства автобусной остановки, он стал говорить, что во времена, когда каждый имеет широкий доступ к науке и ко все высшей квалификации, простой человек — это такой тип, у которого индекс интеллигентности — восемьдесят. Учиться у него вечным законам или народной морали — это то же самое, что требовать от лошади, чтобы она решила уравнение с двумя неизвестными" А когда у него не шла работа над разбойничьей повестью, он мял странички и, разбрасывая их по углам своего рабочего кабинета, говорил пани Басеньке, что и так не стоит ничего хорошего писать, потому что скоро не только в школе и в магазине в Скиролавках, но и на всем белом свете будет раздаваться одно «хрум?брум?брум», а он на этом странном наречии творить не сможет. Совершенно потерял Любиньски любовь к простому народу, когда в хорошую минуту пытался заразить плотника Севрука своей любовью к «Семантическим письмам» Готтлоба Фреге и несколько страниц из этой книги ему прочитал. Плотник же, с большим уважением отнесясь к выводам, заключенным в книге, сказал, что они напоминают ему это «хрум?брум?брум» Стасяковой, только что сказанное на другом языке. Он, плотник Севрук, лучше понимает «хрум?брум?брум» Стасяковой, чем «хрум?брум?брум» Готтлоба Фреге.

Остановилась по дороге к лесу пани Халинка, посмотрела на улетающих лебедей, слезы навернулись ей на глаза, и сквозь них, как сквозь малюсенькие стеклышки, лебеди стали исчезающими за горизонтом белыми полосками. А когда краем ладони она отерла слезы с глаз, она увидела, что находится недалеко от дома художника Порваша, который, несмотря на то, что день был пасмурный и холодный, раздевшись до пояса, мыл во дворе свой старый автомобиль.

— Хэй! Хэй! — слабым голосом крикнула она ему.

— Хэй! Хэй! — громко ответил художник и радостно помахал рукой. Пошла пани Халинка дальше, миновала дом Порваша, но через сто или двести шагов что-то ее словно ударило, она внезапно остановилась, оглянулась и сквозь слезы, которые снова потекли из ее глаз и стали похожими на осколки стекла, издали увидела Порваша — то маленького, то большого, то скорчившегося, то снова выпрямившегося, но все время того же самого, с кем она выхаживали ласточку. «Я люблю его», — подумала она. Она хотела, чтобы эта мысль каким-то образом ужаснула ее, заставила идти дальше, убегать в сторону дома. Однако вместо страха она ощутила в себе блаженство и даже радость. Снова она отерла слезы краем ладони и долго любовно смотрела на художника, хлопочущего возле машины. Она хотела быть с ним или возле него, погладить его по взъерошенным волосам, провести пальцами по животу, впавшему от постоянного недоедания. «Целый год, бедняжка, ходит в одной и той же грязной черной рубашке, — подумала она о нем с нежностью. — Зима наступает, а у него нет ни одного сухого полена, и ему будет холодно». И она удивилась, что то, что злит и возмущает ее в муже, Турлее, пробуждает в ней нежность и любовь к Порвашу. Каким же коварным чувством была эта любовь — столько раз описанная разными людьми, и все же для каждого человека таящая какую?нибудь загадку или тайну. «Я люблю его», — шесть лет тому назад точно так же она подумала о Турлее и была полна нежности, глядя на его грязные, поношенные рубашки, любила его мечтательность и беспомощность. Сразу после свадьбы она без всяких жалоб таскала в лесничество обледеневшие колоды, которые колола топором с разболтанным топорищем. Отчего же она перестала его любить и вдруг полюбила человека, в определенном смысле так похожего на того? В каком году, месяце, неделе, в котором часу она перестала любить Турлея и начала любить Порваша? Может быть, впрочем, это был процесс длительный, неторопливый, протекающий месяцами, неделями, как выдалбливание камня — капля за каплей. И кого об этом спросить, от кого услышать ответ?

Оперлась пани Халинка спиной о березу, растущую на обочине дороги, и начала вспоминать свою жизнь с лесничим Турлеем — год за годом, месяц за месяцем. Сначала, как она вспоминала, была случайная встреча группы путешествующих харцерок из лицея с одиноким молодым лесничим, который приютил их в своем огромном сарае. Всем девушкам он показался таинственным, как глубь дремучего леса. Подружки завидовали Халинке, что он на нее одну обратил внимание и потом писал ей письма — захватывающие и романтические, словно голос из лесных дебрей. Для Халинки эти письма пахли лесной хвоей, пробуждали странные мечты и надежды. И, сдав на аттестат зрелости (хотя родители советовали ей учиться дальше), на крыльях тех мечтаний и надежд она полетела к тому одинокому лесничеству. Вышла замуж за инженера Турлея, отскребла облупившуюся старую краску со стен квартиры, покрасила в комнатах, вымыла окна, двери и полы, и ничто не казалось ей тяжким, ничто не казалось превышающим ее девчачьи силы. Даже то не казалось чем-то плохим, что он не помогал ей готовить дом к супружеской жизни, а шел с ружьем в лес. Осенью и зимой она таскала обледеневшие колоды, чтобы согреваться у огня из печи и у огня любви. Она стирала ему рубашки, уговаривала его чаще менять майки и кальсоны. Для нее Турлей все еще пах лесной хвоей и манил таинственной глубиной лесных чащоб. Через год она родила ему маленького мальчика, и, видимо" здесь, в это время, возникло некоторое неудобство. Ребенку надо было стирать пеленки, а вода замерзла в кранах, и канализация перестала действовать. Труднее стало пани Халинке таскать из леса обледеневшие колоды, рубить их топором с разболтанным топорищем. Да, это, по-видимому, тогда начались первые раздоры, потому что одно дело — греться у огня любви, и совсем другое обогреть маленького ребенка. В то время освободилось место учительницы в Скиролавках, а поскольку пани Халинка была в деревне единственной женщиной с аттестатом зрелости и к тому же хотела учить детей, ее приняли на работу в школу, с условием, что она будет учиться заочно, что и осуществилось. Тогда она в первый раз отвезла ребенка к матери в Силезию. Она училась четыре года, защитила диплом, стала директором школы. Ребенка она забирала в лесничество только на лето, хоть это всегда должно было быть в последний раз, потому что Турлей обещал, что до зимы он привезет много сухих дров, трубы канализационные и водопроводные старательно обложит тростником. И ни разу не исполнил обещания — и этой осенью тоже. Другая женщина, может быть, привыкла бы к этому, потому что не бил ее лесничий Турлей, не пил водки, не курил сигарет, не бегал за девушками и вообще почти всю зарплату приносил домой. Но не только сухих дров и утепления водопроводных труб ожидала пани Халинка от Турлея. Она хотела чего-то большего, даже не дров и не труб, утепленных тростником, а именно чего-то другого. Только она и сама не знала, чего ей так сильно нужно. А тем временем Турлей ночь за ночью ложился на нее, выполнял несколько десятков движений, ни приятных, ни неприятных для пани Халинки, и тотчас же засыпал, тихонько похрапывая. Ей же после этих его действий все труднее было заснуть, и она мыслями возвращалась в родительский дом, где в ванной была старая арматура, которая давала ей удивительное наслаждение. Она хотела купить такую же, но ее уже не выпускали. Последнюю из этих старых она видела только в ванной у Порваша. И так получилось, что с течением месяцев и недель ее муж, Турлей, начал ассоциироваться у нее с чем-то неприятным, а художник Порваш — с чем-то приятным. Лесничий Турлей пах хвоей, и этот запах перестал ей нравиться, а Порваш — лаком и льняным маслом, и этот запах стал для нее приятным. Даже зеленый цвет мундира лесничего она возненавидела, а черный полюбила, потому что в черных рубашках ходил Порваш. Лежа без сна, слушая тихое похрапывание Турлея, она придумала, что, раз он любит каждую ночь выполнять несколько десятков плавных движений, а ей это ни приятно, ни неприятно, хотя становится все более неприятным, не случится ничего плохого, если за эти плавные движения он ей дровишек принесет, затопит кухонную печь. Она перешла в комнату на втором этаже, подобрала ключ к дверному замку и настаивала на своих требованиях. Год это продолжалось, а может быть, два года кто их считал, кто их записывал? Сначала Турлей носил дрова и находил двери открытыми, потом носить перестал, и двери были закрыты. Он даже сказал ей в сердцах: «Ты как курва, которая своим задом торгует». Она подумала, что он прав, и ей стало стыдно. С тех пор она уже всегда два раза поворачивала ключ в замке и сама себе дрова носила, тащила обледеневшие колоды из леса, а плавных движений мужа выносить не хотела, потому что они казались ей невыразимо неприятными. И так она сама не знала, как и когда горячая любовь в ней остыла, потом превратилась в кусок льда, и что бы Турлей ни сказал, казалось ей глупым… Противным для нее стала даже его привычка громко пить чай и то, как он садился, как ходил, как улыбался, как сердился. А так как женская находчивость не знает границ, она время от времени портила водонапорную установку и шла мыться к Порвашу, требуя от мужа, чтобы он ее сопровождал, чтобы Порваш не напал на нее в ванной и не делал неприличных предложений. Турлей сидел в мастерской художника и разговаривал с ним о тростниках над озером, пани Халинка мылась, а потом три или четыре дня была веселенькая, голос ее звенел в деревне, как школьный звоночек. Потом она даже без Турлея ходила иногда мыться к Порвашу, который, впрочем, никогда на нее не нападал и не делал неприличных предложений, может быть, потому, что в то время он начал присаживаться к широкому заду жены лесника Видлонга. Пани Халинка сердилась на Порваша за это дело, а когда они вместе выхаживали ласточку, она делала ему на эту тему ехидные замечания, которые были тем ехиднее, что у нее самой задик был маленький, как у мальчишки, иной, чем у Видлонговой. Но Порваша она ни на минуту любить не перестала, а ночами думала, что могла бы позволить ему плавные движения, даже если бы это не доставило ей ни радости, ни огорчения, потому что он был художником Порвашем, а не Турлеем; он пах не хвоей, а лаком и льняным маслом. С другой точки зрения, как мы знаем, они были похожими, если не идентичными. Может быть, прав был доктор Неглович, утверждая, что любовь — это не единое чувство, а целый их комплекс, в котором в разные периоды то одно, то другое или третье берет верх и задает основной тон целому. Интересно было бы посмотреть, из каких элементов складывался комплекс чувств, который охватывал Халинку, когда она познакомилась с Турлеем, и что потом с этими элементами случилось, какие изменения с ними произошли, какой цвет и оттенки они теряли, а какой приобретали.

«Ты обманул меня, — в минуты гнева говорила Халинка своему мужу. — Ты обещал мне мгновения счастья в одиноком лесничестве среди диких дремучих лесов, а я обледеневшие колоды ворочаю и лес начала ненавидеть. Ты хотел мне лесные тайны открыть, а я тем временем стираю твои грязные рубашки, и воды мне для стирки не хватает, потому что ты трубы не утеплил на зиму». Тревожили Турлея эти обвинения, лес и старых друзей он призывал в свидетели, что он ни на йоту не изменился. «Никогда, Халинка, у меня не было дров, — напоминал он жене. — Когда ты была моей невестой, ты тоже обледеневшие колоды таскала, трубы у меня были замерзшие, а все же ты меня любила. Я не обещал, что стану другим, только что буду открывать тебе тайны леса. Но ты теперь не хочешь слушать о его тайнах». Он был прав, пани Халинка знала это, и очень ее эти слова огорчали. Неужели она в самом деле перестала его любить, год за годом, месяц за месяцем, из-за какой-то там дурацкой старой арматуры в ванной? К каким чувствам надо отнести ее отношение к старой арматуре — было бы это чувство той доминантой, которая отняла краску у их любви? Слишком вульгарным и грубым показалось ей такое объяснение, и поэтому она его от себя отбросила. А поскольку она за эти годы окончила институт, то, подумав несколько дольше и тщательнее, она так себе сказала: «Первые месячные у меня были позже, чем у других девочек, в шестнадцать лет. Недозрелую паненку взял себе Турлей в жены, ребенка я родила, стала женщиной и матерью. Пока у меня не было ребенка — он пробуждал во мне нежность, как малое дитя, и я колоды обледеневшие в его дом таскала, поила его и кормила, согревала возле печи. Материнство меня изменило. Я родила и не хочу больше иметь в доме двоих детей, а только ребенка и мужчину. Турлей — не мужчина, потому что иначе принес бы женщине колоду дерева, порубил бы ее топором, разжег бы домашний очаг, трубы на зиму утеплил, женщине удовольствие доставил». Но был ли мужчиной художник Порваш в том смысле, как она это определяла? Были ли у него дрова, разжигал ли он огонь в доме, не замерзали ли у него трубы зимой? Нет, три раза нет. Только вот в его ванной была старая арматура, и, думая о ней, нельзя было как-то милее не думать и о самом Порваше. И так пани Халинка снова возвращалась к этому вульгарному и странно унижающему обстоятельству, которое, казалось бы, не подобало связывать с чувством настолько возвышенным, как любовь. Ведь если в самом деле это обстоятельство оказывалось самым важным, как же это унизительно для женщины — и она, Халинка, скорее останется несчастной при Турлее, чем будет счастливой с Порвашем.

Приняв такое решение, она вздохнула и медленно, тяжелыми шагами пошла в сторону лесничества. В кухне она застала Турлея, который сидел за столом и читал газету. В печи бушевал огонь, а возле печи лежал штабель сухих и мелко порубленных дров. В углу кухни стояли три мешка, полные тростника для утепления водопроводных и канализационных труб.

— Я тебя люблю, Халинка, — сказал Турлей своей жене. — Поэтому немножко дров нарубил, печь затопил и решил укрыть трубы от мороза. Я знаю, что ты сегодня не закроешь свою комнату на ночь, а я приду к тебе и открою тебе великую тайну леса. О загадочном камне тебе расскажу, о месте, где ничто расти не хочет, и о дубе доктора.

Посмотрела пани Халинка на огонь, бушующий в кухонной плите, на дрова возле печи, на мешки с тростником, а потом заплакала. А поскольку она в самом деле за эти годы стала женщиной, она пошла наверх, быстро упаковала свои вещи в старый чемодан и с этим чемоданом вышла из лесничества. — Куда ты уходишь, Халинка? — спросил ее Турлей. — К Порвашу ухожу, и это навсегда, — сообщила она мужу. — Три раза ты рассказывал мне о загадочном камне, два раза о месте, где ничто не хочет расти, и, наверное, три раза о дубе доктора. Лес всегда один и тот же. Другое дело — холст у художника. Никогда не известно, что на нем появится, хоть бы и одни тростники у озера были нарисованы. — А ребенок? Наш сынок? — спросил Турлей. — Ребенка я сразу же привезу от родителей, как только организую полный сарай дров для Порваша и трубы в его доме укрою от мороза. С ребенком ты сможешь видеться раз в неделю, в воскресенье. И скажу тебе, что к Порвашу у тебя не должно быть претензий, только ко мне. Потому что это мне надоел лес, а понравились мне тростники у озера.

Ничего не сказал на это лесничий Турлей, потому что не мог поверить ее словам. В молчании он смотрел, как она подняла с земли тяжелый чемодан и двинулась с ним к дому Порваша. Ему казалось, что он видит сон наяву или что это сцены из чьего?либо рассказа, из истории, которая случилась не с ним, а с кем-то другим.

Он, впрочем, был хорошим лесничим и хорошим мужем, не пил, не курил, любил свою жену и оставался ей верным. Да, они ссорились, она закрывала двери перед ним, да, она ставила ему разные условия и постоянно он слышал ее жалобы, да. Но так же или еще хуже жили многие другие семьи. Его брак был не лучше, не хуже других, а может, даже и лучше, потому что он не пил и не курил, не изменял своей жене. Может быть, она ушла, но это была только шутка, еще один хитроумный способ, чтобы принудить его наполнить сарай дровами или укрыть трубы от мороза.

Он ощутил голод. Поджарил себе яичницу из восьми яиц, закусил ее тремя толстыми ломтями хлеба. В мечтах он видел себя, лесничего Турлея, как он одиноко хозяйничает в лесничестве Блесы, без вечных упреков жены, без ее выговоров и угроз. И он даже почувствовал что-то вроде большого облегчения, а потом подумал: «Скоро она ко мне вернется, где она найдет такого замечательного мужчину, как я?» И он уже собирался лечь спать, чтобы после полуночи встать и идти в лес на гон оленей, но вдруг осознал, что уход жены — это не пустяк и может оставить пятно на его мужской чести. И он вытащил из шкафа свое ружье, забросил его на плечо и молодцеватым шагом помаршировал к дому художника. А поскольку именно в это время напротив дома художника плотник Севрук с сыновьями и Шчепан Жарын с дочерьми подбирали картошку за картофелекопалкой и они видели пани Халинку, исчезающую с чемоданом в доме Порваша, а потом заметили лесничего Турлея с ружьем на плече, то они сразу додумались, что через минуту на их глазах будет решено дело чести. Они остановили трактор и с безопасного расстояния на все смотрели.

Лесничий Турлей встал перед домом Порваша, зарядил ружье и выстрелил вверх, а потом громко крикнул:

— Художник, отдай мне жену!

Порваш вышел со своим ружьем на узкий балкончик, который был у него на втором этаже. Выстрелил вверх из двустволки и крикнул:

— Не отдам тебе жену, лесник!

Турлей снова зарядил ружье и снова выстрелил вверх. То же самое сделал Порваш со своего балкона. Тогда лесничий зарядил ружье в третий раз и выстрелил вверх. Третий раз выпалил и художник Порваш. Хотел Турлей выстрелить в четвертый раз, но, как многие безвольные мечтатели, он не обращал внимания на мелочи и поэтому не взял с собой больше патронов. Тогда он забросил ружье на плечо и молодцеватым шагом пошел в лесничество. Порваш же исчез в своем доме.

Плотник Севрук со сладострастием вдыхал воздух, насыщенный запахом горелого пороха. Наконец он заявил сыновьям и Жарыну:

— Наш лесничий — человек чести.

А Шчепан Жарын, который всегда придерживался иного мнения, чем Севрук, решительно сказал:

— Пан Порваш — тоже человек чести.

— Но не такой, как лесничий Турлей, — ответил плотник Севрук. — Пан Турлей стрелял снизу, а тот — с балкона. Захихикал Шчепан Жарын:

— А как же он мог сойти вниз, если он был в кальсонах? Может, он как раз на пани Халинке лежал, когда Турлей появился.

— Да, отец, пан Порваш был в кальсонах, — подтвердили сыновья Севрука. Подумал плотник Севрук, а потом сказал:

— Оба поступили по чести. Даже очень.

И в тот же день вся деревня узнала, что пани Халинка ушла от лесничего Турлея и переехала в дом художника Порваша. При этом не пострадала ни честь Турлея, ни честь Порваша, так как они все между собой решили по-мужски, отзвук выстрелов был слышен даже в самой дальней усадьбе.

Назавтра новость о событии в Скиролавках принесла священнику Мизерере одна богобоязненная прихожанка. А поскольку это было в обеденную пору, Мизерера посадил эту прихожанку за свой стол, чтобы она видела, что приходский ксендз в Трумейках питается жирно и достойно.

— Так вы говорите, добрая женщина, что пани Халинка ушла от лесничего Турлея, — рассуждал священник, поднося ко рту ложку с бульоном. — Ну что ж, они не венчались в костеле, а стало быть, пребывали в грешном союзе. Значит, пани Халинка покинула один грешный союз и вступила в другой грешный союз, что означает, моя женщина, что по существу ничто не изменилось. Одно только меня беспокоит: по-мужски ли они решили между собой это дело?

— Ой, по-мужски, очень по-мужски, — сказала богобоязненная прихожанка. — Три раза выстрелил лесничий Турлей, и три раза выстрелил художник Порваш.

Улыбнулся понимающе священник Мизерера:

— Бьюсь об заклад, что Турлей стрелял пулями, а Порваш, этот скупердяй и скряга, использовал дробь вместо того, чтобы пальнуть разрывными. Надо вам знать, благородная женщина, что пули дороже, чем дробь, и труднее их купить в охотничьем магазине. Да, да, я уверен, что Турлей стрелял пулями, а Порваш дробью, потому что Турлей человек щедрый в отличие от художника Порваша…

В это самое время старший сержант Корейво нашел на своем столе докладную, составленную сержантом Трашкой, который только что окончил милицейскую школу младших офицеров и начал работать в отделении в Трумейках. В этой докладной сообщалось, что вчера после обеда из-за женщины лесничий Турлей и художник Порваш стреляли друг в друга из охотничьего оружия. Тогда Корейво вызвал пред свое обличье сержанта и так ему сказал:

— Может быть, вам, сержант Трашка, кажется, что вы попали на работу на Дикий Запад, или вы все же работаете в гмине Трумейки, которая известна своим спокойствием и общественным порядком? У нас есть охотничий кружок, который под руководством священника Мизереры добился больших успехов: выросло поголовье диких зверей, куропаток и фазанов. Наши охотники борются с хищниками и иногда вынуждены делать в этих целях по несколько выстрелов. Может быть, когда эти два охотника стреляли вверх, там летал канюк?

— Канюки охраняются, — сообщил сержант Трашка.

— Правильно, сержант Трашка. Канюков нельзя убивать, но можно стрелять в их сторону в целях отпугивания. Так, по-видимому, поступили Панове Турлей и Порваш. А сейчас я разрешаю вам идти и приказываю застегнуть пуговицу на левом верхнем кармане вашего мундира. Напоследок же я скажу вам, сержант, что был в нашей гмине тип, который, когда от него сбежала жена, погнался за ней с топором и расколол голову ее любовнику. За убийство он попал в тюрьму, и это говорило о том, что он не был человеком чести, а обыкновенным дураком. От каждого может сбежать жена, но надо знать, что человек чести и такое дело может решить достойным образом.

С этого дня пани Халинка спокойно жила у художника Порваша, а Турлей вел одинокое существование в лесничестве Блесы. Никого это не огорчало и не смешило, и вскоре обо всем этом было забыто. Встретив на дороге или на почте лесничего Турлея, художник Порваш вежливо ему кланялся, и так же вежливо кланялся Порвашу лесничий Турлей. Потому что, как правильно сказал старший сержант Корейво, даже самые щекотливые дела люди чести решают между собой достойным образом.

— Много зла на свете, Гертруда, — сказал потом доктор Неглович, прихлебывая грибной суп, — происходит по причине чрезмерного совершенствования сантехники для ванной…

— Странная сила и какое-то своеобразное волшебство есть у наших лебедей, дорогая Басенька, — сказал писатель Любиньски своей жене. — Лебеди улетают к морю, а женщина переходит в жилище другого мужчины…

О том, когда свидетелей слишком мало, а когда слишком много

Узнал лесничий Турлей, что уже несколько дней на лавочке за сараем Пасемко сидит их сын, Антек. Бездельничает, когда другие копают корнеплоды и готовят пашню к зимней спячке. Тогда он послал лесничего?стажера, пана Анджея, с предложением, чтобы Антек расчистил молодняк возле полянки, где растет дуб, которого нет. Эта работа была будто специально создана для Антека, человека, который вышел из следственного изолятора, подозреваемый в двойном убийстве, потому что он мог выполнять ее в одиночестве, в отдалении от других людей, без риска услышать их придирки и замечания, а кроме того — не вызывая ни у кого страха.

Согласился Антек Пасемко на это предложение, потому что ему уже надоело сидеть на лавочке за сараем, ему хотелось и заработать на пиво или на вино, потому что мать денег ему не давала и не обещала, что будет давать. Он объявился в лесничестве Блесы, получил острый тесак, топорик, два напильника и начал прочищать молодняк, что значит — вырубать в нем деревца послабее или слишком густо растущие. После работы он вернулся домой не полями или вокруг озера, а прямо через деревню, любопытствуя, все ли еще он пробуждает в людях такой страх, который он заметил сразу после своего приезда из следственного изолятора.

В самом деле, страх был велик. Когда он миновал школу, где в школьном садике панна Луиза, учительница предпенсионного возраста, рвала осенние астры, она попросту потеряла сознание и как мертвая упала между цветочными клумбами. Панна Луиза решила, что Антек ей голову тесаком снесет, а топором порубит тело, а что он сделает дальше, она уже не могла себе представить, и поэтому упала в обморок. Убегали от Антека маленькие дети, прежде всего девочки, и прятались за заборами. Возле магазина никто не ответил на его молчаливое приветствие. У старшей дочери Жарына, той, с самым большим передом, который она в последнее время носила сильно обнаженным — очень уж хотела выйти замуж и таким способом подталкивала к действиям старшего сына плотника Севрука, — выпал из рук жбан с борщом и разбился вдребезги. Знала старшая Жарынувна, что у нее нет ничего достойного внимания, кроме переда, и, значит, скорее всего Антек мог с тесаком на этот перед напасть, отрубить левое или правое надменное полушарие, потому что без глумления над девушкой, как это было всем известно, он не мог удовлетворить свое вожделение. Вечером ни одна девушка не хотела выйти из родительского дома, даже по нужде, и напрасно взрослые парни и подростки бродили возле плетней.

И случилось что-то странное. Пока Антек сидел в следственном изоляторе, никто не хотел давать показания капитану Шледзику, каинового пятна на Антеке не замечали, а только его приятную внешность, вежливость и обходительность. С арестом Пасемки мир, казалось людям, перевернулся вверх ногами, потому что неизвестно было, что надо называть добром, а что — злом. Но со временем мир снова твердо встал ногами на землю — и сразу же людям бросилось в глаза, что Антек иначе смотрит на женщин и девушек, чем другие мужчины, что у него кривая улыбочка и слюна собирается в уголках рта. Каиново пятно на нем все уже замечали.

Шчепан Жарын двинулся в путь и, размышляя о разбитом жбане с борщом, уселся перед столом капитана Шледзика.

— Я хотел бы дать показания для протокола, что в ту ночь, когда убили маленькую Ханечку, я видел Антека Пасемко в нашей деревне. Он медленно проезжал на грузовике. Было девять часов вечера, а может быть, несколько минут десятого.

— Как же так? — удивился капитан Шледзик. — Я ведь раз десять, даже двадцать раз спрашивал всех и каждого в отдельности, не видел ли кто?нибудь из вас в ту ночь Антека в деревне, но каждый утверждал, что не видел. Как же так: видели вы, Жарын, или не видели?

— Видеть-то я видел, — сказал Жарын. — Но говорить об этом мне было как-то неудобно. Я думал: зачем говорить, если милиция и так свое знает. Докажут его вину и повесят его, зачем мне такое дело брать на свою совесть. Посадили его, я думал, не без причины. И по той же причине его повесят. Зачем мне там вмешиваться в чужие дела. А вы его выпустили, это очень плохо, потому что он теперь снова будет убивать, а у меня три дочери.

— Доказательств вины не хватило, пане Жарын, — вежливо объяснил ему капитан Шледзик. — Ваших показаний не хватило, свидетелей у нас не было. Не было за что зацепиться, а он ото всего отперся.

— Сейчас у вас есть свидетель, — заявил Жарын. — Значит, арестуйте его снова, и пусть в деревне будет все спокойно.

— Сейчас? — ядовито рассмеялся капитан Шледзик. — А что же это за свидетель, который один раз все отрицает, а в другой раз все подтверждает? Какой суд вам теперь поверит? Впрочем, расскажите мне подробно, на какой машине ехал Антек Пасемко, и откуда вы знаете, что это именно он ехал, а не кто?нибудь другой?

— Машина была большая, черная. Антека я ведь знаю с детства.

— В девять вечера уже темно. Как же вы могли узнать Антека в кабине?

— Он очень медленно ехал. Похоже было, что он хотел остановиться у магазина и пива выпить. Магазин, однако, был закрыт, и он дальше поехал. Перед магазином горит лампочка.

— А Ханечку вы тоже видели?

— Видел. Немного раньше. Она шла по дороге домой, он должен был с ней повстречаться и забрать с собой в лес.

— Красиво это у вас складывается, пане Жарын, — грустно кивал головой капитан Шледзик. — Таких показаний нам не хватало, когда сидел у нас в следственном изоляторе Антек Пасемко. Мы бы устроили вам очную ставку. Он бы сказал: я не ехал тем вечером по деревне, а вы бы ему сказали: ехал, затормозил возле магазина, я тебя видел в кабинке.

— Так бы я и сказал, — согласился Шчепан Жарын.

— Но вы этого не сделали, — беспомощно развел руками Шледзик. — И сейчас вы сами, пане Жарын, присматривайте за своими дочками, чтобы с кем-то из них беда не приключилась. Показания ваши останутся у нас, но пригодятся ли когда-нибудь — об этом мне трудно сейчас сказать. Прокурор не даст мне снова санкцию на арест только оттого, что к вам, со страху за своих дочерей, вдруг вернулась память. И еще вам скажу, что, если с какой?нибудь девушкой снова случится что-то плохое, — это будет на вашей совести, а не на моей.

Двумя днями позже перед Шледзиком сидела пузатая Ярошова.

— Вы видели Антека Пасемко, как он медленно ехал по деревне в ночь, когда убили маленькую Ханечку, — сказал за нее капитан.

Удивилась Ярошова.

— Ничего такого я не скажу. Но в ту ночь, когда ее убили, около девяти вечера я шла мимо дома Пасемко. Двери у них на минуту открылись, и я увидела в освещенных дверях, как Антек подает матери тючок с грязным бельем. Она у него это белье приняла, двери закрылись, Антек исчез в темноте. Всегда он матери привозил грязное белье в стирку. Машину его я не видела, хоть она должна была быть где-то поблизости.

— Я спрашивал у вас не раз и не два, видели ли вы его той ночью. И все время слышал одно и то же: я сидела дома, как я могла его видеть. Сейчас вы прозрели, пани Ярошова?

— Я не хотела быть свидетелем, — объяснила она, складывая поудобней руки на выпуклом животе. — Симпатичный и вежливый это был парень. Не хотела ему повредить.

— А сейчас, пани Ярошова? Как сейчас?

— Сейчас он — настоящий разбойник. Ходит по лесу с тесаком и топором, молодняк в лесу прочищает. А как посмотрит на человека, то страх пробирает до костей.

— И вы хотите сказать это суду, пани Ярошова? Что вы можете лгать в зависимости от того, показался ли кто-то вам симпатичным и милым или выглядит разбойником?

Тяжело вздохнула Люцина Ярош:

— Я, может быть, не красавица, — сказала она, засовывая себе палец в рот и проверяя, сколько у нее еще зубов спереди осталось. — Но привлекательной меня считают, и мужчинам нравлюсь. Антек Пасемко встретил меня вчера на дороге и так как-то на мой живот посмотрел, на мои ноги, на всю, и такой какой-то огонек у него в глазах загорелся, что я так и подумала: кольнет меня тесаком. Давно он уже девушек не убивал, тоскует, видимо, от этого.

— Он этого не сделает ни днем, ни на глазах у людей, — успокаивающе заверил ее Шледзик.

— Это правда, — согласилась с ним Ярошова. — Но привлекательная женщина должна иногда впотьмах пойти туда?сюда, хоть бы и в молодняки в лес. А если он притаился в тех молодняках?

— Не ходите ночью в молодняки.

— Одному можно отказать, пане капитан. Но что сделать, если многие об этом просят? У мужчин, пане капитан, тоже есть своя гордость. Раз можно отказать, но второй раз он обидится и больше не попросит. То ли я одна в деревне иногда в молодняки схожу или за сарай выскочу? Все боятся. Убогая жизнь у женщины в деревне, а теперь стала еще хуже.

Беспомощно развел руками капитан Шледзик, потому что он не видел способа обогатить жизнь сельских женщин, только слова Ярошовой записал и получил ее подпись под показаниями. Потом Шледзик получил письмо от хромой Марыны:

«Сообщаю пану капитану, что двое со мной спали, но ни один из них не был Антек Пасемко, так что я не знаю, от кого у меня ребенок. Денег от Зофьи Пасемко я уже брать не соглашаюсь, потому что не хочу, чтобы люди говорили, что это малое дитя от бандита и смальства выглядит как бандит, что я слышала в магазине от завмагом Смугоневой. Этот ребенок от молодого Галембки или от Франека Шульца, который уехал за границу. Смугоневой пусть милиция запретит плохо говорить о моем ребенке, который еще маленький и защититься не может. Доктор открыл правду, но я думала, что Антека повесят и до конца жизни я буду получать деньги от Пасемковой. Но Антек вышел из тюрьмы, и сейчас он — разбойник, на свободе, и поэтому моего ребенка называют бандитским отродьем».

Приобщил Шледзик письмо хромой Марыны к материалам следствия по делу Антека Пасемко и сделал майору Куне такое предложение:

— Бьюсь с вами об заклад, майор, что Антек Пасемко появится у нас через два месяца и признается во всех преступлениях. Ставлю бутылку коньяка.

— А я две бутылки ставлю, что он у нас не появится, потому что это слишком строптивый человек. Это мы через полгода снова за ним поедем. А до этого времени еще одну папку надо будет завести для разных доносов, донесений и показаний.

Однако они оба ошиблись. Никто больше не приехал, чтобы дать показания. Не поступил ни один донос или донесение. Деревня снова замолчала и окаменела в тревоге. Только доктор Неглович позвонил один раз капитану Шледзику и спросил его, есть ли после информации, которую ему дали Жарын, Ярошова и хромая Марына, основания для повторного ареста Антека. «Прокурор еще не видит достаточных оснований для этого», — сказал ему Шледзик. Ему показалось, что доктор не сразу повесил трубку, а долго держал ее возле уха, словно был глубоко озабочен всем этим делом.

О том, что существует не только закон, но и справедливость

После трех дней работы в молодняках Антек Пасемко пришел к лесничему Турлею и, как это было в обычае у лесных рабочих, попросил небольшой аванс. Он хотел иметь деньги, чтобы после работы пойти в магазин, купить несколько бутылок пива, сесть на скамейку возле магазина и посмотреть на старых приятелей. Ему было интересно, примут ли они от него угощение или, охваченные страхом, уйдут. Он предпочитал, чтобы они ушли, потому что, когда он вернулся в деревню, он открыл, что переживание собственного и чужого страха ему необходимо как пища и даже больше, потому что живот можно набить и голод утолить, а человеческим страхом он никак не мог насытиться. Он боялся ночного битья, спина его болела от ударов материнского кнута, но он убедился и в том, что от этого страха и боли он получает наслаждение. Так же, когда он видел страх в глазах девушки или женщины, когда жбан вываливался из девичьих рук или кто-то из них падал в обморок при его виде, как, например, та старая учительница, он ощущал в брюках сладостное движение. Работая в молодняках, он иногда представлял себе, что снова задушил какую?нибудь девушку, хотя бы старшую Жарынувну с большим передом. Люди гонятся за ним по лесу, как за Леоном Кручеком, он удирает, полный ужаса, что его лишат ядер. И тогда у него тоже набухал член, и, расстегнув ширинку, он рассматривал его с удивлением и восхищением. К сожалению, по дороге на работу или с работы он все реже кого?либо встречал, и редко когда ему приходилось пережить удовольствие.

Он получил от Турлея небольшой аванс и сразу после работы пошел в магазин. На лавочке не было никого, но зато в магазине много женщин стояли в очереди. Дрожащими от страха руками подала ему Смугонева четыре бутылки пива, женщины вытаращили на него полные страха глаза, тогда он почувствовал, что насытился человеческим страхом, и, выйдя из магазина, в одиночестве уселся на скамейке. Пиво он пил понемногу, бутылку за бутылкой, и в это время ни одна женщина из магазина не вышла. Это означало, что из-за его персоны они боятся выйти на улицу даже толпой, белым днем. Он радовался этому страху, и такая его охватила отвага и мужская гордость, что, прежде чем открыть четвертую бутылку, он решил, как другие мужчины, пойти к Поровой.

Свою мысль он сразу же превратил в действие, очутился в одичавшем садике перед ее домом и постучал в двери.

— Не боишься меня? — спросил он, когда она открыла ему двери. Черные густые волосы у Поровой были распущены по плечам, она была в короткой комбинации с одной оборванной бретелькой, отчего ее обвисшая грудь лежала почти наверху.

— Немного боюсь, — призналась она, закрывая за ним двери и проводя в комнату с черным от грязи полом и двумя кроватями. На одной кровати сидели трое детей, тоже почти голых, и таращили глаза на пришедшего.

— Это хорошо, что ты меня боишься, — сказал Пасемко. — Потому что я убиваю, ломаю ребра, пальцы из суставов выламываю. Но посмотри, с чем я к тебе пришел.

Говоря это и не обращая внимания на малых детей, он расстегнул ширинку и показал Поровой набухший жилами член с красной головкой.

— Каждый сюда с таким приходит, — пренебрежительно сказала Порова, едва глянув на предмет гордости Антека. — Ребятишки и я есть хотим. И водки я бы выпила.

— Вот, — сказал Пасемко и вручил ей пачку денег. — Купи, что надо, и забери отсюда ребятишек.

— Зачем? — удивилась она. — Они к этому привыкли. Даже если ты меня душить захочешь, шуму не наделают.

Говоря это, она набросила на комбинацию большой платок и выбежала в магазин за водкой и чем?нибудь съедобным.

Антек Пасемко поискал в комнате какой?нибудь стул или лавку, но, кроме двух кроватей, другой мебели в доме Поровой не было. Он уселся на другой кровати, накрытой старым одеялом, и волей?неволей посмотрел на троих детей, которые тоже на него смотрели. Один был совсем маленький и, лежа на животе, монотонно долбил головой в подушку. Гордо выпрямившийся Дарек, голый от пояса книзу, сидел на краешке кровати и голыми ногами болтал в воздухе, а пятилетняя Зося, тоже голая от пояса книзу, по-турецки присела возле Дарека и ожесточенно скребла себе голову. У ребятишек были большие животы, словно бы вздутые, и такие же большие глаза, немо уставившиеся на Антека.

— Что вы так на меня пялитесь? Хотите, чтобы я вам головы поотрывал? — погрозил им Антек.

Но эти дети и от самого дьявола с рогами не убежали бы. — Покажи нам еще раз, тогда и я тебе покажу, — предложил Дарек, о котором в деревне говорили, что у него гордая осанка, а маленькая Зося громко захихикала. «Выйдет из нее потаскуха еще хуже матери», — подумал он и страшно разозлился на эту девочку. За то,.что из-за нее он ощущает в себе болезненное напряжение, а также желание схватить эту девочку за тонкую шейку и, придушивая, одновременно вонзить зубы в ее подбрюшье. Он не отдавал себе отчета в том, что лицо его перекосилось и обнажились зубы, а Дарек и Зося расхохотались, потому что им показалось, что он строит им веселые рожи. Этот смех стегнул его, как материнский кнут, — он вдруг отрезвел, прошло болезненное напряжение, внутри он почувствовал холод. Он опустил глаза на грязный пол.

Пришла Порова, поставила на подоконник бутылку водки и положила кольцо кровяной колбасы. Второе кольцо она бросила ребятишкам на кровать. Неизвестно откуда вытащила нож, порезала буханку хлеба на четвертушки, немного хлеба дала детям, и сама начала есть. Из сеней она внесла лавку, сбросила с себя платок, уселась на лавку и бутылку с подоконника подала Антеку.

— На, пей первым. Стаканы ребятишки побили. — Соблазняла она его, улыбаясь щербатыми зубами.

Он сделал порядочный глоток, и сейчас у неге снова стало тепло внутри. Есть он не хотел — брезговал колбасой и хлебом с грязного подоконника. Порова же пила и ела, громко чавкая и время от времени поддергивала вверх короткую комбинацию, чтобы он со своего места мог видеть ее смуглые бедра и чуточку кудрявого зароста на подбрюшье. Ноги, однако, она сжимала, чтобы не сразу он увидел то, что было самым важным, она ведь знала, как побуждать мужчин к действию.

— Ты не больна? — вдруг забеспокоился Антек. — Мать мне говорила, что от женщины можно получить страшную болезнь и потом всю жизнь будешь несчастным. Язвы делаются, мясо от костей отваливается. Я видел таких людей на фотографиях, и когда о них думаю, меня аж тошнит.

— Твой отец у меня был и как-то не заболел. И твой брат, и много других. Да, болезнь у меня была, но это было раньше, когда ко мне еще на такси приезжали. Сейчас я здорова. Впрочем, зачем ты ко мне пришел, если боишься?

— Это ты меня боишься, — заявил он.

Она кивнула головой и продолжала есть, громко чавкая. А когда уже наелась и выпила водки, неизвестно почему разразилась громким смехом, откидывая голову назад и тряся грудями, словно они были сделаны из желе. Он же все смотрел меж ее сжатых бедер, потому что хотел собственными глазами убедиться, что никакой болезни у нее нет, но ничего, кроме кудрявых волос, она не показывала. И поэтому его все больше раздражал ее смех, который говорил о том, что она его не боится, а ведь ему так хотелось ее страха.

— Ты меня боишься хоть немного? — спросил он ее наконец. — Нет, — захохотала она и совсем подняла комбинацию кверху, обнажая смуглый, весь в складках живот.

— Я ее задушил. Коленями ребра поломал. Пальцы из суставов выламывал. А одной бутылку воткнул, — невнятно повторял Антек Пасемко.

— Слабенькие они были, — скалила она поломанные зубы. — Недозрелые. А я одна мешок картошки возьму на спину. Со мной бы ты не справился. Сильно ты хрупкий, Антек, заморыш. Развеселившаяся и разохотившаяся Порова перешла с лавки на кровать, схватила Пасемко поперек туловища и так его придушила в объятиях, что у него дыхание сперло. Он хотел вырваться и удрать, но она повалила его на спину, начала расстегивать ширинку.

— Сейчас как следует рассмотрю, какой он там у тебя, ведь болтают, что ты ни с одной еще не спал.

И хоть он сердито что-то бормотал, вырывался и давился собственной злостью, она ту его вещь вытащила наружу, а увидев, что она сделалась дряблой и малюсенькой, еще сильнее разразилась смехом. Тогда он укусил ее в голое плечо и, ударив головой в грудь, вырвался из ее объятий. Потом бухнул всем телом в двери и выбежал из дома. А она, рассерженная, что он ее укусил и ударил, выскочила за ним следом и так, как была, в комбинации с оборванной бретелькой, громко кричала, грозя кулаком:

— Ах ты, паршивец! Ты, извращенец! Ты, фляк чертов! Девчонок маленьких убивай по лесам, а к порядочной женщине не приходи! Смотрите, люди, на этого паршивца! Пусть он вам покажет, с чем он ко мне пришел. Дохлятина, фляк, извращенец!

Он же бежал по деревне, ослепший от стыда. Ему казалось, что за плетнями стоят какие-то люди и слушают крики Поровой, раня его гордость сильнее, чем кнут матери ранил его тело. Он влетел в хлев, бросился на свой топчан и затрясся в плаче. «Убью эту курву, убью», — бормотал он, рыдая. Но он знал, что не сделает этого, потому что тогда его уже ничто не спасет от виселицы.

С того дня Антек больше не ходил на работу в лес через деревню, ходил по берегу озера или за сараями. Он не хотел ни с кем встречаться, даже с женщинами или с девушками, потому что боялся вместо страха увидеть в их глазах насмешку и презрение. Каждую ночь он ждал прихода матери с кнутом, но Зофья Пасемко перестала наказывать своего сына. На исповеди, когда она рассказала священнику Мизерере, что она делает Антеку, чтобы справедливость восторжествовала, и какой утешительной сладостью наполняет ее это торжество справедливости, Мизерера сказал ей строго: «Перестань, женщина, это делать, если не хочешь, чтобы Сатана в тебе поселился. Молись, а наказание оставь Богу». Прекратилось, таким образом, наказание Антека, а когда он это понял и ему показалось, что мать простила ему все его преступления, — он вдруг начал ощущать странный страх. Охватывал его этот страх в лесу, охватывал ночью в хлеву. Но это не был тот самый страх, который приносил ему боль и сладость, огромное напряжение и возбуждение, а страх грозный, всепроникающий и парализующий ум и тело. Антек начал бояться неизвестно кого и чего. И самое плохое было то, что он не знал, кого и чего он боится, кто этот страх на него наводит или откуда он берется. Родился в нем страх перед Неизвестным, и это было хуже всего, что он пережил до сих пор, хуже, чем тюремная камера, допросы, фотографии убитых девушек, которые перед ним то и дело клали на допросах. Он ждал чего-то — и, страшась этого, трясся в тревоге.

Однажды около полудня, вырезая из молодняка самые тонкие деревца, приблизился Антек Пасемко к полянке, освещенной лучами осеннего солнца, и увидел Негловича. Доктор стоял под большим дубом и, опершись на него спиной, неспешно курил сигарету, наблюдая, как струйка сизого дыма медленно расплывается в спокойном воздухе. Антек вытер пот со лба, выпрямился и слегка улыбнулся. Он почувствовал облегчение, потому что то, что до сих пор было Неизвестным, вдруг стало Известным, чем-то, от чего он мог попробовать защититься. И, положив тесак и топор, он медленно подошел к доктору, попросил у него сигарету, получил, закурил и тоже оперся спиной о ствол старого дерева.

— Ты знаешь Свиную лужайку. Знаешь, где то место, на котором ничего не растет, потому что там когда-то стояла виселица баудов? — Доктор обратился к Антеку, но это выглядело так, словно он сам с собой разговаривал. — Возле этого места стоит граб, у которого одна ветка растет не очень высоко над землей. На этой ветке давно уже висит конопляная веревка с петлей, и я пришел сюда, чтобы тебе об этом напомнить. Эта веревка ждет тебя. Пойдешь туда, когда захочешь. Сегодня, завтра или даже через несколько дней. Но ты должен знать, что она там тебя ждет и что ты ее не избежишь.

Антек задрожал в тревоге, но не дал этого заметить. Он выпустил в воздух большой клуб дыма и равнодушно сказал:

— Мою жизнь охраняет закон. Он меня оправдал. А кто меня захочет убить и будет к смерти принуждать, тот по закону будет осужден как преступник.

— Ты прав. Но знай, что, кроме закона, есть на свете нечто такое, как справедливость. Закон и справедливость часто ходят парой, но не всегда. Закон охраняет твою жизнь, справедливость, однако, приговорила тебя к смерти. Человеку дана вольная воля. Сам осуди себя по своим делам, сам выбери между законом и справедливостью, между жизнью и смертью. Закон в книжках, а справедливость повесила конопляную веревку на ветке. Веревка и петля ждут тебя.

— Я пожалуюсь сержанту Корейво. Поеду с жалобой к капитану Шледзику и скажу, что вы, доктор, принуждаете меня покончить с собой.

— Езжай. Жалуйся, — улыбнулся доктор. — Закон охраняет не только тебя, но и меня. Как ты докажешь, что я принуждал тебя покончить с собой? Ведь мы разговариваем без свидетелей, так же, как ты без свидетелей убивал девушек. Впрочем, может быть, я это все говорю не тебе, а только сам с собой разговариваю вслух, а ты подслушиваешь мои разговоры? Из могил убитых тобой девушек слышен крик, поднимаются из них девичьи руки и тянутся к тебе.

— Это не правда! У них песок во рту.

— Не слышишь? — В первый раз доктор повернул лицо к Антеку и посмотрел на него с удивлением, как на какое?нибудь противное насекомое.

— Я сказал, что они мертвы. Они гниют. Не могут кричать, — сердито ответил Пасемко.

— Скажи мне, чем ты заткнул уши, чем ты себя успокаиваешь и заглушаешь совесть? Ты знаешь большой секрет, потому что немногим людям это удается. Отто Шульц больше тридцати лет слышал зов человека, которого он убил в лесу из-за куска хлеба. Мне тоже не дают покоя столько голосов и столько событий. У меня до сих пор стоит в ушах крик человека, которому я выстрелил в лицо из старой манлихеровки. Даже такой простой человек, как кузнец Малявка, до такой степени оглох от стонов и призывов убитых, что перестал слышать и говорить. А ты в самом деле никого не слышишь? Пока каждый из нас жив, благодаря нам живут умершие, которым мы сделали добро или причинили зло. Говоришь, что во рту у девушек песок, а тела их гниют, и не могут они рук протягивать из своих могил. А знаешь ли ты, что голоса умерших мы слышим даже через целые тысячелетия и эти призывы сквозь века мы называем историей? Благодаря истории оживают умершие, входят в наши жилища, садятся с нами за стол, беседуют, поучают, жалуются, и мы судим их. А ты думаешь, что они нас не судят, когда мы сравниваем наши и их поступки и чувствуем вину перед ними, в измене, малодушии или обыкновенном преступлении? Скажи мне, какой воск ты применяешь, чтобы затыкать свои уши, какое масло вылил на свою совесть, чтобы ее успокоить. Открой мне, Христом Богом, человече, эту тайну! И тогда я, может быть, как ты, научусь топтать справедливость и не буду слышать голоса убитых.

Пасемко улыбнулся с оттенком превосходства, но это не была настоящая улыбка, а нечто вроде искривления половинки рта. Тут же, кроме превосходства, он почувствовал разочарование. До сих пор, как многим, кто родился в этой деревне, доктор всегда казался ему нечеловечески мудрым, он, впрочем, и указал на него как на преступника, а ведь сейчас, в этом разговоре с самим собой, он оказался таким же ограниченным, как все люди вокруг него. Может, не доктор, а он, Антек Пасемко, был на самом деле единственным в деревне великаном, чем-то большим, чем мальтийские рыцари, чем князь Ройсс, чем все, кого эта земля когда?либо рождала на свет? Он сказал, как умел, то, что хотел сказать. А смысл его слов был такой:

«Вы пришли сюда, чтобы говорить о справедливости, а все же на самом деле вам нужна месть. Вы повесили на ветке веревку с петлей, потому что хотите отомстить за убитых в лесу девушек. И даже вам в голову не пришло, что там, в лесу, собственно, и свершилась справедливость. В одном только вы правы, что закон и справедливость не всегда ходят парой и даже иногда поворачиваются спиной друг к другу. Что делать, если закон охраняет грех и преступление? Вы сами сказали: надо тогда поступить по справедливости. А они под сенью закона, который их охранял, выставляли свои бедра и подбрюшья, свои груди и свои улыбки. Когда я проходил мимо Ханечки, она специально задирала платьице, дразнила, распаляла до белого каления, а потом делала скромное личико и уходила, словно не совершила надо мной преступления. А та вторая? Зачем она всю дорогу задирала платье, улыбалась мне, заманивала, пока не вывела в лес? А вы видите что делает старшая Жарынувна? Как гордо она выставляет свои большой бюст, как его обнажает, что он становится похожим на пухлый зад. Как она дразнит возбуждает, соблазняет, чтобы кто-то женился на ней, попал в неволю, слушался ее приказов и ее кнута. Разве наказал закон Видлонгову за то, что она на шоссе свой большой зад выставила и каждый, кто проходил мимо, мог ею овладеть? А разве есть закон на Порову, ведь она приманивает к себе, чтобы обнажаться, показывать свое лоно, свою промежность, такую большую, что можно и две бутылки туда воткнуть? Я душил, крушил их ребра, выламывал пальцы из суставов. Об одной из них вы не знаете. А сделал я это для того, чтобы восторжествовала справедливость. Я наказал их за их грешную женственность, за мои и других мучения страсти. А что? Никогда у вас не появлялось желания задушить такую, которая идет по лесу, вертя задом и обнажая свое тело, но не для того, чтобы дать облегчение мужской жажде, а для того, чтобы только подразнить, обречь на страдание? Только вам не хватило отваги, так, как и многим другим. А у меня была отвага. Я был и есть лучше вас, потому что я был самым смелым и самым справедливым. Я не хотел унижаться перед законом, а сам поступил по справедливости. Но это выше вашего и других понятия».

Угостил доктор Антека Пасемко сигаретой. Сам тоже закурил и потом посмотрел на часы.

— Поздно уже, хлопче. Солнце сейчас быстро садится. Твои мысли знакомы мне, но в то же время и чужды. Поэтому я пойду домой, а тебе напоминаю о веревке и петле на дереве возле Свиной лужайки.

Второй раз Антек ощутил тревогу. Ему вдруг показалось, что с уходом доктора он начнет терять жизнь. И он схватил Негловича за свитер на груди и стал кричать:

— Вы должны меня выслушать до конца. Я еще не все сказал. Вы не думайте, что я пойду на Свиную лужайку, дураков нет! Вы должны меня выслушать!

Доктор Неглович посмотрел Антеку в глаза, мягкими руками освободил свитер из его пальцев.

— Я приду сюда снова. Обязательно приду. Ты скажешь мне, где лежит та третья убитая девушка. Мы должны ее похоронить, как других людей, могилу сделать, чтобы кто-то мог цветы на нее положить и свечку зажечь. Обещаю тебе, что ты тоже будешь похоронен как человек, хоть живешь как зверь.

Пошел доктор к своему дому, а Антек остался под старым дубом и пытался спокойно докурить сигарету. Но он не смог сдержать дрожь в руке, когда поднес ее с сигаретой ко рту. Он уже не стал работать в тот день. Под дубом он дождался ранних сумерек и ветра, который стал разбрасывать по поляне сухие листья. И тогда впервые услышал что-то похожее на стон, писк или зов издалека — и быстро убежал с полянки. Но он не пошел прямо домой. Он миновал старый сосняк, потом прошлогодние вырубки и, пугливо прячась за стволами, подкрался к месту, на котором ничто никогда не хотело расти. Он увидел качающийся на ветру граб с толстой веткой и привязанной к ней веревкой с петлей. Он хотел подбежать к ней, развязать петлю, веревку забросить куда?нибудь в кусты, но что-то его остановило. Наверное, страх, что когда он туда подойдет, он уже должен будет надеть эту петлю себе на шею. И он только смотрел и смотрел на ту ветку, и на веревку, и на петлю, которая медленно раскачивалась на ветру.

И когда он так стоял и смотрел, он вдруг увидел в воображении Юстыну, женщину прекрасную и чистую, о которой после возвращения в Скиролавки он даже думать не смел, потому что знал, что он ее недостоин.

О том, как доктора Негловича назвали хряком

У Негловича отказал его старый автомобиль. Прекрасная Брыгида видела из окна своей квартиры на втором этаже поликлиники, как после работы доктор сел в «газик» и пытался уехать в Скиролавки, но мотор не завелся. Доктор поднял капот «газика», прочистил свечи, разобрал карбюратор, но ничего из этого не вышло. Только испачкал себе руки до самых локтей и лицо. Тем временем начал моросить мелкий дождик, стало холодно. Брыгида набросила на себя новую шубу из нутрии и сошла вниз.

— Кажется, у вас слабый аккумулятор, — сказала она. — Я позвоню в мастерскую сельскохозяйственного объединения, приедет сюда кто?нибудь из трактористов и заберет его в подзарядку. Я отвезу вас домой на своей машине, а ваша пусть стоит здесь под моими окнами до утра.

— Может, вы и правы, панна Брыгида, — согласился с ней Неглович. — Я уж не помню, сколько лет моему аккумулятору. Четыре или пять?

— Я бы одолжила вам свою машину, но кто знает, может, через час мне придется ехать в какую?нибудь деревню. Мои пациенты болеют чаще всего под вечер и к тому же целыми толпами. Я вам по-хорошему советую: позвоню в мастерскую, а вы у меня вымоете руки и умоетесь. Заварю вам стакан горячего чая, потому что вы, похоже, замерзли.

— Нет, спасибо, — отказался доктор. — Вытру руки тряпочкой. А вы, пожалуйста, позвоните в мастерскую. И отвезите меня, это очень мило с вашей стороны.

Брыгида печально улыбнулась.

— Вы меня боитесь, как и все здешние мужчины. Чай не будет отравлен, и ничего с вами у меня не случится.

— Что вы такое говорите! — возмутился доктор. — Мне это даже в голову не пришло. А кроме этого, я вовсе так не пекусь о своих мужских достоинствах.

— Люди об этом иначе говорят, — ответила Брыгида и вернулась в дом, чтобы позвонить в мастерскую.

Доктор вытер руки и лицо носовым платком. Он был зол на то, что она подозревала его в страхе перед потерей мужественности. Тем более что он и в самом деле боялся прекрасной Брыгиды, хоть и по иной, чем другие мужчины, причине. После одного стакана чая он, может быть, еще и не потянулся бы рукой к ее круглым коленям, но как бы он поступил после второго? При такой женщине он чувствовал себя не в своей тарелке, потому что из-за своей красоты она уже с порога приобретала над ним превосходство, а он этого не любил. Что же касалось здешних мужчин, причина их страха была ясна: она ведь могла сделать то же самое, что ее подружка, которая из-за насилия или из ревности подсыпала любовнику в питье сонного порошка, а потом лишила его мужественности, как барана или жеребца.

Боялись мужчины прекрасной Брыгиды, особенно молодые, и были послушны ее воле. Тут же появился трактор из сельскохозяйственного объединения, тракторист забрал аккумулятор, доктор закрыл свою машину. Из гаража ветлечебницы Брыгида вывела сверкающий лаком огромный заграничный автомобиль типа комби и пригласила доктора садиться.

— У вас, кажется, был такой маленький автомобильчик, — заметил Неглович.

— Ну да. Но я купила себе больший, потому что приходится возить всякие лекарства и хирургические инструменты. Пациенты мои иногда бывают достаточно большими и достаточно многочисленными, и лекарства у меня должны быть в больших упаковках.

— Это ведь дорогая машина.

— Ну да. Но разве меня не называют «пани миллион»? Во столько меня оценивают, — заметила она горько. — Это не моя вина, что ветеринары зарабатывают больше, чем другие врачи, а жизнь хорошей свиноматки для многих более ценна, чем жизнь его жены. Женщин сколько угодно, а породистую свиноматку достать трудно.

— Хорошую женщину тоже найти трудно, — возразил доктор.

— Как вы узнаете, хорошая она или нет? — спросила она ехидно. — По тому, что она хорошо готовит и удобно ложится? Гертруда тоже, кажется, отличная кухарка, а лежаки продаются в каждом магазине.

Она ехала медленно, хоть ее машина могла развить большую скорость. Катилась мягко, без толчков, как будто в асфальте не было никаких дыр. В машине пахло свежестью, ее наполнял запах духов Брыгиды. что-то в докторе отозвалось, какое-то болезненное воспоминание. Такими духами, кажется, пользовалась Анна, а может, похожими — он уже не помнил.

Доктор только украдкой посматривал на Брыгиду — он боялся посмотреть на нее прямо. После ребенка она еще больше похорошела, округлились ее груди, пополнели щеки, а кожа стала еще нежнее. Расстегнутый воротник шубы открывал шею, такую гладкую и такой красивой формы, как у благородных бутылей для вина. На шее висела золотая цепочка с ключиком, который тонул в ровике между грудями. Черные, сильно вьющиеся волосы обнажали маленькие розовые лепестки ушей. Доктор видел ее профиль, слегка детский, с маленьким носиком, маленьким ртом и мягко закругленным подбородком; видел и конец ее правой брови, похожей на острую стрелу, которая, казалось, целится в висок. Но больше всего притягивали его ее ноздри, розовые, как лепестки ушей, и время от времени почти незаметно шевелящиеся, как будто бы и ее ошеломлял запах ее собственных духов. А может, она именно так реагировала на присутствие самца своей породы и поэтому ее сравнивали с молодой кобылицей, которая, трепеща ноздрями, сладострастно обнюхивает жеребца?

— Вы меня взяли, чтобы меня доставать, — констатировал он с обидой. — Я знаю, что мнение обо мне плохое, но совесть моя чиста.

— Если бы совесть у вас была чиста, то вы зашли бы ко мне на чай. Помню, два года назад мы с вами встретились в книжном магазине в городе. Я к вам подошла и спросила, какую книгу купить, потому что знаю, что вы много читаете. что-то вы мне посоветовали и сразу же сбежали. Почему?

— Я вам честно скажу: вы слишком красивы. На вас все обращают внимание. Человек чувствует себя рядом с вами предметом всеобщего интереса. Когда я смотрю на вас, я чувствую себя некрасивым и поэтому стараюсь вас избегать. А совесть у меня чиста. Разве я плохо у вас ребенка принял?

Она слегка покраснела при воспоминании об этом обстоятельстве. — Я люблю без взаимности одного человека, — призналась она, краснея еще сильней. — Я думала, что когда у меня появится ребенок, он заберет всю мою любовь и я не буду такой несчастной. Но иначе любишь ребенка, а иначе — мужчину. Никто не сказал мне, что любовь бывает такая разная. В результате у ребенка нет отца, а у меня нет ни мужа, ни любовника. Я в последнее время бываю ехидной, это правда. Но это потому, что я чувствую себя несчастной. Иногда ко мне приходят такие печальные мысли, что хочется жизни себя лишить, объявить, кто отец ребенка, и отдать ему ребенка на воспитание, потому что я, наверное, не люблю этого ребенка так сильно, как должна.

Тут же у Брыгиды на глаза навернулись слезы и заслонили ей весь мир. Машина съехала на левую сторону шоссе, и, если бы доктор сильно не схватился за руль, наверняка они налетели бы на дерево.

— Езус Мария, — простонал доктор.

— Простите, — шепнула она.

Стоя на обочине, она платочком вытерла слезы, громко высморкалась. Тут же они двинулись дальше, а были уже недалеко от Скиролавок.

— Вы не должны постоянно сидеть дома, — заявил доктор. — Надо встречаться с другими людьми и радоваться их жизни. Почему бы вам не навестить писателя Любиньского и пани Басеньку или не заглянуть к пани Халинке, которая переехала к художнику Порвашу?

— Жена писателя — глупая гусыня. Халинка все время выспрашивает, от кого у меня ребенок. Я, впрочем, заметила, что многие женщины хотят со мной подружиться только ради того, чтобы это из меня вытянуть. А когда я не хочу им признаваться, они обижаются и говорят, что я им не доверяю, что я не умею дружить, что я неискренняя. Я понимаю крестьянина, владельца породистой свиноматки, который хочет иметь свидетельство о покрытии ее породистым хряком, потому что тогда он дороже продаст поросят. Но какая радость людям в том, что я им скажу, кто меня покрыл? Я не собираюсь продавать ребенка. А вы?

— Что я? — забеспокоился доктор, потому что настроение панны Брыгиды внезапно переменилось. Сейчас она снова злилась.

— Вы не интересуетесь, от кого у меня ребенок?

— Нет.

— Почему?

— Меня интересует, здоровым ли родился ребенок, не вывихнута ли у него ножка из бедренного сустава, не надо ли женщине зашить промежность. Вам я наложил четыре шва, верно ведь?

— Нет. Двенадцать, — буркнула она. — Даже этого вы не помните. И это — лучшее доказательство, как вы ко мне относитесь. Четыре или двенадцать — вам все равно. Одной промежностью больше, одной меньше, одним швом больше, одним меньше. Женщина рожает и даже при родах хочет казаться красивой и интересной, но вы смотрите на женщину как на лежак.

— Помилуй Бог! — закричал Неглович. — Хоть вы и ветеринар, но ведь и вам должно быть понятно, что трудно влюбиться в женщину в родильном отделении.

— Понимаю, все прекрасно понимаю, — сказала она, останавливая машину перед воротами докторской усадьбы. — Воспользуюсь, однако, случаем, чтобы сказать вам несколько слов правды. Вам сорок шесть лет, седеет ваша голова, вам надо иметь жену, а не допускать того, чтобы Гертруда приводила вам на ночь каждый раз другую женщину, как свиноматку к хряку. Это просто стыдоба!

— Что с вами? — рассердился доктор. — Я вам что-то плохое сделал? Слишком сильно зашил, и теперь у вас слишком тесная или наоборот?

— Свинья, — бросила она ему в гневе.

Он вышел из машины и хлопнул дверцей, она развернулась перед воротами и уехала на большой скорости. Неглович в страхе перекрестился, что удивило Макухову, которая вышла на крыльцо, обеспокоенная долгим отсутствием доктора.

— Машина у меня поломалась, и меня подвезла панна Брыгида, — объяснил он своей домохозяйке. — Но запомни, Гертруда, что я в глаза ее здесь видеть не хочу. Нет меня для нее, понимаешь? Если только больная приедет или с больным ребенком. Знаешь, как она меня назвала? Хряком!

— А как же ей тебя называть? — удивилась Макухова. — Она ведь ветеринар. Эх, Янек, Янек! Красивая она, привлекательная. Глаза у нее, как у телки, зад, как у двухлетней кобылицы, а ноги стройные, как у серны.

— Я не скотоложец, — рассердился доктор Неглович и пошел в ванную, чтобы вымыть лицо и руки, испачканные маслом. А потом за обедом раза два выругал Гертруду, что суп слишком горячий, а котлета холодная, будто бы это она была виновата, что он опоздал на обед и ей надо было разогревать еду.

Под вечер доктор пошел с визитом к Порвашу, где пани Халинка в мастерской вязала ребенку свитерок на спицах, а художник уже четвертый раз набрасывал святого Августина в епископской митре, с левой рукой, опирающейся на открытую книжку, а правой благословляющего мир. Возле святого Августина Порваш собирался поместить ангела с нимбом и крылышками, но так в конце концов получилось, что ангела он стер, а крылышки остались.

— Снова Клобук вылезает у вас из картины, — сказал доктор, разглядывая работу Порваша. — Это не ангельские крылья, а Клобуковы. Выезд бы вам пригодился, дружище.

— Это вам надо куда?нибудь съездить, — ответил художник.

— Ну да. Скоро я поеду к сыну, в Копенгаген. У меня уже есть паспорт, виза, билет на самолет. На пользу мне будет смена климата и окружения.

Потом он помолчал и, взглянув на пани Халинку, которая мелькала спицами, вспомнил Турлея, ни с того ни с сего вспомнил и прекрасную Брыгиду и громко спросил:

— Если предположить, что правы те, кто утверждает, что змей, искушающий Еву в раю, — только фаллический символ и имеется в виду мужской член, тогда что означают слова: «Неприязнь также положу между тобой и женщиной и между семенем твоим и между семенем ее»? Дело в том, что женщины хотят владеть нами, но если по правде, то они нас не любят и не ценят.

Пани Халинка громко засмеялась, а Порваш заявил, закрашивая крылья ангела:

— Слишком умно это для меня, доктор. Я не читаю, как Любиньски, «Семантических писем» Готтлоба Фреге. Библии тоже не знаю. Вы не найдете в моем доме ни одной книжки, кроме той, которую я стащил за границей. Это телефонная книга города Парижа. Жаль, что вы едете в Копенгаген, а то я мог бы ее вам одолжить. В этой книжке есть телефон и адрес барона Абендтойера. А что бы случилось, если бы из Копенгагена вы заскочили в Париж? Ведь это очень близко, почти как от нас до Трумеек. Ну, может, немножко дальше, — добавил он, подумав.

Домой доктор вернулся в сумерках. Он удивился, что в кухне еще горит свет, хоть Макухова уже давно должна была быть у себя дома. Заметил он и отблеск света на побеленном стволе старой вишни в саду, это означало, что свет горит и в его спальне со стороны озера.

— Пришла та, которую ты хотел, — Гертруда задержала его в сенях. — Она сказала родителям, что едет к тетке в Барты, но вышла возле лесничества и сама сюда пришла. Стыдлива, как девка из «Новотеля». Помыться помылась, но в платье под перину залезла. Я ей дала хрустальную вазочку с шоколадками. Ждет в спальне и сластями обжирается. А ты будешь ужинать?

— Нет. Я обедал поздно, — сказал доктор и сразу пошел в спальню.

— Ой, погасите свет! — со страхом крикнула старшая дочка Жарына. Перину она натянула на лицо, выставив наверх только вазочку с шоколадками.

Погасил доктор свет, разделся и залез под перину. Девушка позволила ему раздеть себя до пояса.

— Я — хряк, — буркнул он, трогая ее груди.

— Это очень хорошо, — услышал он в темноте ее смех. — Я видела, какой бывает у хряка. Похож на сверло. Хряк был большой, тяжелый, а наша свинья маленькая, легкая. А он так осторожно и медленно в нее ввинтился.

Поиграл доктор большой и теплой левой грудью, поиграл и помял правую грудь. Девушка все сидела на кровати. Ела шоколадки, громко чавкая и говоря:

— Я вчера снова встретила Антека Пасемко. Ничего у меня в руках не было, поэтому ничего у меня не выпало. А он, как змея, на меня зашипел: «Ты, с?с?сука». Я чувствую, что он теперь хочет на меня напасть, говорила об этом моему жениху, Юзеку Севруку. «Веревка для него висит, — так я ему сказала, — а он не хочет сам повеситься. Возьми братьев, и затащите его туда, под веревку. Кто узнает — сам он повесился или его повесили?»

Она чавкала, сопела, в конце концов легла навзничь, чтобы доктору было удобнее ее груди ласкать и тискать. А его восхищала их округлость. Натянутая на них гладкая кожа пружинила под прикосновением губ и языка.

— Они боятся Пасемко, — сказала она. — И я к вам пришла по приглашению Макуховой. У вас есть ружье, вы застрелите Антека, который на меня теперь охотится.

— У тебя уже был мужчина? — спросил он.

— Тогда, когда Смугонювну после гулянки нашли, и я во ржи лежала. Не знаю, кто меня распечатал, но, похоже, не сыновья Севрука, потому что они были заняты Смугонювной. Поэтому я и теперь Юзека не боюсь и перед Новым годом замуж за него выйду. Я была пьяная, ничего не помню и ничего не чувствовала.

От прикосновений доктора она перестала чавкать, поставила на пол вазочку с шоколадками, притихла.

— Только медленно, чтобы я все чувствовала, — шепнула она доктору на ухо. — Так, как вы мне обещали. Как хряк своим сверлом.

Она вдруг глубоко вздохнула и обняла доктора сильными округлыми руками. А потом сопела и чавкала, будто бы все еще ела шоколадки из хрустальной вазочки.

В этот момент доктор вспомнил прекрасную Брыгиду и подумал, что у женщины каждое определение, даже такое, как хряк, не должно обязательно быть обидным, а может даже быть любовным признанием, потому что, как каждый человек, и женщина бывает раздвоенной и сама себе противоречащей: одно думает, а другое делает; одно говорит, а другое чувствует; одно шепчет ей рассудок, а другое диктует вожделение.

О том, как жил и что чувствовал убийца

От аванса, полученного от Турлея, у Антека Пасемко осталось ровно столько денег, сколько его мать, Зофья, платила хромой Марыне на ребенка, который якобы был от ее сына. Не знал Антек о письме, которое Марына написала капитану Шледзику, поэтому бессонными ночами, когда он напрасно ждал материнских побоев, он убедил сам себя, что ребенка он должен признать своим, и даже жениться на хромой Марыне. Его ребенок мог быть фактом против издевательств Поровой, доказательством, что он был и остается мужчиной, а если и не выказал мужского темперамента в ее доме, то исключительно потому, что он юноша впечатлительный и не хотел мараться в грязи. Лоно этой женщины было проклято, ее постель напоминала свиное логово. Это правда, что он пошел к ней, гонимый мужской жаждой, но смог свернуть с плохой дорожки, и за это она теперь ему мстит. Что касается хромой Марыны, то она была падкая на деньги и некрасивая, брак с Антеком Пасемко и теперь, наверное, оставался для нее пределом мечтаний; он женится, хоть жить с ней не обязан. Может быть, впрочем, когда они будут так часто вместе в постели, изменится его натура, что-нибудь в нем откроется, а что-то закроется насовсем, и тогда он станет хорошим мужем и хорошим отцом, забудет о девушках, убитых в лесу. Как кусок льда, растает в нем ненависть к женщинам; он перестанет думать, как бы ему наказать еще какую?нибудь девушку. Может быть, он только приведет в исполнение справедливый приговор Поровой — за ее проклятое лоно, за ее похоть, за пробуждение жажды в мужчинах. Но это тогда, когда сгниет конопляная веревка на дереве возле Свиной лужайки. Он не задушит Порову, потому что она слишком сильная; он ударит ее тесаком, а потом сапогами размозжит ребра, выломает пальцы из суставов, в промежность воткнет осиновый кол, толще, чем две бутылки.

Такими мечтами подкреплялся Антек и, не в силах заснуть, ворочался на соломе с боку на бок, постанывая от удовольствия при мысли о страданиях Поровой. Со временем он так сжился с этими мечтами, что, работая в лесу, он обтесал топором осиновый кол, старательно его заострил и спрятал в кустах. Назавтра сделал еще два таких колышка — для Видлонговой, которая выставляла обнаженный зад на дорогу, и для пани Ренаты Туронь, потому что та голой загорала у озера, а он за ней подглядывал. Велика была сила его воображения; он то обливался жаром, то пронизывал его холод, он даже стучал зубами от озноба. Случалось это с ним в постели ночью, случалось и днем, когда он в одиночестве прочищал молодняк возле старого дуба. Он тогда прерывал работу, потому что сначала ему в голову ударяла горячая волна, а потом он трясся от холода и страха. Снова возвращалась к нему мысль о своем и чужом страхе, пугала и радовала одновременно. Но было ясно, что дорога к этой цели ведет через хромую Марыну и ее ребенка.

И тогда, после одной из бессонных ночей, Антек вскочил на рассвете и, не смея открыто встать в дверях дома Марыны, притаился в кустах терновника за сараем и разваливающейся уборной. Он решил поговорить с хромой Марыной без свидетелей и в сторонке, а единственной такой оказией, как он продумал, был момент, когда она утром должна была выйти по нужде.

День начинался пасмурный, собирался дождь. Примерно час просидел Антек за кустами, с отвращением отмахиваясь от зеленовато?синих мух, которые сонно роились над зловонным болотом с жижей, вытекающей из уборной. Воняло там ужасно, но он уже привык к вони, поскольку спал в хлеву.

Марына, хромая на левую ногу, выбежала из дома в одной длинной рубашке, в шлепанцах на ногах. Не хотелось ей влезать в разваливающийся нужник, и, оглядевшись по сторонам, она приподняла рубашку и начала мочиться стоя. — Я принес тебе деньги на ребенка, — хрипло сказал Антек, вылезая из кустов. Напугал он ее своим внезапным появлением, но она не закричала, только перестала мочиться, опустила рубашку до пят. — Чего? — буркнула она.

— Деньги я тебе принес на ребенка, — повторил он, приближаясь к ней и понимая, что она должна была услышать то, что он ей уже один раз сказал.

— Это не твой ребенок, — ответила она, зорко наблюдая за тем, не подходит ли он чересчур близко, потому что тогда она была готова убежать в дом.

— Я на тебе женюсь, — начал он ей быстро объяснять. — Ребенок мой, хоть я его не хотел признавать. Но меня мать убедила. Я женюсь на тебе, и будем мужем и женой. Вот, возьми эти деньги.

И он шел к ней со свертком денег в руке. Она, однако, отступила на несколько шагов и, вытянув руку перед собой, закричала:

— Не подходи ко мне, я кричать буду. И спрячь свои деньги. Я написала капитану Шледзику, что ребенок не твой. Я хорошо помню, как это тогда было, когда вы ко мне с водкой пришли. Они свое сделали, а ты облевался и заснул в моей кровати. из-за денег твоей матери на моего ребенка люди смотрят как на бандита. Повесься, а не к свадьбе готовься. Веревка в лесу уже есть.

Некрасивая она была, конопатая, зуба впереди не было, хромала. Еще противнее она стала, когда скривила рот от гнева и говорила с ним презрительно, ненавидя его за то, что ее ребенок из-за денег Пасемковой считался бандитским. Она не хотела вспоминать, что сама же когда-то требовала от Антека деньги, что капитану Шледзику лживые показания давала, только бы и дальше получать деньги от Пасемко. Сейчас она чувствовала только злость и ненависть к Антеку, его в своих неприятностях винила.

— Вот, посмотри, это деньги, — бросил он ей под ноги сверток банкнот, думая, что жадность в ней победит. Потянется она к деньгам и тем самым признает его отцом своего ребенка.

Но она думала только о том, как его побольнее ранить.

— Я знаю, как деньги выглядят. А на твои деньги я ссу! Говоря это, она подошла к месту, где лежал сверток банкнот, встала над ним, задрала рубаху до самого пупка и на глазах у Антека, без всякого женского стыда, потому что, видимо, не считала его мужчиной, помочилась на эти банкноты. А когда она это делала, Антек смотрел на ее лоно с таким огромным вожделением, что его словно бы парализовало. Он ненавидел ее — и хотел схватить ее за горло, но не находил в себе сил, только смотрел и смотрел ей между бедер. Потом какое-то красное пятно разлилось у него перед глазами и заслонило весь мир. Убить ее — это мало. Задушить — тоже мало. Ребра поломать, пальцы медленно выламывать из суставов — этого он жаждал. Побежать за осиновым колышком и вогнать в нее, как в упыря. Этого он желал.

Она вытерла промежность краешком рубашки и побежала в дом. Он, ослепший от бешенства, бормоча что-то и хрипя, шел к ней с вытянутыми руками, но схватил ими пустоту. Тогда он прозрел, убедился, что ее уже нет и он топчет обсиканные банкноты. Он обтер рукой вспотевший лоб, а потом рот с пеной в уголках. Пнул сверток денег в зловонное болотце и пошел за сараями к лесу. Обочинами полей он пошел к Свиной лужайке, мучимый желанием причинить самому себе страшную, даже смертельную боль. Снова на мгновение он ослеп, какой-то красный огонь выжег ему глаза. Именно в то мгновение он должен был миновать дерево с веревкой и петлей, он ведь шел туда убить. Если не кого?нибудь, то себя. Он успокоил колотящееся в груди сердце, подавил свое хриплое дыхание. Очнулся он в глубине леса и подумал: «Это знак от Бога, который хранит справедливого». Шум деревьев понемногу смягчал в нем чувства, и, когда он оказался в молодняке, он уже спокойно взялся за работу. Срубал тесаком тонкие буки, смотрел, как они падают, чтобы дать больше света букам потолще. Мышечные усилия доставляли ему удовольствие, смягчали в нем все чувства, так же, как шум леса. Небо все еще было пасмурным, легкий ветер срывал с деревьев последние листья. Одни кружились в воздухе или пытались подняться вверх наподобие птиц, другие тихо опадали на землю; некоторые задевали плечи Антека, и ему тогда казалось, что к нему прикасаются невидимые руки и лес полон духов. Он не боялся их, потому что, если был Бог, он должен быть на его стороны, он ненавидел развратные женские органы и зло, которое они причиняли мужчинам.

Доктор ждал Антека под старым дубом. Он был в старом свитере и с обнаженной головой. Он присел под деревом, на коленях у него была итальянская двустволка. «Он пришел, чтобы меня убить», — пронеслось в голове у Пасемко, но тут же он отбросил эту мысль. Слишком добродушным показалось ему лицо доктора и ясный взгляд, каким он наблюдал за безгласным полетом засохших листьев.

Увидев Антека, доктор вынул пачку дешевых сигарет, кивнул Пасемко, чтобы тот угощался. Закурили, а потом доктор сказал:

— Ее звали Анета Липска, ей было двенадцать лет. Она приехала из Барт с компанией друзей и подруг, чтобы искупаться в озере. У нее не было купальника, и она отошла от компании в ближние заросли, где разделась догола. Скажи, что ты сделал с ее телом?

Антек выплюнул табачную крошку, которая прилипла к его губе.

— Меня об этом много раз спрашивали. Я отвечал, что не знаю, о ком речь. Но вам скажу. Она лежит там, где дождь на нее не льется, солнышко ее не греет, лисы кости не растаскивают. Я могу ее увидеть в каждую минуту, но там уже не на что смотреть.

— Скотина ты, Антек! — Голос доктора зазвучал странно, будто бы доносился из глубокого колодца.

— А о ней что вы знаете? — пожал он плечами. — Она была такая же шлюха, как Порова. Грудь и подбрюшье у нее уже были почти как у взрослой женщины. Она разделась догола. Видели бы вы, с каким удовольствием она разглядывала свою грудь и лоно, будто уже готовилась расставлять ловушки мужчинам.

— У нее не было купальника, и она хотела в сторонке окунуться в озере. Ты бестия, Антек, и поэтому должен умереть. Видел веревку и петлю? Чего ты еще ждешь?

— Закон меня охраняет. Я буду долго жить.

Щелкнул курок докторского ружья. Но Антек только улыбнулся свысока.

— Не застрелите вы меня. Для этого нужна смелость. Моя смелость. Они не выставляли бы так свои груди и животы, если бы у мужчин была смелость. Вы ползаете перед ними на коленях, молитесь на них, просите о милости, которую они вам уделяют, когда им вздумается. Развратные они и распутные, а вы — капелланы их разврата и их распущенности. С мольбой вы протягиваете к ним свои руки. Зачем? Надо брать их за горло.

Доктор вынул из пачки вторую сигарету, закурил ее, сильно затянулся. Он не мог собрать разлетевшиеся мысли, он хотел застрелить Пасемко, так, как обещал себе это много раз. Убить его выстрелом в лицо, между глаз, и смотреть, как мозг разбрызгивается. Но какая-то странная сила удерживала его от этого. Может, он покорялся человечности так же, как покорялся женственности?

— Если бы я тебя убил, Антек, я поступил бы как мальтийский рыцарь. Это значило бы, что зло, которое есть в человеке, можно устранить, только убивая человека. А ведь зло, как я думаю, можно отделить, вырезать так, как опухоль на теле или в теле человека. Зло нужно отделить от человека и убить отдельно. Я не мог бы быть врачом, если бы в это не верил. Зло бывает как болезнь, Антек. Болезнь надо лечить, как-то отделить ее от тела и убить. Я хотел обнажить твое зло, вырезать его из тебя и растоптать, хоть это, может быть, и невозможно. Скажи, ты не чувствуешь вины, раскаяния, жалости, отвращения к себе? Или хотя бы к той части себя, которая делает тебя преступником?

— Нет, — ответил он равнодушно. — Я знаю, что поступал хорошо.

— А значит, ты весь стал злом. Это не какая-то твоя часть остается плохой, зло пропитало тебя всего, насквозь. Ты даже не знаешь, что такое милосердие, раскаяние, жалость. Отдаешь ли ты себе отчет в том, что ты уже не человек?

А он говорил ему, как умел, но смысл был такой:

"Всегда я чувствовал себя иным, больше похожим на Бога, который сотворил нас по своему образу и подобию. Я не говорил об этом никому, чтобы надо мной не смеялись. Я пробовал жить, как люди, но не смог. Поэтому более отчетливо, чем другие, видел зло, спрятанное в женщине. Разве не сказал Господь женщине, что «воля твоя подчинится мужу твоему, а он над тобой царить будет»? А разве они послушны нашей воле? Разве это не они хотят царить над нами, использовать свои органы и свои тела, чтобы нас закабалять? Вы знаете только Нового Бога, а ведь есть еще и Старый Бог, в которого я верю и который нас сотворил. Старый Бог не знал милосердия и велел убивать первородных сыновей, когда они были рождены в распутстве. Меня окрестили в костеле, потому что моя мать так хотела. Но мой отец верит в Старого Бога и, когда мы были маленькими, часто читал нам Священное писание. Старый Бог не знал Сатаны, потому что он сам был Сатаной. Он хвалил обманщиков, клятвопреступников, и сам он был обманщиком и клятвопреступником. Три уговора он заключил с человеком и ни одного не выполнил. Разве не был приятелем Бога тот, которого называли духом лживым? Разве он не состоял в его свите? Разве не обманул Бог пророков Ахава, чтобы уговорить его пойти на войну и там погибнуть? Разве он не наказал Давида за то, что он вел перепись сынов Израилевых, хоть сам ему велел? Разве не хвалил Бог дочь Лота за то, что она жила с собственным отцом? Разве не торговал Аврам своей женой, Сарой? Не похвалил его за это Бог и не позволил жить счастливо? Разве он не выбрал между Каином и Авелем только для того, чтобы на свете было совершено первое преступление? Разве не позавидовал людям, когда они стали строить Вавилонскую башню? Разве не подвергал испытаниям Иова для собственного удовольствия? Разве не одобрил Бог обман, который Иаков допустил по отношению к Исаву, коварно отнимая у него благословение Исаака? Доктор, много лжи и много зла совершал Старый Бог на свете и между людьми, а из этого вытекает, что и зло может быть справедливым. Как Каин, я — убийца. Но Господь Бог предостерег людей, чтобы они не убивали Каина за его преступление. А вы что хотите сделать? Кто вам дал право вешать веревку с петлей, если Бог позволил Каину идти свободно и жить в покое? Сказал Старый Бог: «Всякому, кто убьет Каина, отметится всемеро. И сделал Господь Каину знамение, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его».

Подумал доктор минуту и сказал:

— На тебе нет знамения, Антек.

— Мои дела пробуждают в вас страх и отвращение. Вы отворачиваетесь от меня, будто видите на мне пятно. Поэтому тому, кто меня убьет, семь раз Бог отомстит.

— В тебе полно спеси. До сумасшествия тебя довело твое тщеславие.

— Вы меня называете сумасшедшим, потому что я познал и полюбил Старого Бога?

Рассмеялся доктор:

— Поселился и живет в тебе зверь. Ты даже не можешь быть мужчиной.

Смех доктора показался Антеку таким издевательским, что он отскочил к молоднякам и схватил в руки оставленный там тесак. Он бросился с ним на доктора, который все еще смеялся, все громче и, как показалось Антеку, все более издевательски. Шел Антек с тесаком, поднятым вверх, но на полдороге остановился и опустил тесак. Разве не потому доктор так смеялся, чтобы он поднял на него тесак, и тот мог бы выстрелить, защищаясь? Ловушку расставил ему доктор. Хотел убить Антека по закону.

— Стреляй! — крикнул он, бросая тесак на землю. Потом прикрыл глаза и, ожидая выстрела, медленно приблизился к доктору. Но выстрела он не слышал и боли не чувствовал. Он открыл глаза и уселся под старым деревом. На него вдруг навалилась страшная усталость и желание умереть. Он пожалел, что этого не случилось, что не раздался выстрел и в него не ударила пуля. Сколько дней ему еще ждать смерти?

— Не все еще ты мне рассказал, — доктор снова спокойно начал разговор. — Почему ты убивал именно там, недалеко от моего дома, на полянке и в яме от саженцев? Ты знал, что почти каждую ночь я подкарауливал там тебя с ружьем?

— Я о вас не думал. Даже в голову мне не пришло, что вы можете подкарауливать меня там с ружьем. Когда убиваешь девушек, такие мысли не приходят в голову, — словно бы гордость прозвучала в его голосе.

— А я думал, что ты ведешь со мной какую-то страшную игру. Специально выбираешь место недалеко от моего дома, чтобы унизить мою гордость, оскорбить, потешиться надо мной. Странно, ведь у тебя было на выбор столько других мест, столько разных лесов, столько других ям от саженцев!

Пасемко задумался. И вдруг его лицо оживилось, как будто он совершил любопытное открытие.

— Когда я убивал, то не думал о таких делах. А сейчас я знаю, почему я делал это именно там, а не где?нибудь в другом месте. Мной руководило чувство справедливости. Вы помните, Доктор, ту молодую, красивую учительницу, которая восемь лет назад учила меня в школе? Я ее тайно любил, с ума сходил по ней. Днем и ночью она была в моих мыслях, а было мне тогда тринадцать лет… Летом отец сказал матери, что видел ее на озере, на яхте с каким-то курортником. Она бесстыдно плавала с ним голая. Один раз я заметил, что их яхта пристала к берегу около той полянки за вашим домом. Я побежал туда что было сил. Она, бесстыдно нагая, лежала под ним, ноги высоко задрала и подбрасывала его на себе, как наездника конь подбрасывает, когда бежит рысью. Страшно я пережил эту картину, потому что я ее любил. Я кусал пальцы от ревности и плакал от отвращения. Потом, сколько раз я бы ни приходил на ту полянку, у меня перед глазами была эта картина. Поэтому я привел туда Ханечку и там ее задушил. Из мести за ту картину. Из чувства справедливости. Эта учительница замарала мою любовь.

Некоторое время они молчали, потом доктор сказал:

— Солтыс Вонтрух получил письмо от родителей и братьев девушки, которую ты убил в яме от саженцев. Они спрашивали, вернулся ли ты в деревню и что здесь делаешь. То же самое спрашивали о тебе родители Анеты Липской из Барт. В один прекрасный день они поймают тебя в этом молодняке, кастрируют, а потом повесят.

— Я уеду отсюда.

— Куда? Кто тебя примет? Ты забыл, какая судьба была уготована Каину? Бродягой и беглецом ты будешь, и там, где появишься, там появятся и страх, и гнев людей.

— Я боюсь смерти, пане.

— Ты сам убивал, стало быть, это для тебя немного значит.

— Не хочу вешаться.

— Должен.

— Я боюсь.

— Они тоже боялись, а, однако, умерли. Попробуешь, как это бывает, когда умирают. Тебе это не бывает интересно?

— Бывает. Но я не хочу веревки и петли.

— Все равно как умирать, потому что смерть одна. Поверь мне, много людей умерло на моих руках, многих людей я сопровождал в пути до границы, за которой сердце перестает биться.

— Застрелите меня.

— Нет.

— Я сам это сделаю. Дайте мне свое ружье.

— Это невозможно, Антек.

Доктор выпрямился, потер рукой одеревеневшее бедро и лытку. Он собирался уходить.

— Послушай меня внимательно, Антек. Все мои врачебные знания говорят о том, что преступления, которые ты совершаешь, скорее всего происходят от болезни души и разума, которая тебя, может быть, отравляет с какого-то времени. В нашей стране не приговаривают к смерти людей больных, даже если их поступки кричат о мести. Поэтому я советую тебе: езжай к капитану Шледзику, признайся в своих преступлениях, укажи место, где ты спрятал тело Анеты. Потом тебя обследуют лучшие врачи по части человеческого разума, я тоже расскажу о наших с тобой разговорах, которые ты подтвердишь. Тебя заключат в специальное заведение, но ты избежишь смерти.

Пасемко презрительно пожал плечами и сказал, что не хочет, чтобы его признали сумасшедшим только для того, чтобы избежать смерти.

— Нет, пане. Если бы я хоть на минуту поверил, что я совершил свои поступки, не владея своим разумом, а стало быть, это не были поступки справедливые, я бы сам повесился на Свиной лужайке. Сам себе воздал бы по справедливости, не прося о справедливости суд. Но я не сумасшедший, я не пойду к капитану Шледзику, не сознаюсь в своих преступлениях, не покажу места, где лежит третья девушка. И если мне подвернется случай, я еще раз воздам которой?нибудь по справедливости.

— Иди на Свиную лужайку, — сказал доктор. Антек уселся на землю, вытянул ноги, головой оперся о твердый ствол, прикрыл веки.

— Нет, — проговорил он тихо.

— Должен.

— Никогда.

— Должен.

— Нет.

Много раз он повторял свое «нет», и ему казалось, что много раз он слышит это «должен», пока не осознал, что ни один чужой голос до него не долетает. Он открыл глаза и убедился в том, что доктора на поляне уже нет, а он разговаривает сам с собой.

В сумерках Антек Пасемко постучался в дом Юстыны, которая при тусклом свете голой лампочки стирала белье в лохани, поставленной на скамейках посреди избы. Первый раз Антек увидел ее без черного платка, в короткой юбке и в блузке без рукавов, глубоко вырезанной спереди. Поразила его белизна ее округлых плеч и вид полуобнаженных грудей, которые при каждом наклоне над лоханью двигались в блузке, как два отдельных, хоть похожих, как близнецы, существа. А когда она усердно терла белье на металлической доске, казалось, что они вот?вот выпрыгнут из декольте и закачаются в воздухе, как большие колокола. Догадывалась ли она, как его взволновал этот вид? Как болезненно отозвалась в нем ее женственность, которой он никогда не хотел даже представить себе? Она делала вид, что не замечает его, не прервала стирку, терла белье, а потом выжимала его сильными руками, не одаривая его ни взглядом, ни малейшим вниманием. Ему даже не на что было сесть, потому что скамейки стояли под лоханью. Он встал возле дверей и сказал:

— Я должен был прийти через год, так, как мы когда-то договаривались. Но случилось так много по моей и не по моей вине. Я должен выбирать: уехать отсюда или умереть. Один я уехать не смогу и вот пришел за тобой. Хочу услышать твое «да» или «нет».

Она не прерывала работу, не отзывалась. Это заставило его говорить дальше:

— Ты не такая, как все женщины, Юстына. Я чувствую, что ты понимаешь, почему я должен был тех убить так жестоко. Они позорили любовь, марали таких женщин, как ты, прекрасных и чистых. Я их убивал, чтобы была заметна твоя красота, невинная и незапятнанная. Страшно мне делается, когда я подумаю, что и тех тоже называли женщинами. Как можно не отличать создания Сатаны от создания Бога?

— Я велела тебе принести Клобука, — оборвала она его со злостью. — Ты этого не сделал. Поэтому можешь пойти прочь.

Она выпустила из рук наволочку, скрученную в толстую веревку. Вытерла руки о юбку.

— У меня был Клобук, — призналась она с обидой Антеку. — Я его поймала после дождя и занесла на чердак. Кормила, гладила, просила, чтобы он исполнил мои желания. А он убежал. И я по-прежнему пуста.

Она сложила руки на животе, словно бы в нем ясно чувствовала боль той пустоты. А ему смешно стало, что он слышит от нее о таких глупостях, когда он пришел к ней за жизнью или смертью.

— Не верь в Клобуков. У них нет никакой силы, — заявил он издевательски и тут же пожалел о своих словах. Ее глаза, как ему показалось, аж потемнели от гнева.

— Врешь! — Она повысила голос:

— У меня был свой Клобук, и он выполнил одну мою просьбу. Но он убежал и другую уже не захотел выполнить. Теперь я снова вижу его каждую ночь на балке в хлеву, как он падает на меня и наполняет своим семенем. Но это только сон. Дай мне Клобука, как я тебе велела. Я хочу его семени.

— Что ты говоришь? Это глупости, — начал он.

— Глупости? — повторила она и, распрямив сгорбленную над лоханью спину, вытянула к Антеку правую руку с пальцами, сложенными в кукиш.

— Дай мне его семя, слышишь? — закричала она. — Дай мне или убирайся прочь! Чего ждешь?

И она медленно двинулась к нему. Рука потеряла форму кукиша, пальцы растопырились. Сейчас она, казалось, готова была обеими руками вцепиться ему в лицо, но он в испуге попятился. Он нащупал дверную ручку, открыл двери и выбежал в темноту, гонимый страхом перед чем-то более ужасным, чем смерть в петле на Свиной лужайке.

О том, как доктор Неглович пустился в путешествие

Доктор Ян Крыстьян Неглович запарковал машину возле международного аэропорта, оплатил стоянку за четверо суток вперед и около девяти часов утра вошел в холл аэропорта, держа в руке маленький дорожный чемоданчик. До отлета самолета «Люфтганзы» в Копенгаген оставалось еще полтора часа, минуту доктор беспомощно оглядывал холл, потом на световом табло еще раз проверил время своего вылета, посмотрел издалека на работу в боксах паспортного контроля и таможни, а потом пошел на второй этаж в ресторан. Он нашел свободный столик возле стеклянной стены, за которой были видны силуэты замерших самолетов и широкая бетонная плита аэропорта, заказал кофе и несколько бутербродов с сыром.

В ресторане сидело много иностранцев и слышны были разговоры на самых разных языках. Пахло сигарами, темнокожая женщина в пестром сари, сидящая за соседним столиком, распространяла аромат экзотических духов. Доктор с удовольствием вдыхал эти необычные запахи, вспоминая, что для пани Басеньки он должен купить духи Нины Риччи, он заслушался и этим шумящим возле него водопадом слов на чужих языках. То и дело в этот милый шум врывался резкий и повелительный голос откуда-то из-под потолка, информирующий о времени прилетов и отлетов, номерах рейсов, обязательности быстрого прохождения паспортного контроля и таможенного досмотра. Время от времени аэропорт сотрясался от рева моторов — это выруливал улетающий или прилетевший самолет. В такие минуты доктор закрывал уши ладонями, потому что привык к тишине. Он задумывался тогда, не слишком ли высокую цену ему приходится платить за поездку на концерт Иоахима; он должен будет выносить шум, созерцать улицы чужого большого города, разговаривать с незнакомыми людьми — и уже сейчас при одной мысли об этом он ощущал легкую усталость. Он оживился, когда мимо него прошла и села поблизости молодая женщина в шубе из шиншиллы и с таким нежным и красивым лицом, что она казалась искусственно выведенным удивительным цветком. Ее шея была обвита шнуром жемчуга — доктор задумался, покорила бы Антека Пасемко эта нежная красота или так же, как он сделал это с Ханечкой, он схватил бы в руки ее тонкую шею, придушил, поломал коленями ребра. Женщина пахла мускусом, голова с гладким и чуть выпуклым лбом, казалось, скрывает только прекрасные и благородные мысли. Пальцы с ногтями, покрытыми перламутровым лаком, осторожно прикоснулись к ручке чашки с чаем. Полный, но маленький рот, слегка покрытый перламутровой помадой, отхлебнул немного жидкости из чашки; огромные глаза с ресницами, торчащими как проволочки, посмотрели куда-то в синее небо за стеклянной стеной ресторана. На Негловича она произвела впечатление существа, сотканного из блеска луны, нереального, а вместе с тем плотского; ложиться с ней в постель было бы примерно так, как лечь рядом с экзотическим цветком. Была ли она из-за своей нежности и оранжерейности более притягательной, чем другие? Доктор вдруг захотел сесть перед ней и смутить ее покой рассказом о живущем на топчане в хлеву Антеке Пасемко, о запахе разлагающихся останков девушек, которых он убил, о том, что красота не вечна, о боли и страданиях, которые приносит с собой болезнь. Может быть, стоило бы рассказать ей о том, как легко женщина теряет гордость, о Рут Миллер, когда-то такой молодой и красивой, а теперь старой и некрасивой, с лицом черным, словно бы в морщины въелась грязь, с сосульками не седых и не черных волос, сгорбленной, с дрожащими руками и хриплым голосом.

…Тоненько зазвенела стеклянная стена, огромный реактивный самолет медленно вырулил на взлетную полосу, а потом с оглушительным и поглощающим всякие звуки ревом тяжело взлетел вверх и круто пошел в небо. Не пришла ли пора уйти из ресторана и на таком же реактивном лайнере взлететь в синее небо?

Позавчера Рут Миллер пришла в дом доктора на полуострове и села у большого стола в салоне. Руки она держала на коленях и только нервно сжимала пальцы. «Ханечка истлевает, а ее убийца ходит на свободе и смеется нам в лицо. Где справедливость, Янек? Она была красивая, как я в молодости. Я знаю, что она часто приходила к тебе на пристань, потому что женщина в ней просыпалась и она хотела тебя соблазнить, как Ева. Я бы плохого слова не сказала, если бы ты с ней когда-нибудь переспал, потому что ты бы сделал это как мужчина, как твой отец это сделал со мной и другими девушками. Но он не дал ей радости, только страдание и смерть, задушил и поломал ребра, пальцы выломал из суставов. Есть ли справедливость, Янек?»

«Не доказали его вину. Закон его охраняет», — сказал доктор. Рут Миллер говорила, барабаня пальцами по столу:

«Когда-то, Янек, не было тут закона. Не было у нас даже отделения милиции в Трумейках. Тот, кто искал закона, должен был ехать в Барты. Далекая это была тогда дорога и опасная. Не хватало закона, немного было у нас и его представителей, поэтому случалось много нехороших вещей. Убивали, насиловали, угоняли скот и свиней, сильнейший хотел владеть слабейшим. Поэтому тот, кто чувствовал себя обиженным, шел сюда, на полуостров, в этот дом, и сидел тут так, как я сейчас, возле этого же стола. Только вместо тебя тут жил твой отец, хорунжий Неглович. Он выслушивал жалобы, а потом застегивал на животе старый ремень с большим армейским пистолетом и шел восстанавливать справедливость. Отнимал украденных коров, защищал слабых от сильнейшиих. Это он убил одного мародера за то, что тот украл двух куриц. Это в его доме мы спрятались, когда пришла в деревню банда бородача и погиб твой брат. Это он уговорил меня, чтобы я ушла из дома Отто Шульца, где я была и уборщицей, и тряпкой, дал мне дом, в котором я сейчас живу, окружил заботой, одалживал своих лошадей для пахоты и жатвы, хотел вернуть мне прежнюю гордость. Не было у нас тогда закона, Янек, но царила справедливость. И это тоже было справедливо, что, когда заболела твоя мать, мы давали ему то, что каждая могла ему дать: свое тело и свою кровать. Он не насиловал, не требовал, не просил. Получал, как и должен получать от женщины мужчина, который защищает ее от зла. Немного ты об этом знаешь, ведь ты был молодым, а потом постоянно на учебе. Но многие родились от семени твоего отца. Моя вторая дочь, та, которая вышла замуж и уехала за границу, от твоего отца зачата, она твоя сестра по отцу. Можешь ею гордиться, Янек, потому что там, за границей, она стала учительницей, красивой и умной женщиной. Как слышишь, у нас не было закона, но царила справедливость. Сейчас у нас есть закон и стражи закона, а где же справедливость? Почему Ханечка лежит на кладбище, а Антек Пасемко прочищает молодняк, ест, пьет, дышит, ходит по земле? Ты сможешь это вынести? Сможешь так жить? Ты, сын хорунжего, который был человеком справедливым? А впрочем, разве сын обязан быть похожим на отца? Может быть, ты даже не представишь себе, как много он сделал для настоящей справедливости…»

— Внимание! — повелительным голосом загремел громкоговоритель. — Пассажиров, вылетающих самолетом «Люфтганзы» в Копенгаген, рейс номер двадцать семь, просят пройти к стойкам номер четыре и номер пять для прохождения паспортного контроля и таможенного досмотра…

Доктор прикрыл глаза. Даже сейчас он не мог прийти в себя от изумления, что он так мало знал о людях из деревни и о собственном отце. Эта маленькая хорошенькая Анемари Мюллер, которая говорила ему «день добрый», когда он встречал ее на каникулах, оказалась его сестрой по отцу. Он уже был врачом в Скиролавках, когда она закончила педагогический и вышла замуж за иностранца. Высокая, красивая блондинка, всегда улыбающаяся. Да, он даже был у нее на свадьбе, танцевал, пил, пел. Он привел с собой маленького Йоахима, а она в своем белом подвенечном платье схватила ребенка на руки, подняла его вверх и долго с ним кружилась. А значит, не только Гертруда, но и Рут Миллер… Может быть, и старая Ястшембска, которую он еще помнил настоящей женщиной. Может, мать Марии Поровой? Тоже красивая женщина. Может быть, жена солтыса Вонтруха, жена лесника Видлонга, толстая Зося, которая когда-то была красивой, кругленькой девушкой и носила фамилию… Нет, не помнит он уже ее девичьей фамилии. Впрочем, какое это имело значение? Жизнь напоминала их старую мельницу, ту мельницу раз в году.

Рут Миллер говорила: «Ты не представляешь себе, как легко у женщины отобрать гордость. Ты не знаешь всего о жизни, хоть ты и врач, и много пережил. Ты помнишь только руины нашего, Миллеров, хозяйства возле леса. Сжег его, как и много других домов, Шчепан Жарын. У нас, Янек, было самое большое хозяйство в околице, почти поместье. Теперь там растет лес. Мне было шестнадцать лет, Янек, и не было более красивой и более гордой девушки во всей околице. Отец погиб на восточном фронте, брат сражался на западном, а вместо них мы получили пленных для работы, мужчин и женщин. Я ходила в высоких сапогах и бриджах, садилась на коня и наблюдала за работами с высоты седла. Била пленных шпицрутеном за каждый недосмотр. Шчепан Жарын тоже был тут пленным, только у князя Ройсса в Трумейках. Я не удивляюсь, что он сжег наш дом, как и много других. Да, я была гордой. Но пришла такая минута, когда нам велели уходить отсюда за границу. Я нагрузила доверху два воза добром, на козлы посадила пленных. Мать и младшая сестра поехали на первом возу. Это было зимой. Я приготовила своего коня, седло, теплую бурку, меховые рукавицы. И осталась еще на два часа, чтобы закопать в землю банки с мясом, которые мы не смогли забрать с собой. Сначала я хотела их отравить, но не нашла крысиного яда. Тогда я закопала эти банки и верхом поехала догонять наши возы. Подумай, только два часа задержки, а я их уже никогда не догнала. По узким дорогам, нога за ногу, тянулись тысячи таких же возов, оттесненных в канавы танками, едущими на фронт. Некоторые возы проехали десятки километров, на них умирали дети и старики, тела укладывали в окопчиках возле дороги. Никто их не закапывал, не было для этого времени, никто не мог задержаться в колонне медленно едущих возов, потому что тут же создавал пробку на дороге. Подыхали лошади, возы с добром бросали, в разрушенных и горящих городках люди грелись у костров, подбрасывая туда порубленные стулья. Я сначала скакала на своем коне, не обращая внимания на тела умерших. Но два дня спустя начала беспокоиться, и время от времени заглядывала в пожелтевшие и заиндевевшие лица умерших на обочинах дороги. Своих я не нашла. Но видела жену кузнеца Малявки и его детей, с ножками, раздавленными гусеницами танка. Никогда я об этом ему не говорила, но он обо всем догадывается и поэтому никому ничего не говорит. Я летела потом, как сумасшедшая, по заснеженным полям и лесам, только бы подальше от грохота орудий, который был все ближе и ближе. В одной деревне я хотела согреться у разожженного возле дороги костра, и тогда какой-то хромой мужчина сорвал с моих рук меховые рукавички. Как можно держать поводья в руках без рукавичек, в мороз, ветер, метель, когда вокруг — белая пустота, а по дорогам все тянутся возы с умирающими людьми? Я отдала коня за место в военном грузовике, где уже было несколько молодых девушек и много солдат. На первом же привале, ночью, они насиловали нас по очереди. Потом меня насиловали много раз, и они, и другие. Это даже не было насилие, Янек. Я потеряла гордость уже тогда, когда у меня отняли меховые рукавички. Достаточно было, чтобы кто?нибудь поманил меня пальцем или пригрозил мне — и я сразу ложилась. Даже не знаю, почему я это делала, со страху или от того, что потеряла гордость? За место возле костра, за тарелку супа или кусок хлеба. Это страшно, когда женщина теряет гордость и ее терзает страх смерти. Она сама подставляется, словно в этом — ее единственная защита. Она сама ищет того, кто захочет ее использовать и пообещает еще немного жизни. После короткого боя, который мы переждали в подвале разрушенного дома, снова ехали танки и солдаты на танках, но это были уже другие танки и другие солдаты. Я боялась выйти из подвала, как другие. Меня взял старый сапожник, я варила ему суп из хлеба, ночью грела его, а он согревал меня, тиская мою грудь и держа палец между моими ногами. Через два месяца я осмелилась вернуться в Скиролавки. Я была оголодавшей и обносившейся, беременной неизвестно от кого. Меня принял Отто Шульц, у которого убили жену. Я работала у него, родила ребенка, была ему за служанку и любовницу. Получала от него одежду, еду для себя и для ребенка. Но не было и разговора о какой-то там женской гордости. Однажды пришел какой-то мужчина и предложил Шульцу лошадь за корову с доплатой. Он увидел меня, и я должна была стать этой доплатой. Отто велел мне вечером пойти к тому мужчине, в его постель. Я сделала так, как он мне велел, а наутро Отто сказал мне: „Глупая ты шлюха. Принесла в подоле и ложишься с каждым. И ты думаешь, что я сделаю тебя женой и хозяйкой? Мне сватают женщину невинную и такую же, как ты, молодую. Убирайся из моего дома, потому что она тебя здесь не потерпит“. Он поступил со мной, как тот Левит из „Книги судей“, отдавая меня на поругание как свою наложницу, а потом разрубив на двенадцать частей. Что мне было тогда делать, Янек, женщине без гордости, с ребенком на руках? Тогда твой отец уже жил в доме на полуострове, хорунжий Неглович. К нему я пошла жаловаться. „Накажи, пане, Отто Шульца, потому что он за коня подбил меня на плохое с чужим человеком, а потом за это выгнал из дому“. Хорунжий мне сказал: „Я не могу его за это наказать. Рут, потому что конь для него сейчас важнее, чем женщина. Не могу и заставить его, чтобы он тебя любил. Тряпкой ты для него была, и отнесся он к тебе, как к тряпке. Поэтому только в том я тебе могу помочь, чтобы ты вернула свою женскую гордость“. Много было тогда в нашей деревне брошенных домов, с выбитыми стеклами и сорванными дверями. В такой дом привел меня твой отец. Раньше это была халупа лесоруба Кнайпса, с которым неизвестно что случилось. Помнишь, как ты вместе с отцом и со старшим братом вставлял стекла в два окна моего нового дома, в двери вы врезали замок и привезли дров. При этом доме было пять гектаров земли. Ваши лошади и конь Отто Шульца, потому что так приказал твой отец справедливости ради, вспахали мне под осень всю землю. Корову я потом получила от властей, всю зиму ходила к людям работать, а к осени у меня уже было все свое. Картошка, рожь, молоко для ребенка и на продажу. Ко мне вернулась частица прежней гордости. Стучался в мои двери Отто Шульц, но моя гордость отослала его прочь. Стучались и другие, даже Жарын, но ему я пригрозила хорунжим. Он тоже иногда ко мне стучался… и ему я открывала. Но он так и не узнал, что второй ребенок у меня от него. Потому что почти сразу после этого я вышла замуж за того, кто у меня поселился и работал в лесу. За него я до сих пор получаю пенсию, у нас с ним родилась Ханечка и две старшие дочери, которых ты тоже хорошо знаешь, Янек. Но Ханечка была самая красивая и самая любимая. Скажи, почему она лежит на кладбище, а Антек Пасемко дышит полной грудью? Зачем нам тут закон, если он не приносит с собой справедливости? Разве ты не видел цветов на могиле своего отца? Это не ты их туда положил, а чужие люди. Через десять дней будет День поминовения, ты зажжешь лампадку на могильной плите, но цветы эти не от тебя. Я уже не такая гордая, как когда-то, и не такая, как несколько лет тому назад. Но столько у меня осталось от той гордости, чтобы прийти и просить тебя, Янек, о справедливости. Во имя твоего отца. Пусть свершится справедливость».

— Пассажиры Курт Керстен и Ян Неглович, вылетающие в Копенгаген рейсом номер двадцать семь, вас просят срочно пройти паспортный контроль и таможенный досмотр…

Громкоговоритель повторял эту информацию еще на трех языках, но доктор не слушал. Он снова прикрыл глаза, вызывая в памяти образ деревенского кладбища, мимо которого он проезжал, возвращаясь из Трумеек. Возле могил суетились несколько женщин — сгребали засохшие листья, вырезали кусты, выпрямляли деревянные кресты, как привыкли это делать задолго до Дня поминовения. На могильной плите хорунжего Негловича даже с дороги был виден букет белых хризантем. Кто их туда положил? Женская рука или мужская? В чьем садике росли белые хризантемы? Кажется, только у солтыса Йонаша Вонтруха, ведь не у Гертруды же Макух. Она незадолго перед Днем поминовения сплетет венок из еловых веток, перевяжет его красной лентой и отнесет на могилу хорунжего. Для Яна Крыстьяна она приготовит несколько маленьких веночков из бессмертников, чтобы в этот день, посвященный мертвым, он отнес их к алебастровой урне, положил на могилы отца, матери, брата, дяди. Будут, конечно, и разноцветные лампадки, и большие свечи — Макухова купила их в Бартах, она всегда помнит о таких Делах. Белые хризантемы на могиле хорунжего могли свидетельствовать, что между хорунжим и Йонашем Вонтрухом в прошлом существовали какие-то очень крепкие связи, что-то случилось между ними, что-то соединило их и оставило о себе вечную память. А может быть, кто-то купил эти цветы у Вонтруха или попросту сорвал с его согласия и принес на кладбище? Он не будет никого об этом спрашивать, о многих вещах, которые происходили в этой деревне, он и так никогда не узнает, никогда не проникнет в человеческие сердца и в человеческую память. Ведь он только теперь услышал, что Анемари Миллер была его сестрой по отцу. И для Йоахима многое о его отце навсегда останется тайной. Каждый, кто долго живет среди других людей, бывает связан с ними невидимыми для чужих глаз нитями дружбы и вражды. Никто не сумеет этих нитей выплести из прошлого и смотать в клубок, потому что они то и дело будут рваться, путаться, пока не надоест. И что за польза была бы от такого клубка? Как можно оценить и понять связи и поступки тех, кто жил до нас, совершенно в другое время? Отто Шульц убил человека ради куска хлеба. Рут Миллер ложилась под каждого, кто ей пальцем погрозил, хорунжий Неглович был справедливым, потому что застегивал на животе армейский ремень с большим пистолетом и шел убивать укравшего двух куриц, конь был ценнее, чем женщина, меховые рукавички лишали гордости.

«Убей его, — просила Рут Миллер. — Сверши справедливость. Возьми ружье и убей его в молодняках. Никто в деревне не скажет о тебе плохого слова, люди закопают его без свидетелей. Так сделал бы твой отец».

Неглович слегка улыбнулся. Рут Миллер не понимает, что все переменилось, в деревне теперь живут другие люди: лесничий Турлей и его жена, художник Порваш, писатель Любиньски и пани Басенька. Что сказал бы Любиньски, если бы узнал об убийстве Антека Пасемко? Для него доктор был бы таким же преступником, как кровожадный Антек. Что сказал бы Йоахим о поступке отца? На могилу доктора никто не принес бы букет белых хризантем, потому что теперь царит закон, а тот, кто его преступает, может ли оставаться человеком справедливым?

«Убей его, — просила Рут Миллер. — Ты ведь не забыл о поломанных костях моей Ханечки? А о той девушке, которую нашли в яме после саженцев? Подумай о моей боли и страданиях родителей той девушки. Он ведь будет и дальше убивать, пока его вину не докажут. Говорю тебе, Янек, что если ты не свершишь справедливости и будешь видеть его так, как меня сейчас видишь, ты не сможешь есть и спать, потеряешь вкус к телу женщины. Разве не становится преступником и тот, кто преступника покрывает? И разве на свете есть только тот закон, который в книжках, и нет никакого другого, такого, который есть в нас самих и велит поступать по справедливости?»

Доктору вспомнилось побледневшее лицо Антека Пасемко, он видел его издевательски искривленный рот, слышал насмешку в голосе: «Вам я скажу, что она лежит там, где дождь на нее не льется, солнышко ее не припекает, лисы ее кости не растащат. Я могу ее увидеть каждую минуту, но уже не на что смотреть». Что могло остаться спустя полтора года от девочки, которая хотела искупаться в озере вдалеке от глаз друзей и подруг? Куда он затащил ее тело? Где было такое место, куда не лил дождь, где солнышко не припекало, а лисы не могли растащить кости, а он каждую минуту в состоянии был ее увидеть?

Доктору казалось, что он быстрым шагом идет лесом по дороге от своего дома. Продирается сквозь кусты, руками раздвигает ветки и все дальше углубляется в сумрачную чащу. Он почти чувствовал на своем лице болезненные удары тонких веточек. Почему он забыл о месте, где двадцать лет тому назад он прятал сетку, с которой мальчишкой браконьерствовал на озере? Она еще была там, истлевшая, рассыпающаяся. Браконьерствовать он перестал и больше за ней не пошел.

— Пассажир Ян Неглович, вылетающий в Копенгаген рейсом номер двадцать семь, вас просят срочно пройти паспортный контроль и таможенный досмотр. Повторяю: пассажир Ян Неглович…

— Тот второй нашелся. А этот, наверное, сидит в уборной и держится за живот. Это случается перед отлетом. Но самолет не будет его ждать. Машины «Люфтганзы» отлетают очень пунктуально. — Это говорила девушка, которая подсела за столик Негловича. Долго ли она тут была? Он не заметил ее, так же, как ускользнул от его внимания факт, что исчезла женщина в шиншиллах, похожая на искусственно выведенный цветок. Не пахло сигарами и мускусом. От девушки несло дешевыми духами.

— Никто ведь не заставлял его лететь самолетом, ведь поездом тоже хорошо, правда? Впрочем, может, он перед отлетом напился и лежит дома? Ведь не мог он забыть, что летит в Копенгаген?

— Может быть бесчисленное множество причин, почему кто-то не летит или опаздывает, — сказал Неглович.

Громкоговоритель снова огласил на трех языках:

— Пассажир Ян Неглович, вас просят…

Девушке, похоже, было не больше шестнадцати лет. Несмотря на слишком плоское и широкое лицо, она казалось красивой. Она не была накрашена, но дешевый болоньевый плащик, который она расстегнула, показывая коротенькую юбочку и коленки в тонких колготках, несколько вызывающая поза, в которой она сидела, показывая и бедра, не оставляли сомнений в том, чем она занималась.

— Это, наверное, какой-то сумасшедший. — Она заложила ногу на ногу, выставляя одно колено над поверхностью стола. — Хотел лететь в Копенгаген, купил билет, и вдруг ему расхотелось. Вы даже не знаете, сколько на свете сумасшедших, которые выглядят совсем как нормальные люди. Оформляют себе паспорта, покупают билеты, хотят куда-то лететь. Но не летят. О, самолет «Люфтганзы» уже готовится к старту. Это тот, третий с правой стороны.

— Вы здесь работаете? — спросил он вежливо.

— Нет. Но часто кого?нибудь провожаю. И люблю сюда приходить. В аэропорту можно встретить интересных людей. Поэтому я так разбираюсь в самолетах. Я даже знаю, чем кормят на немецкой, голландской, французской, индийской линиях…

— А вы сами летали?

— Нет. Еще нет, — добавила она, осторожно прикасаясь пальцами к русым волосам, коротко подстриженным и, похоже, только что уложенным у парикмахера. — А вы?

— Я хотел лететь в Копенгаген именно этим самолетом. Но уже не было мест.

— Все из-за этого сумасшедшего, которого искали через громкоговоритель. Если бы он сразу решил не лететь, вам бы досталось место, и сейчас вы бы сидели в той машине. Вот, посмотрите. Отъезжает трап, включили моторы. Сидели бы вы сейчас возле какого?нибудь из этих круглых окошек. И он не полетел, и вы тоже. Сумасшедший, правда?

— Необязательно.

— Ведь билет на самолет не покупают, как билет в кино.

— У него мог внезапно заболеть кто-то близкий…

— Ну да. Вы правы.

— Или оказалось, что он должен остаться, чтобы сделать какое-то важное дело.

— Да. Но это мог быть и сумасшедший. Вы даже не догадываетесь, сколько сумасшедших ходит по свету. Мужчины мало об этом знают. Совсем другое дело — девушка. Она знакомится с человеком и думает, что он — такой, как все, потому что выглядит, как все. А потом оказывается, что это сумасшедший. Закрывает двери на ключ, бьет девушку, таскает за волосы. Или велит его бить. Ой, посмотрите. Он уже выруливает на взлетную полосу и будет ждать разрешения на вылет. А что вы теперь будете делать? Когда у вас следующий самолет?

— Не знаю. Еще не спрашивал.

— А доллары у вас есть?

— Да.

— Ну, так мы можем куда?нибудь вместе пойти.

— Куда?

— В отель. Хотя бы в этот, возле аэропорта.

— Там нет мест. В других отелях тоже нет свободных комнат. Я приехал сюда из глубинки. Уже звонил в несколько отелей, чтобы обеспечить себе ночлег. Везде отказали.

— Потому что у вас нет знакомств. О, он получил разрешение на взлет, тронулся. Все быстрее, вы видите? Еще немного по полосе и… ну, посмотрите… Стеклянная стена зазвенела от гула взлетающего самолета.

— У вас есть доллары и паспорт?

— Да.

— Ну, так в чем дело? Давайте мне паспорт, я вас устрою в комнату в отеле напротив. У меня там знакомый. Я беру только в долларах. Вы хотите?

Он поднялся из-за столика, она тоже. Он взял в руку маленький несессер.

— Это весь ваш багаж? — удивилась она.

— Чемодан в камере хранения.

— Ясно. — Она кивнула головой. — На сколько вам брать комнату? — На трое суток.

Она была худенькая и невысокая, доставала ему только до плеча. Они вышли из аэровокзала, и она повела его в двухэтажное здание с надписью «Отель». В холле было достаточно людно, толпа путешествующих окружила конторку регистрации. Девушка взяла у доктора паспорт и исчезла в боковых дверях конторки. Доктор нашел одинокое пустое кресло и удобно в нем уселся. Он закурил сигарету и забавлялся мыслью, что девушка удрала с его паспортом. Наверное, существовал черный рынок торговли крадеными паспортами, и, видимо, много платили за такой документ.

Через десять минут она вернулась. Когда она шла к нему в своем расстегнутом болоньевом плащике, он заметил, что у нее немного полноватые ноги. В паспорте уже была карточка гостя, она подала ему и ключ с номером 104.

— Я так долго устраивала вас, потому что вас не сразу прописали. Вы ведь тот пассажир, который не улетел в Копенгаген?

— Да.

— Я прочитала фамилию в вашем паспорте. И у вас датская виза. Почему же вы не полетели?

— Я боюсь летать. Может быть, я поеду поездом? А может быть, я тут привыкну к самолетам.

— Вы обманываете. Но мне все равно.

Она взяла его под руку, и по низким ступенькам они поднялись на второй этаж. Его комната была четвертой по левой стороне. Короткий коридорчик с входом в ванную, где стоял и унитаз. Узкая комнатка с низким топчаном и столиком у окна, стенной шкаф.

Несессер он поставил на стол, снял с себя меховую куртку и повесил ее в шкаф. Девушка не снимала плаща, как будто бы чего-то боялась.

— Может быть, вы тоже немного сумасшедший, — сказала она.

— Не бойтесь, — он рассеянно посмотрел в окно, которое выходило на глухую стену аэровокзала. На минуту стекла зазвенели — на ближнюю посадочную полосу, видимо, садился какой-то мощный реактивный самолет. Доктор проверил карманы вельветового костюма.

— У меня нет презервативов, — констатировал он. — А без них я этого не сделаю. Как тебя зовут, малышка?

— Меня называют Пчелка. Потому что не проматываю, а коплю. когда-нибудь куплю себе большую красивую квартиру. Вы пойдете за презервативами? Они есть в киоске на аэровокзале.

— А может, ты это сделаешь? Я немного устал, — предложил он.

Она кивнула, что согласна. Он вручил ей сложенную вчетверо банкноту. Она зажала ее в руке и вышла, но в коридоре развернула банкноту и убедилась, что это пятьдесят долларов. «А, однако, он сумасшедший», — подумала она. Вышла к аэровокзалу и свистнула, подзывая такси. «Сумасшедший, конечно, сумасшедший», — убеждала она сама себя. Было одиннадцать часов утра.

О том, как на поляне появился брат сна

Посреди ночи Антека Пасемко разбудил гул реактивного самолета, который летел очень высоко. Это был какой-то очень большой самолет, скорее всего огромный пассажирский лайнер, так как, несмотря на то, что он находился так высоко, стекла в хлеву тихонечко зазвенели, и именно это разбудило Антека. В последнее время, впрочем, сон у Пасемко был очень легкий, похожий на разогнанный туман; он то погружался в него и ненадолго терял сознание того, что возле него делается, то снова его внезапно будила явь, он понимал, где он находится, слышал каждый шелест за стеной, вздохи и постанывания коров, которых уже несколько дней мать на ночь загоняла в хлев. Внезапно проснувшись, он обычно долго не мог заснуть, иногда бодрствовал до самого рассвета. На работу в лес он шел измученный и отупевший.

Слыша гул самолета, Антек подумал, что это доктор Неглович летит за границу, чтобы послушать концерт сына. Он говорил об этом во время их последней встречи на полянке возле старого дуба; говорил, что вернется через четыре или пять дней, но Антека в то время уже, видимо, не будет, и значит, что это прощание. Нетрудно было догадаться, что он имеет в виду — что Антек сам повесится на дереве возле Свиной лужайки или его убьют где?нибудь в лесу какие-нибудь люди, предварительно кастрировав, поломав ребра и пальцы. Позавчера около полудня Антек увидел на дороге возле молодняков двух мужчин в ватниках: они стояли и разговаривали, оглядываясь по сторонам. Это могли быть братья той девушки с юга или той, из Барт. Антек бросил работу и кустами вдоль берега озера пробрался на топчан в хлеву. Он сказал о тех людях матери, когда она принесла ему ужин, но она ему не поверила. «Появились зеленки, и теперь много людей начнет лазить по лесу», — объясняла она ему. Он не позволил себя убедить, потому что они не походили на таких людей, которые ищут грибы. Он уже не доверял даже матери. Иногда ему казалось, что он ей надоел, мучают ее угрызения совести, что она скрыла правду. Поэтому, может быть, в глубине души она хотела, чтобы он исчез с лица земли. Об умершем легче забыть, спустя какое-то время можно смотреть людям в глаза, не так, как сейчас. Много раз она жаловалась, что его братья, отец, она сама не хотят со стыда ходить в магазин, показываться в деревне. Если бы Антек умер, все бы через год или через два изменилось к лучшему. Он имел право подозревать, что она не остережет его перед опасностью, хоть бы она и знала о таких, которые приехали в деревню, чтобы забить его насмерть. А что они появятся рано или поздно — в этом он был уверен. Доктор что-то говорил о письмах с вопросами о нем, которые получил солтыс Вонтрух. Впрочем, разве нужны чужие? Доходили до него вести — говорила об этом мать, — что Рут Миллер восстанавливает людей против него, просит отомстить за Ханечку. Он сам видел белые хризантемы на могильной плите хорунжего Негловича, а это значило, что кто-то в деревне молится о справедливости. Его справедливость была иной, чем у людей из деревни, но они были сильнее, многочисленнее, и в конце концов их справедливость должна была когда-то свершиться. Слыша ночью гул реактивного самолета, Антек затосковал по доктору так, как тоскуют о смерти легкой, как лебяжье перышко. Во время их последней встречи он упал перед доктором на колени и молил его о такой смерти, потому что боялся толпы людей, которые будут гнаться за ним, кастрировать, ломать ребра. Такой же страшной и позорной казалась ему смерть в петле на дереве возле Свиной лужайки. Неглович мог дать ему смерть быструю и легкую — зарядить пулей свое ружье. Мог дать ему смерть как врач — ядом, действующим как молния и без боли. Об этом он молил на коленях, но доктор оттолкнул его от себя и объяснил, что так ему поступать нельзя, закон это запрещает. Его обвинят в смерти Антека, потому что он много раз грозился, что сделает это. Яд милиция выявит. Петля — это единственное, что он ему советовал, но Антек и слушать его не хотел. На что он рассчитывал, трудно сказать. Может, ждал, что тот, однако, убьет его в одну безболезненную секунду? Но он узнал, что завтра доктор улетает за границу, и именно сейчас он летел через темную ночь по своим делам, оставив Антека в одиночестве еще большем. Ведь из-за этих их разговоров на поляне доктор стал как бы единственным приятелем, который может выслушать, ближайшим наперсником, тем, кто по крайней мере старался его понять, хоть не хотел простить. Поэтому заплакал тихо Антек, когда умолк гул в небе и наступила знакомая тишина, наполненная вздохами и постанываниями коров, позвякиванием их цепей. «Не пойду сегодня в лес», — решил он. Но тут же он отдал себе отчет в том, что его опасений и страхов не захотят понять ни мать, ни братья и отец, а он не может быть в доме дармоедом. Значит, он или уедет отсюда куда глаза глядят, или пойдет на работу в лес. И почему, впрочем, его убьют именно сегодня? Ведь тех двух мужчин он видел позавчера и ничего плохого с ним не случилось. В лесу в самом деле появились зеленки.

Ворочался он на своем топчане, вертелся, шелестя соломой, постанывал от мучительных мыслей. Уехать куда глаза глядят — легко сказать. Но куда пойти, где остановиться? В каждом городе через несколько дней кто?нибудь попросит у него документы, кто?нибудь захочет получить его характеристику с места прежней работы, и тогда узнают, что он был подозреваемым по делу об убийстве девушек. А кроме того, милиция предупредила его, чтобы о каждом своем выезде он сообщал. В противном случае будет объявлен розыск, потому что, как они это объяснили, на свободу его выпускают, но следствие по его делу пусть он не считает законченным. Наоборот, оно только началось на самом деле. Он понял из их слов, что его выпускают, чтобы наблюдать, не захочет ли он снова убить какую?нибудь девушку. Будут все время спрашивать, как он себя ведет на свободе, что говорит, кем интересуется. Может, они уже знают о том, что случилось у Поровой? Хромая Марына тоже уже, наверное, доложила о своем с ним разговоре. Может быть, они ему даже подставят какую?нибудь девушку, чтобы она завела его в расставленную ими ловушку? Это не были глупые люди — этот Шледзик и майор Куна. Он удивился, когда они отпустили его на свободу. Они скрыли за этим поступком какой-то сатанинский план — его свобода была, если по правде, только коротким отпуском из тюрьмы, потом он снова вернется в вонючую камеру, а в конце концов повиснет в петле. Такой же, как та, на ветви граба.

Почему доктор не сжалился над ним — не выстрелил, не дал яду? Почему он обрек его на такое страшное одиночество, улетел ночью высоко в небе? И почему смерть от руки доктора казалась ему более легкой, чем от чьей?либо еще? Потому ли, что он был врачом, сидел у изголовья умирающих людей, провожал их до границы жизни. Да, он был уверен, что мог бы умереть без страха, если бы рядом с ним был доктор Неглович. Он бы лег в постель, доктор уселся бы рядом на стульчике, потом Антек закрыл бы глаза — и так наступил бы конец. Без страха и боли. Без кастрирования и ломания костей. Без жесткой и душащей петли на шее. Доктор, однако, изменил ему — оставил его живым, а сам улетел в мрак ночи. Он имел право обидеться на Антека и потерять охоту встречаться с ним, потому что Антек сначала был насмешлив, грубил, издевался над другими и даже над доктором. Но такой человек, как доктор, должен же понимать, что нелегко умереть. Даже преступник должен немного защищать свою жизнь. Впрочем, доктор тоже говорил глупости о каких-то угрызениях совести, памяти о преступлениях. Он ничего такого не ощущал. Он считал, что ему будет совсем легко жить на свободе, без наказания. Откуда ему было знать, что это будет так трудно?

В камере следственного изолятора он совершенно иначе представлял себе свободу. Он ожидал от людей страха и чего-то вроде пугливого удивления. Ему казалось, что из-за этого страха он будет пробуждать у людей уважение к себе и послушание, начнется время его господства над людьми. Парализованные страхом девушки даже без его просьб будут позволять ему трогать свои груди и подбрюшья, и тогда в нем проснется мужчина. Почему бы это не должно было случиться, если по несколько раз в день в камере изолятора твердел его член? Достаточно было, чтобы он вспомнил о Ханечке или о той обнаженной из Барт, и он уже чувствовал в себе мужское возбуждение. «Я женюсь на Юстыне, женщине прекрасной и чистой», — планировал он когда-то. О других девушках он думал с отвращением и ненавистью, хотел их наказывать, хоть не так сразу, чтобы его снова не упрятали.

Почему ничего из этого не вышло? Почему он так странно повел себя у Поровой? Хромая Марына тоже пренебрегла им. Член был непослушный, строптивый, упрямый, словно бы между желаниями Антека и им тоже образовалось озеро страха и ненависти. Да, видимо, ненависти. Даже мать, которую он должен был любить и слушаться, казалась ему особой ненавистной, потому что была женщиной. Психолог в следственном изоляторе объяснял ему, что, может быть, постоянный страх перед матерью и ее кнутом он перенес на всех женщин, возненавидел их, потому что мать была женщиной. Сыну нельзя ненавидеть мать, это страшный грех, в сто раз больший, чем убийство. Жаль, что он не поговорил об этом с доктором. Жаль, что доктор улетел в ночной мрак, оставляя его наедине с этими странными мыслями. Отчего ему не хватает смелости, чтобы себе самому сказать, что жизнь ему уже опротивела? Отчего он не может переломить страха перед собственной смертью? Это ведь очевидно, что он не сможет жить так, как живет, день за днем, ходя в лес и возвращаясь из лесу, ненавидимый и одинокий, во враждебном мире, трясясь, что не сегодня, так завтра он будет замучен насмерть.

Сейчас тоже словно кто-то крадется вдоль стены хлева. Кто это? Один или двое? Может, у них с собой вилы? Они откроют двери и в темноте длинными зубьями пригвоздят его к топчану. Это будет смерть в страшных мучениях. Каким он был дураком, когда думал, что его захотят убить в лесу! Намного легче сделать это ночью, впотьмах. Прокрасться в хлев и насадить его на острия вил. Ведь двери в хлеву не запираются изнутри. Значит, это здесь нападут на него, заколют или задушат без свидетелей, точно так же, как он это сделал с Ханечкой…

Он вспотел от страха. Влез по деревянному столбу к отверстию, через которое сбрасывали корм коровам. Потихоньку заполз в сено, в самый угол. Долго бы его пришлось здесь искать. Страх проходит, мокрое от пота тело начинает остывать, он уже дрожит от холода, стебли сухой травы царапают его и колют. Но он в безопасности, без страха переждет в этом месте до самого утра. Днем они побоятся его убить. Жалко, что доктор улетел. Сегодня Антек попросил бы его, чтобы он дал ему такую смерть, чтобы те, полные ненависти к нему, все искали его и не могли нигде найти. Это наилучшая дорога — от смерти убежать в смерть. Что можно сделать умершему? Убить его второй раз — это смешно! Еще раз он бы продемонстрировал им свое превосходство, пренебрегая петлей, повешенной на дереве возле Свиной лужайки…

Когда начало светать, он слез на топчан и отогрелся под одеялами. Потом пришла мать, чтобы подоить коров. Она дала ему кружку молока и несколько кусков хлеба, намазанных маслом. Четыре куска хлеба она положила в сумку, которую он брал в лес. Он вымыл у колодца лицо и руки, в дом он вообще не заходил, хоть бритье ему бы не повредило. У него был реденький мягкий пушок; на щеках, подбородке и под носом у него росли светлые пучки волос, и, даже не заглядывая в зеркальце, он знал, что выглядит противно, немного осталось от его прежней милой внешности. Он пошел в лес тропинкой через луга у озера, шоссе пересек возле дома художника Порваша, какое-то время шел по межам и исчез в лесу. Он не спешил — никто ведь не проверял его работу, он не должен был расписываться в табеле выхода на работу. Во всем теле он чувствовал усталость, хоть работу еще не начинал. Недосыпание и ночные тревоги притупили и его разум. Ему казалось, что его мысли тоже устали, ум работает медленно и неохотно. Он хотел сна, отдыха, пусть даже отдыха вечного. Да, может быть, он хотел именно такого долгого отдыха; не думать ни о чем, не чувствовать ничего, не существовать. «Я спрячусь в сарае доктора, залягу в кабине его яхты, — подумал он в какой-то момент. — Доктор вернется и найдет меня, умершего с голоду». Но он боялся собак доктора, тех двух волкодавов, которые бывали странными — иногда они бесились, когда кто-то проходил мимо ворот и ограды, а иногда не обращали внимания вообще ни на кого, позволяли войти во двор, постучать в двери. И их поведение было таким же непредсказуемым, как и поведение самого доктора.

Лес шумел спокойно, сонно. И этот шум еще больше отуплял Антека и наводил на него сон. Сквозь голые кроны буков он видел осеннее небо, по которому быстро неслись грузные дождевые облака. Временами проблескивало солнце, но только ненадолго. Какая-то большая желтоватая птица выпорхнула почти из-под самых его ног и, громко шелестя, исчезла в зарослях лещины. «А говорят, что Клобуков нет», — подумал, он, потому что был уверен, что встретил Клобука. «До6рый это был знак или дурной?» — задумался он, но только на минуту; ничто не могло приковать его мысли. Лечь где?нибудь в кустах, спрятаться в еловой чаще и заснуть — этого он на самом деле хотел. Но он не видел такого места, земля везде была влажная и холодная, а он сильно намерзся прошлой ночью. Да, он знал тихий закуток, почти уютный, но там полтора года лежали останки девочки, которая хотела голой выкупаться в озере. Это не правда, что он туда ходил. Так он только сказал доктору. Он не заглядывал туда, что бы это ему дало? Он не жалел и о том, что ее убил. Жаль, что только потом пришла ему в голову та мысль о бутылке. Ту он тоже мог отметить таким же образом, чтобы те, кто ее когда-нибудь найдет, знали, что это было его делом. Девушка была принесена в жертву. Смерть была жертвой наивысшей и наилучшей. Старый Бог жаждал таких жертв — из первородных, из телят и барашков. Христос, сын Старого Бога, должен был выкупить людей собственной смертью. Без смерти нет милости, нет искупления. «Моя смерть тоже должна быть жертвой», — шептал он себе и теперь уже был уверен, что жаждет смерти спокойной, мягкой, как сон.

Когда он входил на поляну со старым дубом, на минуту выглянуло солнце. Пожелтевшая трава возле дуба выглядела как золотая, небо заголубело, и поразила его красота мира. Но увидел он также и Смерть. Он обрадовался, протянул руки и пошел навстречу ей со счастливой улыбкой на губах. Потому что смерть — не только сын ночи, но и брат сна.

О том, что из пистолета ТТ может убить даже категорический императив

Доктор Неглович вернулся в Скиролавки после четырех дней отсутствия. Гертруде Макух он привез заграничный черный платок с большими красными розами. Пани Басеньке подарил духи Нины Риччи. Порвашу сказал, что не смог дозвониться до барона Абендтойера в Париж. О концерте Йоахима не рассказывал, впрочем, не было на это времени — визиты приятелям он наносил короткие, даже не снимал куртку.

Наутро вместе со старшим сержантом Корейво он поехал на милицейском «лазике» в лес, на край глубокого оврага, по дну которого тек ручей. Много лет назад один генерал приказал построить здесь бункеры из толстых деревянных балок, замаскированных землей и кустами. Бункеры не сыграли никакой роли в военных действиях, никто никогда не стрелял из них, бой начался в нескольких километрах отсюда, в деревне Коринфки, потому что даже генералы не всегда выбирают место для битвы. Несколько бункеров было разобрано на дрова, в одном лесничий Турлей держал бочки с живицей, остальные сгнили, потому что ветер и дожди смыли с них землю. Но несколько их уцелело, и даже сохранились еще дубовые двери на могучих шарнирах. В одном из таких бункеров, заросших стеной колючего терновника, двадцать и более лет тому назад доктор прятал сетку. От нее осталась одна труха, а от девочки из Барт — немного больше: скелет и немного плоти.

В Скиролавки приехал вызванный по телефону капитан Шледзик вместе со следственной группой и ордером на повторный арест Антека Пасемко. Шледзик надеялся, что, приведенный к останкам своей первой жертвы, преступник, возможно, сломается и признается во всем. К сожалению, Антека дома не было. Как заявила милиционерам его мать, Антек скорее всего уехал четыре дня тому назад. Пошел на работу в лес и больше не вернулся. Она не удивилась, что он удрал из деревни, потому что здешние люди грозили ему местью и даже веревку с петлей прикрепили возле Свиной лужайки.

Останки найденной девочки были увезены в Барты, уехал и капитан Шледзик, чтобы объявить розыск Антека Пасемко. А на следующий день он должен был снова приехать. Потому что лесник Видлонг нашел на полянке возле старого дуба тело мертвого мужчины, который застрелился из старого армейского пистолета ТТ.

Страшно выглядел Антек Пасемко. Пять дней лежал он в лесу, а тем временем птицы выклевали ему глаза, лесные звери объели тело. Почему так странно устроено, что сначала птицы выклевывают глаза каждой падали? Может быть, они делают так для того, чтобы жертва, если она еще жива, не начала защищаться, а осталась слепая в лесу уже навсегда? Лица Антека никто не смог опознать, но по одежде и другим приметам мать, отец, братья и люди из деревни подтвердили, что это он принял тут смерть.

Без труда установили в первом приближении время, когда это случилось. В кожаной сумке был нетронутый завтрак, который он взял с собой на работу. Не сумели забраться внутрь сумки лесные звери. Значит, Антек погиб пять дней тому назад, сразу, как только пришел на работу. Расположение тела, позиция, в которой лежал пистолет с одним использованным зарядом, — все говорило за то, что он сам застрелился. Не установили, откуда Антек взял оружие — армейский пистолет. Номер и серия, выбитые на пистолете, свидетельствовали о том, что он был сделан еще во время войны, но был отлично законсервирован, без капли ржавчины и пыли. Принадлежал ли когда-нибудь этот пистолет хорунжему Негловичу или кому?либо другому — этого никто не был в состоянии установить, потому что номер и серия пистолета хорунжего ни в каких актах не фигурировали. Никому не пришло в голову заглянуть в небольшое дупло в старом дубе. Там все еще лежала промасленная тряпка и несколько зарядов для пистолета ТТ. Наверное, они будут лежать там до той минуты, когда какой?нибудь вихрь свалит это дерево и кто?нибудь начнет рубить его на дрова.

Незадолго до Дня поминовения плотник Севрук выкопал для Антека достаточно глубокую и просторную яму на кладбище, даже не так далеко от могилы Ханечки Миллерувны. Похороны были в солнечный осенний полдень. Пришло на них много людей.

Сначала священник Мизерера не хотел участвовать в похоронах, потому что Пасемко собственной рукой посягнул на жизнь, которая принадлежала Богу. Тогда Густав Пасемко, из-за жены, пошел в дом доктора на полуострове и попросил его вмешаться, потому что он хотел, чтобы хоть этот последний стыд семью обошел. «Прошу тебя, Янек, об этом в память о твоем отце», — говорил доктору Густав Пасемко.

Неглович позвонил Мизерере и, ссылаясь на информацию, полученную от старшего сержанта Корейво, сообщил священнику, что следствие по делу о смерти Антека Пасемко еще не закончено. Многие чувствовали ненависть к Антеку, и многие ему угрожали, нельзя исключить подозрения, что его смерть была только замаскированной под самоубийство. «Понимаю, — ответил священник Мизерера. — Я не пойду вместе с процессией от дома Пасемко. Но я согласен совершить обряд на кладбище».

И так Антек Пасемко был похоронен по-христиански. Священник Мизерера произнес над гробом проповедь о справедливости Божьей, которая лучше и совершеннее, чем справедливость человеческая.

Потом он бросил горсть земли на гроб Антека Пасемко и сказал: «Из праха восстал и в прах обратишься».

Бросили горсть земли мать Антека Пасемко, его отец и два брата. Потом наступил момент очень неловкий, потому что, хоть и пришло на похороны много людей и тесной шеренгой окружали они могильную яму, никто из них не наклонился, чтобы взять горсть земли.

И тогда, видя, что происходит, доктор Ян Крыстьян Неглович протиснулся через толпу, взял в пальцы горсть желтого песка и бросил его на гроб Антека Пасемко, говоря громким голосом:

— Боже, отпусти нам грехи наши, как и мы отпускаем нашим виноватым. Теперь уже все, даже Рут Миллер, бросали по горсти земли на гроб преступника, а вместе с этой грудой земли словно бы избавлялись от тяжести ненависти, и становилось им легко от прощения.

И хоть какое-то время спустя один человек, кажется, какой-то чиновник из гмины, болтал там и сям, что в то время, когда умер Антек Пасемко, доктор вовсе не был за границей, а находился в стране, может, даже в Скиролавках, люди из деревни принимали это известие с полным равнодушием. Со временем для людей из Скиролавок Антек Пасемко перестал существовать, как будто бы никогда не рождался.

Однажды вечером писатель Непомуцен Мария Любиньски, поднимая голову от «Семантических писем» Готтлоба Фреге, сказал своей жене:

— Существуют, Басенька, законы, записанные в толстые книги, и законы моральные, которые живут в каждом из нас. Кто для собственной корысти ломает писаный закон, тот преступник. Кто же делает это во имя закона морального, считается человеком справедливым. Подумай, разве не нашлись бы такие смельчаки, которые бы покусились на законы писаные, например, на святое право частной собственности, если бы дошло до какой?нибудь революции? Мы устанавливаем законы писаные, потом устанавливаем новые и снова их ломаем. А знаешь, что дает нам право ломать законы? Чувство социальной справедливости.

— Ты вспоминаешь об этом в связи с похоронами Пасемко? — спросила пани Басенька.

— Нет. Мысли об этом мне навеял запах духов Нины Риччи, который от тебя идет, — заявил Любиньски, о котором многое можно было бы сказать, но не то, что он относился к наивным.

Люди из города, однако, не забыли так сразу о деле Антека Пасемко. Капитан Шледзик, как известно, любил дела запутанные, и, получив от полковника Крупы информацию, что доктор Неглович не пересек государственную границу, хоть клялся и божился, попросил у доктора подробный отчет обо всем, что он делал во время своего трехдневного, а точнее, почти четырехдневного отсутствия дома.

Блокнот капитана наполнился информацией: доктор приехал в столицу в среду рано утром, поставил машину на платную стоянку, в ожидании самолета позавтракал в ресторане аэровокзала, где познакомился с молодой красивой паненкой. Тогда он решил остаться, потому что не любит далеких путешествий. Благодаря связям той паненки, которую зовут Пчелка, он снял на трое суток комнату в отеле при аэровокзале. К сожалению, паненка удрала с пятьюдесятью долларами, которые он ей по ошибке вручил вместо пятидесяти злотых (обе банкноты немного похожи) на покупку одной мелочи. Рассерженный наглостью Пчелки, он с раннего вечера до поздней ночи ходил по ночным ресторанам столицы, предполагая, что там он наткнется на девушку и отберет у нее свои деньги. Девушку он, однако, не нашел. И назавтра, тоже вечером, в обществе знакомой продавщицы из магазина мужского белья, панны Юзи, он снова начал поход из одного ресторана в другой. На третий день такой поход он предложил своей старой знакомой, пани Ренате Туронь, но тоже без результата. На четвертый день он вернулся домой, в Скиролавки.

Капитан Шледзик, человек терпеливый и въедливый, поехал в столицу, где без труда при помощи коллеги из милиции нашел эту Пчелку, которая без особого сопротивления подтвердила слова доктора, так же, как, с несколько большим сопротивлением, призналась в присвоении пятидесяти долларов, и так оправдала свой поступок: «Он произвел на меня впечатление сумасшедшего. Не улетел, хотя билет у него был. Вручил мне пятьдесят долларов на покупку презервативов. Сумасшедшие всегда бьют девушек перед тем, как пойти в постель. Поэтому я удрала с деньгами. Это было в среду, в одиннадцать утра».

У продавщицы, панны Юзи, был жених, ее свадьба была назначена на Рождество. Неохотно она признала, что в четверг, перед закрытием магазина, появился в ее жизни доктор Неглович и пригласил ее на ужин в ночной ресторан. Они в самом деле ходили из одного ресторана в другой, что ей очень понравилось. Доктор, казалось, кого-то искал, спросил ее, в какой комиссионке можно купить духи Нины Риччи. Поздней ночью он отвез ее на такси домой, но духов для нее не купил.

Пани Рената Туронь — охотно и без сопротивления — призналась, что доктор, кажется, уже давно ее втайне любит. Его предложение поужинать вместе в ночном ресторане показалось ей привлекательным. За ночь они несколько раз меняли местопребывание, что показалось ей забавным. Потом он отвез ее на такси домой, хоть доктор уговаривал ее навестить его в отеле возле аэровокзала, на что она, как порядочная замужняя женщина, не могла согласиться. Гардеробщицы в нескольких ночных ресторанах подтвердили, что мужчина, которого им показали на фотографии, приходил в эти рестораны и спрашивал о Пчелке. Но было ли это в среду вечером, в четверг или в пятницу, этого они не помнят. Сторожа платной стоянки возле аэровокзала сообщили, что оставленный автомобиль марки «газ» с брезентовым кузовом трое суток не был использован владельцем. Горничные в отеле не помнили, свидетельствовала ли постель в номере 104 о том, что гость ночевал в отеле, охотнее они заявляли, что каждое утро застилали постель, в соответствии с распоряжением дирекции. Портье в отеле не могли сказать, бывал ли доктор в своей комнате или нет, гости часто уносят ключи в кармане и выходят с ними в город, хотя это и запрещено.

Потом, на совещании, которое капитан Шледзик, майор Куна и старший сержант Корейво провели в отделении милиции в Трумейках, было высчитано, что, если бы доктор Неглович захотел вручить Пасемко пистолет своего отца, у него было в распоряжении для этой цели около 31 часа, то есть с одиннадцати утра в среду до восемнадцати в четверг, когда закрывался магазин мужского белья.

Глядя на большую карту страны, которую Корейво развернул в своем кабинете, капитан Шледзик меланхолически сказал:

— Из столицы до Скиролавок можно доехать на такси за пять часов. Если же менять такси по дороге в разных городах и городках, то это может продолжаться шесть или семь часов. Понятно, существуют еще и поезда. Достаточно проехать поездом сто или двести километров, выйти на большой станции и на такси добраться на рассвете до леса недалеко от Скиролавок, незаметно оказаться на поляне, передать Антеку оружие, вернуться к такси, велеть отвезти себя на какую?нибудь станцийку и снова сесть в поезд. Так или иначе, но у доктора было достаточно времени, чтобы перед закрытием магазина мужского белья он мог появиться пред обличьем панны Юзи.

— Необязательно это был поезд или такси, — заметил Корейво. — У человека, прожившего на свете сорок пять лет и работающего врачом, всегда найдутся преданные друзья, у которых есть автомашины и которые живут в столице или неподалеку от нее. Например: несколько лет назад случилась тут такая история. Директор госхоза из ревности выстрелил в свою жену и, истекающую кровью, привез ее к Негловичу. Тот ее перевязал, ранение было, кажется, только поверхностное. Муж попросил прощения у жены, которая его любила, доктор это дело замолчал. Они до сих пор живут вместе, и сейчас — именно в столице. Насколько я знаю, у них есть машина. Думаю, что от этих людей мы никогда не узнаем, брал ли доктор у них машину и когда ее вернул. Я знаю и другой случай: одна женщина хотела избавиться от беременности…

— Хватит! — перебил его майор Куна. — Это дело безнадежное. Впрочем, как свидетельствуют факты, Антони Пасемко застрелился на лесной полянке около семи часов утра. Нет следов, которые бы указывали на участие посторонних.

— И неизвестно, действительно ли это пистолет хорунжего, — вмешался Корейво.

— Ну да, — согласился с ним Куна.

Капитан Шледзик открыл свой блокнот, а потом закрыл его с громким треском. — Благодаря доктору мы нашли тело первой жертвы Антека Пасемко. Теперь у нас есть полная картина дела: три жертвы и их убийца, который из-за угрызений совести или из-за страха перед местью людей застрелился на лесной поляне. Надо только пожалеть, что он не оставил посмертного письма, как это иногда бывает в детективах.

— Зачем бы ему оставлять письмо? — отозвался Корейво. — Письма пишут тогда, когда кто-то стреляется дома, за столом. А его убил категорический императив. В лесу.

Майор Куна посмотрел на капитана Шледзика, а тот обратил удивленный взор на сержанта Корейво.

— Я и понятия не имел, что вы, комендант, интересуетесь философией. С каких это пор? Корейво встал из-за стола, погладил усики и, делая вид, что не слышал вопроса, вежливо сказал:

— Предлагаю поужинать в нашем ресторане. Я очень голоден.

И хоть весь вечер за ужином капитан Шледзик посмеивался над интересом Корейво к философии, в своем блокноте возле самой фамилии Антека Пасемко он все?таки написал в скобках: «категорический императив», потому что в глубине души был склонен признать, что существует что-то такое и это «что-то» может убить человека.

Безумие лесничего Турлея

В начале ноября, сразу после Дня поминовения, который прошел в такой тишине, что свечи на могилах до утра горели ровным и ясным пламенем, лесничий Турлей увидел Клобука на ветке старой вишни возле дома. С тех пор видели, как лесничий, исхудавший и небритый, целыми днями неутомимо мерил леса с ружьем, готовым к выстрелу, охотясь на Клобука, который, по его мнению, был виноват в уходе Халинки. Грибники слышали выстрелы в глубине леса — это Турлей отыскивал Клобука, целился из ружья, нажимал на курок, но промазывал. Каждое утро Клобук снова садился на ветку безлиственной вишни, прямо напротив окон лесничества. Турлей выбегал с ружьем в руках. Клобук уходил в лес, а Турлей за ним — в погоню по глухомани, по болотам, лесным тропкам, урочищам и дремучим лесам.

А началось все вроде бы невинно. Первые две недели Турлей даже радовался уходу жены. Наслаждался тишиной и полной свободой. Никто к нему уже не придирался, что сломался гидрофор или что в сарае нет сухих дров. Никто не упрекал его, что в грязных ботинках он ходит по ковру, а на стульях и креслах разбрасывает одежду и белье. Никто не заставлял его ежедневно мыть ноги и шею, не велел бриться и помнить о десятках мелких надоедливых дел. Жил Турлей по примеру стажера пана Анджея, питался, как и тот, рыбными консервами, постель его начала напоминать берлогу одинокого кабана. В комнате, где он спал, чернели и воняли оставленные на столе тарелки с остатками еды и пустые банки. Наконец, начала протекать батарея под окном, явление тем более странное, что как Турлей, так и стажер не считали необходимым топить печь и не пользовались центральным отоплением. Ноябрьские ночные холода они переносили по-мужски — мысль о дровах была им отвратительна.

Вода из холодной батареи вытекала мелкими каплями, но со временем все более широкая струя воды разливалась по комнате, просачивалась под ковер и под кровать Турлея. Надо было спустить воду из системы центрального отопления, но это требовало множества действий — откручивания и закручивания нескольких кранов, вытаскивания трех ведер воды, что было свыше сил как лесничего, так и стажера. Намного легче показалось Турлею решение переселиться наверх, на ту кровать, где когда-то спала Халинка и чистая постель даже еще пахла ее телом. Постель эта вскоре, конечно, потемнела, посерела и даже почернела, на столе и на лавках появились воняющие тарелки с остатками рыбы. Рыбий запах пропитывал лесничество Блесы от подвала до чердака, им разили стены в комнатах и в коридоре. Во время командировки в Блесы старший лесничий Кочуба выдвинул гипотезу, что под полом в канцелярии разлагается дохлая крыса.

В магазине в Скиролавках кончились рыбные консервы. По счастливой случайности стажер пан Анджей обратил внимание Турлея на какие-то странные создания, которые бродили по подворью, иногда ночевали в курятнике, иногда — на ветвях старой вишни. Это были создания слегка одичавшие, страшно исхудавшие и оголодавшие и местами как бы ободранные. Несмотря на их странноватый внешний вид, лесничий Турлей опознал в них кур, которых ему оставила жена, но он забыл, что их надо кормить. Теперь каждое утро выстрелом из своего ружья Турлей убивал исхудавшую курицу, и вместе со стажером они ее жарили или варили, чаще — варили, а потом сидели вместе до позднего вечера, прихлебывая бульон, разрывая пальцами мясо, потому что вилки позеленели от плесени в мойке. В такие минуты, наполняя желудок чем-то более вкусным, чем копченая рыба, лесничий Турлей поверял стажеру свои перспективные планы на будущее:

— Вы увидите, пан Анджей, что скоро я привезу из лесу целых три прицепа дров, которые мне положены как натуроплата. Я их порежу бензопилой, а потом порублю на мелкие поленья. Эти поленья я уложу в огромную поленницу посреди двора. Поленница будет такая большая, что ее увидит моя жена из окна дома Порваша. И тогда она вернется ко мне вместе с ребенком, и мы будем жить счастливо. Ведь женщине, пане Анджей, не нужно для счастья ничего больше, только дров для домашнего очага. Может быть, я позабочусь и о том, чтобы запаяли дыру в батарее.

Хорошая еда давала обоим мужчинам приятное отяжеление, наевшись, они расходились по двум берлогам, а назавтра утром Турлей стрелял в следующую курицу на подворье, и снова они ее жарили или варили. Сказать правду, они были бы счастливее, если бы куриц можно было есть сырыми, как фрукты с дерева, потому что варка требовала растапливания печи, а для этого нужны были дрова, мы же знаем, что всякое дерево было для них ненавистным. И может быть, они и перешли бы на сырое мясо, если бы не предусмотрительность стажера, который, ассистируя рабочим на вырубках, от скуки собирал кору и с набитым корой мешочком каждый день возвращался в лесничество.

Но однажды, выйдя утром с ружьем, чтобы обеспечить едой себя и стажера, Турлей обнаружил, что на подворье уже нет ни одной курицы, а только какой-то похожий на курицу пестрый птах сидит на ветке облетевшей вишни. Он выстрелил в этого птаха, но промазал. Хлопая крыльями, эта курица — он ясно определил в ней курицу жены — убежала в лес, и, хоть Турлей ожесточенно за ней гнался, то и дело стреляя, нырнула в непроходимую чащу и исчезла. В этот день ни у Турлея, ни у стажера, пана Анджея, во рту не было ни крошки. И тогда ранним утром сорвался Турлей со своей постели, ведомый глубоким предчувствием, что курица, как создание глупое, вернулась на ночь в усадьбу. И действительно — он увидел ее снова на ветке старой вишни. Выстрелил и промахнулся, потом бросился за ней в погоню до самого болота, вывалялся и вымазался в вонючей тине, но цели не достиг.

Стажер, пан Анджей, легко смирился с очередной превратностью судьбы и принес в лесничество радостную весть, что в магазине снова появились рыбные консервы. Он купил несколько банок и угощал Турлея их содержимым. Но тут проявился твердый и неуступчивый характер лесничего. Зачем бы Турлею есть вонючие консервы, раз у него оставалась еще одна курица? Голодал лесничий и второй день, на третий осторожно, на цыпочках, вышел из дому, прицелился в птицу, которая сидела на ветке, выстрелил и промазал. Хлопая крыльями и издавая горлом какой-то странный писк, эта птица помчалась в лес, а Турлей гнался за ней в кальсонах и нижней рубашке. Птица петляла по болотам, по лознякам, по молодняку и по чащобам, питомникам и вырубкам. Турлей вернулся под вечер в разодранных кальсонах и рваной нижней рубашке, с почерневшим лицом, еле держась на ногах. Он поел рыбных консервов и сказал стажеру:

— Нет сомнений, что это Клобук. Он жил среди моих кур, и это он навел на меня все неприятности. Поэтому я не прилягу, пока его не застрелю. А тогда, пане Анджей, у нас будет много дров на подворье. Поленница такая большая, что достанет до неба и ее увидит Халинка из окон дома Порваша.

С этого дня он начал ожесточенную, неутомимую охоту на Клобука, который каждое утро появлялся на старой вишне. Турлей не ел, не спал, забросил свои обязанности, но упрямо стремился убить ненавистную птицу. Если кто-то считал, что лесничий — безвольный мечтатель, тот убедился теперь в своей ошибке. Он не предавался мечтам, но, как человек действия, от рассвета до заката неустанно преследовал цель. Он ложился спать в полночь, но еще перед рассветом усаживался в старой уборной за сараем и терпеливо ждал, когда на вишне покажется Клобук. Если кто-то думал о нем как о человеке ленивом или беззаботном только потому, что вода все еще текла из батареи и не было дров, сейчас мог собственными глазами увидеть, как он ошибался. Турлей не брился, не мылся, ел что попало (преимущественно рыбные консервы), но ничто не могло сбить его с дороги, на которую он вступил. Не существовали для него трудности, которые отбили бы у него желание охотиться на Клобука, не страшны ему были дожди, осенняя изморось, ветры и ураганы. С раннего утра он постоянно находился на посту в уборной, а потом гнался за зловредной птицей по долинам и по лесным взгорьям. Сколько километров леса он перемерил во время этих погонь, сколько часов недоспал, потому что иногда оставался в засаде на всю ночь, сколько отверг замечательных предложений провести с приятелями вечер за рюмкой! Его разум был занят только одним — понять природу Клобука, разведать тропы хитрой птицы, найти его лежбища и тайники, напасть на него в месте, где он чувствует себя в безопасности и теряет свою бдительность. Много часов Турлей проводил, упражняясь в стрельбе, тысячи раз опускался на колено и поднимался снова, прижимал приклад ружья к плечу, вел взглядом от приклада к мушке, целясь в воображаемое существо. Он понимал, что птица издевается над ним, каждое утро усаживаясь на вишню под его окнами. Он уговаривал стажера, чтобы тот помогал ему как загонщик, спугивал птицу из молодняков и с вырубок. Но он не был в состоянии победить лень пана Анджея — ни просьбами, ни угрозами. И даже иногда он слышал от него слова сомнения, действительно ли эта зловредная птица каждое утро появляется на старой вишне. Откуда, однако, мог знать об этом стажер, если никакая сила не могла выманить его из постели на рассвете? И так, в одиночестве, полагаясь только на себя самого, мерил Турлей свое лесничество туда и обратно, наискось и зигзагами, заглядывал под кроны поваленных елей, входил в чащобы. И чем дольше он это делал, тем большую приобретал уверенность, что это не исключительно его личная война, но что судьба доверила ему исполнение великой миссии освобождения человечества от существа вредного и враждебного. О Клобуках он знал все или почти все: о том, как они рождались, размножались, что любили есть и где проводить ночи, когда обладали большей силой и когда меньшей. Вскоре для него стало очевидным, что его ружье и обычный заряд — неэффективное оружие против Клобуков, и поэтому он появился у священника Мизереры, чтобы тот освятил ему несколько зарядов дроби и пуль. Священник отказался освящать, но подарил ему металлическую пластинку со святым Кшиштофом, которую с тех пор Турлей всегда носил на груди. Не знающий устали разум Турлея выдумывал и все более хитрые ловушки для Клобука. У рыбаков он позаимствовал старые сети и развесил их на старой вишне, на нескольких деревьях разместил затейливые капканы и силки, в специально купленном блокноте чертил постоянные маршруты Клобука по лесным дорогам и в этих местах обязательно, хотя бы раз в неделю, лично бывал, с ружьем, готовым к выстрелу. Его борьба приобрела такой гигантский размах, что рождала изумление у многих жителей Скиролавок и даже во всей гмине Трумейки. Яркие рассказы о Клобуке и его коварном поведении привлекли к нему сторонников — однажды в охоте на зловредную птицу принял участие писатель Любиньски, который обещал Турлею, что его борьбу со страшной птицей он увековечит в одной из своих очередных разбойничьих повестей. Даже старший лесничий Кочуба с пониманием относился к отдельным недостаткам, которые можно было заметить в работе лесничего, и серьезно говорил: «Ну что ж, пан Турлей охотится на Клобука…» О борьбе Турлея с Клобуком ничего не говорил Порваш, зато пани Халинка при каждом случае со злостью констатировала: «Кто бы мог подумать, что у него столько энергии и выдержки? Но дров как не было, так и нет. Я слышала, что и батарея у него начала течь…» Пани Басенька увидела в сражениях Турлея черты почти сверхчеловеческие и испеченный ею пирог из дрожжевого теста лично занесла в лесничество Блесы, чтобы подкрепить силы героя. В самом деле, в позиции лесничего Турлея было что-то необычайное, что-то от древних богатырей. Вырос Турлей в воображении людей до размеров великана, низко кланялись ему не только школьники, но и взрослые люди. Лесничество Блесы стало местом, куда начали стекаться разные охотники, искатели приключений, сказочники, жаждущие легенд о Клобуке, и даже приехала одна романтическая блондинка из Барт. Они, однако, быстро покидали Турлея, потому что, охваченный высокой идеей умерщвления Клобука, он перестал чувствовать жажду и голод, а также, как в этом убедилась блондинка из Барт, исчезло в нем и либидо, то есть он потерял тягу к женщинам.

При известии об этом деле помрачнел доктор Ян Крыстьян Неглович, а потом пошел в лесничество Блесы и оказался с глазу на глаз с Турлеем. Сначала, как это уже стало привычным, спросил его о ходе борьбы с Клобуком и выслушал рассказы о коварстве этой птицы. Потом он велел Турлею раздеться и лечь на кровать; выстукал его, послушал, велел показать язык и горло. Тело Турлея было исхудавшим и почерневшим от трудов, выросла у него и рыжеватая борода. В глазах его горел какой-то зловещий огонь, а жажда деятельности у него была так велика, что даже минуту он не мог спокойно полежать на кровати, а все время вскакивал и хотел бежать в лес.

— Вы убедитесь, доктор, — страстно говорил Турлей, — что как только я убью Клобука, на моем подворье вырастет большая поленница. И батарея перестанет течь. Поленница будет такая большая, что достанет до неба и увидит ее моя жена из окна дома Порваша. И тогда она ко мне вернется.

— Ну конечно, — соглашался с ним доктор. — Кажется, она уже снова полюбила зеленый цвет. Она купила Порвашу три зеленые рубашки.

— Чудесно! — восторгался Турлей. — Снова полюбила зеленый цвет?! А как вы думаете, доктор, она мне изменила?

— Нет, — решительно ответил доктор. — Такая женщина, как пани Халинка, никогда не изменяет чему-то главному в мужчине, с которым она была в тесной связи. Вы ведь не придаете значения таким мелочам, как то, что она живет у Порваша и ложится с ним в постель. Порваш такой же, как вы: у него нет дров, целыми месяцами он носит одну и ту же рубашку. Уходя от вас, она одновременно осталась вам верна, может, не в общепринятом смысле, но в смысле более общем, то есть самом важном.

— Да; она осталась мне верна. Я знаю об этом, — соглашался с ним Турлей. — Я не дурак, чтобы обращать внимание на мелочи. Самое главное, что она осталась верна моей сути. Вы правильно заметили, что Порваш не намного отличается от меня в некотором смысле. Значит, она ушла, но вместе с тем как бы осталась со мной. В Порваше она нашла меня, разве не так?

— Ну да. Вы обнаруживаете поразительную трезвость разума, — заявил Неглович. — Тем легче, как мне кажется, будет убедить вас укрепить свои силы, чтобы борьба с Клобуком принесла эффект. Советую вам каждый день принимать красные таблетки, а вечером голубые. У меня есть для вас и серия уколов. Я буду их вам делать лично каждый день. Спустя какое-то время вы почувствуете сильный голод и жажду, и в вас оживет натуральное либидо. Есть ли у вас адрес той романтической блондинки из Барт?

— Нет.

— Жаль. Было бы полезно, если бы она к вам сюда приехала через десять дней.

— Не хочу я никаких гостей, — запротестовал Турлей. — Чужие люди, даже женщины, отвлекают меня и мешают в моих делах.

Доктор сделал укол и вернулся домой. Десять дней он терпеливо навещал Турлея и делал ему очередной укол, велел Гертруде, чтобы она каждый день носила ему обеды. Через шесть дней этого лечения Турлей убедился, что больше не видит Клобука на старой вишне, эта коварная птица перестала преследовать его, и поэтому он потерял к ней всяческий интерес. Да, время от времени он еще ходил в лес на поиски зловредной птицы, но все реже находил на песчаных дорогах следы ее когтей. Через десять дней, когда вместе со стажером, паном Анджеем, он производил, как обычно, выплату лесным рабочим, он признался ему, что скорее всего Клобук, замученный преследованием, переселился в соседнее лесничество.

Лечение, которое применил Неглович, имело и негативные последствия. Вместе с гибелью высокой идеи борьбы с Клобуком лесничий Турлей понемногу возвращался к своим прежним привычкам и к прежней личности. Куда-то бесповоротно исчез человек действия, способный к большим трудам и жертвам, и снова родился безвольный мечтатель, человек необычайно рассеянный и спустя несколько минут забывающий о своих решениях, если они требовали малейшего усилия с его стороны. Он часто бывал осовевшим, после хорошего обеда Гертруды Макух он, как раньше, любил часами спать на кровати и лучше всего чувствовал себя, когда его никто ни к чему не принуждал, даже к выходу в лес. И как он до недавнего времени почти жил в лесной чаще, так сейчас его трудно было уговорить выйти из дому. Охотнее всего он посылал в лес пана Анджея, что кончалось, понятно, необходимостью утруждать себя, чтобы найти заблудившегося стажера, пока он не погиб от голода и холода. Пан Анджей нисколько не изменился — он по-прежнему терялся по дороге к ближайшей вырубке.

Однажды Турлей пошел за хлебом в магазин в Скиролавках и, проходя мимо дома Порваша, увидел за оградой из сетки маленького мальчика, играющего в мячик. В фигуре и чертах лица этого мальчика что-то показалось Турлею очень знакомым. Тогда он остановился и спросил сдавленным голосом:

— А не сын ли ты лесничего Турлея, мальчик?

— Да, — ответил мальчик.

— Это я. Это я твой папа. Это я лесничий Турлей, — закричал он и протянул к ребенку руки, хоть их разделяла проволочная сетка. Мальчик отошел от сетки и недоверчиво сказал:

— Я знаю, как выглядит мой папа. У меня есть его фотография. У него нет такой бороды он не такой худой и черный.

Дотронулся лесничий до своей бороды, вспомнил, что он уже давно не мылся и не брился полгода не видел мальчика, и тот мог забыть, как выглядит отец. Он решил тут же изменить свой внешний вид и вместо того, чтобы идти в магазин, быстрым шагом направился в лесничество Блесы. К сожалению, он не нашел в ванной ни одного лезвия, которое годилось бы для бритья. Не хотелось ему снова идти через всю деревню в магазин, и он отложил это дело на потом, а утром забыл обо всей этой истории. Его отличала какая-то необычная и раздражающая окружающих черта, что все дела укладывались в его мыслях, как стопка бумаги на столе в канцелярии. Каждое новое дело закрывало все предыдущие, и ему казалось самым важным то, что происходило в настоящем времени. За листочками, которые лежали внизу, надо было лезть, вытаскивать их наверх, создать иерархию их ценности, а это уже было связано с усилиями, которых он не любил. Те, кто его знал, знали и то, что, если он что-то откладывает на завтра, он одновременно откладывает навсегда, разве что кто?нибудь настойчивый ему это дело постоянно подкладывал как новое. Сколько раз он клялся, что отчистит пятна с мундира, выгладит его, сбреет бороду, а лицо старательно умоет и потом навестит своего сынка в доме Порваша. Это кончилось, однако, путешествием в магазин, прокрадыванием мимо ограды дома Порваша, покупкой лезвий и одноразовым бритьем бороды. Не хватило ему сил на то, чтобы почистить и выгладить мундир. А когда он наконец погладил мундир и почистил, снова у него кончились лезвия, а пойти небритым он не хотел, боясь, что мальчик не узнает в нем отца.

Так он жил, и так же жил пан Анджей, пока у него не кончилась стажировка и он не покинул лесничество Блесы.

В тот день, когда пан Анджей утром садился в автобус, отъезжающий из Скиролавок, Турлей несколько дольше пробыл в лесу. Вернувшись в лесничество, он с удивлением обнаружил большую поленницу дубовых дров на своем подворье. Из трубы шел дым, а в кухне крутилась возле печки Видлонгова и готовила обед, батарея в комнате была запаяна, и по всему дому расходилось приятное тепло от центрального отопления.

— Я запретила Гертруде Макух приносить вам обеды, — заявила толстая жена лесника Видлонга, сдвигая с разогретой плиты сковородку с шипящими на ней кусочками сала. — Она готова за эти обеды попросить тот прекрасный луг за вашим сараем. А мне и мужу этот луг как раз подходит. За вами уход нужен, как за каждым одиноким мужчиной. Это я буду готовить вам обеды, завтраки и ужины, наводить порядок. Мужу я велела полный воз дубовых дров привезти, чтобы тепло было. Он привезет еще один воз, потом второй и третий. На том пастбище за вашим сараем мы начнем овец пасти, а держать их будем в вашем хлеву. Сено для овец свалим в ваш сарай — сено с тех лугов в лесу, которые за вами. Дети у меня взрослые, надо бы их навещать, и мы хотим купить машину. На овцах скорее всего можно заработать.

— Хорошо. Очень хорошо, пани Видлонгова, — мурлыкал лесничий, вдыхая вкусный запах жареного сала, которым она сдабривала картошку. — Мне ни луг, ни хлев не нужны. Об одном я только думаю: привезти три прицепа дров, порезать их на колоды, поколоть на поленья и поленницу из них большую, как до неба, сложить. Увидит ее моя жена из дома Порваша и вернется сюда вместе с ребенком.

— Ну конечно. Почему бы ей не вернуться, — поддакнула Видлонгова, ставя перед лесничим обед из двух блюд на чистенько вымытый стол. Потом она принялась отмывать заплесневевшую посуду в мойке.

Ел Турлей обед и невольно поглядывал на выпяченный к нему зад Видлонговой, на большие полушария ее ягодиц и широкую спину, толстые ляжки, хорошо заметные, когда она наклонялась над мусорным ведром, бросая в него вонючие остатки старой еды. С полным желудком, разморенный от тепла в квартире, укачанный грезами, он пошел после обеда спать в чистую постель в прибранной комнате, где уже не текла батарея. Через минуту за ним вошла Видлонгова, присела на краешек кровати и так говорила:

— Я вам дала свою чистую постель, а вашу, грязную, забрала в стирку. То же самое сделала с вашими подштанниками и нижними рубашками. Все принесу чистое и выглаженное. То же самое сделаю с рубашками и с вашим парадным мундиром. Раньше я немного опекала пана Порваша, но он — не то же самое, что вы.

— О нет, нет, вы ошибаетесь, — защищал его лесничий Турлей. — Он такой же, как я. Иначе разве поселилась бы у него моя жена?

— Я буду вас опекать, как Порваша, потому что я уже не беременею, и муж на эту опеку согласился. Хорош тот луг за вашим сараем, пане лесничий, и жалко, если пропадет или в чьи-то чужие руки достанется. Уютно и удобно будет вам с нами. Ведь не правда, что болтала та блондинка из Барт, будто из-за погони за Клобуком вы уже на своей дудочке играть не можете?

Она сунула руку под одеяло, теплой ладонью вынула из разреза подштанников дудочку лесничего и тискала ее нежно, с удовольствием, пока она у него как следует не выросла и не затвердела. Осенний сумрак царил в комнате, и, легонько вздохнув, она без стеснения разделась, обнажая могучее тело, и легла рядом с Турлеем. Ее мягкая кожа аж обжигала, а груди казались двумя плоскими буханками хлеба. Лег на нее Турлей, царапая ее шею небритыми щеками, а она при этом только постанывала от удовольствия.

Заснул Турлей в ее толстых руках, и ничего ему не снилось. А именно в это время древний Клобук снова уселся на ветке старой вишни и оставался там до самого утра. Странная птица, похожая на мокрую курицу, с золотистыми перьями, сотканными из человеческих снов.

О том, как писатель Любиньски побратался с народом

Мария Порова убежала в лес, забрав с собой троих своих детей: Дариуша, о котором в деревне говорили, что из него вырастет большой человек, потому что смалу он держится гордо, Зосю, которая только чуть от земли выросла, а уже кролика украла; и Янека, которому еще не было двух лет. Этот ребенок еще не ходил и не говорил и, оставленный Поровой на засиканной кровати, одиноко колотился головой о подушку, что — ко всеобщему удивлению сельских женщин, — казалось, доставляет ему какое-то странное удовольствие. Согласно представленному суду в Бартах заключению доктора Негловича, маленького Янека необходимо было направить в больницу, а остальных двоих детей должны были забрать в детский дом. Так и решил суд, лишая Порову родительских прав и посылая за детьми машину из детского дома. кто-то, однако, предупредил Порову, когда машина приедет, и она убежала с детьми в лес. А поскольку она знала его лучше, чем лесничий Турлей, то милиционер, медсестра и воспитательница даже не пытались ее искать. Огорчило это событие доктора Негловича, потому что, хоть и была первая половина ноября солнечной и теплой, ночами, однако, случались заморозки и дети могли простудиться. Но это не казалось таким уж неотвратимым, раз в лютые морозы маленький Дарек мог босиком и голый до пупка бегать по снегу и даже не закашлял. А когда ему пани Халинка Турлей купила теплые рейтузы, он носил их один день, а потом забросил в кусты, объясняя, что ему в них неудобно.

Новость о побеге Поровой Любиньски слушал с наморщенным лбом, стараясь разгадать загадку такого странного поведения этой женщины. Ведь если уже два раза в разные детдома забрали у нее восьмерых детей и потом она ими уже никогда не интересовалась, почему она теперь сопротивлялась и не хотела отдавать эту тройку? Если она любит их больше, чем тех, то почему она поступает с ними точно так же, как с теми: не кормит, бросает одних на целые дни и ночи? Разве в такой ситуации не должна она, наоборот, нетерпеливо поджидать, когда Приедет машина за ее детьми и заберет их для лучшей жизни? Впрочем, всем в деревне казалось очевидным, что Порова скоро справит себе нового ребенка, одного или еще двоих, потому что она была относительно молодой и, судя по ее прошлому, плодовитой женщиной. И в то же время она удрала с детьми в лес, будто бы наиценнейшее сокровище стремилась уберечь от злых людей.

Для Непомуцена Любиньского, который с некоторых пор был захвачен мыслью, чтобы начать описывать людей и события настоящие, образ Марии Поровой мог бы стать канвой для новеллы или рассказа. Вмещалась она и в формулу новой разбойничьей повести, потому что, по существу дела, Порова была матерью?разбойницей. Нужно было только найти нужный ключ к пониманию ее личности, этим ключом отворить душу этой женщины, увидеть таящиеся в ней противоречия, а может быть, единство противоположностей, и произвести литературное увеличение, о котором он раздумывал возле шлюза на канале.

Любиньски легко находил ключ к пониманию психики героев литературных — как вор, который хочет попасть в чужую квартиру: ведь известно, что обычно такой ключ лежит под ковриком, — но в случае с существами живыми поиски ключа иногда оказывались делом очень сложным. Живые существа создавали впечатление, что ключ к своему дому они прячут неизвестно в каком кармане или попросту теряют. Бывало, как с Поровой, что этот дом оставался вообще незапертым, а хозяйка удирала в лес вместе со своими детьми и со своими загадками. Этот дом, постройки и несколько гектаров земли когда-то получили родители Марии Поровой как компенсацию за их хозяйство, потерянное на востоке. Отец ее, Юзеф, вскоре погиб, подорвавшись на бомбе, которую сам смастерил, чтобы глушить ею рыбу в одном из лесных озер. С тех пор хозяйство вела жена убитого, Франчишка, воспитывая двух сыновей и младшую дочь Марию. Один из братьев Марии стал профессиональным военным, второй окончил горный техникум и осел на юге. Мария же на семнадцатом году жизни родила своего первого внебрачного ребенка от неизвестного отца. Ее мать так тяжело перенесла это событие, что, как позже говорили местные люди, из-за этого через два года после рождения внука умерла от инфаркта. Почти в это же самое время Мария Порова произвела на свет второго внебрачного ребенка, тоже от неизвестного отца. И в тот же самый год родила третьего ребенка, что может показаться странным, а все же это правда, потому что год складывается из двенадцати месяцев. Родив второго ребенка в январе, третьего она родила в декабре того же года.

Руки Марии Поровой так и не узнали работы, тело ее не ведало, что такое зной и труд, потому что все в этой женщине было создано для любовных объятий и рождения детей. Именно поэтому ни один из братьев никогда не ни навещал ее, ни к себе приезжать не позволил. Мария отдала в аренду родительскую землю, коров и свиней продала и жила тем, что ей приносили те, кто ее навещал. В то время это были еще преимущественно разные панове из Барт. «Первая дама Скиролавок», как ее называл доктор Неглович из-за того, что она никогда не опозорила себя работой, после каждого очередного ребенка становилась все краше, хотя когда-то, прежде чем она начала рожать, ее считали уродиной. Так рождение внебрачных детей служило Марии Поровой, хотя другие женщины в Скиролавках, едва рожали одного или двоих, уже приобретали кривые ноги, дырявые зубы, волосы у них вылезали, животы становились огромными, а зады — широкими. Порова ни потолстела сверх меры, ни похудела. Кожа у нее была смуглая, волосы черные, густые, длинные, а груди большие и твердые, потому что она всегда была в периоде кормления. О детях своих она никогда не заботилась, а если появлялся какой-нибудь пане автомобилем, могла уехать с ним куда глаза глядят на несколько дней, оставляя мелюзгу без всякого присмотра. Ничего удивительного нет в том, что двумя годами позже она родила четвертого ребенка. Спустя какое-то время ее дело рассматривалось в суде в Бартах, и тот лишил ее родительских прав, а всю четверку детей забрали в детский дом. Поплакала немного Мария Порова, когда в доме у нее не стало этой мелюзги, но довольно быстро, уже через полгода, утешилась следующим ребенком, пятым, а потом шестым, седьмым и восьмым. Эту четверку тоже забрали в детский дом по решению суда в Бартах. Порова уже не плакала, но тут же справила себе ребенка девятого, десятого и одиннадцатого. Рожала она так легко, как курица несет яйца, а со временем приобрела такие навыки в этом деле, что, родив первых троих детей в больнице в присутствии врача и акушерки, остальных она производила на свет в своей квартире, даже никакой соседки на помощь не звала. Люди в Скиролавках высчитывали, что первому ребенку Поровой уже должно быть девятнадцать лет, а поскольку это была девочка, она, может быть, уже вышла замуж. Никогда, однако, никто из этих детей не появлялся у матери, и она никогда ими не интересовалась. Странно, что с этой троицей, при известии о приезде милиционера, медсестры и воспитательницы она в лес убежала, что могло свидетельствовать о том, что к этой троице она была привязана больше, чем к тем восьмерым. Но раз она ими больше дорожила, почему она относилась к ним еще хуже, чем к тем восьмерым? Раньше клиенты Поровой были состоятельнее, теперь же она жила сбором ягод, продажей сушеных грибов и тем, что ей кто-нибудь принес. Панове с машинами уже редко попадали к Поровой, потому что, хоть она вначале и хорошела после каждого ребенка, но после восьмого начала страшнеть, несколько зубов потеряла и под глазами у нее появились морщины.

По мнению писателя Любиньского, согласно логике, трое маленьких детей создавали ей значительные трудности в добыче средств к существованию и удовлетворении эротических потребностей, и, значит, Порова должна была радостно приветствовать машину с милиционером, медсестрой и воспитательницей. Тем более, что она часто повторяла: «Как у меня эту троицу отберут, новых рожу». Некоторые в деревне даже критиковали суд в Бартах, что он так легко лишает ее родительских прав, ведь Порова, словно бы назло суду, постоянно рожала новых детей. Зачем — никто не понимал. Было над чем задуматься писателю Непомуцену Любиньскому. Потому что, как об этом уже упоминалось, ключа от этой загадки он не нашел под ковриком. И либо этого ключа вообще не было, либо Порова забрала его с собой в лес.

На третий день с момента бегства, ведомый желанием узнать правду, Любиньски двинулся в лес, чтобы найти эту женщину и поговорить с ней. Дремучий лес писатель знал хорошо, потому что был охотником и не один день и не одну ночь провел в лесных зарослях. Он шел и шел, а вокруг него стояла солнечная и безветренная осенняя тишина. Очарованный красотой леса, он почти забыл, зачем и к кому идет. Воздух в лесу был необычайно чист, а там, где лесные рабочие обрабатывали балансовую древесину и где поднимались кучи изогнутых желтеющих стружек, аж голова кружилась от пронзительного и удивительно прекрасного аромата свежего дерева. Шел писатель Любиньски заросшей лесной дорогой и вспугивал белок, прыгающих в орешнике. Ему передалось спокойствие леса, он почувствовал, что в нем вызревают мысли и крепнет уверенность, что жизнь Поровой могла бы послужить темой для истории женщины, которая рожала детей, как дерево рождает листья. И вдруг Любиньскому показалось, что в жизни Поровой он рассмотрел дикую и жестокую красоту, что в таком явном и очевидном грехе он видит невинность, а зло, которое причиняла Порова, из-за своих масштабов ускользало из клещей людского суда и должно было быть оценено по законам природы. Порова, спрятавшаяся с детьми в лесу, стала в воображении писателя и частицей леса, как кабаниха с поросятами. Он увидел ее расчеловеченной, существом вне стыда и вне понятия греха.

Так размышляя, он оказался возле лесного ручейка, который начинался на Свиной лужайке и тек по узкому руслу на дне глубокого оврага. Тут писатель внезапно почувствовал запах дыма, а потом услышал смех людей, мужчин и женщин. Он вскарабкался по крутизне оврага, продрался через густую поросль молодых буков и вверху увидел травянистый пригорок старого бункера и пулеметную щель, из которой выплывала струйка синего дыма. На пригорке на драном одеяле сидела Порова в комбинации, с голыми плечами, потому что теплое солнышко ее пригревало. Возле Поровой Любиньски увидел хромую Марыну с ребенком на коленях, Эрвина Крыщака, плотника Севрука и лесорубов: Яроша, Зентека и Цегловского. В ближних кустах лежали их бензопилы и велосипеды, а на маленькой полянке за бункером паслись две лошади Крыщака и стояла телега на резиновых шинах. Дети Поровой, как писатель вскоре убедился, сидели в бункере на снопах соломы, и старший из них, Дарек, подбрасывал кору в железную печь, на которой в одном горшке варилась курица, а в другом разогревались гороховые консервы, так называемое восстановительное питание, которое получали лесорубы.

Никто не удивился при виде писателя. Плотник Севрук подал ему свою огромную руку, Порова и хромая Марына освободили для него место на драном одеяле. Многие ходили к Поровой, а поскольку никто этим не хвастался, то и неожиданный визит Любиньского не показался странным. Налил ему Ярош водки в небольшой стаканчик и торжественно сказал:

— За наши прекрасные мгновения, пане писатель, пусть эта чарка наполнится. Опорожнил стаканчик писатель Непомуцен Любиньски, чтобы его не считали грубияном, потом выпили Ярош, Зентек, Порова и Марына, а под конец плотник Севрук. Для Цегловского и Крыщака водки уже не хватило. Но когда это случилось, приехал на велосипеде молодой Галембка и привез две поллитровки. А поскольку и этого могло не хватить, о будущем побеспокоился лесоруб Ярош и попросил у писателя крупную банкноту. Тотчас же лесоруб Зентек уехал на велосипеде через лес в магазин в Скиролавки, чтобы чарка и дальше могла наполняться.

— Жалко, что вы не были на моем утоплении в озере, — загремел басом плотник Севрук. — Доктор Неглович лично это наблюдал, и ему очень понравилось. Бегство Поровой тоже интересно, но мое утопление было интереснее.

— Вы должны отдать детей, — строго сказал Любиньски Поровой. — Ими займутся специальные воспитательница и медсестра. Им будет лучше, чем у вас.

— Ну конечно, им будет лучше, — согласилась она и попросила Галембку, чтобы он ее чарку наполнил. — Только почему они должны распоряжаться не своим? Если суд хочет иметь детей, пусть сам себе родит, а не забирает чужих, как судебный исполнитель коров из хлева.

— Ребенок — это не корова, — заметил Любиньски. — И я об этом говорю. Нельзя их забирать, как коров из хлева.

— Я не это имел в виду, пани Порова. Дети — это как бы наша общая собственность, и общая над ними должна быть опека. Чтобы они выросли хорошими людьми. Порова опорожнила стакан и передала его писателю.

— Пусть же эта чарка наполнится, пане писатель, — сказала она. — Но скажу вам, что, если бы так было, как вы говорите, что дети — это общая собственность, то хоть бы раз вы ко мне пришли и этими детьми бы занялись. У пани Басеньки нет детей, а у меня есть. Могла бы пани Басенька моими заняться, потому что я могу родить еще, и не одного.

— Мы не хотим иметь детей, — заявил Любиньски. — Мы не чувствуем себя способными как следует их воспитать. Вы вообще не думаете, что ребенок должен иметь все, что ему положено. Поэтому вы должны отдать детей, а не убегать с ними в лес.

— Я их отдам. Конечно, отдам. Но не так уж сразу, — объяснила Порова. — Сначала я должна с ними убежать.

— Зачем?

— Я должна их отдать, не убегая, как корову судебному исполнителю? Что вы такое говорите, пане писатель? И Дарека мне жалко, и Зосю, и даже Янека, хотя он так головой бьется в подушку. Конечно, у меня их отберут. Но я тут же что-нибудь новое себе смастерю. Как жить без детей? Что за женщина из меня была бы, если бы я время от времени не рожала? Вам не везет, пане писатель. Женщин у вас было целых три, а ребенка — ни одного. Одних неудачных женщин вы себе выбирали, не в обиду вам будь сказано.

— Что правда, то правда, пане писатель, — согласился с ней молодой Галембка. — Помню, был у нас бурый кот. Каждый день я должен был его пнуть, сам не знаю зачем. Но когда этого кота жена отдала в лучшие руки, потому что я время от времени его пинал, то мне стало жалко его. Любил я этого кота, хоть его и пинал.

— Ко всему человек может привязаться, — заявил Эрвин Крыщак. — Я, например, очень Привязался к князю Ройссу, хоть он и был мальтийским рыцарем и таким человеком, что, если у него было плохое настроение, вызывал меня к себе и говорил: «Ты, свинья». К Трумейкам уже танки подъезжали, я и говорю князю: «Ты, свинья, теперь тебе конец». А он забаррикадировался во дворце и стрелял из автомата, и мне пришлось убить его ножом. Я похоронил князя и даже всплакнул при этом. И скажу я вам, что жить без князей скучнее. Князья и короли — это дела прошлые, но человек привыкает и к прошлым делам. Например, не в обиду пану писателю будь сказано, я ни за что не могу прочитать его книгу о девочке, которая сбежала из психбольницы. У меня есть древняя книга, которая осталась мне от моего отца, я ее читал много раз, и она мне так и не надоела.

— Что это за книга? — заинтересовался Любиньски.

— О битвах, о сражениях второго дня. Она начинается так: «Но сильно ошибся Наполеон думая, что Беннигсен отступит, потому что наутро, как только начало светать, русские начала из пятидесяти орудий бить по французам. На месте приказал Наполеон, чтобы с его стороны ответить русским канонадой. Армию свою Наполеон выставил за городом в несколько рядов. И, усевшись на стульчике за костелом, он управлял оттуда баталией».

Он хотел и дальше наизусть продекламировать описание сражения, но Любиньски проявил нетерпение.

— Через эту землю, через этот лес прокатились две больших войны. Эта последняя такая великая, что больше уже и быть не может. Еще в болотах башни танков торчат, и старые каски лежат в оврагах. А вы о каком-то сражении сто пятьдесят лет назад рассказываете, будто это было вчера.

— Что правда, то правда, — согласился Севрук. — Я сам видел великую битву собственными глазами. Но одно дело — видеть самому, а другое — слушать рассказы о битве.

— Теперь не умеют рассказывать о войне, — заявил Крыщак. — И даже фильмы о войне неинтересные. Все время показывают, как едут танки, бегут солдаты и пушки стреляют. Может быть, вы послушаете: «Багратиону пришла в голову хорошая мысль…»

Они пили, ели курятину, которую Порова заостренной палочкой вынимала из горячего бульона и всех поровну оделяла. Наелись мяса дети Поровой, не исключая того малыша, который лежал в бункере на соломе и по своему обычаю бился головой в эту солому. Накормила своего малыша и хромая Марына, а потом стащила с себя платье и в комбинации, как Норова, уселась на бункере.

— За наши прекрасные дни, пане Ярош, пусть же эта чарка наполнится, — торжественно говорил Любиньски лесорубу, наполняя водкой маленькие стаканчики.

Они пили, ели, говорили. Каждый о том, что знал, или о том, что ему казалось, но никого, кроме рассказчика, это не волновало. Никто никого не слушал, но каждый что-то рассказывал и чувствовал радость от своего рассказа. Плотник Севрук говорил, как он строил кому-то сарай с четырехскатной крышей, Эрвин Крыщак — о князе Ройссе, который, прежде чем взбаламутить девку с фольварка, велел Крыщаку ее попробовать, не подцепит ли он от нее какой-нибудь болезни. Ярош — о странном событии, которое он пережил два года назад, когда возвращался ночью через лес из Барт на мотороллере в Скиролавки. Посреди леса остановил его на шоссе солдат, уселся сзади на его мотороллер. По дороге Ярош сообразил, что на этом солдате — мундир чужой армии. Возле лесничества Блесы солдат велел ему остановиться, соскочил и исчез в лесу. Зентек рассказывал о цыганах и клялся, что, если где-то в лесу цыгане раскинут табор, то на этом месте никогда уже не вырастет новый лес. Любиньски рассказывал об одном литературном критике, который, прежде чем прочитает и оценит книжку, должен ее обнюхать. Молодой Галембка все время гладил по голой коленке то хромую Марыну, то Порову, а они при каждом прикосновении заходились громким смехом.

Плотник Севрук то и дело поднимал тосты за писателя Любиньского и снова ему объяснял:

— Вы много потеряли, пане писатель, что не видели моего утопления в озере. Это правда, что приятно посидеть на бункере. Но мое утопление было интересней. Не в обиду будь сказано всей компании, но я еще раз скажу, что убегать с детьми не так интересно, как топиться в озере.

— А я тебе скажу, что самого интересного ты не видал, Севрук, — заявил лесоруб Ярош. — Лучше всего было, когда мы гнали по молоднякам Леона Кручека, а потом вместе с доктором мою жену по голой заднице пороли ремнем.

— Каждую неделю должно быть что-то интересное в нашей деревне, — гремел басом плотник Севрук. — Тогда бы никто не скучал.

— А вы знаете, что сюда, в этот бункер, Антек Пасемко затащил труп девушки из Барт? Полтора года она тут лежала, и никто об этом не знал…

Эти слова произнес молодой Галембка. И тотчас все умолкли, скорчились, словно бы холодное дуновение ветра вдруг их овеяло. Наконец Эрвин Крыщак укоризненно сказал:

— Не говорил бы ты что попало. Не видишь, что ли, что даже пан писатель пришел нас проведать? Умный, приличный, культурный разговор надо вести, а не вспоминать о глупостях.

— Так у меня только вырвалось, — объяснялся Галембка.

— Ну так пусть у тебя что попало не вырывается, — бурчал Крыщак. — Сожми задницу, а то обсерешься.

И снова они ели, пили, разговаривали до предвечернего часа, когда прилетел легкий ветерок и дым из бункера пошел не прямо вверх, а начал стелиться по земле. Сизый дым ел глаза, окутывал своим неприятным запахом. Раскашлялся Любиньски и отирал слезы с глаз. Видя это, сидящая по-турецки Норова схватила краешек комбинации и, размахивая ею, отгоняла дым от писателя, одновременно открывая перед ним свои голые бедра, черные глубокие борозды на животе. Пробовала обмахивать писателя и хромая Марына, но, поскольку она носила трусы, ничьего интереса не вызвала. Впрочем, несмотря на обмахивание, все тонули в клубах синего дыма, потому что маленький Дарек топил не только корой, но и еловыми ветвями и делал это увлеченно и без устали. Время от времени, кроме подбрюшья Поровой, из клубов дыма выныривало перед Любиньским улыбающееся лицо Эрвина Крыщака и его единственный желтый зуб. Иногда из синевы высовывалась, как большой котел, голова плотника Севрука или чья-то рука со стаканчиком водки. Потом снова дым заслонял мир и выжимал слезы из глаз, Любиньски уже никого и ничего не видел, и ему казалось, что он проваливается в горловину пекла. Но ветер менял направление, дым уходил в глубь оврага, все снова становилось отчетливым и хорошо видимым, даже глубокий пупок на животе Поровой, которая все еще обмахивала писателя своей комбинацией.

Посматривал писатель на ее пупок, на волосатое лоно, потом переместил взгляд на смуглое лицо, на черные густые волосы, которые она распустила по голым плечам, слушал ее веселый смех и заглядывал в широко открытый рот с недостающими спереди несколькими зубами. Смех Поровой был громкий и глубокий, он сотрясал ее живот и обвисшие груди. Но Любиньски заметил и то, что, даже сотрясаясь в этом беззаботном смехе, она ни на миг не теряла бдительности, ее взгляд был холодным и постоянно стрелял во все стороны, она напоминала дикое животное, пойманное человеком и немного прирученное, позволяющее себя гладить, но постоянно готовое к побегу. Любиньски подумал, что Порова не знает чувства любви, как слепой не знает света, внутренность ее души — как ее дом — холодная и пустая, обнищавшая. Она обнимается с мужчинами, а потом рожает, стремясь разогреть в себе что-то, что остается холодным и разогреть себя не дает. Подумал Любиньски и о том, что Порова — как полевая груша, рожденная из случайно брошенного семечка. Не привитая веточкой благородства, она содержит соки горькие и кислые, которые родят такие же горькие и кислые плоды.

После полудня, волоча ногами, приплелась из деревни старая Ястшембска с бутылкой денатурата. Писатель не хотел, чтобы люди травились таким ужасным напитком, вынул из кошелька вторую крупную банкноту, и на этот раз Ярош на велосипеде поехал в магазин. А потому как магазин был уже закрыт, Ярош постучался в дом Смугоневой, которая с каким-то любовником из Барт как раз ужинала. Смугонева продала ему две бутылки водки, а потом вместе с любовником села на мотоцикл и очутилась в лесу возле бункера. Но, упаси Бог, не с пустыми руками, а с полной сумкой бутылок и с тремя кольцами колбасы. С той минуты в синеве дыма перед Любиньским начало появляться похожее на червивую редьку лицо старой Ястшембской, и, кроме этого, он то и дело видел что-нибудь новенькое. Смугонева не захотела быть хуже, чем Порова, она сняла юбку и стала обмахивать своего ухажера от дыма, повесив розовые трусы на куст шиповника. Но ухажер, кровельщик из Барт, человек уже немолодой, быстро напился и заснул под этим кустом. Тогда Смугонева начала обмахивать молодого Галембку, а когда и он свалился, так же, как Цегловски и Зентек, громко расплакалась. Тогда возле бункера появился лесник Видлонг и неприличными словами стал обзывать Яроша, Зентека и Цегловского за то, что они уже два дня не делают никакой лесной работы. Он обзывал всех собравшихся возле бункера пьяницами, пока писатель Любиньски не оскорбился на эти слова и не сунул в руку Видлонга стаканчик с водкой, чтобы и он опрокинул полную чарку за их прекрасные дни. Смугонева обещала его обмахивать, если он перестанет строжиться и чарку осушит до дна. Видлонга не надо было долго упрашивать, и часом позже он тоже громко выкрикивал о прекрасных днях. Потом он признался присутствующим, что ему уже много лет как обрыдл большой зад его жены и он хотел бы поискать какую-нибудь маленькую жопку, с чем в Скиролавках нелегко, потому что одна маленькая жопка принадлежит пани Халинке, которая сбежала к художнику Порвашу, а другая принадлежит пани Басеньке, жене писателя. Тогда на полянку возле бункера прибыл Шчепан Жарын, к сожалению, с пустыми руками. Взамен, протягивая руку за стаканчиком водки, он предложил, что покажет всем голову своего змея, и даже ширинку расстегнул. Никто, однако, никакого энтузиазма не проявил, потому что почти все, не исключая хромой Марыны, этого змея в самых разных видах видели не раз. Раз уж наткнулись на эту тему, то любопытство беседующих обратилось к леснику Видлонгу, мужчине высокого роста, плечистому, с пышными усами, но как рассказывала о нем его жена с большим задом — с шишечкой маленькой, как наперсток. Это не помешало ему сделать четверых детей ей и, как догадывались, и жене лесоруба Стасяка. Лесник Видлонг, несмотря на то, что осушил чарку уже несколько раз и его чудесно обмахивала комбинацией Смугонева, проявлял стыдливость и не хотел расстегивать ширинку. И даже сделал нечто удивительное. Ни с того ни с сего, может быть, из-за того, что происходило вокруг, а может, и по другим причинам (никто не может проследить за человеческими мыслями, как за птицами в небе) Видлонг бросил Смугоневу и, подсев к Любиньскому, спросил его:

— Как вы думаете, пане писатель, есть Бог или его нет? Давно уже я хотел вас об этом спросить, но обратиться к вам не смел.

Задумался писатель Любиньски, поднял взгляд от волнистого живота Поровой к вечернему небу. Потом, когда дым его окутал, он раскашлялся так, что встал с одеяла на бункере и, качаясь на ногах, громко заявил:

— Я не знаю, есть ли Бог на небе. Но то, что Землей правит Антихрист — это точно! Он снова задумался, а потом заявил, с трудом подбирая слова:

— Как его распознать, внедрившегося Сатану? Французский доминиканец, священник Брокбергер так предостерегает: «Вы узнаете его по тому, что и он, и члены его сатанинской свиты будут целомудренны. Женщинам они велят вязать на спицах, мужчинам прикажут пить молоко вместо алкоголя и запретят иметь любовниц. Потому что нет свободы без плена и нет невинности без греха. Не войдешь на гору святости без нескольких падений. Даже Христос падал под крестом». Одно мне кажется ясным: что человек должен постоянно падать, а потом подниматься, падать и снова подниматься.

Сказав это, он тяжело уселся на одеяло и голову печально повесил. А возле него полный стаканчик начал усердно переходить из рук в руки. Как мертвая, упала под кустом шиповника старая Ястшембска, но мертвой она не была, потому что громко портила воздух. Эрвин Крыщак влез на свою телегу, на которой он привез солому для утепления бункера Поровой, и там заснул сидя. Остальные, из-за вечернего холода, укрылись в бункере, уселись на соломе возле разогревшейся докрасна печки. Как долго они там сидели — кто это запомнит? Сначала краснота от печи рассеивала ночной мрак, но, когда маленький Дарек заснул, печь остыла и всех накрыла темнота. И тогда писатель Любиньски вспомнил, что пришел сюда, чтобы решить чью-то загадку, и за сердце его схватил неожиданный страх, что он встал перед собственной загадкой; обеспокоенный, он нашел чью-то теплую ладонь, а поняв, что она принадлежит хромой Марыне, уже смелее начал действовать и в наслаждении потерял сознание. Очнулся он раз и другой и снова заснул. Потом ему казалось, что он лежит в гробу и в телеге на резиновом ходу едет на кладбище в Скиролавках.

И в самом деле ранним утром на досках телеги Эрвина Крыщака возвращался к себе домой писатель Непомуцен Мария Любиньски. Вместе с ним на досках телеги лежали еще трое мужчин — Ярош, Зентек и Цегловски, а раньше их было пятеро, только дом лесника был ближе от леса, и плотник Севрук раньше всех освободился от Видлонга. Голову писателя

Севрук нежно придерживал своими огромными ладонями, чтобы. Господи упаси, на неровностях грунта она не пострадала от тряски. А когда приехали к дому Любиньского, плотник Севрук взял писателя на руки и, сопровождаемый плачем пани Басеньки, положил его на кровать.

Заткнула себе нос пани Басенька, потому что, как плотник Севрук, так и ее муж провоняли дымом, будто бы возвращались с какого-нибудь пожарища или провели ночь в коптильне. А поскольку плотник Севрук не мог расстаться с писателем: то ему ноги на кровати расправлял, то руки на животе складывал в молитвенном жесте, а писатель казался ей таким бледным, словно бы в самом деле умер, то пани Басенька Севрука «попросила» и позвонила доктору.

Два дня и две ночи хворал Непомуцен Любиньски с перепоя. Неделю хворал от стыда. В это же время какая-то женщина сообщила в отделение милиции в Трумейках о местопребывании Поровой, к бункеру подъехала машина с милиционером, медсестрой и воспитательницей, а поскольку Поровой при детях снова не было — в квартире хромой Марыны она пила водку с лесником Видлонгом, — детей забрали без всяких трудностей и чьего?либо сопротивления.

Неделю, сгорая от стыда, лежал Непомуцен Любиньски в своей постели и каждый день выспрашивал у вернувшейся из магазина пани Басеньки, какие позорящие его сплетни ходят о нем в Скиролавках. Через неделю пани Басенька сообщила ему:

— Правда ли, что ты какой-то павильон в Скиролавках хотел поставить на автобусной остановке? Сейчас плотник Севрук и Эрвин Крыщак сгоняют людей на строительство этого павильона и на тебя ссылаются. Зачем тебе павильон? Ведь ты не ездишь автобусом.

О том, что сделала прекрасная Брыгида, чтобы показать свою любовь

В середине ноября неожиданно пришли сильные морозы, земля окаменела, озеро покрылось тонкой коркой льда. Болота за домом доктора парили сильнее, чем обычно, и там зароились духи; лесорубы, которые проходили мимо, слышали доносящийся оттуда сухой треск автоматов и глухие стоны умирающих солдат. Временами посреди ночи раздавался пронзительный человеческий или птичий крик; донесся он до ушей Гертруды Макух, идущей вечером в дровяник доктора за растопкой для печи. Она набожно перекрестилась: это кричал Клобук, предвещая какое-то несчастье.

Через несколько дней пошел снег. При полном безветрии почти трое суток летели с неба огромные белые хлопья и медленно покрывали весь мир. Вскоре снега везде было по колено, он укрыл ветви в саду и все озеро, пригнул деревья в лесу, окутал дома и ограды, раззвенелся санками. По дорогам было хорошо ездить, потому что сугробов не было. Впрочем, сразу же появились бульдозеры, и первый визит зимы никому не показался неприятным. При снеге ослабел мороз, снег был рыхлым, на подворьях возле домов, где было много детей, торчали снежные бабы, слепленные в основном из трех шаров, с головами, наряженными в старые кастрюли, и с метлами под мышкой. Их вид радовал глаза взрослых, потому что напоминал им детство. Люди улыбались этим зимним фигурам, и только Макухова не избавилась от беспокойства, потому что она услышала крик Клобука на болотах.

В четверг, когда доктор Неглович закончил свою работу в поликлинике и уже садился в машину, одетый в меховую куртку и шапку из барсука, за ним выбежала медсестра, пани Хеня, бледная и взволнованная:

— Панна Брыгида лежит в постели, как мертвая. Заболела или сделала что-то с собой. Вчера вечером она меня попросила, чтобы я забрала у нее ребенка, потому что, говорит, с утра ей надо куда-то ехать. А машина ее стоит во дворе. У меня все время душа была не на месте, а сейчас я к ней наверх заглянула. Она почти не дышит.

Вернулся доктор в поликлинику, поднялся по лестнице на второй этаж. В первый раз он очутился в квартире прекрасной Брыгиды, но осматриваться было некогда. В спальне лежала в постели молодая докторша?ветеринар, бледная и без чувств. На ночном столике стояло прислоненное к вазочке незапечатанное прощальное письмо без адреса. Его нашла пани Хеня и хотела прочитать, но доктор почти вырвал его у нее из рук, пробежал его глазами, убедился, что написано оно было полтора часа назад, потому что не только дата, но и время было на нем указано. Брыгида приняла две упаковки реланиума, в общей сложности сорок таблеток, и шанс на ее спасение казался реальным. Тогда доктор спрятал письмо Брыгиды в карман и велел Хене, чтобы она принесла из поликлиники комплект для реанимации и зонд для промывания желудка и чтобы она позвонила в Барты, вызвала «скорую помощь».

Две машины «скорой помощи» из Барт были заняты на серьезном дорожном происшествии, скоро приехать не обещали, тем более что возле самоубийцы уже сидел врачи тут же была поликлиника. Неглович ввел Брыгиде зонд для промывания желудка и как следует его прополоскал. Потом ему не оставалось ничего другого, как сидеть возле больной и ждать «скорую помощь». Расстроенную пани Хеню он отослал домой, чтобы она покормила своих детей и ребенка пани Брыгиды, закрыл двери на ключ, потому что любопытные уже собирались возле дома. Телефонистка, которая соединяла пани Хеню со «Скорой помощью», успела передать новость о ветеринарше всем Трумейкам.

Какое-то время доктор сидел в кресле возле дивана и держал Брыгиду за запястье, приготовив все для очередного укола и даже принесенную из поликлиники капельницу. Но Брыгида, хоть и не приходила в себя, не производила на него впечатления умирающей. Он отпустил ее безвольную руку, только теперь повесил свою куртку и шапку на вешалку в коридоре и мимоходом осмотрелся в квартире. Она состояла из двух комнат и кухни, мебель была дорогая, ковры на полу ценные, диваны и кресла необычайно мягкие — все говорило о зажиточности. В первой комнате у Брыгиды был цветной телевизор, большая библиотека, мягко застланные лавки и камин из красного клинкерного кирпича. В спальне, кроме дивана, стояли детская кроватка, большой шкаф с тремя зеркалами, старинный дамский туалетный столик — прекрасный антиквариат; дорогой стереофонический радиоприемник, кресло?кровать, полочка с мелочами и несколькими книжками. Эта полочка стояла возле кресла, в котором устроился доктор, присматривая за Брыгидой. И ему сразу бросилась в глаза «Критика чистого разума», которую когда-то, случайно встретившись с Брыгидой в книжном магазине, он посоветовал ей купить. Негловичу стало интересно, заглянула ли прекрасная Брыгида хоть раз в эту книгу, старалась ли вникнуть в ее содержание и какой след оставила на полях, как он сам привык это делать? Из книги выпал засушенный цветок — доктор тут же его узнал. Это был цветок пурпурного вьюна, который вился вокруг столбиков его крыльца. Что этот цветок был сорван с какого-нибудь из столбиков — в этом сомнения не было, потому что во всей округе ни у кого таких цветов не было. И он даже вспомнил момент, когда Брыгида сорвала этот цветок и унесла с собой. Это было года полтора тому назад, летом. Ну да, это об одном из своих волкодавов позаботился Неглович, потому что у того нагноилась лапа, и доктор попросил Брыгиду о врачебной помощи. У Брыгиды была уже заметна беременность, и она, похоже, хотела как-то объяснить этот факт, но он все не позволял ей это сделать. Они разговаривали на крыльце, тогда она и сорвала этот цветок и, видимо, унесла с собой…

На полочке доктор заметил и свой старый вишневый портсигар, который он когда-то по рассеянности оставил в поликлинике, а также оправленную в обложку от удостоверения личности фотографию — Брыгиду и себя самого, стоящих возле поликлиники у машины доктора. У Брыгиды было смеющееся лицо, доктор положил руку на ее плечо. Снимок сделал фотограф из Трумеек, который тогда лечился у доктора от чирьев.

Брыгида все еще была без сознания. Ее черные густые волосы выглядели на белой подушке, как пятно разлившейся туши. Лицо казалось белее, чем подушка. Черные ресницы тенью лежали на щеках, маленькие губы были синими, тонкие брови, как две острые шпаги, целились в основание маленького носа. Обнаженные для осмотра груди с бледно?розовыми сосками поднимались от замедленного и ровного дыхания.

Сидел доктор возле Брыгиды и смотрел на нее в задумчивости, а когда ранние осенние сумерки заглянули в комнату, он зажег лампу возле дивана. Золотистый блеск разлился по щекам Брыгиды, по ее шее, несколькими желтыми пятнышками задержался на скулах и выпуклостях груди. Сейчас она была самое большее хорошенькой, но в самом деле она отличалась большой красотой. Достаточно было, чтобы она открыла глаза — огромные, чуточку словно бы бездумные, полные печали и преданности глаза телки, как ее люди называли, — и ее лицо тут же обрело бы всю свою красу.

Он взял Брыгиду за запястье и, глядя на часы, считал удары сердца. Вдруг до него дошло, что она уже пришла в сознание и открыла глаза.

— Это не было разумно, — сказал он, прикрывая одеялом ее обнаженную грудь. — Не обижайся, Брыгида, но это было глупо.

Она хотела ему что-то сказать, пошевелила головой, но трубка в горле заставила ее молчать.

Он вынул из кармана прощальное письмо, принес к кровати хрустальную пепельницу. Чиркнул газовой зажигалкой и, держа письмо за один уголок, сжег его на ее глазах, растерев в пепельнице черные клочья бумаги.

— Ты скоро поправишься, — сказал он Брыгиде. — Это не была смертельная доза, и ты прекрасно об этом знаешь. Но могло кончиться очень плохо, и об этом тоже надо было подумать. Полежишь в больнице, твоим ребенком займется Макухова, потому что у пани Хени и так много забот со своими.

Она хотела вынуть изо рта резиновую трубку, но он ей не позволил.

— Терпи, — сказал он и, казалось, был доволен своей жестокостью. Тут же он встал, потому что в двери позвонили. Это пани Хеня вернулась от своих детей. Наверху на лестнице ждали священник Мизерера и старший сержант Корейво, ниже толпилась кучка любопытных.

— Ничего с ней не будет, — проинформировал доктор ксендза и коменданта. — Я думал, что, может быть, она захочет исповедаться, — сказал Мизерера. — Никогда она не была набожной, но в такие минуты человек жаждет обратиться к Богу. — Она, кажется, оставила какое-то письмо, — заявил Корейво.

Доктор не ответил. Закрыл двери у них перед носом и вернулся к Брыгиде. Пани Хеня вынула из шкафа чистую пижаму, чтобы переодеть в нее Брыгиду перед отъездом в больницу.

Доктор вышел в другую комнату, уселся в кресло и закурил сигарету.

Через пятнадцать минут с сиреной приехала «скорая помощь» из Барт. Закутанную в одеяло Брыгиду вынесли на носилках и увезли в больницу. Тогда доктор впустил в квартиру Корейво и Мизереру, все еще торчащих под дверями.

— Хеня говорила нам, что она оставила какое-то письмо, — напомнил Корейво. — Я бы хотел его прочитать. Оно может быть важным для милиции. Каждый случай даже попытки к самоубийству мы должны зарегистрировать.

Бледный и немного встревоженный Мизерера переминался с ноги на ногу. — Только исповедник имеет право знать всю правду. Никто другой не должен читать такие письма.

— Это правда, — согласился Неглович. — Я его сжег. Оно здесь. — Он показал на пепельницу с обгоревшими клочками бумаги, и только в эту минуту до него дошло, какой красивый мужчина старший сержант Корейво, а также ксендз Мизерера.

Пани Хеня прибралась в спальне, а потом вошла в комнату и многозначительно на них посмотрела. Они поднялись и вышли, а она закрыла квартиру молодой докторши. Доктор тут же сел в свою машину и поехал в Скиролавки. Наутро он привез в Трумейки Гертруду Макух, которая взяла у Хени ребенка Брыгиды и увезла к себе. Ее руки всегда тосковали по прикосновению к такому маленькому и хрупкому человеческому существу, и так сильно, что, занятая ребенком, она забывала о докторе, который с тех пор ел как попало приготовленные обеды. Тем временем по Трумейкам разнеслись сплетни о прекрасной Брыгиде. Люди были почти уверены, что, раз Макухова забрала к себе ребенка Брыгиды, доктор его и сделал. И это вовсе не казалось удивительным. В Скиролавках об этом спрашивали Гертруду, но та ни подтверждала сплетен, ни опровергала их. В глубине души она тоже была убеждена, что не кто иной, а только Ян Крыстьян Неглович добрался когда-то до зада Брыгиды.

Неделей позже панна Брыгида вернулась в Трумейки, а спустя несколько дней она уже чувствовала себя так хорошо, что приехала за ребенком на своем прекрасном автомобиле. Она была все еще бледна, со впавшими щеками, из-за чего ее черные ресницы казались еще длиннее, а выщипанные брови — еще острее.

— Спасибо вам. Спасибо за все, — говорила она мягко. — Я знаю, что совершила глупость. Моя смерть ничем бы делу не помогла.

Доктор указал ей на стул возле своего большого стола, но сам не сел, а продолжал кружить по комнате. Он увидел слезы в больших глазах Брыгиды и не мог на них смотреть.

— Послушай меня, Брыгида, — сказал он в конце концов, так как привык говорить «ты» и другим своим молодым пациенткам. — Люди болтают, что это мой ребенок, потому что им занялась Гертруда.

— Простите меня. Это не моя вина.

— Я знаю. И не делай очередной глупости, не объясняй, что это не правда. Пусть так и останется. Мне это и не помешает, и не опорочит меня, а у ребенка должен быть какой-нибудь отец. Если хочешь, я признаю его и формально.

— Это было бы нечестно, — заявила она решительно. И добавила:

— Вы, однако, прочитали мое письмо.

Он пожал плечами, не отвечая на это замечание.

— Ты слишком молода и неопытна, чтобы решать, что честно, а что нечестно. Но скажу тебе, что ради добра этого ребенка ему нужен отец.

— Нет, — сказала она твердо и вытерла слезы.

С неподдельной жалостью Макухова отдала ребенка прекрасной Брыгиде, а та уехала со стиснутыми губами, с лицом, как бы окаменевшим — без улыбки, без следа волнения, без слез в глазах. Доктор слишком поздно понял, что, может быть, он на этот раз унизил ее слишком сильно.

С тех пор минимум раз в неделю Гертруда Макух выезжала на автобусе в Трумейки вовсе не за покупками, а к панне Брыгиде. С каждой ее поездкой исчезали с полок закатанные ею банки разных компотов для маленького человеческого существа. Брыгида принимала эти подарки не потому, что они ей были нужны. Она любила потом посидеть с Макуховой и послушать ее рассказы о докторе, о том, что он больше всего любит из еды, что делает вечерами, и даже о том, каких она к нему водила женщин. Кого из них он хвалил, кого критиковал, за что и почему. Странной и всеохватывающей бывает любовь многих женщин, она обнимает не только любимого мужчину, но и все, что его окружает, о чем он тоскует. А ночами на болотах снова кричал Клобук, предвещая беду.

О человеке, который придумал качели

Бывают люди, которые проходят по жизни и миру так легко и незаметно, как луч солнца в пасмурный день внезапно пробегает по полям и лесам. кто-то его, может быть, заметит и запомнит, но ненадолго. Ведь он не оставил после себя никакого следа, не согрел ничьих рук, не развеселил ничьего сердца. Был — и словно его не было. Засветил — но словно бы и не засветил. Только чуть скользнул по чьему-то плечу, на короткую секунду оживил серость дня. Именно так многие люди проходят по жизни, а когда умирают, даже неизвестно, что — кроме даты рождения и смерти, кроме имени и фамилии — написать на могиле. Их могилы, впрочем, обычно бывают такими же никакими, как и жизнь, — их не замечают. А если кто-то случайно задержится возле них, прочитает имя и фамилию, узнает, сколько лет прожил, — невольно спросит себя: зачем жил? Что у кого прибавилось от его жизни? Что сделал хорошего или плохого? Единственным оправданием такой судьбы можно считать только факт, что этот кто-то попросту жил, ел и спал, занял место на кладбище.

А ведь иногда случается, что этот незаметный и неслышный человек, такой, что или есть он, или нет его, сделает что-то необычайное, удивит других, заставит задуматься.

У Петра Слодовика не было долгов, как у плотника Севрука, — и его, стало быть, не знал судебный исполнитель. Он не сдавал много молока и мяса, но немного сдавал — и его никогда не заносили в списки передовиков и отстающих. Он не состоял в пожарной команде, а его жена — в кружке сельских хозяек. Он был здоров — он, его жена и двое детей, — не помнил его и доктор. Он не задерживал выплату налогов — и немного о нем мог сказать солтыс Вонтрух. Он не пил водку и не бил свою жену, и поэтому его не вписал в свой реестр комендант Корейво. Он не получал писем и никому не писал — не видел его в глаза и начальник почты. Его дети еще не ходили в школу — не знала его и пани Халинка Турлей. Он не бывал в магазине, только его жена два раза в неделю тихонько вставала в очередь у прилавка, ни с кем ни о чем не разговаривала, покупала, платила и уходила — и ничего о Петре Слодовике не могла сказать завмаг Смугонева. А если ни Смугонева, ни судебный исполнитель, ни солтыс Вонтрух, ни доктор, ни начальник гмины и комендант отделения милиции, ни даже ксендз Мизерера и учительница ничего о Слодовике не знали, то это выглядело так, словно его и не было на свете. А ведь Петр Слодовик на свете был — и это совершенно точно. Ему было тридцать лет, и от родителей ему досталось хозяйство в пятнадцать гектаров, возле дороги на Трумейки, но немного поодаль от нее. Это было хорошее, ухоженное хозяйство. Петр Слодовик женился шесть лет тому назад, у него было двое маленьких детей, он пахал землю, доил коров, ездил на ярмарки, тому и другому говорил «добрый день». Ни от кого он никогда ничего не требовал, никому и в голову не пришло, чтобы и от Слодовика что-то потребовать, а все потому, что мало кто задумывался о том, что он существует на свете. Он редко показывался вне своего хозяйства, не приходил ни на одно собрание, не высказывался ни по одному делу — как же его запомнить? На основании чего? По какому случаю? Он жил, невидимый и неслышимый для села, тридцать лет. И даже был случай, что, когда солтыс Ионаш Вонтрух получал в гминиом управлении новенькие таблички с номерами домов, только на полдороге между Трумейками и Скиролавками он вспомнил, что одного номера не взял — для Петра Слодовика. И, бедный, должен был еще раз ехать на своем велосипеде в Трумейки. Поэтому у Петра Слодовика был последний номер, хоть на самом деле ему полагался первый, потому что его усадьба была первой со стороны Трумеек и последней со стороны Барт. из-за Слодовика и его незаметности нумерация домов в Скиролавках до сих пор остается не правильной, потому что должна начинаться от гминного управления, а не наоборот, — и это единственное, что можно с уверенностью сказать о Петре Слодовике.

Но однажды, когда, как это бывает в ноябре, вдруг снова стало тепло и совершенно сошел снег на дороге и на полях, Петр Слодовик вышел из своей халупы — незаметно и неслышно для всех. Он очистил от коры три столбика, два из них вкопал в землю на подворье, а третий прибил к двум остальным. На третий столбик он привязал качели из веревки и досочки, лично опробовал, не оторвутся ли качели под его тяжестью, а потом позвал своих детей, чтобы они качались по очереди, сначала старший, потом младший. День, другой, третий качались детишки Слодовика — неслышно и незаметно. Дети, однако, похожи на воробьев — осмотришься и не увидишь ни одного, но положи кусочек хлеба или рассыпь немного зернышек, и тут же они явятся неизвестно откуда. К усадьбе Слодовика сбежались дети со всей деревни и через забор завистливо смотрели, как маленькие Слодовики то возносятся кверху, то летят вниз, то снова взлетают вверх. Качели у Слодовика перестали быть невидимыми и неслышимыми.

Спустя несколько дней вышел к своему дому лесоруб Ярош с несколькими очищенными от коры столбиками, толстой веревкой и досочкой. Он построил для своих детей двойные качели — чтобы один ребенок не ждал другого, а чтобы они качались одновременно. Лесоруб Зентек наутро поставил тройные качели, но в отличие от Слодовиковых и Ярошовых качели посередине он подвесил повыше, с правой стороны — чуть ниже, а с левой — совсем низко, для самого маленького ребенка. Четверные качели, с еще большей изобретательностью, чем у Зентека, сделал Цегловский. И так в каждой усадьбе, где были маленькие дети, начали строить все более мудреные качели. А те, у кого детей не было или они уже выросли, с легкой завистью смотрели на соседей, тем более что время от времени взрослые сгоняли с качелей детей и сами усаживались на лавочках, мелькая то вверх, то вниз. Художник Порваш построил двойные качели для пани Халинки и ее сынка, плотник Севрук поставил возле дома писателя большие качели для пани Басеньки, с дубовыми, покрытыми искусной резьбой столбиками, и таким образом отработал аванс, который брал у писателя на строительство крыльца. Время было не особенно подходящим для таких забав — ноябрьские оттепели, непогода, дни короткие и пасмурные. И все же с утра до самых сумерек по всей деревне на белеющих свежим деревом качелях раскачивались дети и взрослые — в каком-то странном самозабвении они то возносились к небу, то падали вниз, чтобы снова взлететь, как птицы. Удивлялись этому проезжающие по шоссе водители, потому что, куда ни глянь, в каждом дворе качался или ребенок, или какая-нибудь молодая девушка, или даже вовсе старый человек. Опьяняло их это раскачивание, взлеты и падения как на огромной волне, это захватывающее ощущение земли, исчезающей из-под ног, и легкое головокружение, как после маленькой рюмочки крепкой водки. Радость вселялась в сердца людей, потому что из-за этого раскачивания им казалось, что они отрываются от земли, от мелких и неприятных дел и улетают к большим и возвышенным. С досочек они слезали, слегка покачиваясь, — опьяненные и улыбающиеся, они возвращались к своим обычным занятиям с чувством, что пережили что-то необычное, на минуту улетели куда-то очень высоко и далеко. И достаточно снова вернуться на качели, чтобы забыть о заботах, почувствовать себя свободным и крылатым.

Писатель Непомуцен Мария Любиньски задумывался над самозабвенностью людей в этой забаве и даже пошел к Петру Слодовику, чтобы выяснить правду.

— Вы заразили всю деревню, — заявил Любиньски. — Интересно, откуда у вас взялась идея сделать качели?

— Я не знал, что это заразно, — скромно объяснил Слодовик. — А идея возникла оттого, что мне нечего было делать. От лени, пане, родилась эта болезнь. Я сидел и думал, к чему бы руки приложить, и тогда вспомнил, что когда-то видел по телевизору качели, и такие же сделал. Откуда мне было знать, что это заразно?

Объяснение было простым, слишком простым для писателя, привыкшего к чтению «Семантических писем» Готтлоба Фреге, который каждое словечко поворачивал всеми сторонами. А поскольку Непомуцен Любиньски, как всякий умный человек, привык искать в книгах правду, то он целый день рылся в своей библиотеке, конспектировал научные труды и наконец под вечер сказал пани Басеньке:

— Неплохо бы тебе знать, моя дорогая, что не все на свете, что мы считаем хорошим и интересным, — это результат труда. Много изобретений и много открытий сделано от лени. А еще больше — от желания развлечься. Существует, Басенька, «хомо сапиенс» и «хомо фабер», но им сопутствует «хомо люденс». Я вычитал, что скорее всего большинство открытий родилось из желания развлечься или позабавить своих детей. Поэтому не стесняйся, Басенька, качаться на качелях, хоть ты и взрослая женщина, а не ребенок.

Удивительно, но спустя какое-то время качели стали строить и в Трумейках, а потом они дошли и до столицы. Многие рвутся в авторы этого изобретения, но в Скиролавках люди уверены, что первые качели сделал для своих детей Петр Слодовик — человек тихий и скромный, который до тех пор жил невидно и неслышно. А сделал он это потому, что ему было нечего делать.

О несчастье, которое предвещал крик Клобука

Однажды ночью Юстыне снова снилось, что огромный Клобук ждет ее на балке в хлеву, а когда она пришла доить корову, слетел на нее, повалил на навоз и в ее изболевшееся от желания подбрюшье, как корова молоком, брызгал белой теплой жидкостью. На рассвете она поспешила в рубахе в хлев — но Клобука на балке не было. Ее охватили пустота и тревога, руки ее бессильно упали, земля затряслась под ногами, а свист воздуха, который втягивал в себя черный нос коровы, загремел в ушах, как шум вихря.

Сколько же часов, сколько дней и ночей, сколько недель прошло с того момента, когда ее в последний раз навестил доктор и холодными пальцами прикасался к обнаженному животу, грудям и шее, а потом в молчании и шуме учащенного дыхания взошел на нее и причинил ей смерть? Каждую ночь она, нагая, ждала его в своей постели, пока, распаленная вожделением, не начинала воображать его как хищную птицу, которая бесшумно падает на нагое тело и приносит наслаждение. Много раз, лежа в постели, она чувствовала, что эта птица кружит над домом; тогда она вставала с постели и выходила во двор, чтобы увидеть ее на фоне ночного неба. Птица, однако, улетала с появлением зари. Что мешало ему, что его отпугивало? Что не позволяло упасть на белое тело Юстыны? Может, он узнал, что она была неверна ему, что в жнивную ночь ею овладел Франек Шульц? Но ведь это случилось не по ее воле, она не дала ему наполнить себя семенем, а потом сожгла копну на поле и прогнала Франека далеко отсюда. Нет, не могла сердиться на это хищная птица, она должна была догадываться, что и в ту ночь она ждала только его, только его холодных пальцев, прикасающихся к обнаженному животу, груди и шее. Впрочем, это уже после того случая она увидела на небе огромную тучу, он появился словно бы на ее крыльях, схватил за руку и, борясь с ветром и дождем, проводил в тихое нутро кабины. Там она снова умерла под тяжестью его тела. Много раз она думала о тех минутах на полуострове и в кабине яхты. Тогда наверняка его дал ей сильный ветер и черные руки огромной тучи. А сейчас, может быть, тот самый ветер и та самая черная туча какой-то великой, непонятной силой отнимали его у нее, запрещали приходить, загораживали ему дорогу. Ведь она не раз чувствовала, даже когда он пришел и причинил ей смерть, что по дороге он должен был побороть какие-то темные силы, продираясь сквозь вихри и бури. В таких случаях его пальцы не были такими холодными, а наслаждение — не таким сильным и смертельным, и он, казалось, был измучен борьбой с грозою. Тогда она любила его еще сильней, хотела гладить по волосам и обнимать, как маленького ребенка, охваченного страшным сном. Рядом со страстью рождалась нежность к нему и восхищение — за эти сражения и борьбу, за победу над вырастающими перед ним препятствиями. Полная нежности, она вечерами прокрадывалась к его дому и издалека наблюдала, как, видимый через освещенное окно, он ходит по большой комнате с темной мебелью или сидит в кресле и читает книгу. Она тогда отчетливо видела всю его фигуру или только голову либо лицо. Ей достаточно было закрыть глаза, и снова в ее воображении он принимал образ хищной птицы, и она бежала домой, убежденная, что птица уже кружит над домом и через минуту упадет на ее нагое тело. Но птицы не было, и она снова возвращалась к дому на полуострове. Но войти она не смела — неизвестно почему, она боялась темной мебели в комнате и даже немного побаивалась доктора, потому что он был другим, не таким, как тогда, когда появлялся у нее. «Это не он», — говорила она себе, хоть именно этого человека она полюбила и возжелала. «Это был он», — уговаривала она себя дома, в постели. И она задумывалась, почему она, будучи так близко, в то же время остается так далеко. Почему она не может преодолеть короткой дороги мимо огорода Макуховой и дома лесника Видлонга? Должна была быть какая-то сила, которая задерживала его на месте, приковывала к креслу. Возле этого дома должны были кружить какие-то силы, завистливые и ревнивые к их молчаливой любви. Разве он не шепнул ей тогда, в ночь, напоенную ветром и грозой: «Люблю тебя, Юстына»?

Лежа обнаженной в своей постели, она однажды допустила к себе мысль, немного подозрительную. Это была в самом деле мимолетная и мелкая мысль, словно бы щелка в неприкрытых дверях. Тотчас же она отбросила ее от себя, запихала куда-то на дно памяти, потому что он, мудрейший, мог ее заметить, подхватить, выловить из глубин других мыслей. И обидеться на подозрительность и беспокойство. Это тогда, после той мимолетной и минутной мысли, полной беспокойства, она не умерла до конца от наслаждения, а только притворилась, что умирает. Когда же он вышел из дому, она нашла на своем животе липкое семя. Через несколько дней она обнаружила на простыне беловатые твердые пятна — и снова в ней проснулось беспокойство. Может быть, она не смогла скрыть это от него, так же, как не смогла скрыть факта, что уже не умирает, как когда-то — взаправду. Малюсенькая до сих пор щелочка в незакрытых дверях расширялась все больше, через нее врывалось подозрение, страх, боль, отчаяние и что-то удивительное — чувство сильное и обжигающее, как водка, распаляющее мысли и раздирающее душу на две половины. С тех пор, как и раньше, ей казалось, что в ней живут две особы, две женщины, враждебные одна к другой и раздираемые разными чувствами. Одна любила, а вторая ненавидела. Одна была полна нежности, а вторая жаждала мести. Эти два таких разных существа постоянно боролись друг с другом и не позволяли заснуть — она бодрствовала до самого утра. А когда даже и засыпала на минуту, появлялось лицо Дымитра — издевательское и насмешливое. После таких снов то, второе, ненавидящее существо направлялось на чердак к трубе, за которой был спрятан карабин с обрезанным дулом. А эта первая все мечтала о птице, притаившейся на балке, о прекрасной птице с коралловым гребнем, похожим на губы, спрятанные у входа в ее лоно. И пришла такая ночь, когда снова ей приснился Клобук, сидящий на балке. Она пошла в хлев, посмотрела вверх на прекрасную птицу, а та сказала ей: о Брыгиде и о ее маленьком ребенке, которого держала на руках Гертруда Макух, о докторе — она видела через окно, как он наклонял свое лицо над этим маленьким человеческим существом. Она удрала домой, но на следующую ночь снова ей приснился Клобук на балке. Она протянула к нему руки, умоляла, чтобы он повалил ее на навоз и овладел ею. Он, однако, только смотрел на Юстыну свысока — надменный, молчаливый, величественный.

В эту ночь он приснился ей с самого вечера. Приснился, а может быть, привиделся. А может, он был на самом деле — с распушившимися перьями и бусинками черных глаз. Он сидел на балке, коралловый гребень поблескивал в ночном сумраке, он говорил хриплым голосом на птичьем языке, который она понимала, хоть и не запомнила ни одного слова. Тотчас же она натянула юбку прямо на ночную рубашку, надела свитер, набросила на себя шерстяной платок и на босу ногу надела резиновые сапоги. Взобралась на чердак, вынула обрез Дымитра и так, как он ее учил, вставила патрон. Она не запомнила ни минуты из своей дороги на полуостров, может быть, туда перенесла ее большая птица, потому что во всем теле она чувствовала боль от ее острых когтей.

Шел частый дождь, собаки спрятались в сарай. Двери на террасу оставались приоткрытыми — в тот день Макухова слишком сильно натопила печь. Доктор сидел в кресле под зажженной лампой и читал. Скрипнула дверь, он поднял голову и увидел ее, мокрую от дождя, в платке и с обрезом Дымитра, который она держала в обеих руках.

— Чего ты хочешь? — спросил он спокойно, хотя и должен был увидеть ее обрез и мог догадаться, что она пришла, чтобы его убить.

— Ты должен был дать мне ребенка, — сказала она певуче. — Но ты обманул меня. Твое семя я находила на своем животе или на постели. Ты пожалел его для меня, хоть и знал, что я чувствую себя, как пустое дупло. Но ты наполнил Брыгиду, и в ней завязалась жизнь. Я верила, что ты и со мной сделаешь то же самое, пока не нашла твоего семени на своем животе и на постели. Ты перестал приходить, а я перестала умирать под тобой. Я все жду, когда же меня наполнит жизнь. Я убила Дымитра так, как обрезают сухую ветку. Теперь птица велела мне убить тебя. Ты умрешь, но потом снова родишься и снова ко мне придешь.

— Послушай, Юстына, — поднялся он с кресла. Но он боялся первого шага. Короткое черное дуло смотрело прямо в его грудь.

Это не было точное оружие. Слишком короткое было у него дуло, деревянный приклад и затвор, прикрученный твердой проволокой. Но с такого небольшого расстояния она могла попасть ему прямо в сердце. Достаточно было чуть сильнее нажать пальцем на курок, один выстрел — и он перестанет жить.

— Ничего не говори. Я хочу, чтобы ты умер так же тихо, как Дымитр, — сказала она угрожающе. — Клобук мне все выдал. Я находила семя на животе и на постели. Он каждую ночь ждал меня на балке в хлеву, но он боится тебя и поэтому на меня не падает. Ты умрешь и родишься заново, так, как я рождалась, когда ты у меня бывал. Ты начнешь прилетать как большая птица, будешь сидеть на балке в моем хлеву. Скажи, почему ты не наполнил мне живот благой тяжестью? Почему я должна, как моя мать, родить ребенка от дьявола, хоть хотела родить от тебя? Зачем ты меня обманул? Почему я должна убить тебя, как убила Дымитра?

Он не слушал ее. Его охватили страх, отчаяние, гнев на самого себя. Он был плохим врачом, он не заметил симптомов болезни, хоть что-то в их отношениях начало беспокоить его и оттолкнуло от нее. Ослепленный страстью, он не видел, как бацилла безумия развивается в ней день ото дня, от ночи к ночи. То, что казалось ему так волнующе прекрасным, это молчаливое ожидание и преданность, эта их любовь, лишенная слов и поэтому такая чистая, огромная, отбрасывающая от себя все лишнее, — все это не могло быть настоящим. Он чувствовал это в последнее время и поэтому перестал к ней приходить.

Его ужаснули ее глаза — с неестественно расширенными зрачками, неподвижные, мертвые. Он видел бледность ее губ, капли воды, падающие на пол с юбки. Заметил спутавшиеся волосы на голове — черные от дождя. И отверстие дула, смотрящее на его грудь. Отчего же она казалась ему такой притягательной? Отчего он даже теперь не жалел о тех минутах, когда он шел к ней краем луга, гонимый тоской по любви без слов, без лишних украшений, сложенной только из жестов и слияния?

Он положил руку на грудь, словно хотел защитить сердце от пули. Сказал:

— Клобук обманывает тебя. Ты веришь ему только потому, что я так давно у тебя не был…

— Не говори ничего! — крикнула она. — Я хочу, чтобы ты умер молча! Он сидит на балке в моем хлеву и говорит мне слова, которые я понимаю. Я даже теперь его слышу, так далеко. Убери руку с груди, ты спрятал под ней свое сердце. Не бойся смерти, ведь потом ты родишься заново.

— Он обманул тебя, — резко сказал доктор. — Это не меня, это его ты убьешь. Это ведь всегда был я — и в снах, и там, на балке. Большая хищная птица.

— Нет! — крикнула она.

— Положи ружье! — приказал он. — Разденься и ляг в моем кабинете. Я еще раз тебя как следует осмотрю, чтобы открыть тайну твоего тела. Он сделал к ней шаг, прикрывая сердце.

— Я любил тебя, Юстына, — говорил он искренне, с неподдельной грустью, потому что он когда-то в самом деле любил ее, хоть и недолго. — Ты не можешь убить меня, потому что вместе со мной погибнет та птица, которая тебя навещает. Позволь мне еще раз прикоснуться к твоему телу, пробежаться пальцами по твоему обнаженному животу, по груди, дотронуться до твоей шеи…

Она задрожала от холода, а может быть, от его слов. Ее руки уже не так крепко сжимали деревянный приклад отреза.

— Он велел убить тебя… — повторила она два раза, закрывая глаза. Он уже не боялся ее. Говорил мягко, словно хотел ее убаюкать:

— Это хорошо. Ты сделаешь это позже. Успеешь. У тебя еще много времени. Но сначала я дотронусь до тебя, положу руки на твое тело. Умрем вместе и вместе возродимся. Как трава весной.

Он вынул обрез из ее рук, положил на стол. Потом обнял ее и, почти лишенную сил и воли, увел в свою спальню, раздел и уложил в постель.

— Я нашла твое семя у себя на животе и простыне, — повторяла она сонно. — Он мне снова снится, так, как раньше. Ждет на балке и ждет, когда я приду доить корову. Я знаю, что когда-нибудь он прыгнет на меня, повалит и наполнит жизнью…

Она говорила и говорила, но он не слушал. Он вышел в салон, вынул заряд из обреза, в своем кабинете наполнил шприц успокаивающим средством. Когда он вернулся в спальню, она все еще тихо говорила:

— Я тебя убью, как Дымитра. Клобук теперь будет моим мужем… Навсегда… Она застонала от наслаждения, когда его холодные пальцы пробежались по ее телу. Но она не чувствовала боли, не отреагировала, когда он сделал ей укол в бедро. Он гладил ее тело, пока она не заснула крепким сном, громко и ровно дыша.

— Я любил тебя, — сказал он, когда она на секунду приоткрыла глаза. Потом он подошел к телефону и попросил соединить его с психиатрической лечебницей в ста километрах отсюда. Он сидел возле Юстыны до самого утра, пока она не проснулась и не улыбнулась, видя, что она лежит у него в доме. На миг, впрочем, потому что тут же ее охватило беспокойство, глаза стали мертвыми. Она хотела встать, бежать за своим обрезом, повторяла что-то о приказах, которые отдает с балки птица с золотистыми перьями и коралловым гребнем на голове. С помощью Макуховой он привязал ее руки и ноги к кровати. Она дрожала и билась в конвульсиях.

Наконец к дому подъехала машина из лечебницы, и из нее вышел молодой врач, которого Неглович не знал. Оба они пошли к Юстыне, тот старательно записал в толстую книгу ее рассказ о птице на балке, кивал головой, улыбался, поощрял ее, чтобы она говорила. Наконец он сделал ей укол и пошел в салон, где его ждал Неглович.

— Любопытное оружие, — сказал он, осмотрев лежащий на столе обрез Дымитра.

— Она хотела меня убить.

— Это случается, — заявил он равнодушно.

— Она хотела ребенка. Сначала от мужа, которого она убила, потом от меня. Как вы считаете, ребенок мог спасти ее от болезни?

Тот пожал плечами.

— Не верю в такие истории. Вы упоминали, что это у нее наследственное.

— Ее отец убил мать, подозревая, что она зачала ее с дьяволом. Он умер в психбольнице. Был опасен для окружающих.

— А Клобук? Кто такой Клобук?

— Здешний дух. Он принимает вид мокрой курицы. Птица. Самая обыкновенная птица. Иногда приносит счастье, иногда несчастье. До сих пор он вел себя вполне мирно, с ним не было никаких проблем. Но в последнее время все изменилось: сначала он изводил лесничего, а теперь принялся за Юстыну. Боже мой, это всегда была такая добрая птичка…

— О? — удивился молодой врач. — Вы тоже верите в Клобука?

— Не знаю, — вздохнул Неглович. — Я очень давно здесь живу, пане коллега, если это вам что-то объяснит.

— Понимаю, — отрезал тот, глянув на часы.

Он торопился в обратный путь. В лечебнице было несколько сот больных, а на дежурстве только четверо врачей.

Гертруда переодела спящую Юстыну в чистую пижаму доктора, и в таком виде ее вынесли к машине.

— Я любил ее, — сказал Неглович, прощаясь с молодым психиатром, но он, похоже, не слышал этого. В мыслях он уже был в лечебнице.

Гертруда Макух рассматривала в салоне обрез Дымитра, как мертвое чудовище.

— И что она хотела с этим сделать, Янек? — спросила она.

— Ничего. Она принесла мне его, чтобы я отдал коменданту Корейво, — сказал он и поручил Гертруде пойти в усадьбу Юстыны, подоить корову и накормить кур.

На полдороге на работу, в Трумейки, он вдруг осознал, что с ним произошло нечто страшное и такое же неотвратимое, как смерть. Он подумал, что все, что живет на свете, должно страхом и страданиями платить за свое существование, страсти, минуты счастья.

Вечером он широко открыл двери на террасу и, вслушиваясь в монотонный шум дождя, который шел уже несколько дней, смотрел в туманную тьму. Он дышал сырым запахом близкого озера и чувствовал, как его наполняет боль. Все прекрасное словно было уже у него позади, на расстоянии вытянутой руки находились стена темноты и шелестящего дождя, пустота, страх, беспокойство снов. Страдание Юстыны обернулось золотистой птицей с коралловым гребешком, он не мог помочь ей, как невозможно проникнуть в чужие сны, привести в порядок их сюжеты, установить последовательность, дописать окончания. Он не мог протянуть к ней руку помощи, так как нельзя войти в чужой сон, самое большее — его можно прервать поцелуем. Золотистая птица, похоже, должна была быть настоящей. Он чувствовал ее присутствие там, в дождливой тьме у озера.

О гордости, унижении и автомобиле, который приносил счастье

О происшествии с Юстыной Васильчук недолго говорили в деревне. Она всегда казалась людям не такой, как все, и немного странной, особенно после смерти мужа, который утонул в проруби. Она избегала разговоров, мужских приставаний, жила одиноко, не интересуясь ничем и никем. Ничего не было удивительного в том, что ее разум помутился, что ее увезли в лечебницу из дома доктора; ведь где, как не у доктора, можно искать помощи в таких делах. Корову, птицу, пашню и луг Юстыны взяла в аренду живущая по соседству Зофья Видлонг, жена лесника. Братья Дымитра заколотили досками окна дома, на дверях повесили большие замки, ведь дом нельзя было продать без решения суда, а суд велел ждать результатов длительного лечения Юстыны. Деньги за корову и птицу, за аренду пашни и луга братья Дымитра положили на сберегательную книжку своей невестки и сообщили Негловичу, что если Юстына поправится, то они и тогда не позволят ей вернуться в Скиролавки, а заберут ее к себе, найдут ей работу в столовой на шахте. «Слишком уж она близко приняла к сердцу смерть Дымитра и потому заболела», — говорили они и между собой, и людям, что всем казалось правильным и правдивым.

Минимум раз в неделю до конца ноября и до середины декабря доктор Неглович ездил на своей машине в отдаленную лечебницу, где лежала Юстына, разговаривал с врачами, сидел возле ее постели. Возвращался он угнетенный и мрачный. Это очень огорчало Гертруду Макух, и она строила разные домыслы на этот счет, а кому, как не прекрасной Брыгиде, она могла их поверить? Обе сидели в мягких креслах в доме Брыгиды, пили чай и разговаривали о докторе.

— Он любил эту Юстыну и все еще любит, — вслух размышляла прекрасная Брыгида. — И именно в этом заключается секрет, что он не может полюбить меня.

Гертруда придерживалась другого мнения:

— Если бы он ее любил, я бы первая об этом знала, потому что он от меня ничего не скрывает. Он ездит к ней в больницу и возвращается печальный, потому что ему жалко Юстыну. У него доброе сердце, он не мстительный. Ты должна знать, Брыгида, что Юстына приходила, чтобы его убить.

— Боже милостивый! В самом деле? — встревожилась Брыгида и испуганно прижала руки к груди. — Ты ведь не знаешь этого наверняка? За что бы ей его убивать? Он ведь ее ничем не обидел?

— Мне не надо долго объяснять, — упиралась Макухова. — Обрез я видела на столе. И скажу тебе, что она хотела его убить из ревности к тебе. Когда у меня был твой ребенок, она два раза ко мне заходила и спрашивала о нем, откуда я его взяла и чей он. Я ей сказала правду: доктора.

— Это вовсе не доктора Негловича ребенок, — рассердилась Брыгида. При таких словах Гертруда делала обиженное лицо и вставала с кресла, чтобы уйти от Брыгиды, которая должна была просить у нее прощения и горячо уговаривать, чтобы она снова села.

— Юстына умом тронулась, и конец, — твердила Гертруда, уже не возвращаясь к опасной теме. — Только Янека жаль, что он так из-за этого переживает и все время мрачный.

— Все время мрачный… — повторяла ее слова прекрасная Брыгида и начинала тихонько плакать.

— Слушай, что я тебе скажу, Брыгида. Сейчас твое место — возле него, а не тут, в Трумейках. Потому что место женщины — при мужчине не только тогда, когда ему хорошо, но и тогда, когда ему плохо.

— Что же мне делать, Гертруда? Что мне надо сделать? — горевала Брыгида. — Я почти каждый день его здесь вижу, а он мне едва «день добрый» буркнет.

— Эх вы, теперешние женщины, — презрительно изгибала губы Макухова. — Зад у тебя, как у двухлетней кобылицы, а ноги, как у лани. А титьки? Чего твоим титькам не хватает? Не знаешь, как до мужчины добраться? Ведь он сейчас беспомощный и безоружный, как малое дитя. Только обнять его и приголубить, чтобы он мог у тебя выплакаться и тебе пожаловаться. Если хочешь, когда его дома не будет, я приведу тебя в его спальню и ты залезешь к нему в кровать. Приведу тебя, как к старому хряку.

— Что такое? — оскорбилась Брыгида. — Как к хряку? У меня есть свое женское достоинство, Гертруда. Не дождется он, чтобы я сама пошла к нему в кровать.

— Э?э, что там достоинство, — пожала плечами Гертруда. — Достойной ты станешь только тогда, когда из постели от мужчины выйдешь довольная. Другого достоинства у женщины нет и быть не может. Такими нас Господь Бог сотворил. А позволяет тебе это твое достоинство все время хлюпать и тосковать? Ты смотришь в зеркало на себя голую, на свое женское добро, и достоинство тебе не говорит, что это все пропадает даром?

— Я не могу поступить так, как ты советуешь, Гертруда, потому что я совсем другая женщина, чем ты, — упрямилась Брыгида. — Я чувствую себя равной ему во всех отношениях. У меня такое же, как у него, медицинское образование, хоть и в другой отрасли; у меня есть женская гордость, которая мне подсказывает, что я могу быть для него только партнершей, а не чем-то вроде лежака, который можно разложить, когда только он пожелает и когда ему удобно. Все знают, как он относится к женщинам. Сначала унижает их, велит встать перед ним на колени, а потом снисходит и поднимает их с колен. Никогда я на это не соглашусь, Гертруда. Никогда! Если бы даже я должна была умереть от любви к нему, как я это один раз уже хотела сделать. Слишком много я о нем думаю, Гертруда, слишком много во мне с самого начала было неприязни к нему, чтобы от этого не родилось что-то плохое для меня самой и во мне. Когда я приехала в Трумейки, сразу мне рассказали о докторе и о том, что в один прекрасный день он предложит мне, чтобы я пришла к нему, как свинья к хряку. Все вокруг предупреждали меня: «Такую красивую женщину, как вы, доктор наверняка не пропустит, такие случаи он не упускает». И я только ждала, когда же он мне предложит встретиться у него. Я решила так его отбрить, чтобы он запомнил это на всю оставшуюся жизнь. Я решила отомстить ему за всех женщин, которых он, как говорят, унизил, прежде чем взять в свою постель. И вот я ждала этого его предложения, каждый день ждала, мы ведь виделись очень часто. Но он, Гертруда, ни разу мне не предлагал встретиться и даже вообще на меня внимания не обращал. Смотрел не на меня, а поверх меня. А я ждала, и ждала напрасно. Со всех сторон до меня доходили сплетни, что он ту или иную выбрал, в сто раз некрасивее и глупее, чем я, а меня не замечал. Я выходила из терпения, злилась, сама лезла ему на глаза. Бесполезно, Гертруда. Мне все время говорили, что я красива, "но я перестала в это верить, потому что он не хотел видеть моей красоты. И от этого нетерпения, с этой злости, от этой ненависти родилась любовь. Я знаю, что он об этом догадался. С тех пор он начал обращать на меня внимание. Несколько раз он сказал мне: «Вы, Брыгида, — самая красивая женщина на свете». Но эти слова звучали в его устах как оскорбление. Впрочем, все, что он мне всегда говорил, звучало всегда или как издевательство, или как оскорбление. Знаешь, что он мне когда-то сказал? «Если бы у меня была такая жена, как вы, я бы изменил ей на третий день после свадьбы, чтобы она не думала, что красота дает ей какую-то власть надо мной». Что мне было делать, Гертруда, в такой ситуации? Я завела ребенка…

— Только не говори мне опять, что это не его ребенок, — предупредила ее Гертруда. — Если ты мне это еще раз скажешь, то я уйду и никогда больше сюда не вернусь.

— Я тебе пытаюсь объяснить, почему я не дам отвести себя к нему, как свинью к хряку. Я не войду в его дом с черного хода, как все остальные. Я могу войти только с парадного входа, если он меня об этом попросит.

Сколько раз они об этом так разговаривали? И ни разу им эти встречи и подобные разговоры не наскучили, но и не привели к каким?либо конкретным результатам. Со временем они даже стали для обеих женщин самой большой радостью.

Знал ли доктор об этих беседах, догадывался ли, куда ездит Гертруда? Скорее всего он знал всю правду, потому что, когда Гертруда собиралась в Трумейки, Неглович провожал ее насмешливыми словами: «Снова едешь сено молоть…»

Тем временем деревня Скиролавки жила совершенно другим, и это из-за старой бабки лесоруба Стасяка. Эта бабка приехала к Стасякам летом ненадолго, в гости, а поскольку она жила в дальней стране, получала за мужа большую пенсию и много скопила, то, желая сделать внуку приятное, накануне отъезда она спросила у него при всей семье, чего бы он хотел. Может быть, купить ему хороший дом? Или мебель в квартиру и цветной телевизор? Или какую-нибудь красивую одежду для него, для жены и детей?

Если по правде, то все это было Стасякам нужно. У них было шестеро детей, а жили они в маленькой казенной квартирке в общем доме, принадлежащем государственному лесничеству. В этой квартире у них не было собственной мебели, а все, не исключая железных кроватей, было собственностью лесничества. Заработков лесоруба хватало только на пропитание жене и детям, тем более что Стасяк, как и Стасякова, любил время от времени как следует выпить — на что же им было покупать хорошую одежду себе и детям? Сложный вопрос задала им старая бабка из дальней страны, и Стасяк только чесал у себя в голове и ничего не говорил. Зато его жена решительно заявила:

— Хрум-брум-брум.

Громко «хрум-брум-брали» и дети Стасяковой, но старая бабка не была привычна к такому наречию и ничего из этого не поняла. Дом купить? Мебель и телевизор? Красивую одежду? Шубу Стасяковой?

Все решила тринадцатилетняя Агата, старшая Стасякувна, которая немного умела говорить по-человечески.

— Купите нам, бабушка, машину. Мы хотим машину.

Стасяк перестал чесать в голове, выпрямил гордо спину, глаза у него заблестели. Да, машина — это была мысль. «Захрум?брум?брали» радостно почти все дети, молчал только самый младший, грудной, который вроде бы был от лесника Видлонга. И Стасякова выразила свое огромное удовлетворение словами старшей дочери. Ведь на что им собственный дом, если у них есть казенная квартира и лесничество должно печалиться о починке крыши и водосточных труб? На что им красивая мебель и цветной телевизор, если дети и так тут же мебель испортят, а телевизор сломают? Зачем им красивая одежда — и так тут же они ее порвут и запачкают? Зачем ей шуба, раз ей некуда в ней ходить, ведь она должна воспитывать детей? Впрочем, у других есть и собственные дома, и красивая мебель, но они не выглядят довольными. А машины нет ни у одного лесоруба.

Старая бабка уехала в дальние страны. Стасякова не придавала большого значения ее словам: разве мало людей бросают слова на ветер? Впрочем, старая бабка вовсе не походила на богатейку, даже наоборот — она все время упрекала Стасякову, что она слишком много денег тратит на хлеб, который пропадает, на водку и сигареты.

Но смотрите?ка — в начале декабря механик в голубом комбинезоне въехал на подворье Стасяков на голубом «ситроене», велел Стасяку подписать разные документы, дал ему две пары ключей от машины, снял пробные номера, вежливо засалютовал, сел в автобус и исчез. А у Стасяков остался сверкающий лаком голубой «ситроен», в который можно было смотреться, как в зеркало. У машины были большие, блистающие никелем фары, которые закрывались самооткрывающимися заслонками, похожими на веки, внутри были обтянутые кожей сиденья, и пахло там, как в костеле во время пасхальной заутрени. Машина имела новейший аэродинамический силуэт, напоминала торпеду или баллистическую ракету, блестела голубизной и серебрилась отделкой — даже страшно было к ней подойти. Только смотреть издалека, восхищаться, удивляться, вздыхать, упаси Бог прикоснуться рукой или пальцем, потому что сразу пятна на ней оставались.

Стасяки жили, как уже упоминалось, в четырехквартирном доме, с тремя другими семьями лесных рабочих. В каждой семье было по пятеро и даже восьмеро детей. Плюс дети Стасяков — огромная толпа малышей и подростков; примерно двадцать сопляков столпилось вокруг автомобиля. Взрослые люди, которые сошлись со всей деревни, околдованные красотой машины, стояли вдалеке и восхищались. Дети — другое дело. Они были посмелее, и каждый из них сразу же должен был дотронуться до блестящей жести пальцем или языком, приклеить нос к стеклу, а один даже влез на крышу и съехал по кабине и капоту, срезанному книзу и замечательно подходящему для такой цели. Сердито «захрумбрумала» Стасякова, а Стасяк схватил метлу и отогнал детей от автомобиля. Но надолго ли? Обоим им пришлось по очереди стоять на вахте возле машины с метлой в руках. Почти весь день, до поздней ночи, а потом с утра до вечера, из-за чего Стасяк не мог пойти на работу в лес. Но ни лесник Видлонг, ни лесничий Турлей не имели к нему никаких претензий, и даже старший лесничий Кочуба, проезжая мимо Скиролавок, остановил свой «уазик» возле дома Стасяков и четверть часа ублажал свои глаза красотой «ситроена».

Автомобиль служит для езды, и самое большое удовольствие получают от того, что можно на нем с удобствами передвигаться, — об этом знали даже Стасяки. Но ни у Стасяка, ни тем более у его жены и кого-то из детей не было прав, потому что ни один из них не окончил восьми классов, что в таких случаях бывает обязательно. «Агата закончит восемь классов и получит права, — утешал жену Стасяк. — А пока попросим пана Порваша, чтобы он нас прокатил».

Художник не заставил себя долго просить. Он пришел к Стасякам, сел за руль, повернул ключ в зажигании, но, глянув на приборы, убедился, что никуда они не поедут, потому что механик, который пригнал машину, оставил в ней только каплю бензина. Они могут проехать чуть?чуть, но неизвестно, смогут ли вернуться. У него, у Порваша, тоже нет в машине бензина, потому что в последнее время у него финансовые трудности и, как всем известно, он временно остается на содержании пани Халинки, что, конечно, изменится, когда ему пришлет деньги из Парижа барон Абендтойер. Может быть, немного бензина продаст им доктор Неглович?

У Стасяков не было денег на бензин. За обещание прокатить им дал немного бензина лесоруб Ярош. Но доктора дома не было — он поехал в лечебницу, где лежала Юстына. Только на другой день Стасяку удалось купить десять литров бензина. Но тогда художник Порваш сообщил им, что он раздумал катать их на этом автомобиле, потому что, как правильно заметила пани Халинка, которую он во всем слушался, у него не было опыта вождения таких современных машин и он может налететь на дерево, разбить ее или только повредить, а машина не зарегистрирована и не застрахована. А значит, сначала надо автомобиль зарегистрировать, прикрутить на него номера, а потом застраховать. Сколько будет стоить все это? Примерно половину месячного заработка Стасяка. Значит, пусть они потерпят до следующей зарплаты.

Не мог Стасяк без конца охранять свою машину от детишек, да и Стасякова, занятая своими детьми, была не в состоянии постоянно торчать с метлой во дворе. И Стасяк нарубил в лесу толстых жердей, очистил их от коры и поставил высокий забор вокруг автомобиля, с воротами, которые закрывались на замок. Скоро снова выпал снег и белой шубой укрыл машину. Она немного запачкалась, даже просто стоя, и уже не так блестела, как раньше. С тех пор каждое воскресенье Стасякова делала себе что-то вроде локонов на голове, празднично одевала своих детей и вместе с мужем садилась в машину. Они сидели так час, два, иногда и три. В машине было уютно, удобно, сиденья казались такими мягкими, как пуховые подушки, и приятно пахли каким-то удивительным запахом автомобильной свежести. Младшие дети тут же засыпали, а старшие начинали громко рычать и гудеть, изображая работу автомобильного мотора. Стасяк судорожно держал в руках руль, и у всех было впечатление, что они едут куда-то очень далеко, по заснеженным дорогам и полям, и даже возносятся над землей, над лесом и озером. И хоть кое?кто советовал Стасяку продать машину кому-нибудь городскому, который даст за нее большие деньги, потому что многим стало понятно, что ни в этом, ни в следующем месяце Стасяки не найдут денег, чтобы уплатить за страховку и регистрацию, а Агата только через несколько лет сможет получить права, — в ответ слышалось только гневное «хрум?брум?брум» Стасяковой и «хрум?брум?брум» ее детей. Ведь удовольствие, которое они получали от одного только созерцания этого прекрасного предмета, а также от сидения в нем часами, было невыразимо сладким и необычным. Впрочем, кто купил бы такую замечательную машину? Доктор, писатель и художник — у них не было столько денег. Старший лесничий Кочуба и начальник Параметр утверждали, что после покупки такой машины их бы сразу начали подозревать в разных темных делишках и злоупотреблении властью. И семья Стасяков каждую неделю, ворча и бурча устами детей, с. отцом за рулем, ехала в дальние края, не портя машины, не рискуя ничем, не терпя тягот езды, не платя за бензин. А когда однажды у Порваша по дороге в Трумейки сломался его старый «ранчровер», вся семья Стасяков выскочила из дома и, смеясь, наблюдала, как грузовик тянет тросом машину художника. Ведь, по существу, больше радости приносит машина, которая стоит, чем та, на которой ездят. Эту правду понял простой человек, обыкновенный лесоруб Стасяк, но не поняли ее многие люди, которые считают себя умными.

Польза от машины может быть самая разная. Однажды жена лесоруба Яроша спросила Стасяка, не может ли он прокатить ее, бурча и ворча. Условился с ней Стасяк на поздний вечерний час, чтобы у жены не было к нему претензий за то, что и Ярошову он решил пригласить в машину. Украдкой он взял из дома ключи от машины, и оба скользнули в тихий и ароматный салон. Да, ехали они долго и приятно, пока стекла на окнах не запотели и не покрылись инеем от мороза. В другой вечер Стасякова лично покатала на машине лесника Видлонга — долгая и приятная это была поездка, особенно потому, что лесник Видлонг, человек, немного разбирающийся в автомобилях, сумел разложить сиденья. За пол?литра водки Стасяк уступил ключи от машины молодому Галембке, который неизвестно с кем, но скорее всего с какой-нибудь подругой тоже немного покатался. Потом захотелось поездить на таком прекрасном автомобиле жене Зентека, дочке Смугоневой, и тринадцатилетняя Агата проехалась с одним юношей, который обещал подготовить ее к будущему экзамену на права. Правду сказать, мало кто в деревне не пользовался возможностью посидеть в замечательном «ситроене» Стасяка. Чаще всего с кем-то еще. Поездки были короткими или длинными, но всегда исключительно приятными. В самом деле, наверное, никогда до тех пор столько людей не получили столько радости от одного только автомобиля, который вдобавок не сжег ни одного литра бензина.

О том, что не только распутство, но и добродетель злит людей

В последний раз Непомуцен Мария Любиньски увидел прекрасную Луизу в декабрьские сумерки, когда весь его дом, казалось, был окутан белизной снежного пуха, не строчила швейная машинка пани Басеньки, которая пошла навестить Халинку Турлей, и тишина в его рабочем кабинете была такой, что он, казалось, слышал, как плывет тепло от кафельной печи. Писатель не зажигал лампу на своем огромном столе и даже, похоже, не замечал, что зимний вечер осыпает пылинками мрака книгу и руки, лежащие на ее страницах. Он видел Луизу так ясно, как никогда до сих пор, словно кто-то вдруг навел на резкость кадр, который рассматривал.писатель. Она была более настоящей и живой, чем тогда, когда шла по заснеженному лесу, а бедный лесоруб, словно волшебник, ударами прутика освобождал ветви от снежной шубы, и они поднимались перед ней, поклонившись, и гордо распрямлялись. Она показалась Любиньскому более настоящей, чем тогда, когда пошла в охотничий домик и там отдалась стажеру бесстыдным и изысканным способом. И более отчетливо он увидел ее, чем в солнечный день, когда она плыла на яхте по исхлестанному ветром озеру, понемногу обнажаясь, как Эльвира, и наконец отдаваясь на короткий миг на досках деревянной палубы яхты, в тростниках, которыми зарос берег одинокого островка.

Он увидел Луизу в зеркале, висящем в ее маленькой квартирке на втором этаже сельской школы. Отражение немного смягчало отчетливые черты лица, сглаживало уродство костлявого подбородка и искривленного носа, увеличивало глаза, разглаживало морщины на лбу и возле рта, серебрило седые волосы на голове. Пани Луиза строгим взглядом изучала свой внешний вид, проверяла, гладко ли прилегают к голове седые волосы, застегнут ли до самого горла воротничок белой сорочки, не слишком ли легкомысленно и кокетливо выглядит бантик черного галстука. Она хотела выглядеть как обычно — аккуратно и солидно, и даже еще более аккуратно и солидно, чем всегда. Снизу, из класса, до нее доносилось пение — пани Халинка повторяла с учениками все ту же прощальную песенку. Дети из старшего класса сделали поздравительный адрес на картоне и перевязали его красной ленточкой. В школьной умывалке ждали цветы, а инспектор из Барт, который еще не приехал, должен был привезти подарок, скорее всего электрические часы, потому что обычно именно такой подарок получала учительница, уходящая на заслуженную пенсию. После вручения подарка, речей инспектора и пани Халинки слово, по-видимому, возьмет и эта новая молодая учительница, назначенная на место пани Луизы и пока приезжающая каждый день автобусом из Трумеек. Дети споют песенку, кто-нибудь из старших школьников прочтет прощальный стишок, будут цветы и адрес, потом в учительской — вино, пирожные, кофе для маленького педагогического коллектива.

Глядя в зеркало, Луиза обратила внимание на то, что губы ее плотно сжаты. Это потому, что после прощального торжества она скажет инспектору абсолютно решительно, и даже твердо, что она не освободит служебную квартиру в Скиролавках и не переедет в Трумейки. Что ж, пусть эта молодая учительница ездит каждый день так далеко, но она не покинет места, где прожила столько лет. Здесь она знает всех людей, и все ее знают, в магазине она получает продукты без очереди, потому что Смугонева была ее ученицей. Из окон квартиры видна дорога через деревню, а также дорожка к старой мельнице. Это благодаря тому, что окна ее квартиры выходят и на старую мельницу, она высмотрела тот омерзительный обычай ходить туда для того, чтобы скопом и на ощупь раз в год в непроглядной тьме наслаждаться друг другом. Скольким людям она по секрету сообщила об этом деле? Некоторые принимали ее за ненормальную старуху, но, например, пани Рената Туронь, женщина необычайно образованная, всю эту историю подробно занесла в свой красный блокнот. Случалось потом, что разные люди из Трумеек и даже из Барт потихоньку спрашивали у нее, правда ли, что в Скиролавках раз в год все живут со всеми, как животные. И она, к сожалению, должна была этот факт подтверждать, хоть и с оговоркой, что подробностей она не знает. Ведь сама она там не бывала, а те, кто бывал, понятное дело, не хвастались этим. Это именно они называли ее сумасшедшей старухой. Люди в Скиролавках плохие, испорченные, развратные, платят злом за добро, могут про каждого — даже про нее — насплетничать и наклеветать. Люди злобны, и никогда им не угодишь, хотя и живешь исключительно честно. Это правда, что однажды, темной ночью, она решила пойти на старую мельницу, так, как все деревенские. Но, видимо, это была не та ночь — никто, кроме нее, на мельницу не пришел. И, к счастью, никто в деревне об этом не узнал, ведь снова они могли бы сплетничать на эту тему. Другие женщины не боялись болтовни, почему — она не знала. Взять хотя бы ту, последнюю учительницу, которая была перед пани Халинкой. Разве один раз видел рыбак Густав Пасемко, как она голая плавала с одним яхтсменом по озеру на яхте? Она не обращала внимания на болтовню, хоть у нее и был муж, который работал в гминном управлении в Трумейках. Потом ее мужа назначили директором большого госхоза, и они переехали в другое место. Луиза осталась. Ни в чем она не могла упрекнуть себя за целую жизнь, нечего ей было стыдиться. Ее обнаженного тела ни разу не коснулся ни один мужчина — и ее можно было бы ставить в пример другим женщинам. А в деревне смеялись над ней именно поэтому. Отчего добродетель точно так же раздражает людей, как и распутство?

С детства у нее были очень редкие волосы. Знакомые советовали матери, чтобы она коротко стригла ей волосы, и тогда они будут гуще. Но мать не соглашалась. «Что люди скажут? — растолковывала она маленькой Луизе. — В нашем городке все девочки из хороших домов заплетают косички, а на праздник Божьего Тела распускают волосы, когда сыплют ксендзу цветы под ноги». Она мечтала о красном платье с пышными рукавами и большим вырезом. «Я не буду шить тебе ничего подобного, потому что другие девочки носят платьица из батиста, желтые или белые. Что люди скажут, когда увидят тебя в таком наряде?» Потом пришла война, отец, офицер, погиб на фронте. Мать одевалась в черное. Луиза была уже взрослая, ребята приглашали ее на танцы, но мать запрещала: «Твой отец погиб на фронте. Ты не можешь развлекаться, что люди об этом скажут». Эти же самые разговоры она слышала, когда училась в институте. Мать велела ей носить косу, уложенную короной на голове, а другие девушки носили короткие стрижки, некоторые обесцвечивали волосы. Те, которые обесцвечивали, пользовались наибольшим успехом. Ее корона из косы только всех смешила. «Подумай, люди скажут, что ты хочешь выскочить замуж или, еще хуже, что ты — распутница. Ты должна одеваться скромно, только тогда ты обратишь на себя внимание какого-нибудь честного человека». Но где же она должна была обращать на себя чье-то внимание, если избегала студенческих вечеринок оттого, что не умела танцевать? На каникулы она ездила только с матерью, с ней ходила и к знакомым. Всегда возле нее была мать. Даже на свою первую работу в Скиролавки она приехала с матерью, которая готовила ей, прибиралась, шила одежду. «Помни, что ты живешь в деревне, ты — учительница, люди внимательно наблюдают за тобой, и ты не можешь позволить, чтобы о тебе пошли какие-нибудь сплетни», — постоянно напоминала она. Не позволяла красить губы, щеки, подрисовывать брови и красить ресницы. Платья шила такие, чтобы они закрывали колени, блузки, которые не обрисовывали грудь. «Молодые ребята на тебя смотрят, Луиза. Тебе нельзя показывать им колени и того, что ты — женщина. У учительницы, в которой видят женщину, нет никакого авторитета». И она настолько привыкла к таким поучениям, что со временем даже без вмешательства матери одергивала себя на каждом шагу. Мать умерла, когда Луизе было тридцать семь лет. Тогда она остригла волосы, накрасилась, летом поехала в отпуск на море и там познакомилась с мужчиной — ровесником, разведенным. Она влюбилась в него, ночами они долго гуляли по пляжу, целовались. Он приехал к ней издалека, всю ночь простоял в битком набитом поезде. Он был измученным и сонным, но она не позволила ему лечь спать у себя, потому что испугалась: что могут подумать люди в деревне. Она — девушка, а чужой мужчина у нее спит. И она сняла для него комнату у лесника Видлонга. Целый день он приставал к ней, чтобы она ему отдалась. Она боялась этого, а почему — и сама не знала. Она думала, что все порядочные женщины должны этого бояться, и только брак прогоняет этот страх и дает отвагу. Чтобы оборониться перед его настойчивостью, она показала ему фотографию своего отца в офицерском мундире. «Это был мой жених, который погиб на войне. Я ему верна и люблю его». Она говорила так, потому что хотела понравиться тому мужчине и объяснить, отчего до сих пор она оставалась девицей. И чтобы он знал, что она и ему будет точно так же верна. Но это его словно отпугнуло. На следующий день он уехал и даже письма ей не написал, она же была слишком гордой, чтобы напоминать ему о себе. С этих пор она всегда показывала фотографию своего отца и говорила, что это жених, который погиб на войне, и она остается ему верна. Так было лучше, впрочем, и сама она привыкла к мысли, что это был ее жених, а она — жертва войны.

…Снова сумерки осыпали серым руки писателя Любиньского и страницы на его столе. Исчезла стоявшая перед его глазами картина: лицо Луизы в зеркале. Непомуцен Мария был счастлив, потому что увидел последнюю фразу своей разбойничьей повести. В тот вечер, когда он очутился в постели рядом со своей женой, он спросил пани Басеньку:

— Объясни мне, почему ты перестала спрашивать у меня, каким образом доктор унижает женщину, прежде чем в нее войдет? Ответила она не сразу.

— Не знаю, Непомуцен. Поверь, я и понятия не имею, почему это дело перестало меня интересовать. Может быть, я пришла к выводу, что доктор — это человек, неспособный любить, и поэтому у него есть потребность к извращениям. Говорят, что у него был роман с Юстыной, а когда она ему надоела, она пришла его убить. Я знала эту женщину, она была простая и даже примитивная. Это для меня доказательство, что он неспособен любить по-настоящему.

— Ты ошибаешься, Басенька, — тихонько рассмеялся Любиньски. — Я подозреваю, что он скрывает любовь, большую любовь к одной женщине. Он не покажет своих чувств, пока не сломает ее и не унизит. Сердце пани Басеньки забилось быстрее:

— А ты не догадываешься, что это за женщина?

— Понятия не имею, кого любит Неглович. Но так, как астроном по траекториям видимых на небе планет способен догадаться, что существует планета, которой увидеть нельзя, так и для меня все поведение доктора говорит, что он любит кого-то очень сильно.

— Ты говоришь, что он ее любит. Ну, а для чего он хочет ее унизить и сломать? Ведь этого не делают с любимой женщиной.

— Ты ничего не понимаешь, Басенька. Доктор уже раз в жизни любил женщину очень сильно. Так любил, что ум потерял, отказался от самого себя, от карьеры. Это была Анна, мать Йоахима. Мне говорили, что в те годы ему предсказывали блестящую карьеру врача, а он стал обычным сельским лекарем в маленькой деревушке Скиролавки. С тех пор он стал недоверчивым к любви, и за ту, которая погибла и уже никогда к нему не вернется, он стал мстить всем женщинам. Сначала он должен женщину унизить и сломать, укрепить в себе чувство безопасности и независимости, прежде чем он сблизится с кем-то на короткое или долгое время. Ответила ему на это пани Басенька:

— Поверь мне, Непомуцен, что женщине, которая любит, не так много нужно для счастья. Ведь если бы это было не так, разве я жила бы возле тебя так долго?

О том, как Клобук превратил золото в хлеб

Йоахим приехал в Скиролавки в середине декабря. Отец в письме объяснил ему, почему он не прилетел на его первый заграничный концерт. Правда, причины он привел малоубедительные, но Йоахим не хотел вдаваться в детали. Он не спрашивал ни о чем и давал понять, что он тоже не хотел бы никаких расспросов на тему — отчего, вместо того, чтобы приехать к самому Рождеству, он появился намного раньше. Только Гертруда по-своему, день за днем, заговаривая о том и о сем, догадалась, что Йоахим переживает безответную любовь. В прошлый свой приезд в отцовский дом он упоминал о девушке по имени Малгожата, а сейчас он весь взъерошивался, когда она напоминала ему это имя. «Достань мне Клобука, Гертруда, — сказал он ей однажды вечером в кухне. — Клобук приносит счастье». Макухова поддакнула, но добавила, что Клобук не приносит счастья в любви, и лучшее доказательство тому — его отец. Самая красивая женщина в округе, Брыгида, любит его так сильно, что хотела из-за него покончить жизнь самоубийством, а он два раза в неделю ездит в больницу к Юстыне; о Брыгиде он даже и не думает. «А ведь у нее ребенок от него», — пожаловалась она.

Эта история заинтересовала Йоахима. После его первой большой любовной неудачи его волновали такие дела, ему хотелось кому-то сочувствовать и самому получить немного сочувствия. И он, в отсутствие отца, поехал в Трумейки вместе с Гертрудой. Брыгида приняла их сердечно, угощала чаем, кофе, вином, домашним печеньем. Но при каждом упоминании о докторе в ее больших глазах тут же появлялись слезы. Йоахим тоже расклеился — рассказывал о Малгожате, о том, как почти год он встречался с ней, ходил на концерты, пока в конце концов она не сказала ему, что не понимает музыку и концерты ее мучают. Она изменила Йоахиму с парнем, страстным шахматистом. Йоахима утешало то, что и шахматиста она тоже тут же бросила, потому что на нее нагоняли тоску постоянные разговоры о шахматных дебютах. Она занялась таким, у которого не было никаких интересов, целые дни он просиживал в кафе и болтал о глупостях, вычитанных из газет. «Я знаю, что она глупая, но что мне делать, раз такие, которые обо всем так умно говорят, меня совсем не привлекают», — объяснял он Брыгиде. Макухова поддакивала: «Как его отец. Так же, как Янек. Тоже не любит умных женщин». Йоахим был возмущен: «А моя мать? Она не была глупой женщиной». Макухова и тут поддакивала: «Она любила музыку. Только музыку. Неизвестно, была она умная или глупая». Йоахим соглашался, что для того, чтобы заниматься музыкой, нужен не столько ум, сколько сердце. «Ты очень хороший парень, — утешала его Брыгида. — Столько девушек ходит по свету. Через неделю ты познакомишься с другой и тут же забудешь о Малгожате». Йоахим спросил ее: «А вы? Почему вы не можете забыть?» Брыгида всплакнула, а Йоахим сидел, повесив голову. Гертруда утешала его, как умела: «Каждая женщина, Йоахим, глупая. Прикидывается умной, чтобы понравиться мужчине, а потом сразу оказывается глупой. Вот, например, Брыгида. Образованная, умная, а ведь если бы она была такая уж умная, уже давно бы вышла замуж за твоего отца, а ты был бы ее пасынком. Поэтому ты, Йоахим, не обижайся на этих умниц, попросту не слушай, как они мудрят, делай с ними свое. Вот посмотришь, как они из-за тебя поглупеют». Брыгида сплетала и расплетала пальцы своих маленьких рук и вздыхала: «Да, да, мы ужасно глупые. Ох, какие глупые!»

Иоахим не смог раскусить это дело. Но ведь это была не единственная история в Скиролавках, которая выходила за рамки его понимания. Люди здесь жили иначе, чем в городе, у них были свои тайны, и всегда была известна только половина правды. До него дошли известия, что это его дед, хорунжий Неглович, встал из гроба и из своего пистолета застрелил преступника Антека Пасемко, потому что не смог стерпеть несправедливости. Потом кто-то шепнул ему, что это сделал его отец. А когда он выспрашивал об этом солтыса Вонтруха, то услышал, что Антек сам застрелился в лесу. И кому тут верить? Чьим рассказам доверять? Кто знал правду и существовала ли вообще возможность ее узнать? Даже отец, похоже, знал не обо всем и не обо всем хотел знать. И дал ему когда-то такой совет: «Не лезь в кусты терновника, потому что поцарапаешься. А дела людей еще более колючие и переплетены между собой еще больше, чем терновник». Зачем отец ездил к какой-то там простой деревенской женщине, Юстыне, с которой, кажется, едва был знаком? Отчего, как утверждала Гертруда, она приходила, чтобы убить его из обреза? При каких обстоятельствах на самом деле погиб ее муж, Дымитр? Что связывало отца с Брыгидой? Отчего он хотел дать ее ребенку свое имя, а она этим пренебрегла? Почему Макухова говорила одно, а сама Брыгида — другое? Почему Клобук приносил счастье, но в любовных делах помочь не мог? Зачем Брыгида пыталась отравиться, а отец сжег ее прощальное письмо?

В один из дней доктор, как обычно, рано утром уехал на работу в поликлинику. Иоахим проснулся поздно и в одиночестве завтракал за огромным столом в салоне. Тут до него долетел громкий лай собак во дворе, потом трубный голос в сенях.

— Доктор дома? — ему показалось, что он узнал голос Йонаша Вонтруха. — Нам нужен пан Неглович.

— Доктора нет. Но дома его сын, Иоахим, — сказала Гертруда. Наступила тишина. Потом три мужских голоса сказали почти хором:

— Доктора нет, но дома его сын, Иоахим.

В салон вошли Кондек, Вонтрух и Крыщак. Они были чем-то так взволнованы, что влезли, не отряхнув снег с сапог, не сняв шапок.

— Такое дело, Иоахим, — сказал Кондек. — Надо взять ружье и пойти к кузнецу Малявке. Он забаррикадировался в своем доме и грозит топором каждому, кто хочет к нему войти.

— Банку с золотом он нашел под крыльцом старой школы, — объяснял Эрвин Крыщак. — Схватил банку и спрятался в доме. А золото общее, раз оно под крыльцом старой школы лежало.

— Я пришел к нему лошадь подковать, — рассказывал Кондек. — Передние копыта, чтобы не скользила по льду. У Зыгфрыда Малявки в кузнице ондатры выкопали подземный ход с озера. Малявка провалился в эту яму, разозлился, пошел на другую сторону дороги, туда, где от старой школы осталось каменное крыльцо. Один камень он отвалил и нашел под ним банку с золотом. Схватил его и удрал в дом. Сейчас грозит смертью тому, кто к нему войдет. А золото наше. Общее.

— Золото надо отдать государству, — заявил солтыс Вонтрух. — Люди готовы золотого тельца себе сделать и поклоняться ему, как когда-то. Грех от этого может быть большой.

— Что там грех, — Крыщак невежливо отпихнул солтыса. — Золото каждому пригодится. Хоть бы каждому по маленькому кусочку досталось. Надо взять ружье, Иоахим, пойти к Малявке и отобрать у него золото.

Иоахим развеселился.

— Вас так много, а он один.

— Он с топором за дверями стоит. Кто войдет, тому он голову отрубит, — растолковывал Кондек и весь трясся от жадности при мысли о золоте. — Ружье надо! С голыми руками страшно подходить к Малявке.

— Ружье есть у пана Турлея, Порваша, у пана Любиньского, — перечислял Иоахим, который не хотел признаваться в том, что никогда в жизни не держал в руках отцовского ружья. Ионаш Вонтрух снял с головы меховую шапку и пренебрежительно махнул ею в воздухе. — Это не их ума дело. Они не осмелятся пойти к Малявке даже и с ружьем. Доктор нам нужен. Неглович.

— Отца нет дома, — напомнил им Иоахим.

— Это ничего, — заявил Крыщак. — Доктора нет, а ты дома, его сын, Иоахим.

Солтыс Ионаш Вонтрух добавил:

— Такими делами в деревне всегда занимался Неглович. Так было и так будет. И вдруг с Иоахимом произошло что-то странное. Он ощутил в себе какую-то большую силу и смелость. Откуда это в нем взялось — он не знал. Может быть, ему вспомнились рассказы об историях хорунжего Негловича? Или рассказы об отце, который, когда ему было немного лет, убил из «манлихеровки» бородача, главаря банды грабителей? А может быть, эта сила шла от троих мужчин, происходила из их веры в его великанскую силу? Иоахим встал из-за стола. Вытер рот, в сенях набросил на себя пальто и надел шляпу. Так одетый, он вышел на крыльцо, а за ним мужики.

— А ружье, Иоахим? — напомнил ему Крыщак.

— Мне не надо ружья, — сказал он, потому что не хотел признаваться в том, что ни разу его в руках не держал. Макухова преградила ему дорогу.

— Не пущу тебя, Иоахим…

Он отодвинул ее и пошел, а те за ним побежали рысцой, потому что Иоахим был высокий, и шаг у него был большой. Макухова побежала домой, схватилась за телефон и вызвала поликлинику в Трумейках.

Возле дома кузнеца было черно от собравшихся там людей. Возле дверей толпились мужчины и женщины с детьми на руках. Дети постарше плакали, держась за материнские подолы. Над толпой возвышалась большая и черная, как закопченный котел, голова плотника Севрука в кожаной пилотке. Люди толпились, но возле самого входа было свободно — никто не смел притронуться к старой ручке на дверях, перекошенных от дождей и солнца. За этими дверями скрывался кузнец с топором в руках, а в его избе, за окном, заслоненным занавеской, по-видимому, посреди стола стояла банка с золотом.

Только в этот момент Иоахим понял, что значит страх, потому что увидел страх в глазах других людей. Страх и алчность. Но страх пересиливал — это он установил дистанцию между руками и дверной ручкой, парализовал силу стольких мужчин, таких же сильных, как кузнец.

Люди расступились при виде Йоахима. А он посмотрел на небо, которое было синим и пустым. Потом он подошел к двери и стукнул в нее кулаком.

Минуту было тихо, а потом с той стороны, из-за дверей, все услышали голос Малявки:

— Голову топором отрублю…

— Это я, Иоахим, сын доктора, Неглович. Иоахим Неглович. Впусти меня к себе, кузнец, — срывающимся голосом проговорил юноша.

Снова наступила страшная тишина, потом легонечко дрогнула дверная ручка, двери приоткрылись, показывая черную щель. Иоахим исчез в этой щели, двери снова закрылись, ручка опустилась.

— Езус Мария, Юзеф, — громко перекрестилась Люцина Ярош.

Все напрягли слух, не донесется ли до них предсмертный крик Йоахима, стук падающего тела. Вместо этого взвизгнули тормоза, машина доктора развернулась на месте перед домом Малявки, людей осыпали льдинки из-под колес.

Доктор выскочил из машины, растолкал толпу, подскочил к дверям, схватился за ручку. Двери открылись без сопротивления и, так же, как Иоахим, доктор исчез в темной пасти сеней. Ничего, что доктор приехал прямо из Трумеек и при нем не было ружья. Если с Иоахимом что-то случилось, не будет кузнеца среди живущих — так думали люди, а Ионаш Вонтрух громко сказал:

— из-за золота всегда кровь льется…

В черной от грязи избе горела лампочка без абажура, потому что окно было занавешено какой-то тряпкой. Возле колченогого стола доктор увидел сидящих на двух лавках Йоахима и Малявку, который то и дело лез в банку и вытягивал из нее какие-то пожелтевшие фотографии. На черном от копоти лице кузнеца слезы пробили светлые дорожки от глаз до бороды.

— На этом снимке, пане Йоахиме, видать дом моих родителей. Вот там, за этими пеларгониями, у окна сидит моя мать. Нет уже этого дома, пане Йоахиме… А это — ресторан моего дяди. Сейчас там растет буковый лес… Это школа, пане Йоахиме… В этом окне направо видно голову моего старшего брата, а в том — голову моей сестры, потому что она была классом младше. Меня тогда еще не было на свете…

Доктор Неглович взял в руки старые фотографии и посмотрел на лица людей, которые давно уже умерли — здесь или далеко отсюда. Но с фотографий они все еще улыбались. И были на этих снимках такие дома, от которых не осталось и следа, и такие, где теперь жили совершенно новые люди. Только озеро выглядело так же, как сейчас.

Зыгфрыд Малявка размазывал слезы по щекам и говорил. Он все время обращался к Иоахиму, а потом — к доктору. Почти тридцать лет он молчал, а сейчас в нем словно бы какие-то Двери отворились для слов и воспоминаний; этот поток слов он не мог сдержать. И говорил, говорил, говорил…

В банке доктор нашел хлебные карточки с времен войны, уже почти забытой, потому что вторая, которая пришла вслед за ней, оказалась в сто раз страшнее. И был там листочек с подписью лесничего Руперта из Блес, что эта банка, хлебные карточки и фотографии будут замурованы в крыльцо школы в память о факте, что эта школа построена общими усилиями всего села в военное время. «На вечную память», — написал в конце лесничий Руперт, у которого был красивый почерк, и каждая готическая буква отличалась необычайной элегантностью.

Доктор догадался, что кузнец Малявка стесняется своих слез и своего волнения. И тогда он вынес банку с фотографиями и хлебными карточками во двор и показал собравшимся там людям. Прочитал им и письмо лесничего Руперта. — А ты говорил, что там было золото, — сердились люди на Кондека, который первым раз 57 нес по деревне новость о банке, которую нашел Зыгфрыд Малявка.

Кондек съежился и удрал домой. То же самое сделал и Эрвин Крыщак. Только солтыс Йонаш Вонтрух не убежал со стыда и сказал:

— Такие хлебные карточки были дороже золота. Не наестся человек золотом, а хлебом брюхо набьет и жизнь свою спасет. Разве не убил старый Шульц человека в лесу ради куска хлеба?

Вечером Йоахим неожиданно попросил отца, чтобы тот показал ему свое ружье и научил им пользоваться. Доктор не спросил, откуда у него вдруг появилось такое желание, вынул из шкафа ружье, положил на стол.

— Видимо, оно принадлежало князю Ройссу, — объяснил он. — Это курковая двустволка, итальянская модель «кастор» с боковым замком «холланд». Хорошая. Прицельная. Не делает осечек. Я редко хожу на охоту, но люблю, когда в доме есть оружие, сам не знаю, почему…

Йоахим осторожно, как к смычку, прикоснулся к вороненому стволу, а потом убедился, что пальцы у него пахнут маслом. Он и не предполагал, что у ружейного масла такой приятный тонкий запах и что он может ему понравиться. Впрочем, у ружья была прекрасная форма. Как у хорошей скрипки. И оно было необычайно легким. Тоже как хорошая скрипка.

Макухова несколько дольше осталась в этот вечер в доме доктора. Меняя Йоахиму постель в его комнате на втором этаже, она так объяснила ему все это дело:

— Я боялась за тебя, Йоахим, потому что кузнец Малявка — это страшный человек. Потому я позвонила твоему отцу в Трумейки. Но тебя хранит Клобук. Это он превратил золото в старые фотографии и хлебные карточки. Он это сделал для твоего добра и для добра других людей.

О том, что нельзя осуждать женщину, чья любовь победила

Утром кухня доктора была выстужена; не топилась кухонная печь, не крутилась возле нее Макухова, готовящая, как обычно, завтрак. Доктор Неглович торопливо выпил только стакан горячего чая, вскипяченного на электрической плитке, и перед выездом в Трумейки навестил дом Макухов. Гертруда была в своей кухоньке, пекла праздничный пирог. Ее муж Томаш сидел у окна и печально смотрел на дорогу.

— Я думал, что ты заболела, — сказал доктор. Гертруда пожала плечами:

— Такие женщины, как я, не болеют. Но им может не хватить сил. Через три дня праздники. В доме надо убраться, пол натереть и отполировать, обед как следует приготовить, потому что в первый или во второй день наверняка кто-нибудь заглянет… Это уж мне не под силу. У меня есть свой дом и муж, надо и о нем позаботиться.

— Если тебе тяжело, найми женщину из деревни, чтобы тебе помогла. Ведь ты не бросишь меня и Йоахима на произвол судьбы? Разве я тебе когда плохое слово сказал, Гертруда? Разве закрывал от тебя коробочку с деньгами?

— Да нет. Стояла открытая. Ни разу ты не спросил, на что я трачу твои деньги. И не хвалил меня за экономность и не ругал за расточительность. Старая я уже и слабая, чтобы два дома на себе тащить. — Найми женщину в деревне.

— Что? Какую-нибудь грязнулю, неряху или, того хуже, воровку в дом привести? Ведь у нас все стоит нараспашку, даже коробочка с деньгами. Не дождешься, Янек, чтобы я что-нибудь такое сделала.

— Так как же мне быть? — спросил он нетерпеливо, поглядывая на часы. — Не прикидывайся, что не знаешь, к чему я клоню. Есть только одна женщина, которой я доверяю и которая могла бы помочь. Пригласи к нам на праздники панну Брыгиду. Пригласи ее вместе с ребенком.

— Она не примет приглашения, — сказал он. — Она слишком гордая. Впрочем, я не хочу иметь перед ней никаких обязательств. Разве ты не помнишь, как она меня назвала? Она сказала, что я хряк. Я думаю, что и тебе было бы неприятно, если бы в моем доме крутилась в праздники такая особа, как Брыгида. Это женщина очень гордая, я тебе напоминаю об этом. Она не захочет входить с черного хода, только с парадного.

— Эх, Янек, Янек, — улыбнулась она снисходительно. — Я у нее часто бываю. Немного уж осталось от ее гордости. Ее ждут вторые в ее жизни одинокие праздники, потому что она не сказала своим родителям, что у нее внебрачный ребенок. Это какие-то зажиточные хозяева. Они дали ей образование, брат выплатил ее долю в хозяйстве заграничной машиной. К счастью для Брыгиды, живут они далеко и она может им сказать, что она страшно загружена работой и поэтому не может приехать к ним на Рождество.

— Не приглашу я ее, — сказал он твердо. — Она назвала меня хряком. Говоря это, он вышел из дома Гертруды и уехал, зная, что Макухова сделает по-своему.

Когда он, несколько позже обычного, вернулся домой, он увидел на заснеженном подворье роскошную машину Брыгиды, а она сама вместе с Иоахимом раскладывала на снегу большой ковер из салона. Макухова предпочитала чистить ковры в снегу.

Он сухо сказал Брыгиде «день добрый» и, как был, в куртке и в шапке из барсука, закрылся в своем врачебном кабинете, который уже накануне велел исключить из предпраздничной уборки.

Спустя минуту в кабинет вошла Брыгида.

— Большое вам спасибо за то, что вы пригласили меня с ребенком на праздники в ваш дом, доктор, — сказала она, слегка покраснев. — Жаль, что у вас не хватило смелости передать это приглашение лично, хоть вы и были в Трумейках в нескольких шагах от моей квартиры. Несмотря на это, я приняла приглашение, потому что люблю Гертруду и люблю вашего сына Йоахима. Сознаюсь, что меня ждали печальные, одинокие праздники.

Доктор стиснул губы. Он отыскал взглядом глаза Брыгиды, но не нашел в них выражения покорности. Гертруда обманула его: Брыгида не потеряла ничего от своей давнишней гордости.

— Мое приглашение могло прозвучать двусмысленно, поэтому я предпочел, чтобы его тебе передала Гертруда, — объяснил он спокойно, хотя в нем копился гнев. — Я знаю, что я для тебя — только хряк. Ты обо мне самого плохого мнения. Я был уверен, что ты отбросила бы мое приглашение, если бы я сделал это лично.

— Вы в самом деле хотели, чтобы мы с ребенком провели здесь праздники? — спросила она, с большим трудом выговаривая каждое слово, словно бы что-то внезапно стиснуло ей горло. Ее большие глаза увлажнились росой, которая вот-вот могла превратиться в слезы. Он подумал, что Гертруда, однако, была права: немного гордости осталось в этой женщине. Может быть, только немного, немножечко…

— Да. Я этого хотел, — подкрепил он эту фразу кивком головы.

— Я не думаю о вас плохо, доктор. Вы очень хороший человек, — пыталась она объясниться. Но он решительно ее перебил:

— Ах, это теперь не имеет никакого значения! Лучше возьмемся каждый за свою работу. Она поняла, что он не хочет больше разговаривать о себе и о ней, вышла из кабинета, а он — за ней и направился в кухню, где застал Гертруду, которая сидела на табуретке и растирала в глиняной миске желтки с сахаром. Правой ногой она качала спящего в коляске ребенка Брыгиды.

Он был голоден, но на кухне не заметил даже признаков обеда. Рассерженный, он вынул из кармана пачку сигарет, но его остановил строгий голос Гертруды:

— Ты ведь не будешь курить при таком маленьком ребенке? Иди уж лучше к себе. Йоахим принесет тебе поесть. Нам сегодня некогда было готовить обед.

Он без слова вышел из кухни, во врачебном кабинете уселся за свой белый стол. Спустя минуту вошел Йоахим с подносом, полным бутербродов, и с чайником.

— И ты бывал у Брыгиды, правда? — спросил он его будто бы равнодушно, но прозвучало это иронически.

— Да, — ответил тот вызывающе. — Разве в этом есть что-то плохое?

— Нет. Только я тебе советую, чтобы ты был поосторожнее с женщинами мягкими и послушными, подчиненными мужчине. Их желание неустанно посвящать себя мужчине набрасывает на нас сладкие путы плена.

— Ты говоришь о Брыгиде? — спросил Йоахим.

Доктор сделал удивленное лицо:

— Да нет, Йоахим. Я имел в виду Гертруду.

— Извини, но впервые в жизни я тебе не верю. Ты говорил о Брыгиде, хоть, может быть, и о Гертруде. Что касается меня, то мне ни к чему твои предостережения. Я тоже когда-нибудь, видимо, буду жить среди таких женщин.

Что оставалось доктору? Только заняться едой. Йоахим вышел, доктор, не чувствуя вкуса, съел четыре бутерброда и выпил стакан чаю. Посидел какое-то время за столом, напрасно стараясь сосредоточиться на мысли о Юстыне, которая так недавно сидела тут, в этом самом кабинете. Внезапно он поднялся из-за стола, набросил на себя меховую куртку, надел шапку из барсука и задержался в дверях салона. Брыгида натирала там полы. Она делала это на коленях, выпячивая в его сторону свой зад кобылицы-двухлетки. Весь пол был покрыт тонким слоем пасты, а он хотел пройти к буфету. Он стоял в дверях и ждал, что Брыгида его заметит, но никак не давал знать о своем присутствии, а с удовольствием наблюдал за движениями ее бедер и плеч. Она вдруг заметила его, выпрямилась, покраснела, понимая, что он уже давно и безнаказанно оценивает ее взглядом, как кобылу на ярмарке. Она хотела сказать ему что-нибудь резкое, наказать за это нахальство, но он сделал невинное лицо и вежливо попросил:

— Подай мне, Брыгида, бутылку вишневки. Она в буфете с левой стороны, на второй полке снизу. Не хочется мне ездить по пасте.

Молча, на кусочке фланели, она приблизилась к буфету, нашла бутылку. — Я решил навестить друзей и выпить с ними, — объяснил он, пряча бутылку в карман куртки.

Когда он вышел, она, прежде чем снова взяться за работу, подумала, что с ней происходит что-то странное. Она рассердилась на то, что он подглядывал за ней, а сейчас жалела, что его уже нет в дверях и он не смотрит на нее. «Видимо, Гертруда права, — задумалась она. — Я глупая. Попросту глупая. Люблю его и хочу, чтобы он меня обижал, смотрел на меня и прикасался ко мне, и в то же время что-то во мне противится самой мысли, что он может это делать. Чего же мне на самом деле хочется? Почему я внушаю себе, что каждое его слово и каждый взгляд имеет одну цель: чтобы меня унизить и покорить. Как многие другие, я, глупая, поверила, что он должен сначала унизить женщину, прежде чем в нее войдет, и решила, что я единственная этого не позволю. Зачем? Если я люблю его, а ему это необходимо для любви, то пусть унижает меня каждый день, каждую минуту. Ничто не лишит меня чувства гордости, что я живу с любимым мужчиной. Никто не осудит женщину, чья любовь победила…»

О том, что каждый получит то, чего хочет, если сильно постарается

Весь занесенный снегом, доктор вошел в кухню, потому что там горел свет. Гертруда вынимала из духовки противни с пирогами, в коляске спал ребенок Брыгиды. Йоахим, похоже, уже был в своей комнате наверху.

— Сними шубу и шапку. Холодом на ребенка веешь, — сделала ему замечание Макухова. Он послушно исполнил все, что она ему велела. Повесил одежду в сенях и вернулся в теплую кухню. — А где Брыгида? — спросил он.

— Поехала в Трумейки. Ей надо взять из дому еще какие-то вещи для себя и для ребенка. С завтрашнего дня она взяла отпуск на несколько дней.

— А ты знаешь, что делается на улице? Страшная метель. Она засядет где-нибудь по дороге и замерзнет.

— Она выехала еще перед метелью. Ночевать хотела у себя дома. А ты что? Пил? С кем? — С каждым понемножку. Завтра у меня выходной, я не должен быть трезвым, — он зевнул. Она хотела подать ему ужин, но он тотчас же пошел в спальню и разделся. Увидел, что постель ему сменили. Делала это скорее всего Брыгида, потому что подушка пахла ее духами. Когда он лежал в постели, на минуту ему показалось, что она лежит рядом. Наверное, она прикасалась к подушке надушенными руками, а может быть, прижалась к ней лицом. Так он подумал и сразу заснул.

Разбудил его резкий телефонный звонок. За окном ярко светило солнце, это говорило о том, что время близится к обеду. Прежде чем он вылез из постели и вышел в салон, Макухова уже взяла трубку.

— Такие сугробы, что ты не можешь доехать на своей машине? — удивлялась она. — Понимаю, твоя машина слишком низкая. Но это ничего. Подождешь, пока бульдозером расчистят дорогу. Маленькая уже два раза ела, сидит в кухне, мы вместе готовим всякие вкусные вещи… Нет, не беспокойся о ней. И не торопись. Я уж сама закончу уборку… До свидания, Брыгида.

Доктор стоял в дверях спальни и, слушая Гертруду, чувствовал, что в нем копится гнев. Однако он не сказал ни слова. Пошел в ванную, где из-за утреннего купания Йоахима и, похоже, постирушки, которую устроила Макухова, вода в электрическом бойлере была чуть теплой.

Выбритый и одетый, страшно голодный (Йоахим встал рано и, конечно, уже позавтракал, из комнаты на втором этаже доносились звуки его скрипки) доктор явился на кухню. Чтобы подавить растущую в нем злость, он натощак закурил сигарету.

— Не кури! Тут ребенок! — прикрикнула на него Гертруда.

Он послушно потушил сигарету в пепельнице. Не стоило спорить по мелочам. Впрочем, она была права, не позволяя курить при ребенке.

Она зажарила ему яичницу, намазала хлеб, подала стакан чая. Но не в салоне, как обычно, а здесь же, на кухонном столе.

— Я слышал, что ты говорила Брыгиде по телефону, — сказал он, управившись с яичницей. — Ты добилась своего, и эта женщина тебе здесь уже не нужна. Брыгида глупая, в самом деле глупая. Но ты ошибаешься, если думаешь, что и из меня сделала дурака.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — буркнула Гертруда, раскатывая тесто для лапши. — Я одно знаю: что ты вчера напился и сейчас у тебя плохое настроение.

— Ты права. Настроение у меня плохое. Но я никогда так ясно не понимал себя и тебя, Гертруда. Я годами должен был рассказывать тебе о всех моих любовницах, чтобы ты могла обогатиться моей и их жизнью. Только про Анну я тебе никогда не сказал ни слова, и потому знаю, что ты ее ненавидела и обрадовалась ее смерти. Я не говорил тебе и о Юстыне, и потому ты ее тоже ненавидишь.

— Юстына хотела тебя убить. Если бы ты мне шепнул о ней хоть словечко, я бы предостерегла тебя перед ней. Она мне все время рассказывала, что живет с Клобуком.

— Я догадывался, что ты не потерпишь под этой крышей никакой другой женщины, кроме себя, и поэтому никогда не говорил тебе о моих чувствах к Брыгиде. Что случилось, почему ты вдруг захотела разделить этот дом и меня именно с этой женщиной? Потому что, бывая у нее и слушая ее секреты, ты снова начала обогащать свою жизнь чужой? Нет, Гертруда. Это объяснение кажется мне слишком простым. Так знай, что я сейчас поеду на своей машине за Брыгидой и привезу ее сюда, хоть 6ы мне для этого нужно было продраться через все сугробы мира.

Говоря это, он встал из-за стола, закрыл за собой кухонные двери, в сенях набросил меховую куртку и вывел из гаража свой старый «газик» с передним и задним ведущими мостами. Гертруда вышла на заснеженное подворье, открыла дверцу кабины и сказала доктору:

— Хорошо ты делаешь, что едешь за ней, Янек. Но не говори ей того, что мне сказал. Она может это не так понять и станет со мной осторожной и недоверчивой. И ты на меня не обижайся и не думай, что я хотела тебя обмануть. У тебя в доме будет самая красивая женщина в округе. А самое главное — эта женщина любит тебя безгранично, слепой любовью. Только я, Гертруда, так тебя любила. И поэтому все мы будем счастливы: я, ты, она, а может, и Йоахим, потому что он наконец найдет тут настоящий родной дом и семью.

За деревней доктор три раза застревал в сугробах, слегка разъезженных тракторами и грузовиками с лесом. Самые высокие сугробы он объезжал полями, откуда ветер сдул снег на дорогу.

Брыгида не ждала его. Когда она открыла дверь, ее словно бы испугал вид доктора. А когда он велел ей паковать вещи и ехать с ним, а вдобавок упомянул о том, что они вместе идут на Новый год к Порвашу, она на минуточку должна была присесть в кресло, потому что ноги у нее вдруг ослабели. Потом она взяла себя в руки, расставила на полу чемоданы и начала укладывать в них самые разные вещи для себя и для ребенка. Она делала это без складу и ладу, запихивая все как попало. Стоя на коленях возле чемоданов, она вдруг замирала, словно бы все не могла освоиться с его присутствием здесь, у нее, с фактом, что он приехал за ней через сугробы, и что они вместе проведут не только Рождество, но и Новый год. Она боялась думать о чем-то большем, и из-за этого радостного испуга ее движения были хаотичными, руки перестали слушаться. И в довершение ко всему она отдавала себе отчет в том, что она стоит на коленях, а он стоит над ней и рассматривает ее внимательно и с таким выражением лица, словно бы ему хочется нагнуться к ней, протянуть руки и поднять ее с пола — прирученную, униженную радостью, которой она не сумела скрыть.

— У меня есть вечернее платье из парчи с голыми плечами, — сказала она. — Но, наверное, неудобно на домашнюю вечеринку одеваться так пышно? Может, достаточно белой блузки с кружевами?

А он начал говорить короткими фразами, тоном, в котором она не слышала голоса нежности. Каждое слово звучало, как удар кнута:

— Ты — красивая женщина. На свете есть много вещей красивых, но бесполезных. Я помогу тебе понять, что красота женщины была создана для радости мужчины. Скорее всего мы будем счастливы вместе, хоть, возможно, время от времени ты и поплачешь немножко в уголке моего дома. Подумай, стоит ли жить с таким человеком, как я? Она наклонилась над открытым чемоданом и ответила:

— Ты приехал за мной, продираясь через сугробы. Ты сделал это для того, чтобы унизить меня даже своим признанием. Когда в один прекрасный день ты перестанешь меня унижать, я буду знать, что я тебе уже не нужна.

И она еще ниже склонилась над чемоданом, чтобы он не увидел на ее губах триумфальной улыбки.

В доме на полуострове горел свет во всех окнах первого этажа. Через открытую форточку в салоне в белую от снега ночь с легким морозцем вырывалось тепло и все более громкие голоса людей. Спрятавшись за побеленным стволом вишни, древний Клобук поглощал эти звуки как радостную музыку жизни, которая продолжалась, несмотря на зиму и ночь. Не заглядывая в окна, он знал, когда говорит писатель, когда смеется Халинка Турлей или мягко журчат слова доктора — каждый из этих голосов был ему знаком и приятен. Клобук любил этих людей так же, как Старый Бог; он ревновал их, но и желал им добра; был грозен и ласков; был всепрощающим, но и мстительным; озабоченным, но иногда и совершенно равнодушным. Он чувствовал себя творением их мечтаний и жаждал, чтобы эти мечтания неустанно взлетали к небу с рассыпанными по нему звездами, потому что из них и рождались птицы — все, не только он.

Стукнула парадная дверь. На скованный морозом снег осторожно вышла Гертруда Макух и по тропинке направилась к боковой калитке. Под толстым платком она несла что-то большое и тяжелое; она держала это как драгоценную вазу. Но возле калитки она остановилась и, как каждый вечер и каждое утро, оставила на колышках забора два куска хлеба для Клобука или соек — кто из птиц окажется проворней и быстрее.

Ее дом стоял неподалеку, с крышей, покрытой снегом. В комнате возле печи на маленькой скамеечке сидел Томаш Макух и смотрел в полуоткрытую дверцу, где огонь лизал березовые поленья. В комнате было тепло, потому что она велела ему целый день поддерживать огонь в печи. Он послушался ее, он всегда делал то, что она ему приказывала утром, ни больше и ни меньше. Он мог только выполнять ее приказы, ни на одну собственную мысль у него не было сил, потому что все его собственные мысли высосала великая печаль, которую он чувствовал в себе многие годы. Печаль, рожденная в годы неволи, но определенная доктором латинским названием одной из болезней.

Гертруда подошла к столу, накрытому льняной скатертью, достала из-под платка толстый сверток, положила его на стол и вынула из него спящую девочку.

— Смотри, Томаш, у нас снова есть ребенок, — сказала она с великой нежностью. — С завтрашнего дня мы с тобой переедем в дом к Янеку, потому что нам обоим надо быть поближе к нашему ребенку. Еще сегодня ты достань с чердака деревянную кроватку, которая осталась от маленького Йоахима. Не бойся, Томаш, подойди поближе. Это девочка. Очень маленькая девочка. Теперь ты уже не будешь сидеть один дома и глядеть в окно на дорогу. Вместе со мной ты будешь смотреть за ребенком. Будешь носить много дров для печек и топить, чтобы этой крохе было очень тепло. Она уже немного ходит, и ты будешь водить ее за ручку по дому и по саду. Ну да, у тебя будет много работы и много радости. Я помню, как ты радовался, когда ходил гулять с Йоахимом. Это для тебя и для себя я постаралась добыть этого ребенка.

Томаш Макух послушно поднялся со скамейки и посмотрел через плечо Гертруды на спящую девочку.

— Не спрашивай меня, Томаш, сколько трудов стоил мне этот ребенок. Самое главное что он у нас есть. Юстына тоже хотела ребенка, но ее Клобук не послушался. А всегда оставляла Клобуку кусочек хлеба на колышке забора. К нам он отнесся гораздо лучше. Помни, Томаш, только у молодых людей могут быть маленькие дети. Поэтому мы тоже снова будем молодыми, ты и я. Для тебя будет большая радость смотреть на нее, разговаривать с ней, вытирать ей слезы с глаз и считать ее улыбки. Может, это и тяжеловато, что нам надо будет переехать к Янеку, как тогда, когда он привез маленького Йоахима. Но ты ведь сам понимаешь, что нам надо быть поближе к ней. Брыгида разрешила, чтобы детская кроватка стояла в нашей комнате, потому что, когда ребенок проснется ночью, я буду к нему вставать, или ты, если захочешь. Так выходит, что у Брыгиды много работы, она ведь ветеринарный врач. И Янек занят. Впрочем, эти двое займутся друг другом, а нам оставят этого ребенка. Как слышишь, я все хорошо продумала, чтобы мы с тобой оба снова могли быть счастливыми. Ты помнишь, как ты плакал, когда у нас отняли маленького Йоахима? Эту девочку у нас уже никто не отнимет. Она будет наша, только наша, хоть ни Брыгида, ни Янек никогда об этом не узнают. Скажу тебе честно, что от Янека в последнее время ни мне, ни тебе не было никакой пользы. Замкнулся в себе, стал непослушным. А Йоахима у нас отобрали. Поэтому не спрашивай, сколько трудов стоил мне этот ребенок, сколько раз мне пришлось съездить в Трумейки, чтобы научить Брыгиду покорности и отнять у нее гордость. Еще тяжелей было с Янеком, потому что он умнее, чем она. Но и так я его заставила, чтобы он поехал за Брыгидой через сугробы и, что самое удивительное, признался ей в любви. Да, да, Томаш, нелегко заполучить ребенка в нашем возрасте! Знаешь, как ее зовут?

Томаш отрицательно покрутил головой, что он даже не догадывается, как зовут эту маленькую девочку.

— Беатка, Томаш. От матери Брыгиды и отца Яна Крыстьяна Негловича. Но если на самом деле — она будет Гертруды и Томаша Макух.

Девочка проснулась и молча с любопытством рассматривала торчащие усы Томаша Макуха.

— Она узнала тебя, Томаш! — обрадовалась Гертруда. — Узнала и полюбила с первого взгляда. Посмотри внимательно, какие у нее маленькие ручки и малюсенькие пальчики. Ты еще не видел пальчиков на ее ножках, но я тебя уверяю, что они тоже такие же красивые и маленькие. Ой, много трудов стоил мне этот ребенок! Ей уже почти годик, Томаш, а с таким ребенком женщине труднее всего. Я не хочу, чтобы ты все время сидел один в доме и смотрел в окно. Ни разу тебе не пришло в голову, чтобы раздобыть ребенка. Вечно я одна должна все эти дела брать на себя. Ну, одевайся теперь и пойдем со мной к Янеку, потому что надо снять с чердака кроватку Йоахима. Я уже вымыла комнату и даже в ней натопила. Надо перенести туда нашу постель и много других разных вещей. Но стоит потрудиться, потому что счастье, Томаш, само не приходит.

Она взяла со стола хрупкое человеческое существо и своими сильными руками прижала его к груди. Посмотрев на Томаша, она увидела, что в первый раз за много лет он улыбается. На лице его улыбка, хоть Янек сказал, что он никогда не будет улыбаться, потому что болен печалью. Янек был хорошим доктором, но ведь и он иногда говорит разные глупости. Например, что у старой женщины не может быть детей. У нее, у Гертруды, есть годовалая девочка, потому что она постаралась ее раздобыть. Все на свете можно получить, если человек постарается.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47