Русская романтическая новелла
ModernLib.Net / Отечественная проза / Неизвестен Автор / Русская романтическая новелла - Чтение
(стр. 20)
Автор:
|
Неизвестен Автор |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(788 Кб)
- Скачать в формате fb2
(333 Кб)
- Скачать в формате doc
(339 Кб)
- Скачать в формате txt
(331 Кб)
- Скачать в формате html
(334 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27
|
|
Вот оно - с тех пор оно не покидало меня ни на мгновение! Возьми, Савинин, прочитай его,- я устал и не могу!" Савинин молча отказался отрицательным движением головы. Полковник передал письмо Горцеву, и тот прочитал его вслух. "Жаль мне вас, Валевич, видит бог, от души жаль. Судьба готовит вам нестерпимое раскаяние. В вас есть душа, в вас трепещут чувства - и вы поступили вопреки себе самому, но видно так суждено, видно так определено. Я вас прощаю - прощаю и здесь, и на будущую жизнь; прощаю всем сердцем и всеми помыслами... Вот что я хотел сказать прежде всего, предвидя, что оно будет вам отрадно и дорого. Знайте, помните, повторяйте себе часто, что я вас простил. Эта мысль пусть будет вашею опорою, вашим утешением! Валевич! открыть ли вам! Я знаю вас коротко, я оценил вас беспристрастно и видел, как вы различны от того, чем вы кажетесь, чем вы хотите себя показывать! Я мог бы вас любить, Валевич, вас одних из среды всех ваших. И потому, на краю гроба, хочу примириться с вами, быть вам известным до глубины моей души. Хочу, чтобы вы поняли меня наконец, чтобы вы забыли ваши невыгодные заключения обо мне, чтобы вы не чернили моей памяти теми подозрениями, которые так долго делали мне ад из моей жизни. Эти подозрения, все до одного, угадал я, переносил их, как жесточайшее испытание, мог, но не должен был их разрушать. Незаслуженное презрение адская, сокрушительная тяжесть! Оно томило меня вживе - не возьму его с собою за пределы гроба, чтобы оно не разрушило гробницы надо мной... Гробницы, говорю я, потому что знаю, твердо знаю, что буду убит вами завтра. Для меня нет удачи или неудачи - мне уж назначен миг судьбы моей в игре на жизнь и смерть, нам предстоящей. Случай ничего не может для меня сделать. Рок заранее бросил кости - вы будете только слепым орудием его, Валевич, и потому, еще раз прошу, не упрекайте себя никогда в моей смерти. Мой жребий определил мне погибнуть. Почему же не подумать, не поверить обоим нам, что вам определено меня сразить? Я верю - а вы? Вы меня еще не понимаете, вам еще странен должен быть смысл моих речей; но чтобы сделаться понятным, мне должно начать издалека. Ныне в последний раз мне надобно чужое терпение - не откажите в вашем моему рассказу! Прочитайте его, и вы можете потом сказать вашим товарищам и друзьям, что презираемый ими Дольский не был ни трусом, ни подлецом, каким многие его считали. Вы будете моим третьим, моим добросовестным свидетелем, а первые два - Бог и моя мать! У меня есть мать, Валевич, мать, в которой моралист и христианин равно признают ту, кого они поставили бы идеальным примером всем другим матерям, мать, которой не отплатил бы я за любовь, пробыв целую вечность в благоговении у ног ее. Хотеть описать вам ее попечения без счета, ее неутомимую заботливость, ее самоотверженную любовь, значило бы начать с минуты моего рождения и продолжать до настоящей, приводя ежедневные, ежечасные примеры. Быть может, вы оцените ее, когда узнаете, какие жертвы могло приносить двадцатилетнее сердце, бившееся сильными страстями, полное кипучею кровью. Оставшись сиротою в малолетстве, обвенчавшись с стариком, чтобы обеспечить себе кров, кусок хлеба и честное имя, она не знала ни радостей, ни взаимности даже дружбы - она никого не любила, кроме меня: конечно, потому, что небо хотело хоть единожды, почти чудом, сберечь в целости всегда расточаемое сокровище женского сердца, чтобы посмотреть, какая мать выйдет из этой женщины с необыкновенными чувствами, с душою, непочатою иной любовью. Другие познают нежность материнскую после испытанных сильных страстей, а можно ли сосредоточить сердце в чувстве спокойном и бескорыстном, когда оно уже перегорело в чувствах огненных и мятежных, в себялюбивом счастии страстной взаимности? Велите ли бурному водопаду задремать тихим озером? И потому, перелюбивши многое и многих, пылкие, чувствительные женщины редко бывают хорошими, нежными матерями. Их душа обеднела, их сердце излюбилось. Чадолюбива лишь та, которая приносит к семейственному очагу душу свежую и юную, сердце чистое и светлое. Правда, есть еще женщины, способные страстно, единственно и всею душою возлюбить своего младенца: это те, которые не были счастливы в других привязанностях, сочувствие которых было осмеяно, кому дружба изменила, кто в любви нашел одну блестящую ложь, одно краткое заблуждение, одно требование без ответа. Но в материнской, последней любви их есть отголосок отчаяния, есть тайная пеня и вечный страх. Прижимая младенца к груди, они говорят: "Не обмани! все другое меня обмануло!" Нет, не так любила меня мать, не это могла говорить та, чье сердце миновало бури и пламя страстей, кому моя первая улыбка принесла первое волнение радости. Моя мать ведала только одно призвание в здешнем мире - зато как исполнила она его! Я был четвертый ребенок у моих родителей; трое, прежде рожденных, не дождались окончания первого года своего, а потому и меня взрастили при неизменной боязни потерять. Отца не помню я вовсе. Он кончил век свой, когда я был еще у кормилицы, то есть когда магь моя еще кормила меня, ибо она сама исполнила первый долг матери и не уступила своих прав чужой. Впоследствии, когда я пришел в возраст и должен был получить образование, я не имел никакого учителя, кроме моей матери. Она приобрела все познания, все сведения, необходимые воспитателю, она предалась изучению всех наук, преподаваемых юношеству, и всегда накануне сама вытверживала урок, который объясняла мне на следующий день. До определения моего в университет она одна была мне наставником, была моим профессором. Ее женское сердце успело приучить ум ее к строгой, сухой отвлеченности высших знаний и науке. Она сделалась ученою по чадолюбию. Когда я был на десятом году моем, у нас в доме случилось происшествие, в сущности малозначащее, но имевшее с той поры до нынешней неограниченное влияние на все дни моей жизни. Мы жили обыкновенно в подмосковной и летом и зимою. Мать моя не ездила в Москву, не имея знакомства там, ни желания быть в свете, которого она никогда не видала, и посвятила совершенно всю свою молодость одному мне. Дыша свежим деревенским воздухом и лелеемый привольем деревенским, я был силен, резов и смел. Меня не стесняли робкие привычки и уставы, каким с колыбели подчиняют других детей. И потому начал я мыслить, вопрошать и помнить гораздо ранее обыкновенного. Мать не принуждала меня, не вырабатывала моего нрава: она только помогала ему развиваться, совершенствовала его кротким руководством своим. Я весь был ответом ее душе, ее сердцу. Однажды на святках дряхлая нищая, шедшая большою дорогою, подошла к окну просить милостыни. Подаяния и гостеприимство были святы в нашем доме; ее приняли и наградили. Она рассказала слугам, что она цыганка и, следовательно, ворожит мастерски. Обрадованные горничные поочередно прибегали к ее искусству, и каждая прикрашивала потом чудеса, рассказываемые предыдущею о старой колдунье. Все это слышал я только мельком, потому что меня никогда не пускали ни в девичью, ни в передние, и мне воспрещены были всякие разговоры с прислугой. На этот раз я ловил все их толки, был поражен новым явлением восточного лица и полудикого наряда цыганки. Она мне казалась чем-то сверхъестественным, и я не без удовольствия узнал, что ей позволили переночевать у нас. Я услышал также, что вечером она должна совершить главное гаданье - смотреть в зеркало. Смотреть в зеркало - что это значит? - думал я, смотревший во все зеркала и не видавший ничего особенно ни в них, ни на них. Целый день был я занят решением этой загадки и всем тем, что было непонятно для меня в слухах о нашей гостье. Вечером, когда мать заготовляла наши уроки, я тайком ушел из гостиной и отправился в запретную девичью. Мое детское воображение изумилось и взволновалось при входе туда: один вид комнаты, вовсе мне незнакомой, был достаточен для того, чтобы произвесть впечатление; но еще более удивился я всем волшебным запасам, которыми она была полна. Эти два зеркала, одно против другого, эти две свечи на столе, которые , отражались в зеркалах до бесконечности, рисуя блестящие, магические перспективы свеч и рам, постепенно уменьшающихся, необрезные глыбы топленого воска и олова, разметанные по всем углам, и сверх всего цыганкаa с седыми, распущенными волосами, сидящая у стола,- все это обдало меня каким-то страхом, каким-то волнением, дотоле мне неизвестными, но не без сладости. Мысль о судьбе, о будущности неясно мелькнула в уме моем; впервые захотел я узнать, что могло быть после завтрашнего дня. "Погадай мне, цыганка,- я дам вот это!" - и я показал серебряную пряжку, удерживающую на мне широкий пояс моего детского наряда. И теперь помню, как чудно засверкали впалые глаза старухи, как алчно сухие, черные руки протянулись к блестящему металлу. Она согласилась, села пред зеркалом, выслала всех вон, и мы остались вдвоем. Цыганка вперила глаза в зеркало, приказывая мне молчать и не шевелиться. Я стал за нею как вкопанный, сложа руки, удерживая дыхание, испытывая в первый раз в жизни все муки неизвестности, все прелести запрещенного наслаждения. Не знаю, долго ли продолжалось это положение; напряжение всех сил и всех чувств моих скоро лишило меня и тех и других. Я был уже как сонный, когда легкий шорох заставил меня встрепенуться. Матушка вошла с строгий лицом. Я понял опасность, близость упрека, который был мне больнее всех наказаний, и как будто присутствие ворожеи моей сообщило мне хитрость ее единоплеменцев, я преклонил колено, послал матушке умоляющий взор и показал на зеркало, прошептав: "Чудесно!" Матушка хотела увести меня, но в этот миг чутье женщины заговорило неодолимо: любопытство взяло верх над осторожностью и рассудком; она подошла, из-за плеча цыганки бросила взор в роковое зеркало... удивление изобразилось на лице ее - она осталась в смотрела... Вдруг двойной вопль раздался в комнате - и я увидел матушку на полу. Ее вынесли без чувств - я побежал за нею. Цыганку оставили одну, но когда потом вспомнили об ней, ее нигде не отыскали, и никто не мог сказать, куда она девалась. Матушка опомнилась, но только для того, чтобы тотчас впасть в нервическую горячку, подвергшую ее продолжительной опасности. Меня хотели удалить, но молениями и слезами купил я себе право не покидать больной, и все дни ее недуга провел подле нее, сидя у ног ее на скамейке. Она беспрестанно бредила и все обо мне. "Отнимите пистолет у Алеши! Не пускайте Алешу на дуэль! Не давайте им убить Алеши!.." Вот что слышал я ежеминутно от матушки, во все время трехнедельного ее беспамятства. Бог оставил ее мне, и, когда она выздоровела, никогда не отвечала она на частые вопросы мои о зеркале и цыганке, причине ее крика и ее обморока. Наш быт пошел прежним чередом, только мало-помалу, одна за другою, все военные игрушки, мои любимые, стали исчезать из детской; исчезло ружье, потом сабли, потом мой драгоценный кивер и наконец даже невинная ташка(сумка) моя, так красиво вышитая золотом руками матушки! Ни жалобы, ни просьбы мои не выманили возобновления моего арсенала. Еще произошло несколько перемен в порядке моих уроков: меня меньше занимали математикою и старались внушить мне охоту к изучению иностранных языков и словесностей. Только позднее, гораздо позднее понял я все эти подробности материнской дальновидности. Спустя несколько лет мы переехали в Москву: мне надлежало окончить мое воспитание. Я стал посещать лекции университета и потом поступил в студенты. Когда упоминал я о будущей моей службе, матушка всегда говорила мне об иностранной коллегии, о министерствах, о камер-юнкерстве, а я перебивал речь ее расспросами о разных мундирах гвардии и просьбою о позволении мне посещать манеж и школы фехтования. У матушки на эти просьбы был один ответ. Она имела причины не желать, чтобы я был военным, и надеялась, что я не пойду ей наперекор. К тому же, она обыкновенно прерывала все подобные разговоры. А между тем задушевные мечты мои упорно блестели богатыми эполетами, приманчиво звенели гремящими шпорами, и часто во сне видел я себя на запретном поле шумной битвы, куда наяву меня не допускали. Наконец, последний экзамен мой приближался; следовало решить мою участь, а мы с матушкой все еще не были согласны. Прекословие пламенным желаниям моим так огорчило меня, что я наконец занемог и раздражение умственных сил, ежеминутно усиливаясь, ввергло меня в большую опасность. Не опишу вам отчаяния матушки, ее попечений, ее беспокойства - вам можно вообразить их. Врачи объявили ей страшный приговор: они грозили чахоткою, если скоро нельзя будет помочь сердечной горести моей, как они единогласно называли болезнь, меня угнетавшую. Матушка в ужасе осыпала меня вопросами, и я должен был признаться. Она была поражена, много плакала, много думала и сама открыла мне свою тайну. Она противилась моему призванию потому, что бедовое зеркало цыганки показало ей меня погибающим от пули, а вторичное гаданье обо мне предрекло мне смерть на поединке... Матушка, со всем благочестием своим, с редким образованием и светлым разумом, не могла отвергнуть суеверного страха, томившего ей душу с той поры, и она уверяла меня, что не раз мрачные предчувствия подтверждали ее загадочное видение. Я употребил все способы разуверить, успокоить ее; она казалась уступчивее, но не была убеждена; дала наконец свое согласие, но взамен взяла с меня клятву - помните,Валевич, страшную клятву, что никогда не будд я драться на поединке. Сражение се не пугало: она верила, что Провидение не захочет отнять у нее единственной любви ее жизни там, где жребий может выбирать свои жертвы между тысячами; она боялась только этих кровавых лотерей, которыми наша кичливость искушает власть небесную. На кресте, надетом на меня при купели, я произнес матери торжественный обет, ею требуемый. Выздоровление мое вскоре заплатило ей за жертву всех ее опасений; я возвратился к жизни, с сердцем налегке, с душою полною отваги и смелости и был вполне счастлив до самого дня моего отъезда. Но, прощаясь с бедною матерью, с этим единственным другом моего детства, я отдал искреннюю дань скорби и сожаления ей и всему, что оставлял за собою в родительском доме. Другие, уезжая на службу, переступают за черту тяжелого повиновения и продолжительного рабства, освобождаются от ига взыскательной семьи, рвутся на давно желанный простор, и кто не поймет, что слеза сыновней любви легко может уступить в их сердце первой улыбке самостоятельности, первому жадному вдыханию вольного воздуха? Мой удел не походил на долю прочих. Никогда не был я стеснен ни строгостью, ни себялюбием старших: в доме матери моей ни одна неприятность не пала на меня с ее участием; я шагнул за порог родного крова с неподдельною горестию, со слезами глубокого, живого чувства. Мир и радость родителям, которые заслужили благодарность и доверие своих детей! Они одни вправе ожидать от сына сожаления, когда он отрывает от их оседлой жизни свою кипучую молодую судьбу. Напутные слова матери были благословением и мольбою - быть осторожным, беречь себя для нее. Узнает ли она, чего мне стоило соблюдение ее заповеди! Золотые мечты мои о военной жизни скоро рассыпались перед тусклою существенностью. Валевич! это не укор, но я должен признаться, что вы и товарищи ваши наперерыв старались разочаровать меня. С первых дней моего искуса я узнал свои заблуждения, измерил падение своих игривых мечтаний. Я ожидал радушного собратства и теплых рукопожатий, а нашел ложное товарищество, с тайным недоброжелательством, с чинным равнодушием, под личиной светской развязности. Холодный разбор, которому подвергли меня с первой минуты знакомства, смутил и облил холодом мою пылкую откровенность. Взоры, окинувшие меня со всех сторон, были так горды, так насмешливы, так наступательны, что я оробел пред ними, я, привыкший видеть себя предметом любви, внимания, одобрения своих домашних. Тщетно высматривал я привета в глазах кого-нибудь из вас. Я страдал в душе, поняв свое одиночество, но скоро понял еще более, понял, что мне необходимо было тщательно скрывать от вас подлинного себя, если не хочу стать посмешищем вашего злоречия. Усилие было велико, но я победил себя, заточил в недосягаемую глубь сердца все светлое, все приязненное и доверчивое моего нрава; я облекся корою недоступности, чтобы спасти себя от вас и не изменить самому себе под властью примера и завлекающих обычаев. Я вам не нравился,- говорю вам, то есть всему обществу вашему. Не ищите язвительной личности в моих словах - я помирился с вами теперь чистосердечно. Я вам не нравился, и могло ли быть иначе? Воспитанный женщиною и напитавшийся около нее этой нежности, этой мягкости обращения, которые вменяются в недостаток мужчине, не видавший света, живший дотоле с матерью, с любимыми книгами и девственными мечтами, я был странен, неловок и дик на похмельных и шумных беседах ваших. В глазах ваших у меня был непростительный порок: я судил, чувствовал и мыслил своеобразно. И вы осудили меня в один голос, и я стал между вами отверженцем, париею, чем-то вроде тех опальных, которых в старину объявляли, наряду с птицами небесными, вольною целью для стрелка. Только вы сначала хотели не жизни моей, не чести, а самолюбия и покоя моего; вы меня оскорбляли не довольно явно, не так, чтобы я мог требовать мщения, но довольно ощутительно для того, чтобы возбудить во мне весь гнев непризнанного человека. Итак, первый сон моей жизни изменил нетерпеливым ожиданиям, и ремесло оружия было для меня разочаровано. Но молодость упряма и настойчива; она не вдруг отвыкает от любимой думы, и, когда мне пришлось сказать прости веселой чреде моего звания, я перенес все надежды, все порывы на чреду строгих обязанностей, войны и славы; я утешился мыслью, что поле брани когда-нибудь откроется моей пламенной отваге; я посвятил честолюбию и удальству пристрастие, обманутое днями мира. Я сказал себе: дойду! - и теплая вера в себя самого обещала мне, что подвиги и храбрость изобличат несправедливость сослуживцев и водворят меня с честью в их рядах. Я узнал вас, Валевич, и с первой минуты нашего знакомства вы внушили мне непонятное чувство. Теперь я называю его предчувствием, но тогда оно было безотчетно для моего рассудка. Не знаю, с какой целью, но вы обошлись со мной совсем не так, как другие, как друзья ваши, и мне приятна была ласковость вашего приема. Ум, образованность, приязненность, все в вас привлекало меня - я чувствовал желание сблизиться с вами, готовность просить дружбы у вашего сердца. Но в то же время что-то вдруг отталкивало меня от вас, и мне становилось душно и тоскливо при вас. Внутренний голос говорил мне: "Этот человек тебя погубит!" Вскоре вы переменились ко мне. Это меня удивило столько же, сколько ваше недолгое доброжелательство, и я не понял ни того, ни другого. Но когда вместо прежней приветливости я встретил вашу холодную улыбку, эту улыбку, которая вмещала в себе бездну иронии и отдаления, мне стало легче и свободнее; я радовался, что был избавлен от признательности к вам; я был согласнее с самим собою с тех пор, как, не видя себя обязанным вас любить, я мог бояться вас, сколько мне угодно. Между тем каждый день, каждый час моей необновленной жизни приносил мне испытание и искушение, подвергал меня или невыразимой пытке - подавлять оскорбленное самолюбие, или горькой крайности невольно нарушить святую клятву. Я не мог показаться среди товарищей, не подвергаясь неприятностям всякого рода. То на меня бросали взоры, за которые все сердце рвалось поплатиться мщением и обидой. То до ушей моих доходили речи, которые всю кровь мою зажигали во мне. И более всего язвила меня эта жалостная, насмешливая снисходительность, которую иные вздумали оказывать мне, как бессловесной, беззащитной жертве, видя мое удивительное незлобие. О боже! Если бы они могли разгадать это мнимое незлобие, если бы им можно было взвесить, какою тяжестью оно лежало на борющейся с собою душе! Если бы я мог сказать им мою мучительную тайну... Нет, нет! Эти люди легкомысленны, ветрены, безучастны, однако они не совсем испорчены; им могли быть понятны и чувство чести, и самопожертвование; они устыдились бы пытки, так жестоко совершаемой ими над человеком, скованным примерным, исключительным жребием! И что я вытерпел, как я страдал, как изныла моя душа в этом ужасном бою с самим собою! С каким содроганием гнева хваталась иногда рука моя за нетерпеливую саблю! С каким воплем исступления слово смерти стократно прилетало на трепетный язык! Но образ матери становился между мною и врагами - я все переносил - я молчал! Ваши товарищи, вы сами, все презирали, все хулили меня, все почитали меня малодушным... Ад и смерть! Где же взял я силу и волю пережить эту мысль? В неиссякаемой благодарности к несравненной матери! Да! для нее победил я себя и вас и пребыл тверд несчастливому обету. Это было первою моей жертвою - я убил свое самолюбие, позволил запятнать свою честь... Я расстался с вашим обществом и бросился в тревоги света, чтобы рассеять убитый ум, чтобы освежить воображение, омраченное вседневными тучами. Я приказал себе быть глухим и слепым для нападений и преследователей, и вскоре новизна и разнообразие моего шумного быта заглушили во мне полковые воспоминания. Алчно пил я из позлащенной чаши пиров, пламенно наслаждался их блеском, их удовольствиями, их кипящим обаянием, и признаюсь, на краю гроба признаюсь: да! я благодарен свету, я любил свет, я был счастлив и доволен его угощением! Не мне было судить, обманчив ли прием толпы, изменчиво ли ее радушие; не мне доискиваться, что таится под ее праздничными розами, под ее сообщительным весельем! Мне достаточно было безотчетно наслаждаться. Потому прощаюсь я с светом как с приятелем, без клеветы, без укоризн; покидаю его не как взыскательный странник, всему бросивший свой надменный приговор, все видевший сквозь призму собственной хандры, но как очарованный гость, повторяющий на пороге радостные мотивы бальной музыки. Пусть черная фата отчаяния и бесцветный покров пресыщения служит подкладкою розовой одежде шумного света, его роскоши и пиров! Не под моей рукою распадется эта светлая одежда,- нет, она переживет меня долго, и хотя она непрочна, но я еще непрочнее ее, еще скорее увяну, истлею. Вскоре мое веселье сменилось счастием, моя суета обратилась в жизнь, и бессмысленный блеск роскошных освещений стал скуден и темен перед лучезарным явлением, пролившим в мою душу теплоту, сияние и чувство. Я узнал благо возвышеннее и дороже беспричинной светской радости; я испытал волнение страсти и прелесть первых тревог любви - встретил, узнал ее... вы знаете кого, и вторично понял я, что, если небо хочет показать человеку все восторги своего рая, оно посылает ему женщину с любящим сердцем. Да, после беспредельной нежности моей матери, всякая привязанность женщины показалась, бы мне слабою и недостаточною, если бы я не нашел именно той, которая любила с таким же самозабвением, но еще пламеннее, еще живее. Вам ли могу я передать всю повесть моей страсти; вам ли неверующему ни в женщин, ни в любовь? Вам ли, слепорожденному, опишу я солнце небес и радугу Божию? Скажу вам только, что если избыток чувств не разорвал моего сердца, то это единственно потому, что судьба берегла меня, зная, что этому сердцу и так уж не долго биться жизнью!.. Мое счастие затмилось с того дня, когда вы его отгадали, с того часа, когда зловещий взор ваш сглазил его. Я встретил вас на пути моем как духа злобы, как гонителя, прикованного к стопам моим, и вашим бедовым влиянием на сдвойнившуюся участь нашу объяснилось мне то странное чувство, которое при первой встрече предостерегало меня от вас. Дайте сказать вам, что поведение ваше в отношении нас было недостойно благородного человека, и спросите потом у собственного правосудия, не подтвердит ли оно моего упрека. Если бы вы точно любили ее, любили ту, которую вы преследовали так упорно, я понял бы вас и, ревнуя, был бы должен уважать в вас чувство и выбор, общие нам обоим. Но как далеки были вы от святой страсти, когда без жалости и без совести играли спокойствием и гордостью достойнейшей из всех женщин! Сначала я не проник-нул в мысли ваши, не отгадал вас,- я доставил вам наслаждение обнаружением пред вашею враждебною зоркостью всех страданий, всех мучений моей ревности... Несколько дней я почитал вас предпочитаемым, несколько дней удавалось вам терзать меня убийственными сомнениями. Теперь еще, в этот предсмертный час, при воспоминании об этих черных днях все сердце мое вздрагивает бешеным волнением. Минутная недоверчивость была единственною моей виною против нее. Сердце мое не помнит, чтобы я чем-нибудь другим оскорбил ее, и, благодаря нашей взаимной искренности, я не долго грешил своими недостойными подозрениями. Но страдание не кончилось с сомнением. Вы умели изобрести терзания другие, и я не стану пересказывать вам всего, что чувствовал я, когда из неудачного поклонника вдруг сделались вы обвинителем и судьбою отвергнувшей вас. Уверен, что вы умели читать в душе моей, что ни одна из досад моих не ушла от вашего внимания. Мне ясно было, к чему клонилось ваше намерение; я видел, что мое счастие вам кололо глаза, что вы хотели разрознить нас страхом, когда искания ваши остались без успеха, что главною целью вашею было - задеть мое сердце так больно, чтобы вырвать у меня слово мести и знак гнева. Вы помните мое немое терпение: помните, как я переносил все испытания, какими вашей прихоти угодно было томить меня? Да, вы часто должны были в душе вашей смеяться надо мною, над тем, что вам казалось недостойным малодушием! Беспрекословно я допускал вас язвить колкими наветами женщину, которую должен был бы защищать и оберегать, не щадя своей жизни. Я дозволил вам отнимать у меня все радости ее присутствия, похищать перед светом все знаки ее благосклонности,- и несчастная клятва моя не была нарушена! Но судьбы не обойдешь! Не миновать ее, когда непреклонное предопределение вписало свой приговор в скрижалях рока. Она решила,- и как рвутся струны, слишком долго натягиваемые неискусною рукою, все усилия мои, вся власть моя над собою сокрушилась вчера перед словами вашими! Вы превозмогли. Последнее испытание истощило мои силы - буря вырвалась на простор из глубины кипящей души. Видеть позор, позор незаслуженный, угрожающий боготворимому предмету всех поклонений, всего благоговейного пристрастия своего, видеть женщину, для служения которой не находим довольно чистоты в сердце, довольно восторгов души в чистейших и восторженнейших порывах чувств, видеть ее униженною дерзкой клеветою бесстыдного хвастовства, гнусного злословия! - вот чего не мог я перенеси,, вот что заставило меня забыть мою мать, и мое слово, и целый мир. Я видел, чье имя готово было сорваться с языка вашего, чье имя было бы предано неизгладимому запятнанию,- исступление одолело мною, мне едва осталось настолько присутствия духа, чтобы образумить вас, не изменив себе, и только одна эта мысль уцелела в моем помраченном рассудке. Я вспомнил, что защитить ее в этот миг было бы убить ее непременно... вы знаете остальное... И теперь я не раскаиваюсь в моем вызове, не раскаиваюсь в нарушении клятвы, столь долго заветной, хотя знаю, как много слез буду я стоить несчастной матери... Меня успокаивает твердая уверенность, что ее страдание долго не продлится - она меня не переживет. Думаю, что безукоризненно исполнил я долг свой к первому другу моей жизни; мне оставался долг иной и его надлежало исполнить. Я счастлив мыслью, что погибну за боготворимое существо. С невыразимою гордостью чувствую, что смертию моею выкуплю ее от поношения. Эти две женщины, мать и милая, разделяли между собою все помыслы, все чувства мои - их одних успел я узнать и любить в мире. Но как различно мог я доказать им мою любовь!.. Одна требовала сохранения моей жизни, а для спокойствия и чести другой смерть моя была необходима. Да! я убежден в этой печальной истине - ей без меня будет лучше, безопаснее. Живой я мог излишнею пылкостью подвергнуть ее величайшим огорчениям, мог расстроить навеки всю участь ее. Наша тайна рано или поздно должна была открыться, и диво даже, что до сих пор она сохранялась неприкосновенною. Возможно ли таинственно любить и быть любимым так страстно среди света, привыкшего требовать от каждого отчета в малейших и ничтожнейших его мнениях и поступках. И я, я мог бы привлечь сокрушительную грозу на ее возлюбленную невинную голову, мог сделаться виновником неисцелимых для нее скорбей, зрителем неисправимой гибели ее существования, домашнего и общественного, после которой она должна была бы видеть во мне уже предмет не блаженства, а злополучия своего... О! нет, нет! Стократ лучше умереть в утешительной вере, что я спасаю ее от людей и от себя, от вражды и любви,умереть с мыслию, что я схороню в моем тесном гробу единственный укор ее чистой жизни! Усопший, я больше буду с нею, нежели теперь, воспоминание и поминовение обо мне не опасны, не грешны, и строгий долг не станет более между ею и мною... Валевич! вы не измените нам; вы не предадите судилищу злоречия и предрассудков нашу любовь, глубокую, истинную, задушевную! Вы поймете нас, вы будете верным и безмолвным наперсником моей могилы. Полагаюсь на вас, на честь и раскаяние ваше. Вы почитали себя вправе ненавидеть ту, которая вас отринула,- вы были в заблуждении; но как бы то ни было, моя тень примирит вас с нею, моя кровь изменит взаимные между вами отношения. Она сделается предметом вашего сострадания, вашей жалости. Валевич, поручаю, завещеваю ее вам, ее, причину нашей распри,- вам, несчастному победителю! Вот вам последняя моя воля, залог мира между нами. Берегите ее, защитите ее от клеветы, если будет нужно; отдалите от нее все похожее на подозрение и чтобы никогда, нигде уста ваши не произносили ее и моего имени вместе!.. Обо мне не жалейте. Я кончаю свой минутный век,- покорный и спокойный. Моя судьба завидна. Немного пожил я, но много, но искренно был любим. Два сердца обязаны мне своим земным счастием, своей надеждой в мире лучшем,две женщины соединили на мне, на мне одном, всю свою преданность, всю заботливость и нежность свою - я был душою двух возвышенных и великих душ. Меня украдкою искушают мысли о жизни. Мне будто жаль ее, кажется.,, я узнал еще не все ее радости; но разум мой говорит противное, и я повторяю с ним: хорошо, хорошо, что все теперь для меня кончается! Как предузнать, что было бы после! Как угадать, что готовило мне будущее и чем завтра могло сменить вчера! Статься может, мое счастье было в том, что я не из долголетних? Лучше, лучше унести с собою сердце, полное очарования, света, теплоты, еще не отравленное ни обманом, ни утратою, ни разуверением. И к тому же, как сладко и утешительно думать, что не исчезну я из мира незамеченный, что не пропаду в немом забвении. Если меня не напутствуют прощания и благословения, то они потом отыщут мой прах, и тризны по мне будут правиться ежедневно в сокровенной тиши одного оставшегося на земле сердца. Никогда не был я себялюбцем, но ныне, в последний день моей жизни, я упиваюсь слезами, которые прольются в память мне.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27
|