Среди них первым можно назвать укротителя, что увеселял султана на прогулке парой прирученных тигров с накидками из золотой парчи на спине, которых он, вел как гончих, на привязанном к ошейникам поводке; потом — подаватель складного стула, готовый его подставить, если бы султана, не привыкшего напрягаться, вдруг охватила усталость, за ним — опахальщик с опахалом из страусиных перьев, носильщик шелкового зонтика и двое носильщиков паланкина, где султан, если бы ему надоело ходить пешком, мог возлечь; потом — писарь, присутствовавший на совещании Совета, своего рода султанов Эккерман, чьим жизненным уделом было записывать изречения господина, хотя, наверное, рассуждая здраво, трудно было предположить, что султан во время своей одинокой прогулки будет развлекаться разговором с самим собой, но так было надежнее и вернее; и наконец, служитель, официального назначения которого никто точно не знал, все только судили да рядили — он-де, по слухам, прекрасный пловец и потому его обязанность — спасать султана в воде, если бы тот случайно туда свалился: путь, который Высочайший избрал для прогулки, шел по берегу искусственного, поросшего тростником озера, заселенного парой лебедей, несомненно, благородного происхождения, так как были они не просто белые, но и блестящие, отчего казались посеребренными, а клювы у них были красные, как кровь. Позади этих низкородных и якобы неприсутствующих хранителей султановых шагов двигался небольшой отряд дворцовых охранников, так называемых бостанджиев — с длинными палками в руках и в красных шапочках, сползавших у них до половины спины. Они ступали крайне осмотрительно, с опаской следя, как бы не хрустнула под ногами веточка, дабы султан мог наслаждаться своим полным одиночеством и безмятежным покоем.
Любимой привычкой султана было входить в комнаты и апартаменты своих женщин без всякого предупреждения, чтобы изумить их внезапным появлением, и придать встречам характер импровизации; привычка эта часто приводила к забавным недоразумениям, над которыми придворные сераля с удовольствием посмеивались, соблюдая, разумеется, приличествующую меру уважительности; к примеру, однажды султан застал одну из своих молоденьких фавориток в момент, когда они играла с марионеткой, что у гяуров называют куклой; в другой раз он будто бы нашел одну из своих любимиц спящей в обнимку с шелковым персидским веером, который она недавно получила в подарок, прижав его к юной груди. Ну и что, ведь едва ли кто полагает, будто султанская резиденция обмерла в оцепенении и никогда не оживляется здоровым весельем. Само собою, в совершенной внезапности визитов султана в гарем мы позволим себе слегка усомниться, ведь трудно вообразить, что упомянутый выше крик «Шалвет!», вызывавший, как сообщалось, на всем пространстве сераля разнообразное волнение и суету, не доносился до слуха султановых жен. Всякая импровизация может быть удачной лишь тогда, когда она основательно подготовлена.
Вот и на этот раз Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, вступив в мраморный вестибюль дома своих жен, дал знак собранным здесь скопцам — то были люди очень серьезные, а их начальник носил титул Главного стража Врат блаженства, — чтоб они вели себя тихо, не воздавая ему почестей, и прямо, без всяких церемоний направился на приподнятый в виде террасы первый этаж — его окна смотрели на море, — где располагались покои его третьей жены Бехидже-икбалы, дочери египетского великого визиря. Бехидже-икбала не принадлежала к числу самых обожаемых, если не сказать — любимейших жен султана, это далеко не так, потому что была она женщиной хрупкого здоровья, со склонностью к плаксивости и к опуханию носа, но — да вознаградит ее Аллах своей милостью! — недавно родила султану давно желанного сына и преемника трона (до той поры у него родилось двадцать шесть дочерей и ни одного мальчика), — поэтому-то сегодня он и направил свои стопы именно к ней, дабы взвеселить свое сердце видом маленького принца.
Но как только он отворил двери и заглянул в изысканные покои Бехидже, изукрашенные персидскими тканями, на которых были изображены прекрасные юноши и девушки, играющие на лютнях, тигры, притаившиеся в кустах, и цветущие деревья с райскими птицами на ветвях, султану тут же стало ясно, что к анекдотическим историям о его гареме, столь любимым придворными, скоро прибавится новая, потому что Бехидже-икбала, склоненная над колыбелью, была не одна: рядом с ней, тоже наклонившись, стояла молоденькая девушка, нежная и гибкая, словно лоза, черноволосая и настолько чарующе-прекрасная, что уже при первом взгляде на нее у султана подернулись влагой очи, рот наполнился слюной и ходуном заходил кадык.
— Бак! — проговорил он, прикрывая глаза, чтобы — хотя зрение у него было и без того острое — видеть еще лучше.
Бехидже-икбала и ее очаровательная подружка воздали господину честь благовоспитанным придворным манером, который состоял в том, чтобы кончиками пальцев правой руки коснуться пола, и потом, выпрямившись, поднести руку к губам и, наконец, ко лбу. Потом черноволосая незнакомка в смущении — отчего она стала еще очаровательнее — схватила свою вуаль и боком, чтоб не поворачиваться к государю спиной, попыталась уйти, шепча отрывистые слова мольбы, чтобы Его Величество извинили ее за неурочное посещение покоев его супруги, — она решилась на этот шаг, сгорая от нетерпения взглянуть на его царственного новорожденного потомка.
— Не уходи, малышка, лучше ответь, кто ты такая, — проговорил султан.
— Это, господин мой и супруг, моя двоюродная сестра Лейла, дочь историографа Хамди-эфенди, — поспешно вмешалась Бехидже. — Ее посещение разрешено и одобрено Главным стражем Врат блаженства и главной управительницей гарема. Я не надеялась, что Ваше Величество именно сегодня почтят меня своим высочайшим визитом.
Султан, развеселясь, в ответ повел себя как обыкновенный смертный.
— Но это же хорошо, — сказал он, а затем, взглянув на спящее дитя, воскликнул с притворным ужасом: — Аллах, чем далее, тем он безобразнее! Или мне только кажется, что ты такой безобразный, ведь перед глазами у меня, о Лейла, образ твоей красоты, и я невольно прибегаю к сравнению? Так что, малыш? Как ты чувствуешь себя на этом свете, владыкой которого должен стать?
Дитя проснулось, заслышав громкое скрежетанье его голоса, и расплакалось.
— Это ты что же, ревешь? — спросил разгневанный султан. — С каких это пор герои ревут? А ты станешь героем, за это я ручаюсь, хоть мать у тебя и плакса. Ты думаешь, Пророк плакал, когда родился? Не стой столбом, Бехидже, успокой его.
Бехидже неловким движением, потому что казалась себе лягушкой под гипнотическим взглядом удава, сбросила расшитое золотом и жемчугом одеяльце, взяла на руки плачущего младенца и прижала к своей груди; все это она проделала механически, словно во сне, тем явственнее ощущая, как у нее краснеет нос, отекая от сдерживаемых слез.
Шесть недель назад, несколько оправившись после родов, она чувствовала себя на верху блаженства, ибо надеялась, что теперь, когда ей одной-единственной среди восьмидесяти жен и любовниц султана удалось подарить Владыке потомка мужского пола, она станет владычицей гарема и предметом самой горячей признательности и любви, воздаяний и опеки; и вот — надежды обернулись полной противоположностью, ибо тот факт, что за все время, пока сын жил на свете, Владыка изволил навестить ее только один раз, на следующий день после рождения мальчика, и то лишь с единственной целью: собственными глазами убедиться, что ребенок на самом деле мужского пола, повредил общему уважению к ней до такой степени, что ее, если будет позволено так выразиться, коллеги, воспрянувшие после ее неудачи, все чаще изводили Бехидже язвительными улыбочками и усмешками; и даже сегодня, — тысяча проклятий! — как раз в то время, когда Владыка все-таки изволил наведаться, в гостях оказалась молоденькая кузина, а так как он тут же, согласно соответствующей терминологии, «положил на нее глаз», теперь никак не приходилось сомневаться, что это будет предано гласности, разнесено по всему гарему и станет ее, Бехидже, новым поражением и унижением.
Вот отчего сами собой навертываются на глаза и щекочут нос слезы, и Бехидже не может позволить им излиться — ведь если бы она вдруг не совладала с собой и ее рыдания слились бы с воплями ребенка, это был бы скандал из скандалов, катастрофа из катастроф, ибо султан не понял бы ее реакции и расценил это как личное оскорбление: турки не понимают женской психологии и принципиально отказываются заниматься ею, ибо, по вероучению ислама, у женщины нет души.
Владыка направился к золоченому креслу с балдахином, которое стояло в углу и на котором имел право сидеть только он один — нарушение этого запрета каралось смертной казнью, — и дважды хлопнул в ладоши в знак того, что он желает выпить кофе. Когда дитя, успокоившись в теплых материнских объятиях, перестало плакать, падишах начал устраиваться по-домашнему: снял тюрбан (тут оказалось, что он лыс, если не считать редкого чубчика надо лбом), со вздохом облегчения вытянул ноги, утомленные ходьбой, положил на объемистый живот обе руки со сцепленными пальцами, втянул воздух и отрыгнул, дабы окружавшим стало ясно, что ему хорошо и он доволен, после чего, вертя голой головой справа налево и слева направо и таким образом меняя угол зрения, уставился своими миндалевидными глазами на Лейлу и при этом легонько клацал зубами, как это делают коты, когда из закрытого окна следят за птицами, которые летают себе с дерзостной отвагой и скачут прямо перед самым носом.
— Не знал я, что мой добрый Хамди под своей крышей скрывает такое сокровище, — проговорил он. — Попеняю ему за это, но одновременно и похвалю за то, что назвал тебя Лейла, потому что нет другого имени, которое больше пристало бы тебе, очаровательная.
Лейла — да будет замечено для ясности — означает в арабском языке, который для турецкого мира имел такое же значение, как латынь на Западе, — «долгая темная ночь».
— Право, ты прекрасна, как луна в полнолуние, когда взойдет в ночь четырнадцатую. Да будет благословен и восхвален тот, кто породил тебя капелькой ничтожной жидкости!
Это был намек на тридцать вторую и семьдесят седьмую суру Корана, содержащие пренебрежительные упоминания о мужском животворном семени.
От комплиментов противного старикашки, каким представлялся Лейле султан, по коже у нее мурашки побежали, она делала вид, будто совершенно занята перестиланием колыбельки принца и амулетом, висевшим у него в изголовье для защиты от дурного глаза: то было несколько золотых монет с благочестивыми сентенциями и словом masallah, вольный перевод которого означает «Что пожелает Аллах, то и случится», составленным из бриллиантов.
Еще немного, и он назовет меня своей гёзде и пожелает со мной спать, — подумала она, и при одном представлении об этом к мурашкам на коже добавились еще и спазмы в желудке.
Тем временем подоспел кофе, который падишах позволил подать, дважды хлопнув в ладоши. Стройная рабыня-черкешенка принесла его в золотом кофейнике, поставленном в золотую миску с горячим пеплом, подвешенную на трех золотых цепочках. Вторая рабыня, тоже черкешенка, несла золотой поднос с чашечкой чеканного золота, инкрустированной драгоценными каменьями, и чашечку поменьше, которая была вставлена в первую и изготовлена из зеленоватого фарфора, именуемого метарбани, который, соприкоснувшись с отравленной едой или напитком, тотчас бы лопнул; третья черкешенка наполнила чашечку и протянула ее султану движением, полным прелести и изящества; все три вскоре удалились, пятясь и глубоко кланяясь. Покои заполнили аромат кофе, причмокивание и пыхтение, издававшиеся султаном.
— Как сказал поэт, — говорил он, отхлебывая кофе, — нет ничего более прекрасного, чем твое лицо, — ик! — когда ты тут стоишь — ик! — и блеск очей твоих скрывают веки чудно — ик! Да что тут говорить, поэты — пустомели. Ты пришлась мне по душе, Лейла, и я хочу сделать тебя своею гёзде.
Как уже отмечалось, Лейла ожидала услышать это фатальное слово и была к этому готова, но когда она и впрямь его услышала, то от ужаса широко раскрыла свои очи, блеск которых — по словам поэта — скрывали веки чудно, и, чтобы не вскрикнуть, закрыла рот ладонью. Испугалась и Бехидже, поскольку Владыка в ее присутствии не только без стеснения заглядывался на ее кузину, похотливо облизываясь, но, как видно, уже включил ее в число своих наложниц, не успев еще согреть сиденье на своем кресле и допить кофе — ах, даже для турецких нравов это было слишком; и принц, которому передалась невольная дрожь материнских рук, снова расплакался.
— Гёзде, ты побледнела от радости, и это делает тебе честь. А теперь ступай и порадуй отца сообщением о счастье, которое выпало на твою долю, и о том, что с сегодняшнего дня ты будешь жить в гареме. Но не задерживайся у отца долго, возвращайся в покои, которые тут для тебя приготовят и где тебя, после четвертой молитвы, я навещу еще сегодня.
Воцарилась тишина, как пишут в художественных произведениях, чреватая надвигающейся бурей. Султан, улыбаясь, довольный собою, поставил опустошенную чашечку на перламутровый табурет, пододвинутый к его левой руке, и смотрел на Лейлу в ожидании, когда девушка очнется, как он полагал, от своего счастливого оцепенения. Охваченная тоской, Бехидже, предчувствуя неотвратимую катастрофу, прижимала к груди верещавшего мальчишку, а Лейла — что же сделала Лейла? Ничего особенного: медленно и со всем тщанием закрыла свое застывшее и помертвелое лицо покрывалом, некоторое время постояла молча — покрывало ее то резко поднималось, то снова опадало от трудного учащенного дыхания — и наконец проговорила:
— Желание моего светлейшего повелителя — приказ для меня. Как Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, сказал, так и будет. Владыка повелел, чтоб я рассталась со своим отцом; я так и поступлю. Он распорядился, чтобы после этого я вернулась в гарем, я вернусь. И на этом мои обязанности кончаются. В каком состоянии застанет меня султан, когда, как он сказал, навестит меня после четвертой молитвы, это уж мое дело.
Султан, которому до сих пор не доводилось слышать ни слова, ни звука, которые противоречили бы его желанию, не сразу понял.
— Ну и? — все еще милостиво проговорил он. — И какой же я тебя найду? Надеюсь, прекрасной, изнывающей от любовной муки и томлений.
— Вовсе нет, — ответила Лейла. — Ваше Величество застанут меня мертвой.
И она направилась к дверям, прочь из комнаты. Султан, оторопев, оглянулся на свою третью жену, которая из предосторожности уже давно положила ребенка в колыбельку и теперь стояла перед своим господином и повелителем с опущенной головой, будто это она нанесла ему оскорбление.
— Что это значит? — спросил султан. — Что она хотела этим сказать?
— Она этим хотела сказать, — забормотала Бехидже, — она хотела этим сказать, о благословенный повелитель, что очень жалеет о разлуке со своим ученым отцом… нет, не так, прошу прощения, слова ее имели совсем другой смысл: она хотела сказать, что великая честь, которую Ваше Величество ей оказали, выше ее сил, так что она умрет прежде, чем дождется визита Вашего Величества.
Султан, грозно зарычав, вдруг рявкнул:
— Лжешь! Лжешь, бесстыдница, ты вступаешься за мерзкую девку, которой нет прощения! Хороши же у тебя двоюродные сестры, хороши приятельницы, которых ты приглашаешь на посиделки. Она хочет перерезать себе горло, лишь бы не спать со мной, — вот это что, вот каков смысл кощунственных слов, какие мне пришлось от нее услышать; она предпочтет отравиться ядом или проткнуть себе сердце, только бы не очутиться в моих объятьях!
Бехидже рухнула на колени и протянула к султану обе руки.
— Помилосердствуй, супруг мой и повелитель, яви свою милость к Лейле, она молода и простодушна, сама не знает, что творит.
Султан поднялся и надел тюрбан.
— Пока голова у меня на плечах, — проговорил он теперь уже глухим голосом, как и подобало владыке, Высочайшему из Высочайших, — я обрушу на нее такие беды, что у нее и вправду появится причина добровольно расстаться с жизнью.
Проговорив эти слова, он вышел, но, оказавшись за дверьми, снова распахнул их и, заглянув в покои, крикнул:
— Ты свое тоже получишь! — И исчез. В этот же день после четвертого моления, то есть как раз когда Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, если бы все вышло по его желанию, должен был посетить в новых покоях свою молоденькую гёзде Лейлу, он, все еще разъяренный и страдающий от чего-то непостижимого, что у особы не столь высокопоставленной и всемогущей можно было бы назвать чувством пережитого стыда и унижения, а в груди Высочайшего обернулось изумлением и почти мистическим испугом, каковой у обыкновенных смертных привел бы к полному пересмотру всех естественных законов, когда огонь холодит, лед жжет, а дорога вверх ведет вниз, — в сопровождении лишь придворного маршала добрался до своих небольших апартаментов, предназначенных для аудиенций, размещавшихся в северном крыле дворца заседаний, и, снедаемый жаждой мести и удовлетворения за оскорбление чести, повелел тут же привести несчастного Лейлина отца, историографа Хамди-эфенди, который, уведомленный о прегрешении дочери, уже битый час томился в приемной, ожидая страшной минуты высочайшего гнева. Хамди был мужчина крепкий, плечистый, полнокровный, но в эту минуту лицо его, обычно румяное, стало пепельно-зеленым, да и фигура как бы уменьшилась.
— Ваша милость, — взмолился он, не успев даже подойти к султану. — Дочь моя не ведала, что творит. Я не могу объяснить ее поведение иначе, как вмешательством сил ада, которые сбили с толку ее неискушенный ум.
— Слова твои бессмысленны и тщетны, — сказал султан, — они весят и значат не больше, чем отдаленный лай собак из квартала Галата, которых я прикажу извести, ибо их неистовство оскорбляет мой слух. Ты вполне заслуживаешь, чтоб я повелел сделать тебя на голову короче — в устрашение всем отцам, забывающим о своем первом и священном долге внушать своим детям, безразлично — сыновьям или дочерям, — надлежащую любовь и почтение к своему повелителю. Однако я нуждаюсь в твоих услугах, поскольку только ты разбираешься во всех этих документах, летописях, бумагах, хрониках и протоколах, без свидетельства которых — увы — слава моей империи и моя собственная сведется лишь к невнятному лепету толпы и простодушной легенде, которая хоть и увлекательна и забавна, но ей нельзя верить. Посему ты останешься живым, как останется в живых и твоя подлая девчонка, но жизнь ей сохранят только для того, чтоб она пожалела о смерти. Я поклялся, что, пока у меня голова на плечах, у нее, пожелавшей покинуть мир сей, дабы избежать моих милостей, будет достаточный повод казнить себя собственноручно. Я ее…
В этот драматический момент султан сделал паузу, чтобы насладиться ужасом Лейлиного отца, Хамди-историографа.
— …выдам за самого грубого, самого мерзопакостного из своих рабов, и сделаю это тотчас, не сходя с места, чтобы он вошел к ней еще сегодняшней ночью.
Вынеся свой окончательный приговор, султан с жестокой усмешкой поглядел на старого историографа, который стоял перед ним, покрытый бледностью, опустив глаза, чтобы спрятать под опущенными веками выражение горя, или же, вполне возможно, облегчения, ибо, как ни досадно, как ни оскорбительно иметь зятем грубого раба — в отличие от потери жизни, это горе ни в коем случае нельзя считать непоправимым. Так вот, он стоял, поникнув головой, сгорбившись, бессильно опустив руки и согнув колени, являя собой картину полной обреченности, чтобы султан не догадался, как он на самом деле рад, что из этой дьявольской передряги единственное его дитя вышло без особого урона — лишь бы султан не передумал.
Разумеется, султан об этом тоже догадался, поскольку был не дурак, и то, что знал о ценности жизни старый историограф, было известно и ему. Высочайшему из Высочайших, но поскольку самый острый приступ гнева миновал, то ему уже нетрудно было додуматься, что, прикажи он казнить роскошную Лейлу за отказ подчиниться его воле, он лишь усугубил бы и углубил тот позор, что обрушился на его голову, поэтому он разглядывал папеньку Лейлы с улыбкой отъявленного садиста, словно бы приговор, им только что произнесенный, на самом деле считал самым жестоким изо всех существующих. А потом произнес:
— Ну, а теперь мы осмотрим женихов. Они готовы?
Придворный маршал, импозантный старец с длинной седой бородой, которую при дворе, кроме султана, имел право носить он один, с важностью подтвердил:
— По вашему повелению, мой султан, я приказал управляющему дворами согнать и привести самых звероподобных из животных, самых безобразных из чудовищ, самых отталкивающих из мерзейших рабов-выродков.
Он кивнул привратнику, чтобы тот отодвинул портьеру задних дверей; и вскоре в залу вступил управляющий дворами с двумя стражниками-татарами в полной военной форме — металлические шишаки на головах, ганджары вынуты из ножен; они ввели, подталкивая остриями кинжалов, покрытого грязью молодого человека с лицом, отмеченным печатью абсолютного отупения и обезображенным гноившейся заячьей губой. Казалось, он совсем не понимает, что с ним происходит, ведут ли его в тюрьму, на казнь, на допрос или еще куда-нибудь, — из-за полного идиотизма все это было ему глубоко безразлично.
— Это, Ваше Величество, наш последний и самый убогий из убогих слуг на конюшне, вытиральщик, одним словом.
— Вытиральщик чего? — спросил султан.
Управляющий дворами замялся, прикидывая, не оскорбит ли правдивый ответ слух султана, но, заметив его нетерпеливый жест, поспешно сказал:
— Он вытирает мокрой тряпкой зад серальских коней, чтоб там не гнездились въедливые насекомые.
— Писаный красавец и такие занятия? — подивился султан. — Да ведь это — молодец на загляденье, статный, милый и к тому же, как видно, покорный и тихий. Ах, то-то наша невестушка заверещит от радости и счастья, все десять пальчиков себе оближет, коли ей в мужья достанется такой красавчик. И это все, что ты можешь мне предложить? Знай — если Мое Величество желают видеть нечто гнусное, то гнусность эта должна быть настолько отвратительной, чтобы от нее дурно делалось не только людям, но и кошкам, и собакам.
— У меня, мой султан, приготовлены и другие образцы, — проговорил управляющий дворами.
— Так давайих сюда, давай, чего вы еще ждете? — вскричал султан, превозмогая свою робость и забитость.
Второй претендент, которого управляющий представил своему Высочайшему повелителю, был маленький двугорбый мужичонка, по роду занятий — вылизыватель чириев; говорили, будто его язык и слюни обладали особым лечебным свойством. У него было два горба, один на спине, другой — на груди, и лицо отличалось ужасным уродством, однако при более подробном рассмотрении обнаружилось, что насколько Аллах лишил его красы, настолько обильно вознаградил мужской силой, и тут мстительный султан, не желая оставить Лейле даже малейшей радости, повелел привести третьего из претендентов.
На сей раз таковым явился топтатель трупов, делом жизни которого было топтать мертвецам живот, чтобы выдавить из утроб все нечистоты; это был желтый, дряхлый, трясущийся старик, харкающий и сипящий, настолько тощий, что при виде его тела невольно возникал назойливый вопрос, откуда в нем столько костей. Но и эту иссохшую былинку султан отверг, поскольку такому дохляку самому уже пришло время думать о том, кто будет топтать его живот, так что наказание бунтарке Лейле оказалось бы чересчур легким, то бишь коротким.
И шествие золотушных, покрытых струпьями, хромых, прихрамывавших, косых, зобатых, бородавчатых и слюнявых, как и обладателей нескольких подбородков, пердунов, рахитичных чудищ продолжалось, ему не видно было конца, и султан не переставал удивляться, какая чудная и ему до сих пор неведомая челядь обслуживает его двор и какими необыкновенными делами она занимается: ведь каждый из этих уродов и уродцев имел постоянное занятие и был по-своему необходим для поддержания в серале порядка и исправного хода дел, чтобы все, включая покойников, были ублаготворены; однако, сколько он ни рассматривал, сколько ни выбирал то, чему возрадовалось бы его жаждущее мести сердце, достойного пока не находилось; этот — недостаточно безобразен, тот — одной ногой в могиле, третий — идиот, но годный качать воду или вертеть жернов, так что может принести папаше Лейлы еще и ощутимую материальную пользу, а скорби — ни на грош; четвертый был религиозный просветитель, на использование которого в тех целях, которые преследовал султан, Аллах ни за что не дал бы согласия. Поэтому владыка горячился и орал на управляющего дворами:
— И это все? Неужели все? Так-то вы исполняете мои повеления? Ты что, глухой, тупой или то и другое вместе? Я ведь ищу не таких, — ты, я гляжу, неверно истолковал мое повеление, — я ищу не прекрасных юношей щекотать мне пятки на сон грядущий, не величественных старцев рассказывать перед сном сказки о давно минувших временах, не силачей, способных за одну ночь оплодотворить сто двадцать девственниц, не балаганных паяцев, что раздеваются для забавы уличного сброда, не святых, не идиотов, но мужчину, ты, надеюсь, знаешь, что такое мужчина? — мужчину обыкновенного, грубого, низкого и гнусного сверх всякого воображения. Понимаешь, что я имею в виду?
— Понимаю, — ответил управляющий, дрожа всем телом перед Высочайшим из Высочайших.
— Так почему же ты не исполняешь моей просьбы?
— Потому что мне до сих пор не удалось его найти, — ответил управляющий. — Как только мне передали приказ Вашего Величества, я сразу же об одном таком вспомнил и сказал себе: вот самый подходящий. Как его зовут, я не знаю, он немой и не мог назваться, и поскольку из-за отсутствия имени к нему обращались просто так, коротко: «гей», «гула» или вроде того, то все привыкли звать его «Гейгула», просто так, для пущей ясности: «Гейгула, где шляешься?» Или: «Гейгула, не воняй, убирайся прочь!» Это, как и желают Ваше Величество, мужчина совсем обыкновенный, но понятливый до такой степени, что без труда усвоил то, что вменил ему три года назад в обязанность мой предшественник — чистить подземные стоки и выгребные ямы сераля, уничтожать крыс, обитающих там в таком множестве, что это становится опасным для детей в колыбелях. Так вот, Гейгула за эту задачу взялся и добросовестно исполняет ее по сей день, что весьма примечательно, ибо работа эта не только отвратительная, но и настолько вредная для здоровья, если не сказать, самоубийственная, что до сих пор никто не выдерживал ее дольше, чем полгода, а потом умирал. А Гейгуле она, сдается, на пользу. Он превратился в жителя подземелья, одного из тех, кто обрел там свое постоянное прибежище, такого же отвратного, как они, но и такого же живучего. Я отправил за ним слуг, но его трудно обнаружить, потому как неизвестно, где он под землей бродит. Если Ваше Высочество не изволили выбрать никого из предложенных образчиков гнусности, которые я все-таки позволил себе предложить вместо Гейгулы, то, право, я не вижу другого выхода, как ждать, пока Гейгулу найдут и доставят сюда.
— Я не привык ждать, — отозвался Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам. — Но поскольку я всеми фибрами души чувствую, что этот крысолов и чистильщик сточных ям, судя по твоему описанию, как раз самый подходящий, я подожду, да, подожду, как если бы ждать было моим долгом, а исполнить его — делом чести. Ах, крысолов, обитатель каналов и выгребных ям — сколь сладостны эти звуки для моего слуха! Почти так же, как для тебя, мой добрый Хамди!
Есть одно удивительное свойство иронии: чем она грубее, глупее и неуклюжее, тем она вернее; мягкая ирония касается лишь тонкой поверхности предмета, грубая бесцеремонно хватает за живое. Так же как и султан, несчастный историограф Хамди всеми фибрами души чувствовал, что тот, кого Повелитель решил подождать, немой раб Гейгула, крысолов и чистильщик сточных ям, настолько сросшийся с этими ямами, что сделался их неотъемлемой частью, — как раз и станет «самым подходящим», «настоящим» в роковом и грозном значении этого слова, — тем женихом, в ком султан видел истинное орудие своей ужасной мести, и прекрасная Лейла, единственное дитя Хамди, будет навеки обесчещена и осквернена таким страшным образом, что тайная его радость по поводу спасения дочери показалась ему теперь безумной и нелепой, ибо, видно, и впрямь иные жизненные обстоятельства бывают много печальнее смерти. Все еще потрясенный видом живых трупов, представленных султану, чудовищных, однако не настолько, чтобы Повелитель признал их годными для исполнения своей мести, историограф, изнемогая от ужаса, ждал последнего, тягчайшего удара, и когда время пришло и удар был нанесен, то есть когда снаружи, со двора, донесся подхваченный разными голосами возглас: «Он уже здесь! Ведем, ведем!» — и когда долгожданный чистильщик сточных канав появился в тех же дверях, через которые входили его неудачливые предшественники, Хамди-эфенди издал крик, который можно услышать лишь в застенках, и, упав лицом наземь, попытался было выдавить из себя «Смилуйтесь!», но не смог, потому что потерял сознание.
Мы сказали: «появился», «чистильщик сточных канав появился». Это могло бы означать, что, пока он не появился, его здесь не было, он очутился в этой канцелярии только когда появился. Но не тут-то было: он присутствовал здесь прежде, чем пoявился, ибо появлению предшествовала вонь, главная особенность его существа, ставшего уже неотъемлемой принадлежностью сточных ям, которые он чистил, — вонь пронзительная и столь невыносимая, что мгновенно рождалась невольная мысль: все-таки это невозможно, невозможно, непозволительно, чтобы нечто подобное имело место между небом и землей! И верно, непозволительно, невозможно, чтоб нечто подобное имело место между небом и землей, но все-таки это «нечто» было извлечено из глубин, из мрака, где творятся дела невообразимые и нечистые.
А сам мужчина, от кого исходил этот непозволительный и неприемлемый для небес запах, был и того страшнее. В тряпке, на манер тюрбана обвитой вокруг головы, кишмя-кишели маленькие сороконожки, скорпионы и глисты. Лицо, изъязвленное пятнами, свидетельствовавшими о последней стадии проказы, было покрыто дрожащей, желтоватого оттенка вонючей слизью, где корчились и извивались мелкие червячки, потревоженные светом. На переброшенной через шею веревке болтались гроздья подвешенных за хвосты мертвых крыс, каковыми он ежедневно отчитывался перед управляющим дворами.