ТРУДНОСТИ МОЛОДОГО КАРДИНАЛА
Известно, что в те поры — как, впрочем, и прежде и позже — итальянский народ, от природы озорной и темпераментный, во времена крупных событий и политических переворотов имел обыкновение нападать на жилища людей, вдруг оказавшихся в центре общественного внимания, и предаваться бодрящей и вполне человеческой радости грабить и сокрушать. Так, в летописных сводах тех славных десятилетий и столетий частенько встречаются такие описания перемен на троне Петра: когда умирал старый папа, то те из кардиналов, кто мог стать его преемником, — так называемые рараbili, — первым делом спешили тайком вывезти из своих дворцов самое ценное свое имущество.
Так вот и страмбский люд после смерти принцессы Изотты и падения и бегства герцога Петра Куканя из Кукани напал на герцогский дворец и, невзирая на присутствие устрашенных придворных и самой вдовствующей герцогини Дианы, матери Изотты, что вместе с приближенными дамами, бессильным гневом и еще живой печалью по дочери забаррикадировалась в личном appartamento della Duchessa, — этот страмбский люд начисто разграбил дворец, унеся из него все, что не было прибито или вделано в стенку, то есть разорил дворец столь же основательно и умело, как истовый гость на званом обеде или тонкий гурман, дочиста обгладывающий куриную косточку.
При этом обнаружилось, что старинные гобелены, которые ликующий люд по-братски поделил между собой, с наивной бесцеремонностью разодрав их на куски, висели на стенах не только для того, чтоб их украшать, но и затем, чтобы прикрыть их убожество и ветхость, те безобразные, жуткие трещины, что разошлись над старой, осевшей кладкой; оказалось также, что и ковры, устилавшие пол, предназначались еще и для того, чтобы замаскировать мерзость обшарпанного, полусгнившего паркета.
Ни солдаты воинского гарнизона, ни голубые отряды городской жандармерии — guardia — даже не пытались остановить буйство разгулявшихся, обезумевших страмбан; толпа вошла в раж, и воспротивиться ей означало пойти поперек давней, в мистической тьме возникшей традиции. И стало быть, не оставалось ничего другого, как переждать, когда мутная волна буйства спадет и схлынет сама собой, что в конце концов и произошло; народ пошалил, и воцарилась тишина, но эта тишина была какой-то неспокойной, ибо принадлежала уже новым и неведомым временам.
После разыгравшихся событий дворец невозможно было узнать: мрачные залы и разоренные покои, где ничто более не поглощало звуков одиноких шагов случайного гостя, гнусный писк и поспешная беготня встревоженных крыс, недовольных произошедшими переменами; уже не на чем было задержаться, отдохнуть и освежиться взгляду, поскольку осталось неизвестным, куда исчезли даже полотна Ринальдо Аргетто, художника еще не умершего, чьи создания во времена владычества герцога Танкреда заняли места картин мастеров Кватроченто и Квинточенто, которые герцог в пору финансовых затруднений — к сожалению, слишком уж частых — закладывал в ломбард. Золотая пыль распада и умирания вилась в бледных солнечных лучах, проникавших через стеклянные витражи окон, а из углов, щелей и дыр веяло хладом и запахом тления; страмбский дворец, еще вчера живой и элегантный, в один злосчастный миг содрогнулся от гула времен, пронесшихся над ним, и покатился вниз по скользкой наклонной плоскости хаоса, или, выражаясь современным языком, энтропии.
В печальном этом положении мало что изменилось, вернее сказать, ничего не изменилось и тогда, когда в заброшенную старинную столицу Страмбского государства прибыл новый, назначенный папой кардинал Джованни Гамбарини в сопровождении высоких представителей курии, уполномоченных ввести молодого кардинала в его новую должность или, как говорили в те времена, устроить обряд инициации. Обряд этот — с точки зрения любопытствующей и учтиво-взволнованной публики — устроители совершили довольно быстро, ограничив его торжественной мессой, которую с огромным волнением, поскольку выступал в этой роли совсем недавно, а на публике вообще впервые в жизни, отслужил сам кардинал Джованни Гамбарини. Поскольку в главном алтаре храма святого Павла полагалось отправлять службу лишь четыре раза в год, мессу провели в одном из соседних алтарей, что на верующих, присутствовавших при этом священном акте, произвело неблагоприятное впечатление; и уже окончательно разочаровало всех поведение прелатов, сопровождавших кардинала, которые во время церемонии даже не обнажили головы и шумно веселились, будто в кабаке. Сразу же после окончания мессы представители курии вернулись обратно в Рим, и молодой кардинал остался во дворце один с горсткой мелких служителей, обязанностью коих было ему помогать, — все они без исключения были духовные особы, монахи разных орденов в соответствующих по цвету одеяниях и несколько мирских священников.
Разумеется, в те времена — наверное, нет нужды даже специально об этом упоминать — прежних придворных и представителей иностранных государств давно уж не было и в помине, во дворце жила с верными своими фрейлинами лишь вдовствующая герцогиня Диана, кому Его Святейшество милостиво соблаговолили разрешить, чтобы свой век, отмеренный ей небесами, она покойно дожила в своем appartamento; сверх того папа определил герцогине ежегодную ренту размером в сто двадцать золотых дукатов, которые выплачивал ей личный секретарь кардинала, патер францисканского ордена Луго, муж высокой учености, доктор теологии и церковного права, но — помимо всего прочего — еще и святой; говорят, он спал на голых досках, а чтоб неотступно видеть перед собой смерть, ел из луженой посуды, по краю которой было вырезано подобие черепа. Известно было, что истинным владыкой в Страмбе является не кардинал Гамбарини — да славится имя его — и даже не вновь назначенный светский подеста, бывший аптекарь Джербино, но именно он, доктор Луго, ученый патер францисканского ордена. Ибо именно этот ученый и премудрый человек был — вопреки своему пустынническому аскетизму — не иначе как чудом — весьма спорым в делах.
Как уже было сказано в надлежащем месте, Джованни Гамбарини еще до того, как стать кардиналом, в знак спасительного покаяния подарил папе свой дворец в Страмбе и все свои земли и поместья в надежде, однако, что Его Святейшество примут этот дар сугубо формально, так что, вернувшись в Страмбу, он, Гамбарини, найдет прибежище под родной крышей хотя бы и не как ее хозяин, но как вольный, никому не подвластный жилец, что бесконечно важно с точки зрения юридической, хотя с практической не значит ровным счетом ничего, ан не тут-то было! Папа, надо думать, не желая обижать молодого раскаявшегося грешника, принял его дар совершенно всерьез и, прежде чем новоиспеченный кардинал добрался до места своего назначения, то есть из Рима попал в Страмбу, продал все огромные латифундии Гамбарини, включая дворец на piazza Monumentale, богатому римскому банкиру по имени Лодовико Пакионе, который приобрел их для своего распутного красавца племянника Марио. Примечательно, что если кардинал Гамбарини до последней минуты ничего не знал об этой торговой сделке, то тем подробнее был осведомлен о ней ученый и святой секретарь Луго.
— Позволю себе освежить вашу память, Illustrissime, и напомнить о Вашем собственном богоугодном и достойном подражания волеизъявлении, коим вы отказались от всего вашего движимого и недвижимого имущества в Страмбе, передав их во владение Святому престолу, — сказал патер Луго, когда Гамбарини, тотчас по приезде в Страмбу, направился ничтоже сумняшеся в опустелый отчий дом. Стоит заметить, что, обращаясь к Гамбарини, Луго не употреблял титул «Ваше Преосвященство», которого кардиналы добились не столь давно, но пользовался старым Illustrissime — Светлейший, что позволяло ему выражаться прямо и чуть ли не фамильярно: «Позволю себе освежить вашу память, Illustrissime», вместо косвенно-уважительного: «Позволю себе освежить память Вашего Преосвященства» — это была всего лишь обычная из утонченных придворных шалостей, но кардинал Гамбарини очень от этого страдал.
Меж тем как старинная резиденция страмбских маркграфов и герцогов, оживлявшаяся разве что неслышно ступавшими тенями духовных особ, приходила в ветхость, отданная, так сказать, на откуп энтропии, располагавшийся неподалеку на главной площади дворец на глазах возрождался под умелыми руками хорошо оплачиваемых каменщиков и штукатуров, каменотесов и скульпторов, художников и декораторов, мастеров художественного литья, стекольщиков и мостильщиков; а когда эти мастера своего дела разошлись, оставив после себя возрожденный и помолодевший, будто в живой воде искупавшийся, дворец, жизнь там зашумела, как в былые времена, — балы сменялись попойками, карточные игры — пикниками с тем лишь отличием, что хозяином здесь был уже не граф Джованни Гамбарини, а богатый фат-плейбой Марио Пакионе, кто — по слухам, дошедшим из Рима, — опозорил себя такими скандалами, что пришлось на время удалить его в самую глухую провинцию, на крайний восток итальянского башмака; и гостили у него уже не придворные герцога, а в большинстве своем одни лишь римские распутники — они с большим удовольствием и радостью наведывались в самое сердце Апеннинских гор, чтобы здесь, в уединении, с пышностью и удобствами гульнуть от души, не тратя ни гроша; молодой кардинал из темноты разоренного и плохо отапливаемого кабинета, где его покойный дядюшка герцог Танкред когда-то играл в шахматы, смотрел на ярко освещенные окна своего родного дома, и его светло-голубые, цвета незабудки глаза заволакивались мглой неизбывной меланхолии.
Таким образом, то, что за время краткого, но бурного царствования не довелось осуществить молодому поборнику справедливости, Петру Куканю из Кукани, то с блеском и без особых усилий совершила кучка церковных чиновников в безобразных сутанах. В связи с роспуском Большого совета — что произошло само собой, поскольку после воцарения духовной канцелярии его члены даже не попытались собраться, — привилегированное право наиболее богатых граждан Страмбы не платить налогов было ими тотчас утрачено; доверенные лица Святого престола прижали их весьма основательно. При этом новому подесте Страмбы, вышеупомянутому мудрому Джербино, было вменено в обязанность строго пресекать любые поползновения страмбан по части безобразий или злоупотреблений, несоблюдения Божеских и церковных заповедей, каких-либо непристойностей, безнравственностей, одним словом, наставлять их на путь благопристойности и приличий, а всякое уклонение от вновь введенных правил пристойностей, приличий и порядочности неукоснительно карать денежными штрафами, общая сумма которых, как буквально было объявлено Джербино, ни в коем случае не должна опускаться ниже одной тысячи скудо ежемесячно, даже если бы страмбане в одну ночь превратились в ангелочков. И Джербино, до мелочей знавший тайную жизнь страмбан, в иной месяц поставлял церковной канцелярии целых две тысячи скудо, при том, что ни разу не покусился оштрафовать самого отъявленного из грешников, Марио Пакионе, ведь этот блудливый красавчик, во-первых, не был гражданином Страмбы, а во-вторых, находился под защитой самого папы. Охотнее всего Джербино преследовал людей среднего достатка, за которыми легко подглядывать прямо в окошко, и тем снимал богатый урожай похвал от новых хозяев и немалые проценты — с новых рабов.
Такую вот прибыль приносили мелкие преступления; не менее солидным оказался доход от проступков тяжелых и от злодеяний, за которые, как и в былые времена, наказывал особый орган гражданской власти — Суд двенадцати мудрецов, деятельность которого тайно направлял тринадцатый его член — все тот же патер Луго. Заслуга этого многоученого аскета перед Страмбой состояла в том, что за весьма короткое время сложилось мнение, что нет такого тяжкого преступления, даже отцеубийства, от которого нельзя было бы откупиться; вследствие этого на виселице у Партенопейских ворот раскачивались тела одних лишь незадачливых бедолаг да убогих нищих, у кого не оказалось ни гроша за душой и не нашлось охотников внести одну-две жалких тысячи скудо и тем спасти несчастных от наказания за кражу булки, потраву поля или браконьерство.
На добытые таким способом средства велось строительство. «Такова воля Его Святейшества», — ответствовал патер Луго кардиналу Гамбарини, который поинтересовался этим вопросом, ибо в своем положении пятого колеса в телеге не был, как водится, ни о чем информирован. «Его Святейшество, — продолжал патер Луго, — намерены наверстать то, что было упущено его святыми предшественниками, которые при своей достойной всяческих похвал нищете не располагали средствами для того, чтоб надлежащим образом упрочить свое государство, оградив его от турецкой опасности».
— А теперь у Его Святейшества эти средства появились? — спросил новоиспеченный кардинал со свойственной ему бестактностью, за которую в церковных кругах подвергался справедливой критике. В ответ ученый патер лишь возвел очи горе:
— Господь соизволил внять страстной молитве Его Святейшества.
Военный архитектор, назначенный руководить строительством, приказал сровнять с землей весь восточный, населенный бедняками край Страмбы, и на расчищенном месте возвести гигантскую крепость, которую в честь Его Святейшества назвали именем Павла. Церковная канцелярия бесцеремонно отобрала у картезианского монастыря половину сада и построила там пушечный завод. Были укреплены городские валы, в некоторых местах утолщенные вдвое за счет кирпича, извлеченного из развалин древнеримских построек. А на месте парадной приемной герцогского дворца, бальной залы Sala degli Angeli [4] и зимнего сада Sala degli mille odori [5], а заодно и старинной герцогской библиотеки был оборудован склад военного снаряжения.
— Его Святейшество, — присовокупил к сказанному велеученый аскет патер Луго, — в отличие от своих предшественников желают оставить после себя не мраморное надгробие, но надгробие из стали и гранита.
«С какой бы это стати?» — подумал кардинал Гамбарини, но при всей своей вышеупомянутой бестактности и незнании тонкостей этикета не счел возможным произнести свой вопрос вслух. Так прошло два года, явившихся для новоиспеченного кардинала временем неизбывной скуки, тихого отчаяния и предчувствия грядущей беды, которые он упорно, хоть и без заметного результата, пытался утишить горячей молитвой в храме святого Павла пред чудотворным изображением распятого Христа, о коем ходили легенды, будто в свое время, когда многоученый Фома Аквинский был еще жив, он похвалил его, молвив: «Ты хорошо обо мне написал, Фома!»
— И ведь это я сам все прохлопал, все проморгал! — плакался пред тем же распятием кардинал Гамбарини. — Как бы славно мне сегодня жилось, не займись я политикой!
Это была правда настолько очевидная и банальная, что к ней нечего было прибавить. Молчал Христос, молчал и пустынный, окутанный сумеречной полутьмой храм.
Но это было только началом страданий новоиспеченного кардинала Гамбарини. Спустя два года после того несчастного дня, когда Его Святейшество надели ему на голову кардинальскую шапку, нагрянула новая, совершенно неожиданная беда.
Однажды утром в начале ноября, когда Гамбарини, сидя за своим скромным завтраком, разломил булочку, которую по обыкновению съедал, запивая чашечкой горячего шоколада, он обнаружил в ней, то есть в булочке, тщательно сложенный, энергичным почерком исписанный листок бумаги. Развернув его, он не смог сдержать вопль ужаса, вполне оправданного, ибо прочитал такие слова:
Джованни, приближается час расплаты.
Петр Кукань из Кукани
— Мне не вполне ясна причина вашего волнения, Illustrissime, — сказал патер Луго, когда молодой кардинал Гамбарини с пепельно-бледным от страха лицом, на дрожащих ногах появился у него в канцелярии, держа в руках обнаруженный в булочке листок. Как и подобает аскету, патер Луго уже два часа назад поднялся со своего ложа, коим, как упоминалось выше, были чистые доски пола, и усердно работал. — Хоть я и далек от мысли одобрять того, кто легкомысленно касается вашей особы, Illustrissime, особы кардинала, не подлежащей обсуждению, ибо кардинал уже самим своим саном поднят — по сравнению с простыми смертными — на недосягаемую высоту. Как известно, мир устроен иерархически, и если на его вершине царит сам Господь, а папа — наместник Господа на земле, то кардинал — ax, — всего лишь на два витка ниже, чем небеса; право, неожиданности нас поджидают на каждом шагу. Поэтому я не могу поступить иначе, как самым решительным образом осудить неизвестное лицо, посмевшее сделать предметом шуток особу кардинала, — безотносительно к конкретной персоне и ее достоинствам, — предлагая ему на завтрак булочку с несъедобной начинкой, — но и только, никак не больше, никак не больше.
Кардинал Джованни Гамбарини слушал эти рассудительные слова, нахмурив лоб.
— Неизвестное лицо! — воскликнул он. — Словно бы какое-то неизвестное лицо сделало меня предметом шуток! Но кто же это некое лицо?
— На листке написано «Петр Кукань», однако это вовсе не означает, что Петр Кукань и взаправду является его автором, — промолвил ученый аскет. — Насколько мне известно, Петр Кукань — человек опасный и беспощадный, но он не глупец и не мальчишка, а стиль этого послания напоминает скорее заборные надписи, чем речь человека образованного. Ваш конфликт с Петром Куканем, два года назад счастливо завершившийся вашей победой и бегством Куканя с территории папского государства, известен широким кругам общественности, и этим посланием вас мог поддеть кто угодно.
— Это написал Петр Кукань собственной рукой, — сказал новоиспеченный кардинал. — Я знаю его почерк как свой собственный, ведь несколько лет мы жили бок о бок, как два брата, у нас были общие наставники. Если бы орел умел писать, он писал бы именно так, как пишет Петр.
В ответе на эту сентенцию Гамбарини ученый аскет патер Луго проявил столь основательное знакомство с новейшей историей Страмбы и ее самозваных властелинов, что у новоиспеченного кардинала, как говорится, кровь застыла в жилах.
— Вы очень точно выразились, Illustrissime, и свое преклонение перед упомянутым Петром Куканем из Кукани высказали весьма образно, — не думайте, что мы, скромные служители церкви, не в состоянии оценить все изящество образного выражения мысли, равно как и убедительность гиперболы: «Если бы орел умел писать, он писал бы именно так, как пишет Петр». Это мне нравится, а вам делает честь, но не содержит в себе ровно ничего нового. Что вы патологически боитесь Петра из Кукани, известно даже последнему из служителей курии; разумеется, тут можно добавить, что к вашему страху примешивается известная доля почтения и преклонения перед этим еретиком-архиразбойником, что тоже делает вам честь, ибо Петр Кукань из Кукани и на самом деле достоин почтения и преклонения, равно как и проклятия и вечных мучений, и вот тут, Illustrissime, уже есть о чем поговорить. Ведь столь же хорошо известно, что ваш страх перед Петром Куканем не лишен основания, ибо он все что угодно, но только не бесхребетный человек и не жалкий скромник, а вы вели себя по отношению к нему, Illustrissime, как последняя свинья, — в те поры вам еще и не грезилось кардинальское звание, Illustrissime, и поэтому тогдашние ваши поступки можно обсуждать без особых стеснений. Согласитесь, Illustrissime, ваше сегодняшнее положение, слава Богу, нельзя сравнить с вашим состоянием два года назад, когда вы, спасаясь от Куканя, в паническом ужасе покинули Страмбу. Тогда все население ненавидело вас, а теперь на вас смотрят если не с любовью, этого определенно нет, то по крайней мере с тупой покорностью. Тогда герцогский трон, которого вы добились такими темными средствами, что страшно сказать, был весьма шаток и непрочен, меж тем как сегодняшнее ваше положение наместника Бога, если не на всей земле, то хотя бы в Страмбе, прочно как кремень. Да и Петр Кукань был тогда в Страмбе популярен и любим так, что и помыслить невозможно, меж тем как ныне здесь не найдется ни одного человека, который не имел бы против него зуб: это и богачи, которых он уже тогда был намерен взять в оборот так, как теперь их берем в оборот мы, и горцы, которые почитали принцессу Изотту чуть ли не Богородицей, потому как знали о ней понаслышке, а то и не знали вовсе, равно как и страмбские евреи, над которыми Петр хоть и держал охранную руку, но они все равно во веки веков не простят ему, что им пришлось финансировать его так и не состоявшуюся свадьбу, и так далее, и так далее, — вплоть до нищих рыбаков из Пиньи и Финале, которые не забудут ему отмены постного дня. Так что абсолютно бессмысленно предполагать, что он отважился бы ступить на территорию Страмбы и попытался бы тронуть хоть волосок на вашей голове, Illustrissime. Поэтому — выше голову, Illustrissime, и ничего не бойтесь, тем паче, что бояться следует лишь Господа: он, как сказано в Писании, и боязнь ваша, и страх ваш. А в другом месте — выражаясь точнее — в «Книге Иова» — «страх Господень есть истинная премудрость, и удаление от зла — разум».
Как видно, ученый аскет отец Луго был далек от того, чтобы разделять истерию новоиспеченного кардинала, но, будучи добросовестным чиновником, он приказал тщательнейшим образом расследовать случай с листочком в булочке, прибегнув в застенке к строгому допросу подозреваемых лиц, однако установить ничего не удалось, кроме, пожалуй, того, что сервировать утренний стол кардинала помогал шустрый мальчик, которого шеф-повар после массового бегства обслуги и кухонного персонала с удовольствием принял на службу и который в то же утро словно сквозь землю провалился.
После этого происшествия булочки на стол молодого кардинала подавались не иначе как разломанные после проверки — не скрыто ли в них чего-либо непотребного. Но как-то раз — это случилось некоторое время спустя — молодой кардинал захотел высморкаться, и из носового платка, который он носил за обшлагом рукава, выпал листок, на котором знакомым энергическим почерком было написано:
Джованни, я ничего не забыл и ничего не простил тебе, мерзавец. Петр Кукань из Кукани
Расследование, тотчас учиненное ученым аскетом патером Луго, дало столь же ничтожный результат, как и предыдущее, когда выяснялся случай с булочкой: оказалось, что в замковой прачечной работала какая-то шустрая девочка, которую главная прачка недавно приняла на временную работу и которая после происшествия с листочком, выпавшим из носового платка, тут же будто сквозь землю провалилась.
Ученый аскет отец Луго приказал проводить строгую проверку опросных листов всех шустрых парней и девушек, кто будет впредь заявлять о своем желании поступить на службу в замок, но, как человек сообразительный и знающий свет, он отлично понимал, что эти предосторожности ничего не дадут, поскольку не пресекают зла в корне.
Однако ничего другого сделать было нельзя.
— Ах, какая беда, Иисусе Христе, какое мучение! — сетовал молодой кардинал перед скульптурным изображением Христа в храме святого Павла, подле которого, как мы знаем, любил молиться. И тут Христос, который с той поры, как похвалил святого Фому Аквинского, что могло случиться примерно лет триста двадцать — триста тридцать тому назад, вдруг молвил глубоким замогильным голосом, — таким, какой можно услышать у ярмарочных чревовещателей:
— То ли еще будет, Джованни, погоди немножко, и Петр разрежет тебя на куски, как селедку.
Мирным страмбским гражданам, прогуливавшимся по piazza Monumentale, довелось в тот день увидеть необычное, занимательное и — можно сказать без преувеличения — незабываемое зрелище: молодой кардинал с лицом эфеба, которому хотя и шел уже двадцатый годок, но на вид можно было дать не больше семнадцати-восемнадцати, забыв про пурпур, в который был облачен, вылетел из ворот храма святого Павла подобно снаряду, пущенному из катапульты, в три мощных прыжка преодолел лестницу и понесся дальше, являя собой образ неуравновешенности, граничащей с безумием.
МИССИЯ МОЛОДОГО КАРДИНАЛА
В те времена в Италии жила и пользовалась неслыханной славой неаполитанская певица по имени Олимпия Тести, супруга известного изготовителя трубок Карло Тести, которая от северных границ полуострова до самого подножия Этны была известна как La bella Olympia. По свидетельству некоторых почитателей ее серебристого сопрано, в красоте ее голоса не приходится сомневаться: чтобы певцу прославиться среди такого певчего народа, как итальянцы, нужно и впрямь обладать талантом исключительным, как дар небес.
О ее телесной красоте, заслужившей ей звание La bella, Прекрасная, мы можем сегодня составить вполне точное представление, поскольку в частной галерее известного торговца мясными консервами в Чикаго сохранился ее достоверный портрет, выполненный учениками флорентийского художника Маттео Росселли. На этом портрете La bella Olympia предстает перед нами такой, как мы и предполагали, — женщиной бесспорно привлекательной, но, во-первых, не настолько, чтобы любой, даже случайный зритель, застыл на месте, не в силах оторвать от нее глаз, а во-вторых, даже если это случалось, то все-таки не так, чтобы долго пребывать в рассеянно-счастливых грезах и глуповатом блаженстве.
Прежде всего маэстро Росселли ослабил впечатление от портрета тем, что изобразил певицу аккомпанирующей себе на арфе, а ведь арфа — инструмент столь великолепный, что своей захватывающей красотой не может не затмить телесную прелесть человеческого существа — играющей на ней певицы; именно это и произошло с Прекрасной Олимпией кисти маэстро Росселли. В тени золоченой арфы La bella Olympia предстает перед нами женщиной далеко не юной, явно склонной к полноте, с лицом пухлым и одутловатым, к тому же с усиками, что пробиваются над влажными и страстными губами; кажется, что кожа этой зрелой брюнетки предрасположена багрово краснеть; расчесанные волосы цвета воронова крыла свободно падают на обнаженные плечи, а лиф так сильно затянут шнуровкой, что прелестный желобок между грудями вздымается чуть ли не вровень с ключицами, и совершенно непонятно, как в этаком панцире певице удавалось набрать достаточно дыхания для исполнения своих знаменитых колоратурных фиоритур; некрасивы крепкие, с коротко остриженными ногтями, толстые пальцы, которыми она энергично, можно сказать, злобно ударяет по струнам арфы, словно желая наказать инструмент за неуместное великолепие. В общем, говоря по правде, более пристально вглядевшись в этот портрет, трудно понять и оправдать тот безудержный восторг, который, по словам очевидцев, La bella Olympia вызывала не только пением, но и одним своим появлением на сцене, И все же не подлежит сомнению тот факт, что никакой другой женщине не было посвящено столько сонетов, мадригалов, посланий и серенад, как Прекрасной Олимпии. Знаменитый неаполитанский поэт Джамбаттиста Марино, основатель собственной поэтической школы, величал Прекрасную Олимпию первым чудом света; другой поэт, Томмазо Стильяни, уподоблял Олимпию солнцу, чье сияние столь ярко, что, глядя на него, можно ослепнуть; а еще кто-то был исполнен благодарности судьбе за то, что сподобился жить в одно время с этой божественной Сиреной.
Ее союз с известным трубочником, кому Прекрасная родила пятерых детей, не помешал ей, Божественной, ездить из страны в страну, из города в город.
Прежде всего она очаровала своим пением и красотой неаполитанских магнатов, князей ди Сант-Элиа, ди Черче, д'Арагона, Лаурензана, Караффа; с огромным успехом прошло ее выступление при дворе французского короля, равно как и при дворе Медичи во Флоренции; флорентийский граф Фонтанелла сочинил мадригал, где назвал Прекрасную десятой музой, четвертой Грацией, первой среди женщин, чудом природы, украшением искусств, воплощением чести и всяческих добродетелей и богиней красоты. Главную ее соперницу, флорентийскую певицу Санвителли, успехи Олимпии свели с ума, и она, вне себя от гнева, выпрыгнула из окна своего дома и раздробила себе левое бедро, так что на всю жизнь осталась хромой. Губернатор Милана считал Олимпию дьяволицей, способной ввести в искушение самого Юпитера. Трудно назвать лицо светское либо духовное, которое не попыталось бы воздать должное ее пенью, ее добродетелям, ее очарованию либо ее ножкам и всему, что так или иначе имело к ней отношение. Одним из самых страстных ее почитателей был крупнейший композитор семнадцатого столетия Монтеверди. Кардинал Сципион Боргезе, племянник папы, в знак своего восхищения и поклонения преподнес ей жемчужное ожерелье, но она отказалась принять этот дорогой подарок и попросила кардинала подарить ей цепочку от святого креста; кардинал, очарованный таким проявлением набожности и целомудрия, охотно исполнил ее просьбу.
Выступала La bella Olympia и в Страмбе перед герцогиней Дианой.
То была одна из неожиданных дорогостоящих