Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Луна на ощупь холодная (сборник)

ModernLib.Net / Надежда Горлова / Луна на ощупь холодная (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Надежда Горлова
Жанр:

 

 



И еще пять лет прошло. Я жила одна. Романы мне наскучили, теперь я интересовалась «идеями». Ходила на домашние лекции шейха Сафара, йеменца в галстуке от «Кензо», как-то по-английски попыхивающего трубкой с вишневым табаком. Он пытался объяснить европейцам, что ислам – это пояс шахида на сердце. Разница с терроризмом только в том, что истинный шахид погибнет оттого, что его сердце разорвется от любви к Аллаху Всемилостивому, Милосердному, а не оттого, что его тело разлетится на куски от ненависти к врагам. Он рассказывал о суфии Сахле, который отказывался лечиться, говоря, что удар Возлюбленного не причиняет боли. Приводил слова Ад-Дарани: «Велишь ввергнуть меня в ад, стану возвещать его обитателям о моей любви к Тебе», и Абу Йазида, просившего Божьей кары, ибо все, чего он желал, он уже имел, кроме наслаждения мукой Господней.

Я случайно нашла Рустама, когда уезжала из деревни. Он ушел от матери – не мог больше переносить ее слез и упреков – и поселился с другими бомжами в брошенном доме, выходящем окнами на снова обветшавший клуб, где Рустам бывал так счастлив и так несчастен.

В полдневный жар Рустам лежал на обочине, пальцем затыкая горло пивной бутылки, которую не успел допить, задремывая. Пахло горячей пылью и куриным пометом. Поодаль в кустах расположились товарищи Рустама, на первый взгляд – натюрморт с ветошью. Они-то и перенесли спящего в мою машину.

Еще полгода назад я не сделала бы этого. Теперь же под впечатлением от уроков Сафара я опоэтизировала Рустама и вообразила бомжа дервишем, презревшим мир, как крылышко мошки.

Он проснулся только на Кольцевой автодороге – свет фонарей, прошивающий салон, разбудил его.


Первое, о чем попросил Рустам, зайдя в квартиру, – показать ему видеозапись Аллиной свадьбы. Он смотрел на экран, не отрывая рук от лица, мучая его и терзая, как грешник на фреске Страшного суда, тщащийся избегнуть кары, содрав собственный лик и оставшись неузнанным. Бормотал: «Некрасивая… некрасивая… Нет, красивая. Все равно вдовой будет…»


Утром я вошла в комнату, где постелила ему. Рустам лежал как в больнице, вытянув худые руки вдоль тела, поверх одеяла, и, не моргая, смотрел в светлую щель между неплотно задернутыми шторами. Он не повернул головы в мою сторону, будто не мог отвести взгляд от этой сияющей полосы, напоминающей ртуть в термометре. Я легла рядом, спиной чувствуя холод края кровати, и обняла Рустама. Он подвинулся и сжал мою ладонь.

Мне было тридцать. Я больше не нуждалась в мотивах для того, чтобы лечь с мужчиной в постель. Я делала это по привычке, не объясняя себе, зачем, как если бы с мужем. Многоликим многоименным мужем. Детская страсть к Рустаму – первая, короткая, не физиологическая – ведь я жаждала самого человека, а не наслаждения, которое он мог дать, – была самым сильным моим чувством за все эти годы. За все. И я устыдилась своей нищеты перед Рустамом. Он-то ведь любил. На минуту мне захотелось, чтобы он поверил, что и я люблю – люблю его, до сих пор.

Рустам так и не вышел из сомнамбулической задумчивости и отвечал на поцелуи не механически, как когда-то, а машинально, – такими лобзаниями прощаются с надоевшими гостями.

«Я тебя разочаровал?» – «Нет-нет». – «Думаешь, я не мужик стал? Спился? Рада, что Аллочка со мной не стала жениться? Сейчас бы плохой муж у сестры был… А я бы не пил с ней. У меня цирроз. Я запустил потому что, а не оттого, что пью много. Все что-то колет, колет, надо в больницу идти, а я ее за километр обхожу – там же Алла. Помню, очухался – не могу понять, где. В палате. И Алла заходит с врачами. Как ангел. Стыдно как… и перед тобой стыдно. Одолжишь мне еще денег? Домой поеду, в Таджикистан. Все-таки Родина, и еще подальше от Аллы. Я ее, конечно, не забуду. Но если ее не видеть и не вспоминать этого всего, то я, возможно, брошу. У меня в Таджикистане все родственники, только мама и сестренка здесь. Раньше война была, а теперь нет. Чего мне здесь делать? Да, Катюш?»


И я отправила его в Таджикистан. У меня была своя жизнь, в которой уже не оставалось места первой любви, но присутствие Рустама в досягаемости все-таки уязвляло. Как если бы он был моим братом. Отсылая его в неизвестность, я лишала себя возможности деятельно любить его, возможности, пользоваться которой не хотела. Предпочла Рустама в отдалении, Рустама, у которого вроде бы все хорошо.

В аэропорту он просто махнул мне рукой: пока, мол, давай, – и исчез в его недрах, не обернувшись, – стыдился и хорохорился.

Рустам писал матери и Зайнаб. Он поселился не в Турсун-Заде, а в Чаптуре, у родственников отца, пас с ними овец. Прислал фотографию – с бородой, в тюбетейке.

– Правильно сделал, что уехал. Только позорился тут и меня позорил, пьяный ходил, похвалялся: «Глеба убью», – говорила Алла. С годами Рустам все больше раздражал ее, она стеснялась их былого. Своим беспутным настоящим Рустам будто бы порочил ее прошлое, доказывая, что не было ни счастья, ни его возможности, убивая фантазию, без которой воспоминания – яд не сладкий.

Я смотрела на сестру с печалью. Она осунулась, ее шею испещряли морщины, как рябь – осеннюю воду. Золотая цепь уходила в вырез платья, повторяя сложные мятые складки кожи, седина запятнала незакрашенные виски. Моя сестра стала старой, измученной женщиной с выпирающим животом – вечной памятью о второй беременности. Роза уже давно не стояла на ее столе, а Гольц не ночевал дома.

Мы сели на диван, покрытый пыльным пестрым атласом, и Алла достала фотоальбомы. Их плотные картонные обложки было сложно измочалить, но времени это удалось. Оно словно грызло их и терзало, силясь отнять у памяти нашу нетленную игрушку – прошлое. В альбомах не было фотографий Рустама, но он присутствовал незримо, он только случайно не попал в кадр. Вот свадьба Аллы, свадьба Марьяши, ныне матери пятерых, вот и то лето, когда Рустам еще был женихом Аллы, и то, в которое я любила его, и то, в которое он жил у меня. Вот мы с Аллой и Рустамом пошли в лес, вот костер, который он развел, и шалаш, который он построил, вот мы с Аллой обнимаемся – нас сфотографировал Рустам. Вот еще, и еще Алла, увиденная его карим глазом в рождественском вертепе объектива. Она, тогда красавица, плохо вышла на этих фотографиях; Рустам словно хотел снять ее не так, как это сделал бы любой другой фотограф, но «мыльница» не дала. Даже этого не позволила ему судьба.

Я думала, что больше никогда не увижу Рустама, мне он не писал.


Сколько времени прошло – год или два, прежде чем подруга показала мне документальный фильм о тарикате Кадирийа в Гиссаре?

Громкий зикр в доме усопшего. Пятьдесят мужчин двигались по кругу, с каждым выдохом припадая на одну ногу. Хромающий хоровод ускорялся, и слова его – «ля илляха илля-ллах» – сливались в гул большого механизма, вибрацию, исходящую будто бы от гор, иногда мелькающих за окнами в случайных прорехах между теснящимися телами, накрененными к центру круга. Лица мюридов, сосредоточенные, залитые потом, лица тех, кто именно сейчас, в эту минуту отдался высшей силе, напоминали лица космонавтов, глядящих из иллюминатора сквозь пелену плавящейся обшивки. Само движение – дело жизни тех и других.

«Муж снимал, зикр длился четыре часа, – взволнованно говорила Ксения. – В мавланистском Таджикистане кадириты редкость, состоят в ордене в основном вайнахи. Мюриду во время зикра представляется, что он летит низко над землей как бы в раскрученном диске, издающем свистящий, пульсирующий гул, ощущение реальности исчезает. Зикр – четки в руках Аллаха, мюрид – бусина, Аллах каждого по очереди касается перстами. В воздухе появляется запах розового масла с Его перстов. Масло на потолке, на стенах, на полу, на людях… Потом женщины отовсюду оттирают. А вот этот парень спрашивал, знаю ли я тебя, представляешь?! Он с какой-то твоей родственницей знаком. Мюридам еще кажется, будто все вокруг охвачено огнем, и только место, на котором совершается зикр, остается вне пламени». Ксения нажала на «паузу», и в лице юноши, который уже много раз проносился в зикре и оставался мною не узнанным, вдруг проступили черты Рустама. В его глазах бушевал океан пламени, окружающий зикр, и, наклоняясь в круг, Рустам уворачивался от огненных всплесков.

Я никогда не видела, как Рустам играет в футбол. И вдруг с болью, сжавшей грудную клетку, пожалела об этом. Сколько красоты, тигриной грации искало выхода и нашло его только здесь, в ритуальном танце чужого Рустаму народа. О, если бы он не предпочел Аллу сборной России! А может, и футбол был иллюзией, мнимой жертвой, и Рустам играл, как всякий дворовый мальчишка…


Заменяла ли ему Алла искомого Бога? Или вера заместила любовь, как бывает у натур женственных, как случилось у Эммы Бовари? Ад-Даркави сказал: «Не говорите: «я – ничто» или «я – нечто». Не говорите: «я нуждаюсь в том-то и том-то» или «я не нуждаюсь ни в чем». Но говорите: «Аллах» – и вы увидите чудеса». Изо всех моих знакомых только Рустам мог бы сказать «Аллах» именно так. Он не умел обладать ничем, тем более – собой, он всегда безраздельно принадлежал возлюбленному божеству.


Мать Рустама сидела на крыльце магазина – ведь одинокое горе невыносимо – и плакала, сжимая в руке сбитые в ком платок и письмо от Рустама, – он стал «совсем религиозным» и уехал в Дагестан – «воевать с вахаббитами». В последний раз мы говорили с ней лет десять назад, но она узнала меня и подозвала. Я опустилась рядом, на теплый бетон, Ольга Михайловна обняла мое плечо и покачивалась, будто баюкая ребенка. Мне пришлось уткнуться лицом в ее одежду, пахнущую только что выстиранной, все еще влажной тканью. Выстиранной слезами. «Вот, Катюша, какой глупый сыночек мой. Молодцы вы, девчонки, что с дураком не связались. А может, женился бы, и не было бы этого ничего, не знаю», – шептала Ольга Михайловна, и я видела, как смятая бумага превращается в тесто между ее пальцами, привыкшими к тесту больше, чем к бумаге.


Месяцев через пять я тоже получила письмо из Махачкалы.

«Здравствуй Катюша.

Пишет тебе твой друг Рустам. Помнишь ли ты меня еще, Катюша? Думаю, помнишь. Как дела? Как сама? Зая мне писала, что ты вышла замуж. Поздравляю. Надеюсь, твой муж не обидится, что я пишу тебе письмо. Мы ведь друзья. Передавай мужу от меня привет. Я как вчера вспоминаю дни, которые мы проводили с тобой и с твоей сестрой Аллой. Помнишь, как мы втроем ночевали в лесу? Было еще много хороших дней. А потом много лет все было как в тумане. Не удивляйся, что письмо придет с Дагестана. Но сначала все по порядку. Ты, наверное, никогда не ночевала в горах, не видела звездного неба в горах. Только оно меня и спасало здесь. Хорошо об этом написал Тимур Зульфикаров, помнишь, Катя, ты давала мне читать. Днем, Катя, мне хотелось умереть, но я ждал ночи, как свидания с Аллой. Ночью я смотрел на небо, и звезды смотрели мне в глаза. И я уверовал в Аллаха. В то, что нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед посланник его. Но это тебе, Катя, не интересно. Ты же, как и Аллочка, крестик носишь, я помню. Я приехал в Дагестан воевать с вахаббитской сволочью. Они извращают ислам, делают теракты, убийства мирных людей, говорят, что суфизм – это плохо, запрещают делать зикрулла. Я поехал с ребятами по контракту, обещали хорошо платить. И один раз даже заплатили. Скажу тебе честно, Катюша, заплатили хорошо. Не могу написать, сколько, я давал подписку никому не говорить. Все это время, Катя, мы были в лагере и обучались воевать. А вчера был тренировочный бой. И я, Катя, понял, что война – это не для меня. Деньги я решил потратить на то, чтобы съездить в Россию и повидаться с Аллочкой, мамой и сестренкой. И с тобой, Катя, конечно. Столько не виделись. А еще я помню, что тебе должен. Так что ждите. Еду с деньгами!

Р. Асланов, 25.06.11, с. Мучаево».


Внизу Рустам зелеными чернилами нарисовал трехслойную розу – эмблему Кадирийа.

Из конверта выпал еще один листок. Незнакомая рука, стараясь и роняя потные капли, написала:

«Вашь абонимент Рустам Юсупович Асланов погиб как шахид с иминим Алла. Алла Всемилостивий Мелосердий. Бил найдин умирайщим с вистрил спину. Вещь при нем ни найдин, только писмо, отправлям. Похоронин по абычаю ислама. Гирой, он освободит Дагестан от вахабит. Имя его написали дома в рамка.

Алла Акбар.

Правоверний мусульманин Муса Ганиев».


Был ли Рустам убит по пути из военного лагеря в Махачкалу грабителем или пристрелен как дезертир? Может, ему следовало скончаться от цирроза, в лебедянской больнице, на руках у возлюбленной? И не желала ли я тайно от себя самой его гибели, чтобы освободиться от груза тяжелой беспомощной зависти – не к Рустаму даже, а к его способности страдать, к музыке, которую, как из инструмента, всю жизнь извлекала из него моя сестра…

Я знаю только одно: с чьим именем на устах он умер.

Паралипоменон

<p>I</p>

Вселились в Дом, перенесли вещи – два узла и панцирную кровать с потускневшими от сырости землянки шарами.

Евдокии печь показалась недостаточно бела, она перебеливала ее, пытаясь закрасить влетевшую в окно тень от груши, уронила в мел конец косы, жесткий и толстый, как малярная кисточка.

Совхозный столяр делал мебель, Рита видела, как муравьи приходят за стружками. Стружки уплывали, словно по извилистому ручью, через двор, в Сосник, и прибрежные травинки качались на всем протяжении русла. Мелкие стружки, похожие на мокрую муку, муравьи замесили в тесто муравейника, а кудрявыми, похожими на лепестки, муравейник посыпали.

В Доме сладко пахло влажным деревом, еще живым, и – горьковато – известью.

Два сада, лес и Пасека долгое время словно не видели Дома, не признавая беленые стены своими границами. Все, что могло летать, залетало в окна и двери. Бабочки и божьи коровки устраивались на зимовку в верховьях голландской печи, пауки заплетали форточки, жуки застревали в замочных скважинах, птицы врывались в комнату и устраивали бойни под потолком, роняя рваные крылья бабочек и скорлупки коровок в чугунки и сковороды с картошкой. Осенние листья шуршали по углам, муравьи воровали со стола, мыши сидели под кроватью на корточках и ели то, что держали в маленьких ручках, поблескивая черными ртутинками глазок. Дятлы долбили рамы, заглядывая в окна, на чердаке вырастали грибы, как сталактиты и сталагмиты в пещере, зайцы обнюхивали порог, а пчелы ударялись в стены и, оглушенные, в сухих брызгах пыльцы, на время сбивались с курса.

Иван Васильевич считал, что это нормально, Евдокия ругалась, выметая из чулана новорожденных лягушат, на глазах теряющих хвостики.

Это было Ритино детство. В жизни каждого ребенка есть год или несколько лет, в которые мир творит чудеса специально для него.

Во вторую, страшную своей светлой пустотой половину Дома вселился Садовник, Корней Иванович.

Сады, лес, Пасека, Дом и соседи стеснялись его. Они словно чувствовали свою неправильность под серым, как простой карандаш, взглядом Садовника.

Сады взялись расцветать и отцветать точно по «Календарю садовода», говорящий щенок замолкал в присутствии Корнея Ивановича (в зевках и ворчании щенка семья Пчеловода различала слова «Дуня», «Рита» и «дай»), Иван Васильевич стеснялся своего роста, грузинского акцента и молодости жены, Евдокия стеснялась своего роста, белорусского акцента, возраста мужа и того, что они не расписаны. Рита при виде чужого пряталась и ненавидела Садовника за то, что он всегда отыскивал ее и, заглядывая под кровать, внимательно рассматривая Риту, сердце которой в эти минуты билось шепотом, чтобы не выдать девочку своим стуком, говорил: «Что же ты прячешься? Не надо быть такой дикой, нехорошо».

Садовник сковывал жизнь, как иней.

– Что же это ты, Иван Васильевич, в шапке ешь? У русских так не принято, надо снимать, – замечал Корней Иванович, появившись во время обеда. Рита утекала под стол, Евдокия не могла сглотнуть, а Иван Васильевич краснел и понимал, что стесняется лысины, которая только что вспотела.

Но Евдокия выписала со Смоленщины свою семью, и Корней Иванович утратил власть над соседями – порядок был поглощен хаосом.


Мать Евдокии Федосья оказалась женщиной необыкновенной красоты. Такая же темноликая, как и старшая дочь, она словно сошла с иконы. Она была моложе Ивана Васильевича и носила косу толщиной в шею. Если же запрокидывала голову, ей с большим трудом удавалось опять смотреть вперед. Во время войны Федосья была контужена, говорила только по-белорусски и вела себя странно.

Иван Васильевич успокоился, убедившись, что у тещи поврежден рассудок – когда он впервые увидел ее, сходящую с поезда в платке, не обрамляющем лицо, а лежащем на волосах как омофор, его душа задрожала – это была та женщина, образ которой когда-то разбился, как зеркало, и крупные осколки его разобрали себе мать, первая жена и Евдокия.

Федосья весь Дом считала своим, заходила на половину Корнея Ивановича и занималась там тем же, чем и на своей половине – принималась штопать, мести, засыпала на чужой кровати.

Старший из братьев Евдокии, Иван, вернулся с войны с сохнущей рукой. Иван Васильевич впервые услышал его голос на третий день жизни юноши в Доме. До этого он взглядами разговаривал с братьями и сестрами. Иван сказал, что присмотрел место для землянки и попросил лопату.

У Петра был самый большой нос изо всех, что Ивану Васильевичу приходилось видеть. В первый же вечер Петр пошел на мотанье в совхоз. Он играл на баяне, пел, резал по дереву и через три месяца женился на Нюрке, известной хохотушке с мордочкой грызуна. Они получили квартиру в совхозе, дружно жили, работали на новом свинарнике, пили вместе, воровали поросят и комбикорм, нажили четверых детей, спились, и все их дети спились на этом же свинарнике, обветшавшем за полвека. Перед смертью Петра свиньи поросились в лужах дождя, а крыша, обваливаясь, давила поросят.

Сестра Катя не была красивой девушкой, но делала вид, что красива. В ее облике была отточенность. Она наводила кудри и подкладывала тряпочки в лиф. В ней было польское, как и в Иване и в Любке, остальные дети Федосьи по виду были цыгане или евреи, в оккупации им приходилось прятаться вместе с евреями.

Яша был красив, черен, кудряв и глуп. Ему покупали красные рубашки, его обманывали почем зря, женщины чесали ему кудри, подпаивали его и воровали у мужей табак для Яшеньки. Яша продолжал оставаться девственником, кормил лошадь хлебом изо рта в рот и ходил с мужьями на охоту.

Любке было двенадцать лет, у нее не заживали локти и колени, она сама себе ножницами стригла волосы, ее звали Курпинский Черт, и многие считали ее мальчиком.


Петр первым покинул Курпинку. Вторым был Иван.

Эта баба воровала ягоды. Корней Иванович поймал ее и за локоть, пахнущий клубникой, повел к Дому, чтобы выбрать из числа соседей двоих свидетелей. Баба, пытаясь смутить Садовника, кричала, что пришла на свидание к Ивану. У нее был пронзительный, но приятный голос, как у сойки.

В сумерках еще было видно, как разбуженные птицы перелетают в ветвях, словно деревья перебрасываются крылатыми камнями. Осины сверкали изнанками листьев как невидимые великаны белками глаз.

Садовник подвел женщину к землянке, о существовании которой она не подозревала, чтобы пристыдить ее. Он вызвал Ивана из тайного убежища, и Иван вышел из-под куста крушины – Садовник разбудил его, но голос женщины уже стал частью его сна.

Юноша вышел, от него пахло сеном, тотчас стемнело. Грудь Ивана в вороте рубашки так приятно белела в темноте, что женщина бросилась к Ивану хотя и наигранно, но с радостью, и, птичьим голосом выпевая «Дроля мой! Дролечка!», оттеснила юношу к крушине.

Они провалились в землянку, и озадаченный Садовник пошел домой, глядя себе под ноги, в дымки тумана, и думая, что и ему нужно выписать сюда сына.

Женщина оказалась рябая, на десять лет старше Ивана, вдова с двумя детьми. Она взяла Ивана «во двор» и уморила его работой не от злобы, а потому, что Иван был безотказен и никогда не подавал вида, если ему было плохо. Он и у падчериц был на побегушках и умер, надорвавшись, сорока пяти лет.


К Корнею Ивановичу приехал сын с женой и ребенком. Владимир Корнеич был ровесником Евдокии, но взгляд у него был такой тяжелый, что даже отец не мог выдержать его и отводил глаза. Владимиру Корнеичу не было дано ни одного таланта, но красота мира ранила его. Овладеть красотой мира может только художник, неудавшийся художник может овладеть только миром. Курпинка сразу стала миром Владимира Корнеича. Он страстно возжелал этот Дом, эти сады, лес, заболоченные пруды с тайными родниками, Сосник – сосны, растущие треугольником, в середине которого глазом смотрит пруд с черной водой, окопанный земляными валами, словно это веки, и обрамленный как ресницами кустами акаций.

Владимир Корнеич устроился на пилораму – его отцу не долго оставалось до пенсии, а Владимиру Корнеичу – до царства. Ему казалось, что когда Курпинка будет принадлежать ему, боль уйдет из сердца, потому что боль, причиняемую красотой, он принимал за жажду обладания.


Когда у Евдокии начались схватки, Иван Васильевич повез ее в Шовское. Чтобы меньше трясло, гнал лошадь не по дороге, а по краю Сада; яблони, груши и кусты били его растопыренными ветками, а лошадь фыркала и чихала от пыльцы, налипшей на ноздри.

Евдокия лежала на свежем сене – запах засыхающей травы есть запах усталости, – и ветки пролетали над ней. Сквозь них она видела сумеречное небо, постоянно меняющийся рваный узор и светлые проносящиеся цветы на ветках, неотличимые в движении от разбуженных бабочек. Цветы казались ей разорванными, взорвавшимися бутонами, напряженными, как выгнутые ладони, цветы тужились, чтобы породить завязь.

Весь Сад изогнулся и напрягся в родовых схватках, и хотя разделенная мука и не стала легче, но исчез ропот, Евдокия не причитала больше: «За что мне такие тяги, рятуйте меня», и на столе шовской акушерки ее окружал нежный и, как все нежное, тревожный запах цветущего Сада.

Роды были тяжелые, и перед глазами Евдокии в кровавых нимбах стояла яблоня, та, что на Ягодной Поляне, и в безветрии лепестки медленно, как капли пота, сползали по воздуху.

Когда через неделю Иван Васильевич, Рита и Евдокия везли домой красного, как индеец, мальчика с мордочкой лягушонка, мальчика, над которым уже витало имя Василий, Евдокия увидела, что Сад облетел и расслабился, и деревья кормят своими соками крошечные, ни на что не похожие плоды, только яблоня на Ягодной Поляне засохла, обрубленная Садоводом, чтобы не темнила ягодам, и лепестки и листья, сухие, как кожицы, мусорно окружили мертвый ствол.


Катя была гордячка, в шовском клубе с ней боялись и пошутить. Она не смеялась, стояла у открытого окна и сердито глядела на луну, так, что ее раскрывшийся зрачок полностью вбирал сияющий круг. Клубящиеся лунные тени плавали по напудренному лицу. Катя злилась на пьяного баяниста и разрывала черемуховую гроздь, раскидывая обрывки белых цветочных крылышек. Кратеры виднелись в лунном зрачке с черным ободом.

Но она смягчилась, когда Витька стал ухаживать за ней. Он провожал до самой Курпинки, Катя приглашала, и они ели жареную картошку в шалаше на Пасеке.

Иван Васильевич ходил за прозрачными, плетеными как корзина стенами и напевал «Сулико». Пчела, упав в стакан браги, тут же погибала, и Витька съедал пчелу, чтобы при Кате не лезть в стакан пальцами.

Он снимал воображаемых гусеничек с ее жестких, желтых, как цветы сурепки, кудрей, и другого она не позволяла.

Витьке нравились Катины строгость и злоязычие, потому что и он злился: пока он был в армии, Машка, такая же смуглая, как и он, худая, вертлявая, с талией муравья и черным огнем в глазах, была замужем за его врагом. Он делал все, чтобы ее не видеть.

Евдокия подталкивала Катю к замужеству. Она делала это как хозяйка Дома. Катя тоже хотела дом. Витькина мать хотела невестку.

Витька посватался в июле. Началась засуха.

Земля потрескалась, и дети босыми ногами обрушивали края трещин, чтобы услышать из глубины шорох земляного дождя.

Деревья трещали как от мороза.

Поля горели невидимым огнем – от раскаленных, побелевших, как железные, стеблей шел пар, а на лес и сады напала трехкрылая саранча. Казалось, деревья без единого листка стоят в нескончаемом цветенье, и цветки гроздьями осыпаются, но не достигают земли, а перелетают с одного дерева на другое.

Накануне Катиной свадьбы кукурузник рассеял над садами и лесом ядовитый нетающий снег. Сдохли все пчелы и собаки.

А молодых засыпало умирающей на лету саранчой. Многие насекомые гибли, спариваясь. Жених находил таких, сцепившихся, еще механически, как все насекомые, перебирающих ногами, и, подмигивая, показывал невесте: «К приплоду».

Катя завладела маленьким кирпичным домом на краю Кочетовки.

Ни в Посохле, ни в Курпинке в доме не было чистоты – на крыльце не разувались, дорожек не стелили и на кровати часто ложились в телогрейках и обуви. В маленьком доме свекрови Катя решила навести такую чистоту, о которой в Кочетовке даже не слышали, – нечеловеческую чистоту, для достижения которой каждый божий день превращался в Великий Четверг, и все мылось и чистилось, как перед Пасхой.

Дорожки на полу, на гардеробе, на радио, кучевые облака подушек на кроватях. Покрывала и скатерти могли позволить себе свешиваться до пола – отныне они не пылились.

Соседей пугал таз на пороге – перед тем как зайти, следовало вымыть обувь, а потом и разуться в коридоре. Свекровь, властная в обращении с сыном, убоялась чистоты как непонятного совершенства и почувствовала себя беспомощной. Она не смела обсуждать чистоплотность невестки с подругами и, лишенная утешения, дремала на стуле и ждала будущих внуков. Витька приходил из совхоза и до ужина ложился спать на пол, чтобы не смять постель, напоминающую праздничный торт.

Однажды Витька подвез ее – Машка голосовала. Она долго шла по обочине, и от нее пахло пылью. В черных завитках челки, похожих на сгоревшую бумагу, пыль застряла как пепел. Какая-то ниточка свисала с припорошенных дорожным прахом ресниц, стали видны как маковые зерна поры и черные волоски над губой.

– Давно я тебя так близко не видал.

– Не хочешь смотреть-то – потому и не видал.

Но она попросила остановить на повороте к «Искре», и у нее были пятки как печеные картошки, когда деревья вдоль проселочной дороги съедали ее.

Свекровь знала жизнь – ребенок совершенно отвлек Катю от хозяйства.

Разбуженный скрипучим плачем дочки, привстав на локоть в душной зимней постели, когда в натопленном доме пахло горячими кирпичами, Витька, удивившись, заметил, что волосы у жены прямые, она располнела, и пятна, появившиеся на спине после родов, не прошли.

Свекровь снова начала жить: теперь она могла помыть полы, пока невестка занималась с ребенком, могла почистить кастрюли, которые невестка чистить перестала, и даже собирала ужин сыну, если Катя засыпала с дочкой на когда-то священных дымных подушках отборного пуха.

Пришел из армии деверь – Катя надеялась, что он сразу женится на Любусе Прониной, но он не женился. Катя выживала деверя из дома. Между тем Сашка родился в этом доме и вынес из него гроб своего отца.

Катя выходила встречать деверя с плачущим младенцем на руках. Пьяный Сашка тянулся к племяннице покрасневшими руками с черной несмывающейся паутиной судьбы на ладонях, теплые слюни младенца стекали по ленточке пустышки. Катя с ожесточением, отчасти вызванным криком дочери, тыкала белым, как кость, кулаком Сашке в лицо. Свекровь обижалась, муж пытался смеяться. Катя уже не сомневалась, что деверь женится на бездомовной – надо покупать свой дом – это Евдокии все достается даром.

Теперь дом и ребенок повисли на свекрови, теперь Катя тяпала, веяла, полола, ходила в стоптанных туфлях, ревниво отбирала зарплату у мужа и складывала деньги за икону с потрескавшимся, как земля в год Катиной свадьбы, ликом.

Свекровь смотрела на икону со старушечьей молитвой, а Катя – со страстным вожделением. Она постановила купить дом через пять лет, и если он окажется плохеньким из-за малой суммы – это будет им с мужем наказанием за недостаточное трудолюбие – вот что подстегивало.

Катя сделала аборт ради своих будущих детей, которые должны родиться в новом доме.

Свекровь сильно сдала, и хозяйство стало ей в тягость, но не смела упрекать невестку – ее трудолюбие было уже притчей во языцех.

На работах Катя встречалась с Машкой – они все знали друг о друге от женщин.

Катя видела в Машке не соперницу, а побежденную, однажды они тяпали наперегонки, не останавливались даже перевязать косынки, и ветер набивал им рты солеными волосами. Они пришли одновременно – Машка ловчее, а Катя – усерднее.

Весь совхоз знал об этом поединке, но только одна Катя не придала ему значения.

Витька не искал встречи – это она стала подгадывать после того, как проехала с ним до поворота.

Бабы пололи, Витька привез им воду. Машка уже завернула за лесок, Витька увидел ее первую, остановился, засигналил, было эхо, Машка пошла, извиваясь, не заступая на волнистые гряды. У ее щиколоток колыхалась ботва, издырявленная шерстяными гусеницами, и за растениями сквозили красные резиновые голенища.

Она пила, облилась вся, начала смеяться, не отрывая кружки от губ, когда поняла, что обливается, и облилась больше.

– Рот дырявый, – сказал Витька.

– Так это у тебя рот полон хлопот, ты семейный, а я холостая, дырявая. Пью, а из ушей льется.

– Надо тебе забот прибавить. Гостей принимаешь?

– Тебя приму, вечером приезжай.

Она не поверила, когда машина загудела, ее вытолкнула на крыльцо сестра. Мать не понимала, почему Наташка не зовет ее к ужину, пошла было сама, но увидела за погребом КАМАЗ и вернулась, поджав серые пятнистые губы.

«Да, сломалась машина, починил к утру». Катя поверила. Пересчитывала деньги, когда он пришел.

– Три годика еще, Вить, нам осталось. Потерпим – и заживем.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5