Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Луна на ощупь холодная (сборник)

ModernLib.Net / Надежда Горлова / Луна на ощупь холодная (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Надежда Горлова
Жанр:

 

 


Надежда Горлова

Луна на ощупь холодная (сборник)

Повести

Луна на ощупь холодная

Попросила:

– Напиши про меня!

Напиши: «Живет такая девочка Ася…»

Скажут: «Чего это мы еще будем читать?!» —

И Ася смущенно засмеялась.

Я развелась с Арсением и сняла квартиру в Москве. Прошлое мучило меня своей протяженностью. Как долог был самообман, сколько вязких лет я называла «простым человеческим счастьем» крайнюю степень горя – бессмысленность плотского существования, ложно оправданную необходимостью добывать пищу и разводить потомство. Жизнь, насыщающую только могилы.


– Арсений живет с девчонкой, беженкой из Таджикистана. Она чудненькая, у нее, видать, с головой не все в порядке. Да и здоровье у нее… – говорила моя сестра, переливая спирт и стараясь не вдыхать носом, чтобы не опьянеть от паров. – Ты ее скоро увидишь, она на уколы ко мне ходит.

И я увидела Асю – на восходе месяца, белого и полупрозрачного, как ее кожа.

Я увидела Асю через неделю после приезда на родину, где не была целый год, точнее, целую жизнь: на этой земле я не жила, а спала в тяжелом наркозе.

За неделю я узнала, что Ася больна, что у нее постоянные выкидыши, отец-пьяница, мать торгует шмотьем и кое-чем еще. Я не знала только, что Ася так красива: худая, рыжая и белокожая, с глазами серыми, как прах земной.

Войдя в сестринскую, она принялась болтать, и медички подхватили пустой разговор, труня над Асей, ибо принято в деревнях подшучивать над сумасшедшими.

Она задрала огненно-алое платье, под которым мелькнул молочный полумесяц, точь-в-точь как за окном, и шприц вонзился в мучнистую кожу.

«Это ты Маринкина сестра? Пойдем выйдем, разговор есть», – вдруг серьезно сказала мне Ася, придерживая вату под платьем. Медички прыснули.

Мы вышли в коридор. «Расскажи, как ты с Арсением гуляла», – попросила Ася. Она говорила в нос из-за полипов, о которых я тоже уже слышала от односельчан, – они старались изобразить Асю как можно большим ничтожеством, заискивая передо мной, – но полипы делали Асин голос скорее детским, чем неприятным. «Я с Арсением не гуляла. Я была за ним замужем». – «А ты хотела бы с ним опять сойтись?» – «Нет. У меня есть другой. Я работаю в Москве, снимаю квартиру, а Арсений никогда не хотел жить в городе». – «Да. Он любит деревню. Здесь его Родина». В ее словах я не услышала упрека себе, эмигрантке, только гордость Арсением. Ася села в инвалидную коляску со спущенными шинами, младшую сестру катафалка. «Покатай меня!» Я повезла ее по темному коридору, пахнущему хлоркой.


Везя Асю, я испытала нежность к Арсению – ведь он проявил милосердие и мужество, выбрав такую возлюбленную, и украдкой промокнула горячие глаза рукавом.

«У меня была похожая коляска», – сказала Ася. Она расстегнула платье и показала шрам на позвоночнике и, накрест, след от пролежня. «Я два года пролежала прикованная. Пойдем ко мне, накормлю тебя борщом. Арсений у матери».

Он купил этот дом после моего отъезда, с мебелью. Там было сыро, темно и тоскливо. Мутные, мутные зеркала, серое, серое кружево салфеток. Дом не осушил слез после смерти своей девяностолетней хозяйки. Ася не слишком следила за чистотой. Борщ был вкусным, но лицо нищеты проступало в трещинах эмали на дне миски.

Ася рассказывала: «Нас моя мать кормит, Сенькина мать не помогает – десять детей! Как мой Сенька одевается? Моя мать ему две рубашки купила, а то не было. У него трусы только одни! Моя ж мать ему не будет трусы покупать!» – Она доверила мне интимную тайну как ближайшей родственнице, что в каком-то измерении было недалеко от правды.

После развода Арсений нанялся пчеловодом на частную пасеку и погубил ее. С тех пор он работал на стройке, но денег не получал: в день зарплаты к нему приходил человек в спортивном костюме, облепляющем его и в то же время провисающем складками, как шкура на породистом псе. Золото мерцало сквозь шерсть на его груди.


«Я полежу с грелкой под жопой, мне так врач сказал делать. Ты посиди со мной. У меня недержание – нерв защемлен, – говорила Ася из полумрака, раскинувшись в позе веласкесовой Венеры. Свет прятался по углам серыми жемчугами. Пахло мышами и приятной погребной сыростью. – Я еще в Ригаре жила, – продолжала Ася, – приехала на каникулы в Сурки, к дяде Юсуфу, это брат мамин, она наполовину узбечка. Пятнадцать лет, я девочка еще была. Пошла вечером гулять, познакомилась с Арсением. Ой, жопа горит! – Ася ерзнула, подтягивая под себя платье. – Целовалися, так приятно, потом он меня уложил на траву, мне уже все равно стало, только ойкнула».

Я прекрасно помню эту ночь. Ждала мужа, часто выходила за калитку. Небо было слепым, но совершало попытки чудесного прозрения – моргали зарницы, и каждый раз ночь вздрагивала всем телом. О щиколотки моей тени терлась длинноногая тень собаки. Мне казалось, я чувствую ее прикосновение. Обернулась – маленькая болонка семенила вдалеке.

Арсений вернулся под утро. Он изменял мне и раньше, но никогда это не значило для него так много. Он смотрел на меня, словно у нас – с ним, но у нас, – произошло несчастье: у него нашли неизлечимую болезнь, или мы потеряли все, что имели, и остались в долгах. Я хотела помочь ему раздеться, но Арсений не дал мне притронуться к себе: он все еще был с ней.

«Сеня со мной нагулялся, а когда я уезжала, сказал: «Прости, у меня есть другая». Это ты была, да? А я была беременная и не знала. Мне было так плохо, что он меня бросил, мне все было все равно. И я пошла к подружке на день рождения. Если бы Арсений меня ждал, если бы он мне писал, Тань, – я бы не пошла, я сидела бы дома. Но я пошла, потому что мне надо было развеяться. И там меня хотели изнасиловать парни – обкурилися. И я выпрыгнула в окно, потому что я никого не любила, Тань, я только Арсения любила. Я думала, даже если он ко мне не вернется, я все равно ему буду верна. У меня была травма позвоночника, меня парализовало. Ребенка я потеряла. Привезли меня в Москву, два года я пролежала. Потом уже начинала ходить, жила у бабушки. А Арсений меня ждал, что я на каникулы не приезжаю, узнал через дядю моего, что со мной случилось, и искал меня в Москве».

А я-то думала, что живу с мужем и у нас такие же общие планы, какими они могут быть у сиамских близнецов. А в это время, пока я ненавидела гастролирующих б…, происходило что-то настоящее, страшное: мой муж лишил невинности сумасшедшее дитя, сломал Асину жизнь, потерял Асю и искал ее. А я-то думала – сдает лисьи шкурки по выгодной цене.

Годы брака я провела в страхе. Ревность терзает, когда соперница неизвестна, узнавание приносит облегчение. «А, Оксана, шлюха районного значения с соседней улицы!» – и от сердца отлегло, ведь Оксана – жертва, Арсений видит в ней мясо, но не человека. Во мне – жену, но не женщину. Мы почти сестры, в нас обеих не видят то, что есть мы. Это же относится к скучающим дачницам-москвичкам и местным разведенным матерям. Страшно было, что муж увидит в другой женщине ее самое, человека, яснее, чем видит во мне, и к этому человеку будет его влечение…. А магнит плоти – что ж, таково несовершенство мужеской природы.

«Сеня, – он ко мне приезжал. Позвонил из автомата внизу, а я решила – отсюда, из деревни. Разговариваю, рада, а сама думаю: «Когда мы увидимся? Скорей бы!» А он говорит: «Я сейчас зайду, я здесь, у аптеки!» Тут чуть конец мне не пришел, я аж подпрыгнула в коляске. Бабушка говорит: «Во, парализованная-парализованная, а как мужика почуяла, так крылья выросли!» Как я его люблю!»


…И вошел, словно откликнулся на признание, Арсений, полоснув светом из коридора комнатный полумрак.

«Здравствуй, милый! Ужин на столе, горячий, огород я полила, бычка покормила. Ты сегодня доволен мною?» – «Да, Мартышка». И я наконец-то увидела, как целующийся Арсений выглядит со стороны. Как западают его щеки. «А, привет, Марин!» – «Я не Марина». – «Тань?!» – «Таня у меня в гостях». Я кивнула. «Как сама, все нормально?» Мой бывший муж в сумраке спальни. Лицо скрадено серым, это просто мужчина. Страсть прошла волной и выродилась в нечистую пену стыда. «О да. Все. Все нормально, Арсений». «Пойдем, Сашк, мотоцикл посмотрим», – материализовал Арсений тенеобразного друга. Сашка подмигнул мне и дернул Асю за нос. Она взвизгнула, нас снова облил свет из прихожей, дверь захлопнулась, и свет прекратился вместе с визгом.

«Они надо мной подсмеиваются, говорят, я интересная, чудненькая, да? Я иногда чего-нибудь отчебучу, а они прикалываются надо мной!»

Арсений больше не показался. На прощание Ася сказала мне, что ждет ребенка. Я уехала к матери, в другую деревню, вместе с Сашкой. Вырулив на мотоцикле из-за угла, он сделал вид, что хочет задавить Асю, как неводом опутал ее лучами фар. Ася заорала благим матом и скрылась в доме.

«Зачем ты ее пугаешь? Она беременна!» – «Это она тебе сказала? Не верь ей, она всегда так говорит». Светляки и мелкая щебенка из-под колес летели нам в лица. Обнимая соседа, как того требует езда на мотоцикле, я с удовольствием думала, что теперь могу посылать деньги Асе. Сколько захочу.


До меня доходили известия. Ася – не соврала. Свекровь сестры, остановившаяся у меня в сентябре, рассказывала: «Настасью в Липецк на сохранение кладут, а она не едя, говорит: «А что, мне там лучше сделают? Я без Арсения не хочу». Дура она и есть дура. Не топя они, почему – не знаю. Дома холодно, а она ходит в капроновых чулочках и босиком. Я ей говорю: «Нась, надень носки!» «У меня нет!» Это она обманула. Есть у нее все, мать богатая у ней. Я думаю, она не доносит. Ходит гундосая. А придет на укол – и пошла по палатам. Со всеми бабушками поговорит, а зек у нас лежал, так она ему письма писала. Он ее звал «русалка», а она так и подписывалась: «русалочка». Бабки даже спрашивали меня: «Чего она ходит? Что ей надо?» А я уж так им объясняла, что она живет здесь одна, родители далеко, хочется ей о ком-нибудь заботиться, – чтоб не выдавать ее, что она дура. «А, ну, ладно, – говорят, – пусть тогда ходит». А еще смотрю: идет куда-то со стульчиком. «Нась, куда ты со своим стульчиком?» – «К Лиде. Она мне говорит: «На кресло не садись, приходи со своим стульчиком». Я ведь писаюся». А другой раз я смотрю издалека, не замечаю сразу, кто это идет так, а потом вижу – Настя. Идет, вихляется, живот выпятила, еще незаметно ничего, а она прямо его вперед! «Настя, – говорю, – ну какая из тебя сейчас мама?» – «А что? Все рожают!» – «Я тебе как мать говорю: ну как ты здорового сейчас родишь? Тебе самой надо подлечиться. Я считаю, тебе от этого ребенка надо избавиться. А потом у тебя еще, может, все получится». – «Что Бог ни делает – все к лучшему». – Алла Михайловна зажала себе нос, чтобы натуральнее передразнить Асю. – Спрашивая: «Алла Михална, скажите, от меня мочой не пахнет?» – «Насть, не то что пахнет – воняет!» – «Да? А я памперсы надела». – «Ну и что, что ты памперсы надела?» Такая глупая!»

Я обманула Асю, когда сказала ей, что у меня есть другой. Другие – и никто. Деньги и памперсы Асе.

«А ты будь похитрее, – наставляла меня Алла Михайловна. – Наська в автобусе при всех похвалялася: «Мне Танюшка деньги присылает каждые две недели!» А Маринка говорит: «Лучше б она мне присылала, если у нее лишние». А Наська: «Она моего Арсения до сих пор любит, поэтому все для меня сделает!»


Уже и тогда я действительно была готова сделать для Аси все. Но не из-за Арсения.


Прозвище Арсения было Леший. Мне казалось, он отличается от наших сверстников: когда они сидели возле домов, курили и говорили про блядки, слушая магнитофонные песни, под которые вчера потели и содрогались, Арсений с ружьем и пятнистой, как луна, собакой возвращался из леса. Он бил уток и часто приносил детям живых ежиков, лисят или ослепленных светом дня сов. Когда мы стали ходить вместе, Арсений водил меня не в клуб на танцы, а в окрестные сады. Он показывал мне, где самая сладкая слива, а где – груша. Он был романтиком мелкого садового воровства. Знал гнезда горлиц и овсянок, лисьи норы и лежбища кабанов. Я вышла за него в восемнадцать. В лесу Арсений был необыкновенным. Он не прочитал ни одной книги.

Задолго до развода я уже относилась к нему как к младшему брату, и это ранило его.

В первый раз мы поссорились из-за фламинго. Арсений пришел – рукава его пахли крапивой – и сказал, что видел розового фламинго на рассвете, на Курпинском болоте, – хотел удивить, обрадовать меня. Я пробормотала: «Не говори ерунды, здесь даже цапли не водятся», – не отрываясь от книги – готовилась к экзамену. Арсений как паутину смахнул с моего лица очки и вдавил оправу в половицу. «Ходи ты без них, говорят: «Что у тебя баба в очках… больная».


Ася тоже, ко всему, близорука. Правда, она, как и Арсений, не читает.

Ася родила этой зимой, в Москве. Появилась у бабки без документов, внезапно – кто-то из сельчан ехал на машине, и она напросилась прокатнуться. Ее мать была в Ригаре, на похоронах сестры, а отец, живший тогда тоже в Москве, пил запоем.

Ася позвонила, и я навестила ее. Она встретила меня во дворе – ходила за пивом для отца. Ее лицо еще больше осунулось, и голова напоминала живой череп. Ася вскрикнула и обняла меня так крепко, что я втянула живот под напором ее плода. «Наверное, рожу скоро. Брюхо опустилося, – небрежно сказала Ася. – А ты как? Замуж не вышла? Осторожно, здесь скользко так, я уже сегодня шлепнулася, прямо брюхом». – «Как Арсений тебя отпустил?» – «Он обратно сказал: «Может, в Москве родишь, там медицина лучше».

Полуслепая бабка со слоновьими ногами в обвисших чулках даже не заметила меня, а отец качался на загаженной кухне как тростник, отнюдь не мыслящий. В квартире были постояльцы – торговые таджики, завалившие баулами зал, – где по пыльным коврам и покрывалам ходили тараканы. Не заметные сразу, они производили аберрацию зрения – казалось, это узоры из аляповатых, словно зевающих цветов сползают с тканей, и кружилась голова.

В комнате Аси тепло пахло мочой.

«Мама прилетит, детское привезет, хорошо, покупать ничего не надо», – говорила Ася.

Она прилегла на кровать и стала напоминать девочку, которая, играя, взяла под рубашку мячик – не вязалась с ней беременность. Нежная боль обнимала мое сердце.

«Ты знаешь, я русалка, – усмехнулась Ася. – Все, чего захочу, сбудется. Знаешь, как я делаю? Смотрю на луну в зеркало, долго-долго, и начинает казаться, что я не в зеркало, а из зеркала смотрю, и луна рядом. Я до нее докоснусь и загадаю. И тогда исполнится. Все, все исполнится… Луна на ощупь холодная, как камень».

Жилки на ее щеке составляли греческую «гамму». Мне чудилось, что Ася – моя дочь: пять лет, на которые я опередила ее при рождении, растянулись на все пятьдесят, отдалив Асю от меня и приблизив ее ко мне одновременно. Луна пробивалась сквозь дневное небо за окном, над Асиным затылком.

Когда вечером я позвонила справиться, как дела, трубку взял отец и, не в состоянии произнести что-либо членораздельное, повернул ее в сторону Аси. «Таня, у меня воды отошли!» – задыхаясь от страха, прокричала она с какого-то расстояния, удаляясь. «Вы вызвали врача?!» «Да, уже в дверь…» – голосила, срываясь на вой, Ася, прежде чем трубку куда-то уронили.

На утро ни бабка, ни таджики, ни охрипший похмельный отец не знали, в какую больницу увезли Асю. «Она родит, так позвонит к нам, мы ей деньги дали», – говорила бабка. Я начала обзвон с тех больниц, куда свозят бездомных, и сразу же угадала. Ночью Ася родила девочку.

Мне позволили передать посылку и пообщаться с Асей через видеотелефон. Она долго не могла понять, куда надо смотреть, и я видела на черно-белом мониторе голую, тонкую, трогательно-прекрасную шею с черной бьющейся жилкой в вороте казенного халатика. «Родила! Сама! Врач сказал: «Вылетит, как пробка!» А в Липецке говорили: «Тебе нельзя самой, надо кесарить, а то опять парализует…» Однако незнание врачом истории Асиной болезни трагедией не обернулось.

На мой вопрос, известно ли им, что Ася родила, таджик ответил просто: «Ага», – и повесил трубку. Правда, тут же перезвонила бабка: «Она звонила к нам, родила, говорит, девочку. А мы не поверили – вдруг обманывает? Не может у ней все так хорошо быть. Муж звонил, а мы ему просто сказали, что увезли».

Я хотела было сообщить Арсению, однако ни у него, ни у моей бывшей свекрови нет телефона. У соседей же дома была только безногая старуха, которая не могла подозвать Арсения, но передать обещала.


Отец Аси продолжал пить, приданое для малышки, отправленной в детскую больницу, покупала я, потому что мать Аси задержалась. Таджики сменились другими.

Забирая Асю из роддома, я предложила ей пожить у меня. Она смущенно, прочти испуганно, отказалась. Я не настаивала, ведь переезд означал бы, что Ася целыми днями будет одна, а оставлять ее наедине с младенцем казалось мне рискованным.

Впервые после развода я говорила с Арсением по телефону. Словно не с бывшим мужем, а зятем или свояком, удивляясь, что он может быть мне родным и чужим одновременно, человеком безразличным, но волею судеб опутанным пуповиной, которая тянется к плоду моего чрева.

Я убеждала Арсения увезти малышку домой сразу же, как только ее выпишут, но Арсений не понимал меня. Я говорила с ним несколько раз, поджидая его звонков у Аси, добиваясь. Он решительно не знал, что мне-то, мне-то надо от него и от Аси. Отвечал настороженно, пытаясь распознать подвох, все наши разговоры как в ямы проваливались в глухие паузы. Он советовался с бабами. Бабы подозревали с моей стороны колдовство. Арсений был с ними согласен, но в действенность колдовства не верил.

Я покупала все нужное малышке, встречала в аэропорту Асину мать (на похоронах она не забыла о коммерции – с ней была целая фура багажа), доставала лекарства. Эти потные хлопоты приносили мне горделивое осознание: я делаю то, чем должен бы заниматься Арсений, в честном бою отнимаю у него мужество.

Я много времени проводила с Асей. Мы сидели у нее или на детской площадке возле дома. Ася говорила или молчала, не требуя ответа, а я смотрела на нее, собирая в ларчик памяти черты и жесты чудесного существа, полуразумной русалки, прекрасного нечеловека.

Ася умела скрывать свою красоту под слоями косметики. Она становилась похожей на дешевую куклу. Я никогда не просила ее этого не делать – мне хотелось одной обладать сокровищем: знать, как прекрасна Ася.

Иногда я спрашивала ее: «О чем ты думаешь?» Она неизменно отвечала одними и теми же стихами:

Так, мечтаю.

А о чем – сама не знаю.

Однажды Ася попросила сходить с ней в церковь. Расписные своды приняли ее как свою. В благовонном дыму, неподвижно склоненная, Ася напоминала восковую мадонну.

Свечи у нее были – целый пучок вынула из внутреннего кармана пальто. Она поставила перед одним образом весь слипшийся десяток и вдруг с возмущением повернулась к ревностному бородачу: «Видите, как Христос на иконе крест держит? Вот так надо креститься, я всегда так крещусь», – и осенила себя правильным двуперстием.

Так Ася, а вернее, ее бабка, оказалась старообрядкой.

Избавившись от свечей, Ася сунула руки в карманы и вышла. Выражение ее лица не изменилось, посещение храма не тронуло ее. Впрочем, Ася впервые заговорила о том, что ее беспокоило. Раньше же мне казалось, что она, за вычетом вспышек раздражительного гнева, вечно безмятежна. «А ты знаешь, – сказала она с обидой, – Сеня мне подзатыльники дает. При девках. А они нарочно при мне его обнимают. Меня Людка спросила: «А откуда ты знаешь, что муж тебя любит?» Так моя свекровка такой скандал ее тетке устроила!»

Мне стала понятна сдержанность Арсения с роженицей. Все, что представлялось ему проявлениями крайней молодости, непосредственности, очаровательной глупости его возлюбленной, оказалось последствиями тяжелой болезни. Он жил с женщиной, вслед которой улюлюкают, которую никто не воспринимает всерьез. Однако он уже не может быть ее добровольным покровителем и защитником, потому что обязан. Обязан перед совестью – ведь он был Асиным первым и, возможно, единственным, ведь по его косвенной вине она лишилась и физического здоровья, ведь она мать его ребенка. Обязан и материально – перед родителями Аси, – Арсений всего лишь нищий должник из беспутной многодетной семьи, а тетя Света – богата, и родители Аси такие же москвичи, как и его первая, не в меру ученая жена. Я представила, как Арсений должен бы ненавидеть Асю. Ненавидеть и жалеть, как ноющий зуб, тот, что спереди.

Иногда Ася сочиняла целые новеллы, по много раз переспрашивая: «Я интересно рассказываю?»

Истории получались такие: «У меня был жених. Но я была верна Арсению. Я не предала любовь за колье. Ну, сколько оно стоило? Ну, пусть полмиллиона. Он хотел меня купить! В ресторане «Россия» он дал мне это колье в синем футляре. А я сказала «спасибо» и незаметно положила его ему в карман. Он все понял, и больше мы не встречались».

Позже она удивила меня. Довольно кокетливо сообщила, что ей позвонил тот самый ее московский знакомый, «ну, который дарил колье», и пригласил на свидание. «Я замужем, у меня ребенок». «У каждой женщины должен быть любовник», – передала она телефонный диалог. И Ася согласилась на встречу с мужчиной – чтобы сказать, что не будет с ним встречаться.

Полчаса она просидела в метро на скамье, грызя семечки и поплевывая на мозаичный пол. Профиль ее дымно отражался в мраморном зеркале стены. Я стояла наискосок, у колонны, и созерцала Асю из укрытия, тайком от нее. Поначалу я не сомневалась, что она соврала и никто ей не звонил. Но кто знает, почему она высидела столько времени?

А ее безымянная дочь без свидетельства о рождении все это время качалась в колыбельке между жизнью и смертью. Каждое утро я звонила в детскую больницу. «Ну как?» – спрашивала Ася. «Состояние нормальное» (слова «стабильное» Ася не запоминала). «Ох, опять тащиться», – сонно бормотала Ася, по-кошачьи потягиваясь. Если бы ребенка перевели в реанимацию, ей не надо было бы ехать кормить его.


Наконец Асину дочку привезли домой. В комнате было жарко. Личико, искаженное мукой младенчества, просветлялось, когда глаза останавливались на случайном предмете и надбровные дуги теснили лобик. Ася давала девочке длинный и яркий, как ягода барбариса, сосок вытянутой, полупустой груди.

В доме не было ни ваты, ни присыпки. Пока я ходила в аптеку на первом этаже – да, там, на углу, автомат, из которого парализованной Асе звонил Арсений, – она наполнила вазу фантиками, свернула так, чтобы казалось: внутри есть конфеты, и очень радовалась этому розыгрышу.

Попивая чай из пиалы – таджикского наследия Аси, я наблюдала Асиных домочадцев. Младенец переходил из рук в руки, и каждый завладевший им принимался солировать, громогласно сюсюкая на свой лад.

Новая постоялица, узбечка, бабища в пуховом платке, накинутом на монументальные плечи поверх майки, показывала не очень-то интересующейся этим Асе разные способы пеленания. Наконец, положив дитя, села на диван, вздув справа и слева от себя два тряпичных бугра, и поджала ноги, похожая на бурое стягивающееся тесто.

Настала очередь соседки, древней трясущейся старухи. «Уж как я козюлек люблю!» – задребезжала она. Пальцы, похожие на корни, потянулись к младенцу. Тетя Света, брезгливо взглянув на них, перехватила внучку и благостно запела, подкидывая ее: «Девочка бу-удет отста-а-вать в развитии, надо наблюда-аться у невропатолога, а иде они его возьмут в дере-евне, невропатолога?» Мышцы отчетливо надувались под цветами на ее халате.

Отец Аси был почти трезв и, не зная, что делать с собой в таком необычном для него состоянии, дразнил свою мать. Он дергал ее за концы платка и спрашивал: «Все в церковь ходишь, а жениха-то там себе не нашла?» «Не слышу без очков! Не вижу без наушников!» – отвечала Асина бабка, отмахиваясь так, словно отгоняла комаров.

Сама же Ася, скрючившись в кресле, как богомол, рассматривала собственные фотографии в альбоме. Белизна лба слепила, сквозя сквозь медные пряди.


А через несколько дней я сажала Асю с дочкой на поезд. На вокзале Ася накупила разноцветных презервативов, точно так же она минуту назад покупала в соседнем киоске шарики и мыльные пузыри для своего – а когда-то моего – племянника, сына Арсеньевой сестры, родившей в четырнадцать. «Он же этого никогда не видел! Это же его обрадует, удивит: из какого-то мешка вдруг шарик – это же чудо!» – и Ася прикрывала глаза, сострадая.

Перед отъездом Ася постриглась, и, когда задумалась у окна вагона, стала вдруг походить на взрослую разумную женщину, бесконечно печальную. Улыбнулась, сморщившись обезьянкой, вскинула глаза, в которых кинопленкой пробежал отбывший с соседнего пути поезд, сказала: «Так запахло, так хорошо, сразу хочется ехать…»

Я просила проводницу помогать ей, вкручивая деньги в руку с ногтями в лаковой крови.


Арсений назвал свою дочь модным тогда в нашей деревне именем – Яной, в крещении – Анной.


В мае я стала ее крестной матерью – в той же самой лебедянской церкви, где венчали нас с Арсением. С точки зрения православия мы с ним оставались законными супругами, а с Асей Арсений жил в блуде. Однако это не лишало меня права быть восприемницей Яны.

Таинство было небрежным, в бормотании и спешке. «Восприемники, дуньте, плюньте! Восприемники, я вам говорю!» – раздражался батюшка с отечным лицом почечника. Мальчишка, читающий «Верую», сбивался. Мой кум, трезвенник-наркоман Жора, хладнокровный обманщик девушек, верящий, что конопля и женщины – дары Божии, пренебрегать которыми грех, был серьезен, как на суде, и в этой серьезности ясно проступало глумление.

Но первая тополиная листва клейко дышала в церковные окна, и архитектура лучей под куполом была такой плотной и отчетливой, что ее можно было запечатлеть на чертеже.

Родителей по обычаю на крестины не пустили, и они встретили нас на крыльце. Ася, худая и бледная, как стебелек, выросший в тени, еще меньше походила на женщину, чем зимой. Арсений не разрешал ей красить лицо.

Пока мы были в церкви, Арсеньева собака придушила соседскую курицу. Матерясь беззвучно, но так, что скрежетали зубы, Арсений бережно развернул двустволку и вышел. Я впервые увидела, как он убивает. Слишком многое мой бывший муж делал с этим выражением лица.

Ася, как это часто бывает с детьми, обратила жалость к щенку в гнев на него. «Так и надо, не будешь кур душить!» – сказала она со слезами.

Пес не умер сразу. Он бился и замирал на солнцепеке, и мимо него проходили к дому нарядные гости.

Напрасно я просила Арсения добить собаку. «Чтоб другим неповадно было», – отвечал он, отводя взгляд. Искаженное выпуклостью, в глазу его отразилось подхваченное ветром кровавое перо. Вместе с щенком умирало что-то, от чего Арсений по-настоящему хотел бы избавиться – проклятие нищеты и неудач, две жены за одним столом – слишком умная и слишком глупая, эти тупые люди в его дому, для которых Арсений всегда не прав, что бы он ни сделал, потому что он никогда не поступал так, как они поступают обычно. Карие глаза забежали под дрожащие веки, пена на выброшенном языке сбилась в творог.

Гости сели к столу. Арсений пошел закапывать труп.


Через несколько дней я зашла к Асе попрощаться. Она показала мне в кустах могилу щенка, выложенную кирпичами. «Здесь я сделаю надпись. Хорошо хоть цветы эти растут. Если ты тут будешь, а со мной что случится, ты за этой могилой ухаживай как за моей. А если я умру, ты Янку себе возьми». – «Конечно, возьму». – «Ты на могиле поклялася».

Рваная юбка, из прорехи смотрело худое колено, белое, как соль. Ася подарила мне нарцисс. Пергаментный, я храню его до сих пор. Распластанный в книге, он стал похож на человеческую кожу, и мне кажется, на его лепестках линии моей судьбы.


Еще была очень счастливая зима.

Шовское сияло жемчужиной. Снег – крахмал с битым зеркалом, дым из труб валил такой густой и низкий, будто выкатывались клубы снега.

Ася встретила меня в прихожей, обняла. Я не видела ее сквозь мигом запотевшие очки, только серая тень, словно отразившаяся в молоке, криво протянула ко мне руки. Объятие было слабым и костлявым – я представила огромного кузнечика.

Ася начала плакать и тут же перестала.

«Мне Арсений говорит – что ребенка к горшку не приучаешь? А где он, горшок? Не купили! – говорила Ася ставшим выше обычного голоском, отчего ее речь напоминала причитание плакальщицы. – Арсений меня бьет, живу я очень плохо. Ты когда в Москву едешь? Я с тобой, и с Янкой, до весны, наверное. А то тут что? Воды горячей нет, а там у меня хоть мама. И ты».

Я знала эту сплетню: Арсений-де сказал матери, что не хочет жить с инвалидом, – Ася ничего делать не может, ей еле-еле до себя, отправит Асю в Москву, к Тане, а сам будет потихоньку отвыкать от дочки.

Я решила поговорить с Арсением, и если все действительно так – забрать Асю. Прекрасно, она хотела ехать сама.

Стопы Яны были мягкие, влажные и оранжевые, как мандаринные дольки. Я долго всматривалась в нее, страшась и желая – и страшась этого желания тоже – увидеть в ее чертах признак дефекта, который позволил бы мне сказать Арсению: «Тебе не нужна эта дочь, как не нужна и эта жена. Отдай их мне». Нет. Умный, спокойный ребенок, вот-вот пойдет.

Весь день я провела с ними. Зимний свет – то теплый, то холодный, то ясный, то темный – ложился на лицо Аси как на примерке, и он шел ей любой.

«Вот ты говоришь – к подруге пошла, а я тебя ревную, что у тебя ближе, чем я, подруга есть. Ну конечно, кто я такая, но все равно. Ко мне за всю жизнь никто так не относился, как ты, все подружки, какие у меня были, – они смеялись надо мной как над чудненькой, а раз ты со мной дружишь, значит – я человек!»

Я поцеловала тонкую руку, ощутив губами скелетик под шелком кожи и червячка вены на нем.


Сплетня оказалась ложной, или же Арсений не признался в своем намерении: мне едва удалось уговорить его отпустить обеих.

Собираясь на вокзал, Ася не нашла шапку и покрыла голову серым простецким платочком. В сочетании с малиновыми, увеличенными помадой губами это дало образ крестьянки, идущей продавать себя оккупантам за еду для ребенка.

Мне мечталось, что я увожу Асю и Яну навсегда. Яне скоро год, Ася справляется с ней без посторонней помощи – чего же еще ждать. Я была готова пожертвовать личной жизнью ради Аси и Яны. Мне казалось, что и Ася сможет жить так. Хотелось дать ей немного покоя и счастья. Но сосуд ее жизни треснул. Я отчего-то не понимала, как Ася может быть счастлива с Арсением – ведь я не могла быть счастлива с ним. Но она – была…

В эйфории ночного поезда, укутанного одеялом полумрака, я согласилась выпить водки с соседом по купе. Я не сразу осознала опьянение, полагая, это просто навалилась усталость. Только проснувшись на верхней полке через несколько часов и ощутив в глотке и носу отвратительный вкус пойла, я сквозь головную боль и скребущую нёбо жажду услышала продолжение разговора Аси с попутчиком – они думали, я сплю.

Он, видимо, предложил Асе непристойность. «Зря ты меня завела… Но ведь возможен еще оральный секс!» «Нет, я говорю – не могу! Могу предложить только поцелуй!» – «Как поцелуй?» – «Не знаешь, как целуются?» «В губы, что ли?» – «Ну конечно, в губы!» – удивилась Ася. Попутчик от поцелуя отказался. Я заснула вновь, счастливая Асиной невинностью.

Утром Ася говорила: «Он на меня глаз положил. Я ему телефон дала, если Арсений бросит, может, этот с ребенком возьмет. Ну, ты вчера была крутая! А Женя мне какой-то кричальный секс предложил. Это что такое?»

Целомудрие шло от Арсения. Мужество охотника, служителя Артемиды, не подразумевает сексуальность в смысле дамского угодничества. Поцелуй голубя, поза миссионера – никаких лишних, унизительных прикосновений. Ася как женщина заслуживала большего, но русалке не требовалось иного.


Яна пошла на моих глазах. В очередной раз шлепнувшись, отпустив обманчиво скользящую бахрому дивана, она поднялась и стала, покачиваясь, ходить по ковру. Мы с Асей замолчали и переглянулись. Яна ходила неправдоподобно долго, потом остановилась посередине комнаты. Затылок перевешивал, и она балансировала, слегка запрокидывая голову, как цветок на ветру, потом выправилась и снова пошла, внимательно оглядывая все вокруг в новом ракурсе.

«Это будет очень умная девочка, она поймет свою мать и все ей простит».

Иногда у Аси бывали приступы злости. Однажды она возилась на кровати с Яной. Это была игра на равных, Ася не пыталась ничему научить Яну, не покровительствовала дочери, увлеченная игровой схваткой, она пыталась победить ее, и фора состояла только в том, что Ася неудобно лежала на боку и сражалась одной рукой. Я наблюдала за ними, затаившись, как естествоиспытатель, случайно заставший за игрой чутких животных.

Яна ударила Асю головой в скулу. Ася зло оттолкнула ее, лицом вниз. Яна заплакала отчаянно, как человек, оскорбленный в лучших чувствах. Это действительно было так. Я взяла ее. «Не лезь ко мне! Как больно, теперь синяк останется! Я не переношу боли! Я очень боюсь боли!» – кричала Ася. Реакция сучки, которая играла со щенком и щенок прикусил ее.

Сама ребенок, Ася не делала скидки на младенчество дочери. Когда Яна была совсем маленькой, Ася забавно жаловалась: «Иногда она такая хорошая, такая лапотулечка, а иногда назло мне орет, такая вредная, злая!» «Ася, ребенок кричит не назло, а когда его что-то беспокоит!» – «Меня тоже беспокоит, но я же не ору, а?!»

Я заманивала Асю к себе. Расписывала ей свою квартиру, соблазняя новым жилищем, золотой вольерой. Ася оставила Яну у матери и отправилась в гости, соорудив невообразимую прическу из множества шершавых косичек и злоупотребив румянами.

В гостях все ей очень понравилось. «Какой дом у тебя! Как… здание! Какая кошка у тебя хитрая! Моя Яна такая же».

Я открыла перед ней все закрома: распахнула шкафы, отперла ящики, оголила верхние полки. Позволила ей осмотреть помещение и назвать все, что она хотела бы получить в подарок. Ася выгребла игрушки, бижутерию, косметику. И – «заверни мне печенье».

Ни одежда, ни телевизор, ни кухонные чудеса, ни компьютер – ни одна из приманок Асю не привлекла.

«Хочешь пожить у меня?» «Не, – Ася опять словно испугалась, – я скоро домой поеду. Арсений звонил, соскучился, требует нас назад». В ее глазах заблестело счастье, хотя, возможно, она только что выдумала этот звонок. Так собака виляет хвостом, вспомнив хозяина.


Я пошла провожать ее с нетающим, как обломок старого льда, чувством крушения собственной жизни. Ася не замечала. Высунутым языком она стала ловить снежинки. «В Москве снег кислый – экономика плохая. Как я по Арсению соскучилась! Поеду домой в новогоднюю ночь. А что?! Новый год – такой же день, как и все», – пугала меня Ася риском не успеть вручить ей подарок.

Заманить Асю в силки не удалось – Арсений действительно звонил и требовал ее возвращения.

Снова я сажала Асю с Яной на поезд.

Подавая билет проводнику, она спросила: «А вы боговерующий?» Дядька невозмутимо подтвердил, смахнув мутную каплю с уса.


Ася писала мне письма. Все они были однотипные: на рваных клочках, с умильной орфографией, с резкими переходами между скверными и добрыми вестями. Была у нее привычка заполнять оставшееся на листе место какими-то штрихами и разводами, чтобы письмо выглядело подлиннее.

«Здравствуй Таня!

Как делишки как здоровье. У меня не очень хорошо. У нас тепло хорошо все цветет. Янечка уже говорит мама, папа, деда, баба и бля бля. Кур зовет тып тып сабачку гав гав любит гулять. Мы в огороде все посадили, а картошку в поле. Я уже все посадила помидоры, огурцы, репу, редиску, укроп, капусту, боглажаны, перец. Так что приежай. Картошку сажали на поле. Вова Кавырялов по клички балван вышал из тюрьмы Он кстати тебя знает. И мне сказал чтоб я тебе передала привет. Я тебе передаю тебе Вова Балван передал привет. Ну болше нечего писать Досвиданье целую. 28.05.99 г 10 часов».

Ниже – поздравление, присланное за месяц до дня рождения. И – порочные отпечатки полуотворенных карминных губ.


Так и шло время, распадаясь на полугодия: летний отпуск – Ася, рождественские каникулы – Ася. Письма Аси. Сюрпризы Аси – внезапные приезды к матери.

Звонок в пять утра: «Отгадай, где я?» – «Ася, у меня определитель». – «Приезжай, я не выхожу, болею». У Аси – заячья губа, укусила пчела.

Тетя Света купила дом в Шовском и поселила там мужа. Асин отец развел кур.

Арсений поступил в лесотехнический на заочку.

Ася приезжала обычно после домашней ссоры: «Не могу я так больше, каждый день, Тань, деремся. Мой отец ему сказал – если со мной что случится, ему не жить, авось мой папа сидел, у него такие друзья есть». Собиралась уезжать всегда неожиданно, будто бежала, не каждый раз прощаясь. Звонок: «У нас была ночь любви!»

И – поезда. Часто Ася поджидала меня, чтобы вместе ехать в деревню или в Москву.

Я любила наблюдать, как Ася общается с посторонними. Случайные попутчики, прохожие, встречные не сразу замечали ее странность. Самым интересным был тот момент, когда собеседник после микроскопической паузы поддерживал разговор на грани бреда, полагая, что это он чего-то недопонял. Только когда Ася начинала матерную перебранку с Яной или играла с ней, ласково напевая под Янин заливистый смех: «Ах ты, гадость моя, гадость!», публика с вопросом, содержащим в себе, впрочем, и догадку, смотрела на меня. Я предательски улыбалась и кивала – дескать, да, такой вот прискорбный случай. И Ася снова оставалась наедине со мной, ибо публика обращалась в стену. Лучшая Ася была моя.


Как ни странно, с годами их с Арсением дом становился все менее обжитым.

В какое-то очередное лето я испугалась с порога: мне показалось, что хозяева бежали, оставив свидетельствовать о себе только следы погрома. Тряпок в углу набросано выше окна, от скомканных нечистых постелей едва уловимо тянет мочой – как везде, где подолгу жила Ася, на полу – обрывки отсыревших книг. Библия, гороскоп, травник, рваный фотоальбом, обломки игрушек, посуда и одежда…

Но я увидела Яну – она как тесто месила терпеливого кота, тут же звуком, который я приняла за скрип качелей за окном, оказался скрежет медогонки. Ася помогала Арсению, и все они были в медовом клее. Ася обняла меня, не отпуская рукояти, подбежала сладкая Яна, и мы вчетвером слиплись в непрочное изваяние. Яна макнула ладошки в мед, и пальчики пустили янтарные корни.

Со временем мы как-то совсем запамятовали, что были с Арсением женаты – настолько невероятным казался наш брак. Осталось впечатление долгой, из детства, дружбы, возможно, подросткового увлечения. Ася видела моего «жениха» – одного из. Родственники привыкли и перестали меня корить («Танька так лебезит перед Арсением, что жену его прям всю облизала, думает, он ее назад примет, двоеженным будет!»).

Когда мы втроем разливали мед по банкам и специально пачкали хохочущую Яну – все равно сейчас купаться, – жизнь стояла в зените.

С тех пор что-то начало непоправимо портиться.

У Аси нашли неоперабельные камни в почках, Ася ошпарила ногу. «Чешется, спать невозможно, просыпаюсь и щеткой чешу!» Асе сделали аборт – мать отвела в клинику, и Арсений надавал Асе за это тумаков. Она объяснила: «Мы с Арсением хотим еще мальчика, а это как раз мальчик был. Мне после аборта еще хуже стало. Тань, я скоро в гроб сяду!» Был выкидыш. Я вообще не знаю, сколько у Аси было выкидышей, она и сама не считала – все-таки дистрофия седалищного нерва.


Снова зима, и я спешу к Асе с новым фотоаппаратом, купленным во имя ее красоты.

Мне хотелось снимать Асю как есть – лохматую, набычившуюся, в рубище, несомненную красоту и ее беспричинность, чтобы изображения Аси ставили вопрос – в чем теплится красота? – обнажая ее непринадлежность плотному миру. Однако это не удавалось: Ася принималась пошло рядиться. Как оргазм, симулировала улыбку.

«Давай позовем мою подругу, у нее совсем фотографий нет! Ирка так ревнует к тебе! Хорошая девчонка, двадцать четыре года, еще не замужем».

Пришла Ирина, дебил, к тому же – родовая травма – впадина на лице, анфас и профиль одновременно. Она была только что из закуты, запах животных еще не выветрился из ее одежды, но голова уже густо полита лаком, а веки покрыты синими тенями, словно после побоев. Я фотографировала обнимающихся подруг, красавицу и чудовище, суть одно.

«На Рождество мы с Ирой ходили к Вовчику Ковырялову играть в карты. Там и Блудный был. Он за мной ухаживал, да, Ир?» – «Ы. Ы». – «А за Иркой Вовчик, это ее жених». – «Не-э. Ээ».

Они проводили меня на автобусную остановку. Ася держала меня под руку, шли мы по скрипучей дорожке. Ирина в горбатой шубе и резиновых сапогах скакала по сугробам, рядом с Асей. Когда показался трактор с прицепом, Ирина неожиданно обнаружила способность говорить: «Блудный!» – прикрыла рот ладонью, безобразно засмеялась, пригнулась. Я села в автобус с ощущением: «Что-то не то».


Выяснилось, у Вовчика Ковырялова дурная слава: порезал и изнасиловал двух девчонок, наркоман и сумасшедший. Блудного я знала хорошо: контуженный в армии, он по временам терял контроль над собой и уходил или уезжал бог знает куда. Возвращался через несколько дней оборванный и израненный – продирался сквозь чащу, падал с трактором в лог. Ничего другого за Блудным не водилось, прозвище он получил за страсть к блужданию, а не блуду, но, неточное, оно определило отношение к нему, и Блудного вместе с Вовчиком боялись как маньяков.

В рождественскую ночь Арсений поехал в лес на шашлыки с ребятами и не взял Асю. Ирина утешала ее и предложила сходить в гости.

Они не только мне рассказали, с кем провели Рождество.

Пошел слух. Для Аси все закончилось бы скандалом и щадящей домашней дракой, но Ирина оказалась беременной. Бабы что-то там высчитали – и вышла у них ночь Рождества.

На Асю пало уже не подозрение, ее погребла уверенность. Все село обсуждало и осмеивало случку четырех уродов. «Вот был и у них праздничек», – говорили многозначительно, подмигивая на кого-нибудь из них.

Арсений впервые избил Асю не просто обидно. В ужасе она ночью бежала от него с ребенком – к отцу, но отец отправил ее к мужу: «Надо вас иногда поучить, не будете шляться». Ася на попутке поехала к дяде Юсуфу в другую деревню.

Арсений искал ее всю ночь, нашел днем в липецкой больнице – дядя отвез туда с почечным приступом.

Болезнь Аси и зареванная Яна лишили гнев Арсения силы. В собственном представлении униженный публично, оскорбленный, обманутый, он избивал бы и истязал Асю, но он любил бы ее. Невозможность выместить на слишком больной Асе собственную боль охладила и отстранила Арсения. Он махнул на Асю рукой.

Арсений быстро научился относиться к ней в лучшие минуты как к неумелой помощнице в домашних делах и к подручной женщине, а в худшие – как к назойливой мухе.

Арсений уходил и приходил молча и не ночевал дома без всяких объяснений.


«Здраствуй Таничка!

Спасибо тебе за письмо. Знаешь как мне плохо. Сеня на меня даже внимание не обрашает. Ходит в клуб говорит найду себе бабу, а тебя выкину. Жора придума что какбудта я делю дом. Был скандал. Жора так и хочет чтоб мы растались. Я из этих скадалов устала очень я очень похудела бледная как смерть. Почки еще Жоры он и делает скандал. Я не хочу жить, а нада у меня растет Яна. Я буду бога молить чтоб Жорка здох или на машине разбился. Погода теплая.

Я очень по тебе соскучилась так хочется с кем небудь поговорит, а близких людей нет, а ты знаешь как я тебя люблю.

Ну болше нечего писать. Досвиданье целую жду писем пиши пожалуста мне так тяжело».


Ася стала чаще звонить мне от соседей. Она плакала и рассказывала о своей любви к Арсению, и по всем меркам любовь была настоящей…

Снова забрезжила надежда заполучить Асю. Мне так хотелось, чтобы Яна пошла в школу в Москве. Но Ася не ехала. «Тань, ну куда я сейчас? Дом на мне, огород на мне, скоро сажать, Арсений не помогает, все на мне». Счастливую Асю все это не заботило.

О той рождественской ночи я ничего не узнала сверх того, что мне сказала Ася, когда я фотографировала ее.


«Здравствуй Таня!

Как дела здоровье. У нас все хорошо. Сеня на сесии сказал что скоро последний икзамин, а на выходные приезжает. Мы правили газ. Наташа Кочиткова родила двочку. Валька Иванова родила мальчика. Марина твоя сестра тоже родила и все хорошо слава богу все так быстро. Я Сене говоре можеть сына приобрести он пока не хочет. Яна все говорит чисто и понятно. Я скоро лягу в болницу на лечение. А почки беспокоют знак, а себе уже дают болят. Ну новостей нет больше. Целуем Яна Сеня Ася. Мы очень любим и жем тебя и писем.

Забыла на писать что у Арсеня есть другая пака я сидела дома а он шлялся там где был на сесии и жизнь не складиваеться. Ну мы разойдемся я буду жить у матери мне надоела такая жизнь».


«Здравствуй Танюша!

Как дела как здоровье. У меня все плохо. Ее зовут Люба. Мы теперь с ним расходимся. Ой Таня как это тяжело я на верное не перживу мне еще хуже стало. Жора живет тут у нас в Шовском. Надаел до ужаса. Ну вот приедит Арсени и все кончется, а прожили 4 года Это Люба приедит на Паску. Когда ты приедишь. Не знаю что делать на счет Арсения у меня здоровье хуже стала если что я покончу собой Янку вырастят. И его убью, а потом себя. Не мне значет не кому. Ты знаешь как я его люблю Конечно глупасть а что делать Ну больше нечего писать. Досвиданье!»


Она приехала из своего желанного ада только осенью, когда умерла ее бабка. Ася еще похудела, если это только возможно, и остриглась, как арестантка. Ей исполнилось уже двадцать три. Морщинок еще не было, но появилась некоторая разметка, наметки у глаз.

Зеркаля эмоции матери, Ася не скорбела, браня покойницу за «жадность».

Тетя Света на следующий же день после похорон принимала покупателей, торгующих старообрядческие иконы ее свекрови. Покупателями были два иностранца в отчетливом облаке парфюма.

Выглянув к ним, Ася вскрикнула и, затворившись в комнате, бросилась к вздувшейся, как труп, замызганной косметичке. Она накрасилась, прицепила клипсы, еще какой-то бижутерный лом в волосы. «Мне это одна женщина отдала, у нее рак, ей больше не нужно. Пойду к маме, мне ей что-то сказать, забыла я совсем». Ася выскользнула, а я осталась. Откинулась на подушку, вдохнув сладкий запах урины, запах, который за эти годы полюбила.


Мы сходили с Асей в зоопарк – она давно мечтала об этом. Там было много грязной, почти желеобразной воды с вязнущими в ней перьями, и слоистые запахи – слой терпкой животной вони, слой химических зоопарковых сладостей, которые мы покупали, не брезгуя: петухов на занозистых палках, сладкую вату, обсыпающую едока липкой перхотью, лимонад. У Аси болела почка, и она обмоталась бабушкиными платками, оставшимися ей в наследство. Несмотря на холод, Ася форсила: у нее были белые летние перчатки сеточкой, заостряющие кончики пальцев. Ася материлась от холода и не хотела смотреть на тех животных, которые напоминали ей коз. Невзирая на запреты, сыпала обезьянам шоколадное драже. Осталась в уверенности, что крокодилы – резиновые, потому что они не шевелились. Упрашивала меня играть в уличные игры – сбивать мячами кегли, ловить какие-то шарики, чтобы выиграть Янке подарок. В результате я проигралась, а подарок просто купила на последние деньги.

Я намеревалась проводить Асю до выхода из метро, она всегда просила меня об этом, потому что боялась заблудиться. Но тут Ася воспротивилась. Она разволновалась и почти кричала с мольбой и тревогой: «Не провожай меня!» – будто хотела что-то скрыть.

Зная ее мечты о романтических поклонниках, я пошла за ней тайно.

Ася действительно встретилась с мужчиной, но это был всего лишь один из вчерашних покупателей.


Ася, как я уже говорила, предпочитала внезапные встречи, я – с долгим, тянущим сердце предвкушением. Однако для Аси я старалась сохранить внезапность. Новым летом я пошла в Шовское пешком, по посадкам, сквозь вялый строй берез с ласковыми шпицрутенами.

«Таня!» – тонко закричала Ася из чрева своего дома, выбежала, и вновь обнял меня скелет, обтянутый нежной кожей. «Кума, кума!» – радовалась Яна. Яна была, несомненно, талантливым, веселым, общительным ребенком, не похожим на деревенского зверька. Мы подружились: Яна словно знала, что нам предстоит жить вместе, и налаживала отношения, настраиваясь на меня. Она рыскала по двору, вглядывалась в окружающее с интересом творческого человека, и что-то тайно шептала мне – когда Ася выходила, чтобы не возбудить в матери ревность.

Ася, прекрасная в лохмотьях и красной косынке, снова не далась фотографироваться как есть. Появились малиновые губы и ужасный синий комбидрес – дорогой атрибут дешевого разврата. Вышла ни дать ни взять белокожая подвальная проститутка. «Откуда это у тебя?» «Подарок. Не скажу, чей. Шутка! Сестры двоюродной!» Раскинувшись на продавленной панцирной кровати в вульгарной позе, Ася стыдливо прикрыла причинное место львенком из паршивого плюша.

Затем Ася что-то убирала перед приходом Арсения, а мы с Яной любовно строили домики из всякого хлама.

Появившись, Арсений в наигранном отцовском порыве схватил Яну, нечувствительно разрушив носком ботинка наше строение: «А ну сфотографируйся с папкой!» Яна закричала, бросилась бежать: «Не буду с тобой фотографироваться! Буду играть с кумой!»

«Сейчас я тебе!» – загрозил Арсений с уязвленным самолюбием мужлана. Я обняла Яну, желая защитить, успокоить, она подумала, что держу, завизжала, вырвалась, убежала со двора. Арсений оправдывался: «Ладно, ладно, она сейчас успокоится. Набаловалась, дуркует». С горечью я подумала, что с этими родителями Яна, слишком умная и чуткая для них, пропадет, и надо ее забирать.

В этот раз я предала Яну, пошла на автобусную остановку, так и не отыскав ее.

Ася провожала меня: тащила на веревке лукавую козу, которая закатывала глаза, пытаясь высмотреть путь к побегу. Дорогой Ася причитала: «Я хочу быть настоящей деревенской бабой, сисястой, жопастой, румяной. Грудь, вон, есть, а ничего больше нет. С Арсением очень плохо живем, ругаемся каждый день, вместе почти не спим, чувствую я себя очень плохо, боли адские, надо почку удалять, а как без почки жить?»

Что-то нарочитое было в этом причете, но тогда мне казалось, что я Асю знаю.


«Здравствуй Таничка!

Как делишки. У меня все постарому. Я на 1 м. беремености. Сеня сказал чтоб рожала. Мы собрали урожай с поля пшеницу и мед на качали 2 фляги. Меня постояно тошнит, до рвоты. День рожденья справила плохо. Сеней живу плохо все плохо Давление мучает ну и все больше нечего писать».


«Здраствуй Таня!

Как дела здоровье у меня все хорошо. Новый год справила нормално была свекровь свекор мои родители да мы с Ар (зачеркнуто) с козлом. Живу плохо почти не живем я когда у мамы когда у козла. Яночка завет меня домой она понимает что отец. Это дете малинькие поимают. Ты спрашиваешь здоровье плохо он доканает. Бьет меня, даже беременость не помагает. Малышь шевелеться. Мы зделали перегородку в болшой в комнате. Ну больше нечего писать»


«Здраству Танюша!

Как дела здоровье. Извини что так долго не писала сама понемаешь малышь у меня сын зовут Денис.

Людка Цыганова родила девочку и она у нее умерла Мама сделала тераску клевую вся узорах

Яничка по тебе скучает говорит когда кресная приедит. Говорит поеду в Москву и кресную увижу. Яночка может писать знает все буквы и тоже написала тебе письмо Ну больше нечего писать пока.

Здраствуй – крёсная когда приедешь я тебя жду и скучяю. От Яни».

Не знала я, что это письмо последнее и что больше я никогда Асю не увижу.

Позвонил Арсений, спросил, не у меня ли Аська с Дениской, – собрала вещи, документы, взяла младенца и исчезла.

Позвонила моя сестра, сказала, думает – Асю соблазнили и увезли, либо в публичный дом продадут – кто-то видел, как она махала рукой из окна иномарки.

Позвонила Ася. Кричала в трубку: «Тань, я улетаю в Англию, тьфу, Испанию, выхожу замуж тама, мы ж с Арсением не это, не расписаны! Ты не рассказывай никому, скажи им всем, что я подохла, чтоб не говорили, – вот, Арсения жена бросила. Тань, он любит другую, любит. А с двумя детьми он никогда не бросит. Я не могу стоять на его дороге. Прощай, Танюш!»

Аэропорт. Я без сна провела в Шереметьево трое суток, провожая все рейсы в Испанию и Соединенное Королевство, ибо, как выяснило разорившее меня частное сыскное агентство, Анастасия Филиппенкова билетов ни на один рейс не приобретала.

Но Ася сама не знала, в какую страну летит.


Через год ее муж, итальянец русского происхождения, старообрядец и художник, снова приехал в Москву и назначил мне встречу в «Мариотте». Я узнала его по запаху – верность традициям, всегда одна и та же туалетная вода.

Он сказал, что Ася счастлива в его поместье, у нее личный врач, но недержание неизлечимо – слишком запущено, атрофировались мышцы. Дионисий не от него, но это ничего, есть трое детей от первого брака. У Аси много работы – она позирует мужу, и для нее это серьезный труд. Сергий показал мне фотографии Аси и ее портретов. Фотографировал художник лучше, чем рисовал. На снимках была элегантная донна с глазами сумасшедшего ребенка, на картинах – Мария Магдалина с губами вампирши, оплетенная розами, – китч, намалеванный по клеточкам. Попросил снимки мои и Яны. С собой не было (сердце превратилось в воробья, панически ищущего путь к горлу), не догадалась взять. Но обменялись адресами, телефонами.

Никогда мне никто не написал и не ответил. Телефон Сергий оставил неверный, ревнивец.

У него есть сайт, который регулярно пополняется Асиными портретами, и электронный адрес, по которому мы с Яной каждую неделю пишем Асе письмо. Яна учит английский и итальянский. Правда, мою девочку мучают головные боли, причину которых врачи установить не могут.

Чтобы Яна стала моей, мы сделали с Арсением странный трюк: снова расписались, я удочерила Яну, затем – развелись.

Арсений женился на золотой середине, прекрасной крестьянской девке, бухгалтерше. Ни следа Асиного не осталось в их зажиточном доме.

Я рассталась с мужчиной, с которым прожила по-семейному последние два года – ему не нужна была Яна.

Единственное, что меня волнует, – ее здоровье. Наши судьбы теряются в тумане. Асина – просияла белым, полупрозрачным месяцем, так и не налившись золотом настоящего счастья.

В полдневный жар

Если человек идет ко Мне,

Я бегу к нему навстречу.

Из хадиса

Мне исполнилось шестнадцать, и я впервые приехала в деревню одна. В деревню, где прошло мое детство.

Ночью двоюродная сестра Алла повела меня в клуб. Мы шли по единственной асфальтированной дороге, не видя ничего, кроме звезд. Шелестели невидимые сады, нас окружало тревожное благоухание духов, позаимствованных у матери Аллы, – запах не подходил нашей молодости, но тем больше нравился. Вкусно, с тем звуком, с каким колют фундук, стучали каблуки.

Я столько раз видела клуб на краю деревни – деревянный барак с окнами без стекол – и не знала, что с ним может быть связано такое радостное волнение, что праздник живет в этой тоскливой щели, словно оскорбляющей роскошь обступившей ее природы.

Света не было, только часто вспыхивали огоньки сигарет. В полумраке зримо таяли похожие на призрачные розы завитки табачного дыма. Под хриплое пение разбитого магнитофона происходили танцы, больше похожие на борьбу изможденных. Я села в расшатанное кресло, заложив ногу за ногу и предвкушая приглашение, но вышло не так: юноши знакомились по-простецки, с вопросом «ой, а это хтой-то?», заглядывая в лицо, дыша вином. Непривычная, я возмущалась и отворачивалась чуть не со слезами, и меня, городскую мечтательницу, оставили в покое. Между тем мне не хотелось покоя. Наблюдая из угла за обнимающимися парами, я горько завидовала им.

Следующей ночью мы ходили воровать колхозную клубнику. Была нужна вовсе не клубника, а приключение, крестьянская замена рыцарского турнира.

Нас с Аллой кормил грязными ягодами Гриша, белобрысый хохол с профилем коня.

Когда мы возвращались, растянувшись дробным караваном подростков по белеющему в темноте шоссе, из смоляной толпы появился и присоединился к нам Рустам, таджик-беженец.

Сначала он просто молча шел рядом со мной, немного отставая. Боковым зрением я видела черный силуэт с мягкой, женственно-звериной походкой, и у меня перехватывало дыхание. Я знала: это он, моя первая взрослая любовь, первый танец в клубе и первый поцелуй, первый мужчина, первый встречный.

Набравшись смелости, Рустам догнал меня легким прыжком и заговорил нежным тягучим голосом с вопросительными интонациями. Пахло сырой зеленью с обочин, на зубах хрустела земля.

«До завтра, Катюш», – сказал Рустам, втягиваясь в белую калитку. Я заснула совершенно счастливой и была счастлива до следующего вечера, в который поняла, что Рустам влюблен в мою сестру, Аллу и шел со мной только затем, чтобы быть ближе к ней.

А я уже любила Рустама.


У Рустама была русская мать. Встал винный завод, на котором работал отец, новорожденные близнецы умерли, в Душанбе шли уличные бои, – ничто больше не держало семью в Турсун-Заде, все гнало ее из этих мест.

Поехали в Липецкую область, потому что слышали – там дают пустующие дома и есть работа, местные уезжают оттуда.

Самая красивая девочка в новом классе Рустама выделялась хорошим воспитанием, тихим, почти светским кокетством, и все, кто разговаривал с ней впервые, удивлялись, когда узнавали, что она живет в деревне. Разглядев ее на первом уроке – кудрявую, положившую маленькую руку на квадрат света на парте, – Рустам решил, что лучшей девушки ему не встретить. Сначала Рустам думал, что ему никогда и не заполучить Аллу – кто она, а кто он, но она единственная не осмеяла его неумение ходить на лыжах, объяснив всем, что в Таджикистане не бывает так много снега, и подала Рустаму потерянную шапку, а вместе с ней и надежду, что не отвергнет его. Рустам родился пессимистом, да и начало жизни ничего не предвещало, – и вдруг счастье забрезжило, представление о нем сосредоточилось на Алле и больше уже не изменялось.

Рустам стал «ходить за ней», как назывались в деревне ухаживания, и оказался одним из многих Аллиных поклонников. Все они надеялись на снисхождение, понимая, что ни один из них не достоин Аллы и не нужен ей.

Это деревенских девок с выбеленными челками и нарумяненными прыщами оспаривали в драках с поножовщинами, но Аллу окружало холодное поклонение. Она была словно барышня из усадьбы. Все думали, что жить ей в городе, и никогда не смотреть за поросятами, и даже в материнском доме ни разу не заглянула она в закуту, но проводить Аллу из клуба, потанцевать с ней или привезти ей «гостинчик» из Лебедяни считалось горделивой, безнадежной радостью. «Хоть будет что вспомнить – с какой хорошей девушкой ходил», – говорили шовские матери сыновьям.

Алла и сама это знала. Она не искала жениха, как другие, а мечтала о городском принце, возможно, иностранце, и тешила девичье тщеславие, обозревая почтительную свиту. Каждый раз, когда она приезжала в Москву, с ней заговаривали турки и негры, она лгала, что москвичка, и не продолжала знакомства – во-первых, чтобы не обнаруживать ложь, во-вторых, из благоразумия.

Главным кавалером Алла выбрала Гришу: он сказал, что у него рак мозга и жить ему осталось недолго. У него действительно случались головные боли травматического происхождения, и Алла легко поверила ему. Рустам закрепил за собой роль запасного игрока, потому что был действительно настойчив и вздыхал печально, как настоящий принц. Когда Гриша отсутствовал, он замещал его в ночных прогулках.


И все-таки Алла настолько не придавала значения Рустаму, что ни разу не написала мне о нем, иногда рассказывая в письмах о других поклонниках, более маскулинных.

Никогда не мучило меня такое злое томление, как тем летом. Алла разоблачила Гришу и отставила лгуна, я стала свидетельницей возвышения Рустама.

Моя сестра больше не была моей наперсницей. Я сблизилась с Зайнаб, младшей сестрой Рустама. Рустам, в свою очередь, охотно сдружился со мной, зеркально повторяя мою уловку, – если его сестра вводила меня в его дом, то я приближала Рустама к его возлюбленной. Он никогда не решился бы зайти к Алле, но смело наведывался «поболтать с Катюшкой», как я – с Заей. Увы, я знала ту расслабленность, которая охватывала его, когда мы играли в карты на кровати Аллы. Он склонял голову на ее подушки, ронял козыри и пропускал ходы. Колючий тюль оставлял на его щеке красные рубцы. Однажды Рустам нашел вьющийся Аллин волос и так намотал на запястье, что кисть посинела и стала холодной, как у мертвеца. Я говорила с Заей о Рустаме, он со мной – об Алле. Мы возвращались домой вчетвером, парами, я держала Заю под руку, чтобы не споткнуться во мгле, а Рустам неловко обнимал Аллу. Пары тасовались у нашей калитки: я в щеку целовала Заю, косясь на осторожный поцелуй Рустама и Аллы.


Мне хотелось соблазнить Рустама, сделать то, на что не решилась бы моя сестра. Прохладный ум подсказывал ей, что в деревне надо выходить замуж девственницей. Я готова была пойти дальше, но не ради страсти, которая даже в самые жаркие ночи не рождала в моем воображении ничего, кроме объятий. Я жаждала совершить первый поступок взрослого, хотя и незрелого человека – Евы в раю. Рустам должен был даровать мне свободу.

Сестра влюбилась в женатого, к счастью, недостижимого мужчину. Мы спали под одним одеялом, и в неге полусна я принимала ее лицо за лик Рустама, а ей чудился во мне коммерсант Женя, который изредка заходил в клуб и, пьяный, щупал девок с комментариями: «Не, это молодая девчонка! А эта созрела, пора замуж! Дай потрожу, не беременная ты еще?»

Мы засыпали, обнявшись и отдавшись мечтам. Но утром возвращалось отчуждение тайны. Я не хотела признаться сестре, что влюблена в Рустама, и она не подавала виду, что давно уже заметила это.

Я понимала, что если соблазню Рустама, Алла порвет с ним из чувства собственного достоинства. Надолго ли Рустам станет моим и много ли у нас общего – я не задумывалась, желания всегда затмевают для меня судьбу.

На коварство меня толкала неопытность, ведь я никогда еще не знала настоящей боли, боли от непоправимого. Но неопытность сказывалась и в коварстве.

В августе Алла хотела бы поехать с крестной на море, она никогда не была на море, однако отказывалась из гостеприимства – я скучала бы без нее.

В середине июля я купила билет на московский поезд, отходящий тридцать первого августа. «Первого», – сказала я близким, решив, ведь это была не ложь, а неполная правда. Алла собрала чемодан. Для достоверности нечаянности ошибки я отдала ей свой купальник и позволила дяде свозить себя на вокзал поздним вечером первого августа. Алла уже с утра ехала в поезде. Она поцеловала меня на прощание, когда я была еще в постели, и край ее соломенной шляпы царапнул мои веки.

На пути с вокзала я силилась скрыть от дяди улыбку. Мне казалось, она отражается в окнах автомобиля, в зеркальце водителя, в стеклах приборов на панели. Я воображала раздолье общения с Рустамом, не стесненного присутствием соперницы. Но Рустам тосковал без Аллы и уехал в Данков, в гости к бывшему однокласснику, тоже беженцу.

Мне оставалось только ждать.

Рустам потерял невинность в Данкове. Он вернулся тридцатого августа, счастливый и уверенный в себе. А у меня, соблазнительницы, не имелось даже точного представления о том, чего я хочу.

И все-таки тридцатое августа я запомнила навсегда.

В клубе отмечали Гришин день рождения. Раньше я не была там при свете дня. Ночь не сдала позиций: она смотрела на нас из всех трещин на облупившихся стенах, она не уходила из клуба. Сцену превратили в стол, застелив газетами и разложив на ней колбасу и помидоры. Впервые в жизни я выпила портвейну и исполнилась нетрезвой решимости. А Рустам был вовсе пьян. Танцевали кружком, закатное солнце, заставляя круг двигаться, слепило всех по очереди. Рустам вышел из клуба, я испугалась, что он уходит, и, выждав несколько конспиративных минут с отчаянно бьющимся сердцем, бросилась за ним. Мы столкнулись в дверях, Рустам молча обнял меня и отвел обратно, что вызвало прилив гордости. Мы снова танцевали в кругу, и когда Рустам протяжно спросил, когда же будет медленный танец, я уже знала, что он пригласит меня. Мы обнялись сразу и пошатывались в середине зала. Влага моих рук оставляла пятна на рубашке Рустама, и, стараясь ладонями прикрывать потемневшие места на его спине, я думала, что и белье мое намокает от пота. Рустам танцевал с закрытыми глазами, он почти спал. Наступал мне на ноги, горячо касался щекой моей щеки, дышал мне в нос винным жаром и несколько раз невнятно спросил: «Все нормально?», не замечая ответа. Танец кончился, и я за руку потащила Рустама из клуба, куда-нибудь, в синьку сумерек. «Куда пойдем?» – «Пойдем, проводишь». Он взял меня под руку, коля локтем в ребро. Опьянение дало ему сонливую нежность, рядом со мной шел невыспавшийся ребенок, румяный, припухлый и прекрасный. Он мямлил: «Вот Данков – хороший город, я б там жил и не пил бы… Вот и ты уезжаешь… Я футбол люблю, а здесь играть негде, я в Таджикистане полузащитником был, в юношеской сборной… Я твой телефон наизусть помню, хочешь, расскажу? Буду в Москве – позвоню… Когда ты уезжаешь? Ах, да…» Этот сонный монолог продолжался и у калитки. Рустам дал мне руку, видимо, прощаясь, я притянула его к себе, и Рустам поцеловал меня в щеку, я – его, царапнула губы первая щетина. Расчувствовавшись, Рустам принялся клясться, что приедет в Москву обязательно и непременно до меня дозвонится, обещал прийти завтра провожать на поезд. Я поцеловала его в губы, он ответил. Бархатная черная родинка на его лице приблизилась, словно перешла с одного места на другое, и я смотрела в нее, как в зрачок третьего глаза – остальные два слегка двигались за сомкнутыми веками. Покалывали кожу ресницы. «Проводить тебя до двери?» – «Да». Мы целовались в совсем уже темном холодном коридоре, топча какую-то обувь. «Подожди, сейчас я позову тебя в комнату». Проскользнула. Все спят – я определила это по часам, они смеют тикать так громко, только когда дом спит, – в деревне ложатся рано. В дальней комнате я скинула с кровати покрывало, дохнувшее пыльной прохладой, и вернулась за Рустамом. «Проходи». Тишина. «Ты здесь?» В коридоре не было даже мух, только мрак.


Утром дядя сказал мне, посмеиваясь: «Катю-уш, жених-то у нас в калидоре ночевал. Я уж на рассвете вышел, не спалось, да споткнулся об него, чуть ухо не отдавил. Вскочил и домой побег. Такие страсти, а ты уезжаешь».


И мы не виделись четыре года.

А тогда в поезде я плакала от счастья, глядя с верхней полки на мельтешение желто-зеленой ленты за окном. Моя Родина разматывалась бесконечным клубком, как в сказке. В ребрах сладко болело, я думала: «Теперь можно и умереть. Если больше ничего не будет в жизни, то не страшно – это уже было. И хоть бы уже ничего и не было – этого хватит».

Так высоко я ценила те пьяные поцелуи.


Алла приближала и отдаляла Рустама. Он напивался, и Алла проняла его. Каялся – и получал прощение.

Алла не пошла на проводы, когда Рустама забирали в армию, потому что тогда пришлось бы прилюдно с ним целоваться. Но он писал ей, и эти письма она берегла всю жизнь.

Одно из них храню я – украла как образчик.

«Здравствуй дорогая Алла!

Получил твое письмо, большое тебе спасибо, что не забыла меня. Ответ пишу не сразу, не было времени, постоянно в море, а в море мы сейчас ходим надолго, потому что тепло и море спокойное. Море – это красота. А я знаю, Алла, тебе захотелось в море, верней, позагорать на берегу моря. Алла, ты пишешь в своем письме: «Можешь ли ты меня когда-нибудь простить». Да, Алла, я терпел, терпел, потому что любил тебя и сейчас люблю, и еще это были школьные годы. Алла, я не держал на тебя зла, и мне не за что тебя прощать. Мне почему-то казалось, что я не достоин тебя и твоей любви, но это не так. Все в прошлом. Алла, у меня на службе действительно нету твоей фотографии, а та фотография дома, которую дала Смирнова Таня. И еще прошло ведь 4 года, ты изменилась, так что, Алла, отмазки никакие не принимаются, вышли, я тебя очень прошу. Посылаю тебе свою. Да, Алла, почему ты думаешь обо мне так плохо, что я сжег твое фото, я этого никогда не сделаю.

Алла, напиши мне, пожалуйста, если это в твоих силах, есть ли у тебя парень в данное время? Можешь, Алла, не отвечать на этот вопрос, это твое право. Ведь ты, Алла, знаешь, я тебя очень сильно люблю, но у нас этой любви с тобой не было, на эту тему мы с тобой, я надеюсь, поговорим, вспомним прошлое. Нет, ты, Алла, не думай, что я тебя виню в чем-то, но с моей стороны было много ошибок, на службе я все это перекрутил в голове, как на видеокассете. В Данкове у меня за два года было 1256 девчонок, восемьдесят четыре из них хотели выйти за меня замуж, но я их не любил, просто они мне нравились. Мне от них надо было одно, я их так не любил, как тебя, это я серьезно.

Я, наверное, навряд ли поеду в Москву первое время, побуду до сентября дома, а потом, может, поступать куда-нибудь. Первое время хочу работать поваром, ведь у меня будет 4-й разряд, я на это надеюсь.

Заканчиваю писать, сыграли боевую тревогу «Корабль к бою и походу приготовить», видишь, опять море.

Все, передавай всем огромный привет, родителям своим тоже. И еще, чуть не забыл, напиши адрес своей сестры Кати. Мне очень нужно ей написать. Я ведь буду ехать через Москву.

До свидания. Целую крепко.

Моряк ТОФ матрос Р. Асланов.

28.05.95 г.»


Алла почти полюбила Рустама за эти письма, по крайней мере оценила его преданность. Она дала ему шанс, когда он вернулся, – женственность Рустама ушла куда-то вглубь, уступив во внешнем облике звериному мужеству, раскосое детское лицо стало тигриным.

Все считали Рустама и Аллу женихом и невестой. Мало кто догадывался о целомудрии их союза – нравы пали повсеместно.

Рустам неохотно искал работу – всюду сопровождать Аллу было для него важнее – Алла стала медичкой. Я оканчивала институт и, влюбленная сразу в двоих сокурсников, запутавшаяся в чувствах, удосужилась снова приехать в деревню.


Клуб потонул в зарослях крапивы, напоминающих еловый лес.

Исчезли все, с кем мы танцевали четыре года назад. Одни уехали, другие переженились. Со мной здоровались незнакомые бабы в грязных цветастых халатах, а сестра шептала мне на ухо их имена – это были те девочки, которые когда-то по ночам рассказывали мне о первой любви.

На огородах росла конопля. Безработные юноши, усвоившие привычку часами сидеть на корточках, передавали по кругу самокрутки. Рустам был единственным, кто не «кумарил» – ему запретила Алла. Это подорвало его репутацию среди сверстников. Рустама презирали, от него отвернулись. Он лишился друзей, а вместе с ними и возможности заработать, скупая и перепродавая овощи, самогон и коноплю, как делали все. Впрочем, Рустама это не заботило, у него была Алла. Каждую неделю он собирался ехать в Москву на курсы поваров, но не мог расстаться с ней. Он готовил и возил ей еду, когда Алла дежурила в больнице в ночную смену.

Рустам был действительно счастлив увидеть меня – у него появился друг. Зая же вышла замуж, и Рустам всегда носил с собой фотографию племянника.

Он жадно говорил со мной о своих злоключениях последних лет.

Вот образец его рассказа:

«Я как, я не должен был в армию идти, меня от училища в Чаплыгине в районную сборную брали, и отсрочку дали. Петька ко мне приехал в общежитие, у него в Чаплыгине девчонка была, пошли гулять, и это, подрались, и обручальное кольцо с одного парня сняли. Петька снял. Мне участковый говорит: «Ну, чего, заявление на тебя есть, возмещай ущерб и иди в армию, или сядешь». Моя мать кольцо купила и брюки чьи-то красила окровавленные. Могла этого не делать, я все равно уже в армию шел. Служил на корабле, коком, всем нравилось, как я готовлю, но там свои проблемы были. Я сидел на гауптвахте перед дембелем, а в это время у меня все украли, – вернулся без формы, без фотографий, без ничего. Аллина фотография тоже пропала, жалко. Я и сейчас мог бы играть, меня помнят, сразу в сборную возьмут, но это в Чаплыгин надо ехать, но Алька же здесь».

Рустам был абсолютно аморален, не зная добра и зла, он только любил, как религиозный фанатик, как другие любят Бога. Все в мире представлялось Рустаму или преградой к соединению с Аллой, или ступенью к нему. Над кроватью Рустама к «Умилению» в киоте из серебряной фольги была прикреплена фотография Аллы в голубом платье, и тень огонька лампады касалась подбородка девушки.

Я наслаждалась, наблюдая за Рустамом, и держала его сторону: мне хотелось, чтобы Алла вышла за него. Больше никто не одобрил бы их брака – кому нужен безработный мечтательный подкаблучник?

Никто, кроме меня, не считал Рустама красивым, даже Алла. А я до сих пор не забыла его красоты: тени и полумрак не искажали и не сглаживали его черт – это свойство смуглокожих; детская припухлость щек, девичья – губ. Постоянная поза Рустама: сидит, ссутулившись, нога на ногу, руки крест-на крест на коленях, голова опущена и слегка развернута в сторону Аллы.

Рустам страдал всегда, даже от счастья. Он напоминал музыкальный инструмент, всем своим телом порождающий мелодию страдания, выражающий его голосом, движениями, даже дыханием, в котором непременно присутствовали всхлипывающие вздохи.

Он был недотепой.

Рустам, встретившись утром с Аллой, до вечерней разлуки не прерывал прикосновения, но так, что, возможно, она не замечала этого. Встреча начиналась с объятий, а когда Алла освобождалась от них, Рустам то гладил кончики ее пальцев, то разминал в руках прядь волос, то ласкал край платья или ремешок сумочки Аллы.

Вскоре после моего приезда они поссорились: кто-то сказал Алле, что Рустам «кумарил». Он клялся мне, что это неправда, мне – потому что Алла не хотела слушать. Я была посредницей и утешительницей.

Вечером мы остановились с Аллой под дикой яблоней, с улицы перекинувшей ветви в сад. Мягко шипел ветер, мы смотрели на малиновый шар, уходящий на дно неба. Я заметила, что по шершавому сухому стволу извилисто ползет ручеек влаги. Подняла голову – и слеза Рустама упала мне на лоб, потекла по моей щеке. Он сидел между веток с мокрым лицом и прижимал пальцы к губам, беззвучно умоляя не говорить сестре, что он здесь.


Через несколько дней, во время ночного дежурства, Алла наконец согласилась на разговор.

Они вышли на улицу, а я осталась в сестринской, наедине с раскрытым окном, полным сонного запаха цветущего жасмина и стрекотания сверчков. Окно так манило, будто в него смотрел кто-то любящий меня, но за ним была только летняя ночь.

Я высунулась по пояс и увидела Аллу и Рустама на качелях. Они помирились.

Алла сидела, положив ногу на ногу, с прямой спиной, жесткая, словно из стали, а Рустам льнул к ней. Его рука медленно текла по ее плечу, как воск по свечке. Из-за ссоры он не спал несколько суток и теперь дремал.

Назавтра Алла говорила мне, едва касаясь губами сигаретного фильтра, будто не курила, а целовала сигарету: «Не знаю я, что мне делать. Я ведь, получается, его обманываю. Он меня ждет, а я так потяну-потяну и не выйду за него замуж. Бросить – он и правда может что-нибудь с собой сделать. И есть опасность, что я так к нему привыкну, что выйду за него… С другой стороны, я прекрасно понимаю, что так меня любить уже никто не будет… Вчера позвал поговорить, вышли на улицу, а я слышу, как у него сердце колотится. И то на руке мускул дрогнет, то на ноге. Оказалось, это я должна у него просить прощения. А он говорит: «Прости». «За что?» – «За то, что я тогда психанул. Если ты меня бросишь – я умру». Я говорю: «Первая любовь проходит». «Нет». Он такой фанат футбола, мечтает играть, все время сожалеет, что бросил, сейчас он мог бы уже в сборной России быть. Я ему говорю: «А если я скажу тебе в футбол не играть? Вообще, никогда». «Не буду», – так сразу, не раздумывая, у меня аж глаза на лоб вылезли. У него женщины не было с тех пор, как он из армии пришел. Я ему говорю: «Я ж тебе не запрещаю». «Мне никого не надо». Он так скоро импотентом станет. Воздержание полезно, вот только не знаю, до какого предела». – «Да выходи ты за него». – «Не знаю я. Не знаю».

Алле было двадцать. В деревне осталось только трое незамужних этого возраста: местная шлюха, девушка с заячьей губой и моя сестра. Она стала еще красивее, чем в шестнадцать, но возможности устроить судьбу, как Алле полагалось, таяли. Ни в один институт она не поступила, все ее поклонники расточились – женились, погибли, уехали, спились, сели в тюрьмы. Алла училась в Ельце, в медучилище, и на ее курсе не было ни одного мужчины, кроме полиомиелитного хромого. На нее засматривались шестнадцатилетние, но Алла не брала их в расчет. Оставался один Рустам. Алла ждала места медсестры в лебедянской больнице. Это предвещало лебедянских и даже, возможно, липецких командированных женихов. У Рустама был только один козырь перед этой толпой пока еще призрачных соперников: он мог устроиться в Москве в национальный ресторан, да хоть и в забегаловку, используя специальность повара и нерушимые таджикские связи. Но для этого надо было на время оставить Аллу.

Он решился на это только почти через год, следующей весной, когда Алла уже получила место и снимала квартиру в Лебедяни.


Рустам приехал к нам без предупреждения, просто однажды позвонил в дверь. Сказал, что они с Аллой решили пожениться и перед свадьбой она отправила его устраиваться в Москве: искать работу, снимать квартиру. Мы приняли его как родственника, родители ничего не имели против того, чтобы он пожил у нас. Даже собака на него не залаяла. Немного удивляло, что ни Алла, ни ее отец, а мамин брат, нам не позвонили, но Рустам так обаятельно передавал от них приветы. Мы рассудили, что они просто побоялись отказа. Решили: теперь гулять с собакой будет Рустам.

Когда мы остались вдвоем, Рустам помрачнел, ссутулился, лихорадочное отчаянное обаяние лгуна сошло с него, лицо вытянулось. Рустам вздыхал и говорил, глядя на кончики пальцев своей ноги:

«Слух прошел, что Алька от меня беременна. Она, бедненькая, в шоке, вообще же ничего не было. Просила меня уехать, чтоб все забыли… Алька обманывает меня, говорит, никто не приходил в гости, а оказывается, приходили какие-то парни. Я ее спрашиваю: «Почему ты мне не сказала? Я же понимаю – друзья. Я ж тебе верю». «Я боялась, ты будешь беситься». Один парень снился мне в плохом сне. И не зря снился. Я приехал к ней, жду со смены, звонок. Открываю, думал, кто из девчонок, а это он. «Алла дома?» – «Нет, ее нет». – «А ты кто?» – «Я – двоюродный брат. Заходи, подождешь, поговорим». Пили чай, съели полшоколадки, какую парень Алле принес. Вдруг спрашивает: «А ты все-таки кто?» – «Я – будущий муж». – «Тогда я пошел». И так было не раз с другими. То я видел, как парень с автобуса шел к Альке, а она потом говорила, что никто не приходил… Она адрес всем дает, боится обидеть. Но с этим парнем что-то не то…» – и Рустам горестно и нежно всхлипнул.


Рустам собирался записаться на курсы поваров, но утром не смог встать – у него поднялась температура.

Через неделю Рустам поправился, но на курсы опоздал, надо было ждать следующего набора.

Рустам гулял с собакой и готовил – кухня тоже постепенно вошла в его обязанности. Он читал газеты, смотрел футбол и вел себя совершенно как домочадец. Когда я уходила на работу, Рустам еще спал, когда возвращалась – уже спал, тайно напившись пива. Он засыпал в одной позе, положив руку на грудь и склонив голову к плечу, так, что слеза всегда катилась по одному маршруту.

Жилье и работу для него мы сначала искали, но сами не заметили, как искать бросили, даже про курсы поваров забыли. Своим сонным, созерцательным бытием Рустам вписался в нашу жизнь. У нас он был с Аллой и без нее, отдыхал от нее, с ней не расставаясь. Покинул передовую, но пребывал в тылу Аллы.


Когда Рустам звонил Алле, я оставляла его и только однажды слышала их разговор. Рустам говорил несколько минут с нежностью, машинально лаская трубку, потом слушал, медленно сгибаясь в кресле, будто его позвоночник таял. Я вышла и когда вернулась минут через сорок, Рустам все так и сидел, печально сгорбившись. Сказал чуть не плача: «Голос такой недовольный… Плохо ей, бедненькой».

Мои друзья любили Рустама как новое развлечение. Он наивно радовался успеху и отчаянно ухаживал за моими подругами, которым казался дрессированным зверьком.

Он читал стихи по-таджикски, которые выучил еще в школе, иногда, развеселившись, болтал о своих приключениях, и после этого страшно было выпускать его из дома:

«Пошел я к грузинам за водкой, но постучался неправильно, не рукой, а ногой, – накостыляли. Вернулся я к ребятам, рассказал, а дурачок Ванька пошел и поджег у них стог, чтоб за меня отомстить. Я и по пьяни бы не стал у них стог поджигать – рядом стог Алика, друга моего. Грузины подали на меня заявление – я последним к ним тогда приходил. Участковый меня поймал пьяного, отвез в вытрезвитель, а оттуда в отделение, к следователю Кнутову. Тот бил по шее, до сотрясения мозга, но я ничего не подписал. Отпустили, сказали извиниться.

Я Ваньке говорю: «Ты хоть мне признайся, что это ты поджег». А он: «Что я, дурачок, что ли, признаваться?»

Отец потом грузинам наше сено по пьянке отдал. Отец, когда трезвый, – нормальный, поговорить с ним можно, а как выпьет – убил бы. Я его только потому не убил, что потом думать буду, вспоминать. А так легко – пьяный лежит, водку залил ему, и все», – сказал Рустам. Страшный Случай дергал его за рукав, а в характере Рустама не было ничего, что могло бы отвратить от опасности.

Наконец мы устроили Рустама торговать книгами.

Он оказался артистом – расспрашивал покупателей, для чего им книга – для института или училища, реферата или сочинения, – и «рекомендовал» издание, говорил, что отдает последний, «свой» экземпляр, и удваивал цену.

У него появились шальные деньги, и Рустам несколько раз напился. Мама попросила его найти другое жилье.

Рустам исчез и бросил работу.

Так, словно пружина, стала разворачиваться его погибель.

Когда Рустам пришел за вещами – устроился «в общежитии у друзей», я сказала ему, что еду в деревню на майские праздники.

«Поцелуй за меня Алечку, скажи, скоро с ума сойду без нее», – вкрадчиво попросил Рустам, завязывая шнурки. Он нарочно делал это медленно, не поднимая вспыхнувшего лица, чтобы подождать, пока оно остынет, но я видела его рубиновые уши.


На вокзале меня встретила Алла. Расцеловала, не встречаясь глазами, будто пыталась во время поцелуя разглядеть, чистые ли у меня уши, и подвела к серебристой «Ладе». В машине смеялись длиннолицые близнецы с двумя отличиями: один сиял золотым зубом, губу второго прикрывали усы.

Усатый отсел назад, с Аллой.

У них оказалась фамилия Гольц. В зеркальце водителя я увидела, как усатый – Глеб Гольц – бестрепетно взял Аллу за руку. Орала музыка, ржали близнецы, в профиль напоминающие Месяца Месяцовича, материализовалась измена.

«Ты меня осуждаешь?» – спросила Алла, когда мы легли спать, и она коснулась моего уха холодным носом. Конечно, нет.

Алла рассталась с Рустамом, выдумав в качестве предлога слух о беременности. Рустам спросил, вернется ли она к нему, если он устроится на работу в Москве. У него был голос труса. «Возможно». – Она сказала так не только для того, чтобы вернее от него отделаться. – «Может быть, я еще к нему вернусь, хотя навряд ли… У Гольца – дом в Лебедяни, машина и мать – глава администрации… Они умные, кроссворды разгадывают, Глеб в милицейскую академию поступает, Глеб добрый, он мне розу дарит, а когда она засыхает, дарит другую, у меня всегда стоит на столе роза», – сказала Алла.


Я передала Рустаму запечатанное письмо. Он вскрывал конверт медленно, отрывая от него клочки, будто чистил незрелый апельсин. Знал, что это приговор, но страшился подробностей.

«У них любовь?» – «Не знаю. У него, кажется… похоже на то». – «Я понял по письму».

Рустам сидел у меня на диване и дрожал. Подступающие рыдания исказили лицо, оно словно стало обнаженным, что стыднее обнаженного тела. Я в смущении отвернулась.

Рустам сдержался.

«Помню я ее слова… И все слова ее глупые… За дурака меня считала… Сколько раз обманывала…»

«Может, сходим куда-нибудь?»

«Нет».

Рустам позвонил Жорику, торгующему в Москве овощами, и договорился с ним ехать.

Остановился в дверях:

«Ты читала книгу «Мотылек»? Исповедь беглого каторжника. Мне Алька давала читать. Там написано: «Что бы ни случилось – надо жить».


О том, что Рустам снова приехал в Москву, я узнала от знакомых.

Впрочем, он появился – взять в долг. Рустам вернулся другим человеком – шпана, как она есть. Пришел в белых брюках и белой рубахе, с бутылкой дорогого пива в руках и, смеясь, сказал, что обкурился и потерял все – документы, вещи и одет в чужое. Намекал, что будет вместе с Жорой торговать планом и скоро у него заведутся деньги.

С тех пор он звонил мне, только чтобы попросить в долг.


Однажды позвонил Жора: Рустам у него, ему плохо, зовет меня. Я поехала, чувствуя свою вину в том, что Рустам пошел вразнос, а я, больше занятая собой, не остановила его.

Рустам с одутловатым, несчастным лицом лежал на тахте. Темный свет торшера делал его кожу оранжевой. Я села рядом и взяла Рустама за руку.

– Хорошо я выгляжу?

Я солгала.

– Стараюсь… Я Аллу видел, даже сам не стал с ней говорить, она была с Глебом, бухая… Как все в жизни меняется, как люди меняются… Ребята говорят: «Давай кинем их, на машине подрежем…» Я говорю: «Не, она не виновата… Вернее, она-то виновата, а Гольцы не виноваты…» Я так за Алечку переживаю. Даже не то, что она меня бросила, а то, что попала в плохие руки.

– У Аллы все будет нормально. Думай о себе, Рустам.

Он обнял меня и пригнул мою шею к своей груди, где так билось сердце:

– Дай я тебя согрею.

Шесть лет назад я мечтала об этом. Мое сознание раздвоилось. Прошлое рвалось наружу, обещая записать этот случай на свой счет, не позволив ему коснуться настоящего, а настоящее протестовало, всеми своими прожекторами высвечивая образ другого мужчины, любимого сейчас, мужчины, с которым мы только вчера гуляли в университетском саду и простились до завтрашнего свидания. Прошлое уломало мою волю, и я ответила на поцелуй.

Но поцелуй разочаровал. Рустам закрыл глаза, движения его губ и языка были автоматическими, предначертанными. Целуя меня, он оставался в одиночестве, на моем месте могла быть любая. И я освободилась из объятий. Быстро поправила одежду – так, будто выйдя из машины.

– Я же погибну, хоть ты меня не обламывай! – протестовал Рустам. Я оставила его, и жалея, и злорадствуя.

Вскоре он снова уехал.


Зимой Алла вышла замуж. Рустам на свадьбе не появился, хотя Алла позвала его – великодушно отправила приглашение по почте.


Рустам сошелся с медичкой – на пару с ней Алла снимала квартиру до замужества. Он и жил с новой подругой в той же квартире. Спал на кровати, на которой спала Алла, ел за столом, за которым ела Алла. Ходил встречать медичку к той же больнице, куда и Гольц приезжал…

Это было отчаяние, иллюзия реванша после окончания игры, но Алле мерещился недобрый умысел, какая-то странная месть. «Рустам меня бесит», – говорила она, прищуриваясь, вызывая из небытия разметку будущих морщин.


Прошло еще четыре года. Глядя в зеркало, я стала замечать течение времени.

И снова зимой была свадьба. Выходила замуж младшая сестра Аллы, Марьяша. В восьмидесятом тетя Инна показала нам ее из окна роддома: в коконе одеяльца ворочалось розовое помятое личико, черты которого еще не расправились, как крылья новорожденной бабочки. А через двадцать лет Марьяна в фате была похожа на елку в обильном «дождике». В ЗАГСе она куксилась, терла покрасневший нос и громко шептала: «Алка, что делать, меня сейчас прямо тут вырвет…»

Свадьбу играли в клубе – его подняли из руин, но словно таким же, каким он был до того, как рухнуть. Оконные проемы затянули полиэтиленом, на самодельную проводку накрутили шары, которые сумрак сделал бесцветными, а тенями их пятнались деревянные столы, выструганные специально к свадьбе.

Гостьи в шифоне и бархате плясали на сквозняке, заносящем под дверь клуба снежную пыль. Плясали так, что на столах из стопок выплескивалась самогонка. Неприглашенные бабы и дети, пришедшие «на глядешки», в пальто, валенках и козьих платках мрачно сидели вдоль стен на клеенчатых – словно тех же, из моей юности, – стульях.

Лет пятнадцать назад я также была здесь, на чьей-то чужой свадьбе, и говорила себе: «Запомни этот клуб, эту пляску с частушками под баян хромого деда Коли, этот запах пота и хлебного самогона, этот блеск – жира на мослах в тарелках, испарины на скулах и слюны на зубах из «цыганского» золота, эти хищные цветы на платках и платьях, этот смех, в другом месте неприличный, эти клубы пара из разверстых ртов». Думала, что это пройдет. Но прошли мое детство, моя юность, а это осталось. Даже старуха в платье с гремушками на подоле была жива и все так же пела вместо не знающей слов невесты:

Я сестричка-невеличка,

Меня братья продать хочут,

Продать хочут, купцов прочат.

Да я, молода, не продажна,

Не продажна, в уголку привязна…

Под вечер среди танцующих появился Рустам с разбитым лицом. Он исхудал и пожелтел после язвы, рваная куртка, настоящее отребье.

Взял меня за запястье и выдернул в круг танцующих, словно в последний раз мы встречались вчера. Я видела: ему плохо, он бравирует и знает, как пахнет у него изо рта.

«Я про долг помню, при первой возможности верну», – сказал Рустам так, будто это финальная фраза скабрезного анекдота.

«Иди ты к черту». – Я взяла его голову за скулы и развернула к себе, глаза в глаза.

«Выходи за меня замуж». – И вдруг, заметив мою сестру, закричал с той отчаянной нежностью, с которой обращаются к опасно больному ребенку: «Аллочка, иди сюда!»

Мы, пьяные, стояли втроем, обнявшись, сойдясь лбами, смеялись и плакали. Ни ревности, ни вражды, ни дружбы, ни страсти не было между нами. Мы встретились в лучшие наши годы, мы знали друг друга юными, прекрасными и всесильными. Для любви этого достаточно.


Аллу увез Гольц, меня позвали убирать, Рустам принялся допивать из стаканов, его выгнали. Он упал и лежал на снегу перед клубом до тех пор, пока мы с тетей Инной и другими женщинами не вышли, перемыв посуду. Была уже глубокая ночь. Снег искрился, как белое звездное небо. Рустам не изменил привычке спать, склонив голову к правому плечу. Женщины позвали ребят, и те с гоготом, как черти в пекло, потащили тряпичную куклу Рустама в сторону его дома.


И еще пять лет прошло. Я жила одна. Романы мне наскучили, теперь я интересовалась «идеями». Ходила на домашние лекции шейха Сафара, йеменца в галстуке от «Кензо», как-то по-английски попыхивающего трубкой с вишневым табаком. Он пытался объяснить европейцам, что ислам – это пояс шахида на сердце. Разница с терроризмом только в том, что истинный шахид погибнет оттого, что его сердце разорвется от любви к Аллаху Всемилостивому, Милосердному, а не оттого, что его тело разлетится на куски от ненависти к врагам. Он рассказывал о суфии Сахле, который отказывался лечиться, говоря, что удар Возлюбленного не причиняет боли. Приводил слова Ад-Дарани: «Велишь ввергнуть меня в ад, стану возвещать его обитателям о моей любви к Тебе», и Абу Йазида, просившего Божьей кары, ибо все, чего он желал, он уже имел, кроме наслаждения мукой Господней.

Я случайно нашла Рустама, когда уезжала из деревни. Он ушел от матери – не мог больше переносить ее слез и упреков – и поселился с другими бомжами в брошенном доме, выходящем окнами на снова обветшавший клуб, где Рустам бывал так счастлив и так несчастен.

В полдневный жар Рустам лежал на обочине, пальцем затыкая горло пивной бутылки, которую не успел допить, задремывая. Пахло горячей пылью и куриным пометом. Поодаль в кустах расположились товарищи Рустама, на первый взгляд – натюрморт с ветошью. Они-то и перенесли спящего в мою машину.

Еще полгода назад я не сделала бы этого. Теперь же под впечатлением от уроков Сафара я опоэтизировала Рустама и вообразила бомжа дервишем, презревшим мир, как крылышко мошки.

Он проснулся только на Кольцевой автодороге – свет фонарей, прошивающий салон, разбудил его.


Первое, о чем попросил Рустам, зайдя в квартиру, – показать ему видеозапись Аллиной свадьбы. Он смотрел на экран, не отрывая рук от лица, мучая его и терзая, как грешник на фреске Страшного суда, тщащийся избегнуть кары, содрав собственный лик и оставшись неузнанным. Бормотал: «Некрасивая… некрасивая… Нет, красивая. Все равно вдовой будет…»


Утром я вошла в комнату, где постелила ему. Рустам лежал как в больнице, вытянув худые руки вдоль тела, поверх одеяла, и, не моргая, смотрел в светлую щель между неплотно задернутыми шторами. Он не повернул головы в мою сторону, будто не мог отвести взгляд от этой сияющей полосы, напоминающей ртуть в термометре. Я легла рядом, спиной чувствуя холод края кровати, и обняла Рустама. Он подвинулся и сжал мою ладонь.

Мне было тридцать. Я больше не нуждалась в мотивах для того, чтобы лечь с мужчиной в постель. Я делала это по привычке, не объясняя себе, зачем, как если бы с мужем. Многоликим многоименным мужем. Детская страсть к Рустаму – первая, короткая, не физиологическая – ведь я жаждала самого человека, а не наслаждения, которое он мог дать, – была самым сильным моим чувством за все эти годы. За все. И я устыдилась своей нищеты перед Рустамом. Он-то ведь любил. На минуту мне захотелось, чтобы он поверил, что и я люблю – люблю его, до сих пор.

Рустам так и не вышел из сомнамбулической задумчивости и отвечал на поцелуи не механически, как когда-то, а машинально, – такими лобзаниями прощаются с надоевшими гостями.

«Я тебя разочаровал?» – «Нет-нет». – «Думаешь, я не мужик стал? Спился? Рада, что Аллочка со мной не стала жениться? Сейчас бы плохой муж у сестры был… А я бы не пил с ней. У меня цирроз. Я запустил потому что, а не оттого, что пью много. Все что-то колет, колет, надо в больницу идти, а я ее за километр обхожу – там же Алла. Помню, очухался – не могу понять, где. В палате. И Алла заходит с врачами. Как ангел. Стыдно как… и перед тобой стыдно. Одолжишь мне еще денег? Домой поеду, в Таджикистан. Все-таки Родина, и еще подальше от Аллы. Я ее, конечно, не забуду. Но если ее не видеть и не вспоминать этого всего, то я, возможно, брошу. У меня в Таджикистане все родственники, только мама и сестренка здесь. Раньше война была, а теперь нет. Чего мне здесь делать? Да, Катюш?»


И я отправила его в Таджикистан. У меня была своя жизнь, в которой уже не оставалось места первой любви, но присутствие Рустама в досягаемости все-таки уязвляло. Как если бы он был моим братом. Отсылая его в неизвестность, я лишала себя возможности деятельно любить его, возможности, пользоваться которой не хотела. Предпочла Рустама в отдалении, Рустама, у которого вроде бы все хорошо.

В аэропорту он просто махнул мне рукой: пока, мол, давай, – и исчез в его недрах, не обернувшись, – стыдился и хорохорился.

Рустам писал матери и Зайнаб. Он поселился не в Турсун-Заде, а в Чаптуре, у родственников отца, пас с ними овец. Прислал фотографию – с бородой, в тюбетейке.

– Правильно сделал, что уехал. Только позорился тут и меня позорил, пьяный ходил, похвалялся: «Глеба убью», – говорила Алла. С годами Рустам все больше раздражал ее, она стеснялась их былого. Своим беспутным настоящим Рустам будто бы порочил ее прошлое, доказывая, что не было ни счастья, ни его возможности, убивая фантазию, без которой воспоминания – яд не сладкий.

Я смотрела на сестру с печалью. Она осунулась, ее шею испещряли морщины, как рябь – осеннюю воду. Золотая цепь уходила в вырез платья, повторяя сложные мятые складки кожи, седина запятнала незакрашенные виски. Моя сестра стала старой, измученной женщиной с выпирающим животом – вечной памятью о второй беременности. Роза уже давно не стояла на ее столе, а Гольц не ночевал дома.

Мы сели на диван, покрытый пыльным пестрым атласом, и Алла достала фотоальбомы. Их плотные картонные обложки было сложно измочалить, но времени это удалось. Оно словно грызло их и терзало, силясь отнять у памяти нашу нетленную игрушку – прошлое. В альбомах не было фотографий Рустама, но он присутствовал незримо, он только случайно не попал в кадр. Вот свадьба Аллы, свадьба Марьяши, ныне матери пятерых, вот и то лето, когда Рустам еще был женихом Аллы, и то, в которое я любила его, и то, в которое он жил у меня. Вот мы с Аллой и Рустамом пошли в лес, вот костер, который он развел, и шалаш, который он построил, вот мы с Аллой обнимаемся – нас сфотографировал Рустам. Вот еще, и еще Алла, увиденная его карим глазом в рождественском вертепе объектива. Она, тогда красавица, плохо вышла на этих фотографиях; Рустам словно хотел снять ее не так, как это сделал бы любой другой фотограф, но «мыльница» не дала. Даже этого не позволила ему судьба.

Я думала, что больше никогда не увижу Рустама, мне он не писал.


Сколько времени прошло – год или два, прежде чем подруга показала мне документальный фильм о тарикате Кадирийа в Гиссаре?

Громкий зикр в доме усопшего. Пятьдесят мужчин двигались по кругу, с каждым выдохом припадая на одну ногу. Хромающий хоровод ускорялся, и слова его – «ля илляха илля-ллах» – сливались в гул большого механизма, вибрацию, исходящую будто бы от гор, иногда мелькающих за окнами в случайных прорехах между теснящимися телами, накрененными к центру круга. Лица мюридов, сосредоточенные, залитые потом, лица тех, кто именно сейчас, в эту минуту отдался высшей силе, напоминали лица космонавтов, глядящих из иллюминатора сквозь пелену плавящейся обшивки. Само движение – дело жизни тех и других.

«Муж снимал, зикр длился четыре часа, – взволнованно говорила Ксения. – В мавланистском Таджикистане кадириты редкость, состоят в ордене в основном вайнахи. Мюриду во время зикра представляется, что он летит низко над землей как бы в раскрученном диске, издающем свистящий, пульсирующий гул, ощущение реальности исчезает. Зикр – четки в руках Аллаха, мюрид – бусина, Аллах каждого по очереди касается перстами. В воздухе появляется запах розового масла с Его перстов. Масло на потолке, на стенах, на полу, на людях… Потом женщины отовсюду оттирают. А вот этот парень спрашивал, знаю ли я тебя, представляешь?! Он с какой-то твоей родственницей знаком. Мюридам еще кажется, будто все вокруг охвачено огнем, и только место, на котором совершается зикр, остается вне пламени». Ксения нажала на «паузу», и в лице юноши, который уже много раз проносился в зикре и оставался мною не узнанным, вдруг проступили черты Рустама. В его глазах бушевал океан пламени, окружающий зикр, и, наклоняясь в круг, Рустам уворачивался от огненных всплесков.

Я никогда не видела, как Рустам играет в футбол. И вдруг с болью, сжавшей грудную клетку, пожалела об этом. Сколько красоты, тигриной грации искало выхода и нашло его только здесь, в ритуальном танце чужого Рустаму народа. О, если бы он не предпочел Аллу сборной России! А может, и футбол был иллюзией, мнимой жертвой, и Рустам играл, как всякий дворовый мальчишка…


Заменяла ли ему Алла искомого Бога? Или вера заместила любовь, как бывает у натур женственных, как случилось у Эммы Бовари? Ад-Даркави сказал: «Не говорите: «я – ничто» или «я – нечто». Не говорите: «я нуждаюсь в том-то и том-то» или «я не нуждаюсь ни в чем». Но говорите: «Аллах» – и вы увидите чудеса». Изо всех моих знакомых только Рустам мог бы сказать «Аллах» именно так. Он не умел обладать ничем, тем более – собой, он всегда безраздельно принадлежал возлюбленному божеству.


Мать Рустама сидела на крыльце магазина – ведь одинокое горе невыносимо – и плакала, сжимая в руке сбитые в ком платок и письмо от Рустама, – он стал «совсем религиозным» и уехал в Дагестан – «воевать с вахаббитами». В последний раз мы говорили с ней лет десять назад, но она узнала меня и подозвала. Я опустилась рядом, на теплый бетон, Ольга Михайловна обняла мое плечо и покачивалась, будто баюкая ребенка. Мне пришлось уткнуться лицом в ее одежду, пахнущую только что выстиранной, все еще влажной тканью. Выстиранной слезами. «Вот, Катюша, какой глупый сыночек мой. Молодцы вы, девчонки, что с дураком не связались. А может, женился бы, и не было бы этого ничего, не знаю», – шептала Ольга Михайловна, и я видела, как смятая бумага превращается в тесто между ее пальцами, привыкшими к тесту больше, чем к бумаге.


Месяцев через пять я тоже получила письмо из Махачкалы.

«Здравствуй Катюша.

Пишет тебе твой друг Рустам. Помнишь ли ты меня еще, Катюша? Думаю, помнишь. Как дела? Как сама? Зая мне писала, что ты вышла замуж. Поздравляю. Надеюсь, твой муж не обидится, что я пишу тебе письмо. Мы ведь друзья. Передавай мужу от меня привет. Я как вчера вспоминаю дни, которые мы проводили с тобой и с твоей сестрой Аллой. Помнишь, как мы втроем ночевали в лесу? Было еще много хороших дней. А потом много лет все было как в тумане. Не удивляйся, что письмо придет с Дагестана. Но сначала все по порядку. Ты, наверное, никогда не ночевала в горах, не видела звездного неба в горах. Только оно меня и спасало здесь. Хорошо об этом написал Тимур Зульфикаров, помнишь, Катя, ты давала мне читать. Днем, Катя, мне хотелось умереть, но я ждал ночи, как свидания с Аллой. Ночью я смотрел на небо, и звезды смотрели мне в глаза. И я уверовал в Аллаха. В то, что нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед посланник его. Но это тебе, Катя, не интересно. Ты же, как и Аллочка, крестик носишь, я помню. Я приехал в Дагестан воевать с вахаббитской сволочью. Они извращают ислам, делают теракты, убийства мирных людей, говорят, что суфизм – это плохо, запрещают делать зикрулла. Я поехал с ребятами по контракту, обещали хорошо платить. И один раз даже заплатили. Скажу тебе честно, Катюша, заплатили хорошо. Не могу написать, сколько, я давал подписку никому не говорить. Все это время, Катя, мы были в лагере и обучались воевать. А вчера был тренировочный бой. И я, Катя, понял, что война – это не для меня. Деньги я решил потратить на то, чтобы съездить в Россию и повидаться с Аллочкой, мамой и сестренкой. И с тобой, Катя, конечно. Столько не виделись. А еще я помню, что тебе должен. Так что ждите. Еду с деньгами!

Р. Асланов, 25.06.11, с. Мучаево».


Внизу Рустам зелеными чернилами нарисовал трехслойную розу – эмблему Кадирийа.

Из конверта выпал еще один листок. Незнакомая рука, стараясь и роняя потные капли, написала:

«Вашь абонимент Рустам Юсупович Асланов погиб как шахид с иминим Алла. Алла Всемилостивий Мелосердий. Бил найдин умирайщим с вистрил спину. Вещь при нем ни найдин, только писмо, отправлям. Похоронин по абычаю ислама. Гирой, он освободит Дагестан от вахабит. Имя его написали дома в рамка.

Алла Акбар.

Правоверний мусульманин Муса Ганиев».


Был ли Рустам убит по пути из военного лагеря в Махачкалу грабителем или пристрелен как дезертир? Может, ему следовало скончаться от цирроза, в лебедянской больнице, на руках у возлюбленной? И не желала ли я тайно от себя самой его гибели, чтобы освободиться от груза тяжелой беспомощной зависти – не к Рустаму даже, а к его способности страдать, к музыке, которую, как из инструмента, всю жизнь извлекала из него моя сестра…

Я знаю только одно: с чьим именем на устах он умер.

Паралипоменон

<p>I</p>

Вселились в Дом, перенесли вещи – два узла и панцирную кровать с потускневшими от сырости землянки шарами.

Евдокии печь показалась недостаточно бела, она перебеливала ее, пытаясь закрасить влетевшую в окно тень от груши, уронила в мел конец косы, жесткий и толстый, как малярная кисточка.

Совхозный столяр делал мебель, Рита видела, как муравьи приходят за стружками. Стружки уплывали, словно по извилистому ручью, через двор, в Сосник, и прибрежные травинки качались на всем протяжении русла. Мелкие стружки, похожие на мокрую муку, муравьи замесили в тесто муравейника, а кудрявыми, похожими на лепестки, муравейник посыпали.

В Доме сладко пахло влажным деревом, еще живым, и – горьковато – известью.

Два сада, лес и Пасека долгое время словно не видели Дома, не признавая беленые стены своими границами. Все, что могло летать, залетало в окна и двери. Бабочки и божьи коровки устраивались на зимовку в верховьях голландской печи, пауки заплетали форточки, жуки застревали в замочных скважинах, птицы врывались в комнату и устраивали бойни под потолком, роняя рваные крылья бабочек и скорлупки коровок в чугунки и сковороды с картошкой. Осенние листья шуршали по углам, муравьи воровали со стола, мыши сидели под кроватью на корточках и ели то, что держали в маленьких ручках, поблескивая черными ртутинками глазок. Дятлы долбили рамы, заглядывая в окна, на чердаке вырастали грибы, как сталактиты и сталагмиты в пещере, зайцы обнюхивали порог, а пчелы ударялись в стены и, оглушенные, в сухих брызгах пыльцы, на время сбивались с курса.

Иван Васильевич считал, что это нормально, Евдокия ругалась, выметая из чулана новорожденных лягушат, на глазах теряющих хвостики.

Это было Ритино детство. В жизни каждого ребенка есть год или несколько лет, в которые мир творит чудеса специально для него.

Во вторую, страшную своей светлой пустотой половину Дома вселился Садовник, Корней Иванович.

Сады, лес, Пасека, Дом и соседи стеснялись его. Они словно чувствовали свою неправильность под серым, как простой карандаш, взглядом Садовника.

Сады взялись расцветать и отцветать точно по «Календарю садовода», говорящий щенок замолкал в присутствии Корнея Ивановича (в зевках и ворчании щенка семья Пчеловода различала слова «Дуня», «Рита» и «дай»), Иван Васильевич стеснялся своего роста, грузинского акцента и молодости жены, Евдокия стеснялась своего роста, белорусского акцента, возраста мужа и того, что они не расписаны. Рита при виде чужого пряталась и ненавидела Садовника за то, что он всегда отыскивал ее и, заглядывая под кровать, внимательно рассматривая Риту, сердце которой в эти минуты билось шепотом, чтобы не выдать девочку своим стуком, говорил: «Что же ты прячешься? Не надо быть такой дикой, нехорошо».

Садовник сковывал жизнь, как иней.

– Что же это ты, Иван Васильевич, в шапке ешь? У русских так не принято, надо снимать, – замечал Корней Иванович, появившись во время обеда. Рита утекала под стол, Евдокия не могла сглотнуть, а Иван Васильевич краснел и понимал, что стесняется лысины, которая только что вспотела.

Но Евдокия выписала со Смоленщины свою семью, и Корней Иванович утратил власть над соседями – порядок был поглощен хаосом.


Мать Евдокии Федосья оказалась женщиной необыкновенной красоты. Такая же темноликая, как и старшая дочь, она словно сошла с иконы. Она была моложе Ивана Васильевича и носила косу толщиной в шею. Если же запрокидывала голову, ей с большим трудом удавалось опять смотреть вперед. Во время войны Федосья была контужена, говорила только по-белорусски и вела себя странно.

Иван Васильевич успокоился, убедившись, что у тещи поврежден рассудок – когда он впервые увидел ее, сходящую с поезда в платке, не обрамляющем лицо, а лежащем на волосах как омофор, его душа задрожала – это была та женщина, образ которой когда-то разбился, как зеркало, и крупные осколки его разобрали себе мать, первая жена и Евдокия.

Федосья весь Дом считала своим, заходила на половину Корнея Ивановича и занималась там тем же, чем и на своей половине – принималась штопать, мести, засыпала на чужой кровати.

Старший из братьев Евдокии, Иван, вернулся с войны с сохнущей рукой. Иван Васильевич впервые услышал его голос на третий день жизни юноши в Доме. До этого он взглядами разговаривал с братьями и сестрами. Иван сказал, что присмотрел место для землянки и попросил лопату.

У Петра был самый большой нос изо всех, что Ивану Васильевичу приходилось видеть. В первый же вечер Петр пошел на мотанье в совхоз. Он играл на баяне, пел, резал по дереву и через три месяца женился на Нюрке, известной хохотушке с мордочкой грызуна. Они получили квартиру в совхозе, дружно жили, работали на новом свинарнике, пили вместе, воровали поросят и комбикорм, нажили четверых детей, спились, и все их дети спились на этом же свинарнике, обветшавшем за полвека. Перед смертью Петра свиньи поросились в лужах дождя, а крыша, обваливаясь, давила поросят.

Сестра Катя не была красивой девушкой, но делала вид, что красива. В ее облике была отточенность. Она наводила кудри и подкладывала тряпочки в лиф. В ней было польское, как и в Иване и в Любке, остальные дети Федосьи по виду были цыгане или евреи, в оккупации им приходилось прятаться вместе с евреями.

Яша был красив, черен, кудряв и глуп. Ему покупали красные рубашки, его обманывали почем зря, женщины чесали ему кудри, подпаивали его и воровали у мужей табак для Яшеньки. Яша продолжал оставаться девственником, кормил лошадь хлебом изо рта в рот и ходил с мужьями на охоту.

Любке было двенадцать лет, у нее не заживали локти и колени, она сама себе ножницами стригла волосы, ее звали Курпинский Черт, и многие считали ее мальчиком.


Петр первым покинул Курпинку. Вторым был Иван.

Эта баба воровала ягоды. Корней Иванович поймал ее и за локоть, пахнущий клубникой, повел к Дому, чтобы выбрать из числа соседей двоих свидетелей. Баба, пытаясь смутить Садовника, кричала, что пришла на свидание к Ивану. У нее был пронзительный, но приятный голос, как у сойки.

В сумерках еще было видно, как разбуженные птицы перелетают в ветвях, словно деревья перебрасываются крылатыми камнями. Осины сверкали изнанками листьев как невидимые великаны белками глаз.

Садовник подвел женщину к землянке, о существовании которой она не подозревала, чтобы пристыдить ее. Он вызвал Ивана из тайного убежища, и Иван вышел из-под куста крушины – Садовник разбудил его, но голос женщины уже стал частью его сна.

Юноша вышел, от него пахло сеном, тотчас стемнело. Грудь Ивана в вороте рубашки так приятно белела в темноте, что женщина бросилась к Ивану хотя и наигранно, но с радостью, и, птичьим голосом выпевая «Дроля мой! Дролечка!», оттеснила юношу к крушине.

Они провалились в землянку, и озадаченный Садовник пошел домой, глядя себе под ноги, в дымки тумана, и думая, что и ему нужно выписать сюда сына.

Женщина оказалась рябая, на десять лет старше Ивана, вдова с двумя детьми. Она взяла Ивана «во двор» и уморила его работой не от злобы, а потому, что Иван был безотказен и никогда не подавал вида, если ему было плохо. Он и у падчериц был на побегушках и умер, надорвавшись, сорока пяти лет.


К Корнею Ивановичу приехал сын с женой и ребенком. Владимир Корнеич был ровесником Евдокии, но взгляд у него был такой тяжелый, что даже отец не мог выдержать его и отводил глаза. Владимиру Корнеичу не было дано ни одного таланта, но красота мира ранила его. Овладеть красотой мира может только художник, неудавшийся художник может овладеть только миром. Курпинка сразу стала миром Владимира Корнеича. Он страстно возжелал этот Дом, эти сады, лес, заболоченные пруды с тайными родниками, Сосник – сосны, растущие треугольником, в середине которого глазом смотрит пруд с черной водой, окопанный земляными валами, словно это веки, и обрамленный как ресницами кустами акаций.

Владимир Корнеич устроился на пилораму – его отцу не долго оставалось до пенсии, а Владимиру Корнеичу – до царства. Ему казалось, что когда Курпинка будет принадлежать ему, боль уйдет из сердца, потому что боль, причиняемую красотой, он принимал за жажду обладания.


Когда у Евдокии начались схватки, Иван Васильевич повез ее в Шовское. Чтобы меньше трясло, гнал лошадь не по дороге, а по краю Сада; яблони, груши и кусты били его растопыренными ветками, а лошадь фыркала и чихала от пыльцы, налипшей на ноздри.

Евдокия лежала на свежем сене – запах засыхающей травы есть запах усталости, – и ветки пролетали над ней. Сквозь них она видела сумеречное небо, постоянно меняющийся рваный узор и светлые проносящиеся цветы на ветках, неотличимые в движении от разбуженных бабочек. Цветы казались ей разорванными, взорвавшимися бутонами, напряженными, как выгнутые ладони, цветы тужились, чтобы породить завязь.

Весь Сад изогнулся и напрягся в родовых схватках, и хотя разделенная мука и не стала легче, но исчез ропот, Евдокия не причитала больше: «За что мне такие тяги, рятуйте меня», и на столе шовской акушерки ее окружал нежный и, как все нежное, тревожный запах цветущего Сада.

Роды были тяжелые, и перед глазами Евдокии в кровавых нимбах стояла яблоня, та, что на Ягодной Поляне, и в безветрии лепестки медленно, как капли пота, сползали по воздуху.

Когда через неделю Иван Васильевич, Рита и Евдокия везли домой красного, как индеец, мальчика с мордочкой лягушонка, мальчика, над которым уже витало имя Василий, Евдокия увидела, что Сад облетел и расслабился, и деревья кормят своими соками крошечные, ни на что не похожие плоды, только яблоня на Ягодной Поляне засохла, обрубленная Садоводом, чтобы не темнила ягодам, и лепестки и листья, сухие, как кожицы, мусорно окружили мертвый ствол.


Катя была гордячка, в шовском клубе с ней боялись и пошутить. Она не смеялась, стояла у открытого окна и сердито глядела на луну, так, что ее раскрывшийся зрачок полностью вбирал сияющий круг. Клубящиеся лунные тени плавали по напудренному лицу. Катя злилась на пьяного баяниста и разрывала черемуховую гроздь, раскидывая обрывки белых цветочных крылышек. Кратеры виднелись в лунном зрачке с черным ободом.

Но она смягчилась, когда Витька стал ухаживать за ней. Он провожал до самой Курпинки, Катя приглашала, и они ели жареную картошку в шалаше на Пасеке.

Иван Васильевич ходил за прозрачными, плетеными как корзина стенами и напевал «Сулико». Пчела, упав в стакан браги, тут же погибала, и Витька съедал пчелу, чтобы при Кате не лезть в стакан пальцами.

Он снимал воображаемых гусеничек с ее жестких, желтых, как цветы сурепки, кудрей, и другого она не позволяла.

Витьке нравились Катины строгость и злоязычие, потому что и он злился: пока он был в армии, Машка, такая же смуглая, как и он, худая, вертлявая, с талией муравья и черным огнем в глазах, была замужем за его врагом. Он делал все, чтобы ее не видеть.

Евдокия подталкивала Катю к замужеству. Она делала это как хозяйка Дома. Катя тоже хотела дом. Витькина мать хотела невестку.

Витька посватался в июле. Началась засуха.

Земля потрескалась, и дети босыми ногами обрушивали края трещин, чтобы услышать из глубины шорох земляного дождя.

Деревья трещали как от мороза.

Поля горели невидимым огнем – от раскаленных, побелевших, как железные, стеблей шел пар, а на лес и сады напала трехкрылая саранча. Казалось, деревья без единого листка стоят в нескончаемом цветенье, и цветки гроздьями осыпаются, но не достигают земли, а перелетают с одного дерева на другое.

Накануне Катиной свадьбы кукурузник рассеял над садами и лесом ядовитый нетающий снег. Сдохли все пчелы и собаки.

А молодых засыпало умирающей на лету саранчой. Многие насекомые гибли, спариваясь. Жених находил таких, сцепившихся, еще механически, как все насекомые, перебирающих ногами, и, подмигивая, показывал невесте: «К приплоду».

Катя завладела маленьким кирпичным домом на краю Кочетовки.

Ни в Посохле, ни в Курпинке в доме не было чистоты – на крыльце не разувались, дорожек не стелили и на кровати часто ложились в телогрейках и обуви. В маленьком доме свекрови Катя решила навести такую чистоту, о которой в Кочетовке даже не слышали, – нечеловеческую чистоту, для достижения которой каждый божий день превращался в Великий Четверг, и все мылось и чистилось, как перед Пасхой.

Дорожки на полу, на гардеробе, на радио, кучевые облака подушек на кроватях. Покрывала и скатерти могли позволить себе свешиваться до пола – отныне они не пылились.

Соседей пугал таз на пороге – перед тем как зайти, следовало вымыть обувь, а потом и разуться в коридоре. Свекровь, властная в обращении с сыном, убоялась чистоты как непонятного совершенства и почувствовала себя беспомощной. Она не смела обсуждать чистоплотность невестки с подругами и, лишенная утешения, дремала на стуле и ждала будущих внуков. Витька приходил из совхоза и до ужина ложился спать на пол, чтобы не смять постель, напоминающую праздничный торт.

Однажды Витька подвез ее – Машка голосовала. Она долго шла по обочине, и от нее пахло пылью. В черных завитках челки, похожих на сгоревшую бумагу, пыль застряла как пепел. Какая-то ниточка свисала с припорошенных дорожным прахом ресниц, стали видны как маковые зерна поры и черные волоски над губой.

– Давно я тебя так близко не видал.

– Не хочешь смотреть-то – потому и не видал.

Но она попросила остановить на повороте к «Искре», и у нее были пятки как печеные картошки, когда деревья вдоль проселочной дороги съедали ее.

Свекровь знала жизнь – ребенок совершенно отвлек Катю от хозяйства.

Разбуженный скрипучим плачем дочки, привстав на локоть в душной зимней постели, когда в натопленном доме пахло горячими кирпичами, Витька, удивившись, заметил, что волосы у жены прямые, она располнела, и пятна, появившиеся на спине после родов, не прошли.

Свекровь снова начала жить: теперь она могла помыть полы, пока невестка занималась с ребенком, могла почистить кастрюли, которые невестка чистить перестала, и даже собирала ужин сыну, если Катя засыпала с дочкой на когда-то священных дымных подушках отборного пуха.

Пришел из армии деверь – Катя надеялась, что он сразу женится на Любусе Прониной, но он не женился. Катя выживала деверя из дома. Между тем Сашка родился в этом доме и вынес из него гроб своего отца.

Катя выходила встречать деверя с плачущим младенцем на руках. Пьяный Сашка тянулся к племяннице покрасневшими руками с черной несмывающейся паутиной судьбы на ладонях, теплые слюни младенца стекали по ленточке пустышки. Катя с ожесточением, отчасти вызванным криком дочери, тыкала белым, как кость, кулаком Сашке в лицо. Свекровь обижалась, муж пытался смеяться. Катя уже не сомневалась, что деверь женится на бездомовной – надо покупать свой дом – это Евдокии все достается даром.

Теперь дом и ребенок повисли на свекрови, теперь Катя тяпала, веяла, полола, ходила в стоптанных туфлях, ревниво отбирала зарплату у мужа и складывала деньги за икону с потрескавшимся, как земля в год Катиной свадьбы, ликом.

Свекровь смотрела на икону со старушечьей молитвой, а Катя – со страстным вожделением. Она постановила купить дом через пять лет, и если он окажется плохеньким из-за малой суммы – это будет им с мужем наказанием за недостаточное трудолюбие – вот что подстегивало.

Катя сделала аборт ради своих будущих детей, которые должны родиться в новом доме.

Свекровь сильно сдала, и хозяйство стало ей в тягость, но не смела упрекать невестку – ее трудолюбие было уже притчей во языцех.

На работах Катя встречалась с Машкой – они все знали друг о друге от женщин.

Катя видела в Машке не соперницу, а побежденную, однажды они тяпали наперегонки, не останавливались даже перевязать косынки, и ветер набивал им рты солеными волосами. Они пришли одновременно – Машка ловчее, а Катя – усерднее.

Весь совхоз знал об этом поединке, но только одна Катя не придала ему значения.

Витька не искал встречи – это она стала подгадывать после того, как проехала с ним до поворота.

Бабы пололи, Витька привез им воду. Машка уже завернула за лесок, Витька увидел ее первую, остановился, засигналил, было эхо, Машка пошла, извиваясь, не заступая на волнистые гряды. У ее щиколоток колыхалась ботва, издырявленная шерстяными гусеницами, и за растениями сквозили красные резиновые голенища.

Она пила, облилась вся, начала смеяться, не отрывая кружки от губ, когда поняла, что обливается, и облилась больше.

– Рот дырявый, – сказал Витька.

– Так это у тебя рот полон хлопот, ты семейный, а я холостая, дырявая. Пью, а из ушей льется.

– Надо тебе забот прибавить. Гостей принимаешь?

– Тебя приму, вечером приезжай.

Она не поверила, когда машина загудела, ее вытолкнула на крыльцо сестра. Мать не понимала, почему Наташка не зовет ее к ужину, пошла было сама, но увидела за погребом КАМАЗ и вернулась, поджав серые пятнистые губы.

«Да, сломалась машина, починил к утру». Катя поверила. Пересчитывала деньги, когда он пришел.

– Три годика еще, Вить, нам осталось. Потерпим – и заживем.

«Купим дом – разведусь, уйду к Машке», – подумал Витька.

Мать плакала горячими слезами, сидя на неразобранной постели: младший пьет, старший либо загулял с Машкой.

Машина ломалась и ломалась.

Машка похоронила мать.


А в Курпинке умерла Федосья.

Она собирала ягоды на солнце и задремала, одурманившись запахом горячих земляничных листьев и терпких мускусных муравейников.

Влажные каплевидные ягоды плющили рыльца о стенки трехлитровой банки.

Рита нашла бабку. Она думала, что Федосья спит, и вычерпала из банки верхний шершавый слой ягод. Волосы у бабушки раскалились, как проволока.

Рита вернулась, бабушка спала на том же месте. Солнце уже не свешивалось трубчатыми, непрозрачными, как лук щиплющими глаза лучами до головы Федосьи, а тянулось к ней из-за Липовой Аллеи порванным крылом света с пятнами тени на перьях.

Рита съела еще три горсти земляники – ягоды сморщенные, тряпичные.

К ужину Федосью стали искать.

– Бабушка за Аллеей спит, – сказала Рита.

Отец сразу понял, взглянул на Евдокию.

– Чтой-то наша чудная? Ты глянь-ка, – сказала Евдокия, переливая брагу и на миг запьянев от резких сыроватых паров.

Рита повела Отца на Поляну. Федосья уже стала желтым камнем, и луч соскальзывал с ее лица, как ящерица. В банке, в красном болоте раздавленных ягод тонула армия муравьев, а двое соглядатаев бегали по кругу стеклянной кромки и в панике жестикулировали усами.


Владимир Корнеич видел себя садовником. Отец мешал ему. Сын угрюмо думал, что отец губит сады, и позже, заменив отца, едва ли не губил их больше, но не замечал этого.

Владимир Корнеич не был человеком мира. Он вел войну против всех, ничто не могло ему противоречить. Отец раздражал каждым словом, каждым жестом, жена отнюдь не была кротка. У Владимира Корнеича появилась любовница-вдова, и он ходил к ней, не скрываясь – считал, что домашние должны молчать. Но они так не считали. Иногда дралась вся семья – летали лавки, – Корней Иванович и Валентина заступались друг за друга, но иногда и Владимир Корнеич разнимал их. Валентина никогда не уступала в ссорах. Она всегда помнила о своей красоте, и если ей говорили: «Замолчи!» – отвечала: «Я же не какая-нибудь мышь драная, чтобы молчать!» Синяки не покидали ее лица. Она приходила плакать к Евдокии, и та с завистью отмечала, что соседку не портят ни слезы, ни разбитые губы. Снег, маки и две косы, сливающиеся сзади в одну, рыже-розовую, гладкую как шелк, оставались нетленны.

Шовская вдова тоже была красива – черная, как уголь, с яблочными атласными щеками. Однажды Корнеич приревновал ее и избил в Шовском логу. Листья падали очень медленно, останавливались и поворачивались в воздухе, свет шел не от неба, а от листьев, прозрачных, с жилками под кожей, как у человека. Владимиру Корнеичу понравилось бить ногой.

С тех пор женщина замкнулась и стала избегать любовника. Корнеич принял это за доказательство измены, перестал ходить в Шовское и жестоко страдал. Он запил, Валентина прятала бутылки у соседей.

Отец и сын гостили в Кочетовке у братьев-стариков с серебряными, как зола, одинаковыми бородами – они подстригали их друг другу.

В гостях, в душном маленьком доме завязался спор. Корней Иванович спрашивал у стариков, кого бы попросить себе в помощники садовода – «старею, надо кого-то обучать на смену». И старики долго советовались, обсуждали кандидатуры так, будто не знали о вожделении Владимира Корнеича. Корней Иванович не подозревал глубины и силы сыновнего желания – «ему что ни делай, лишь бы укорять отца», а братья старики верили в непреложность отцовской воли.

Владимир Корнеич из гордыни не сказал ни слова, но у него поднялось давление, и белки глаз покрылись красными трещинами.

Они выпили мало, но Владимир Корнеич ощущал себя пьяным, гордыня едва сдерживала ненависть в присутствии чужих.

Наконец они вышли, пошли к лошади, отец впереди, в собачьем распахнутом полушубке – снег плавился на воротнике и мокрый мех тянул псиной. Садовод облизывал красные губы и касался льдинок на пегих усах белесым языком, неприятно напоминающим сыну обрезок сырого мяса. Принялся перепрягать, медленная уверенность в движениях, спокойствие отца бесили Владимира Корнеича.

Снег опушил ресницы лошади, и вид у нее стал удивленным.

– Стой смирно, твою мать, – ровно сказал Корней Иванович и, затягивая, дернул упряжь.

Снег пошел быстрее и косо.

– Вставай, отец!

Лошадь кашляла, косилась на упавшего хозяина и переступала мохнатыми запорошенными ногами.

– Вставай, отец!

Отец не вставал. Корнеич оглянулся – в доме вздрогнула молочная занавеска, будто моргнул глаз.

Корнеич взвалил отца на сани, стал перепрягать опять, по-своему, за уши стекал кипятковый пот, а пальцы коченели, не гнулись, медленно поехал в больницу.

Садовод умер – Корнеич сказал, что лошадь ударила его копытом в висок.

В Курпинке началась тирания Корнеича.

Она продолжалась до тех пор, пока его не выгнали из совхоза за пьянство. Корнеич перестал разговаривать и только рычал, как пес во время гона. Он пытался поджечь Курпинку и умер в тюрьме от гангрены, возникшей из-за незалеченных ожогов.


Любу бросил жених – уехал в Липецк учиться, пошли слухи, что женился. Люба уходила в лес. Садилась на слизистые рваные пни на берегах старых прудов с мертвой серой водой, затканной мозаичной ряской, – когда видишь такой пруд издалека, кажется, что лежит зеленое разбитое зеркало, все в кудрявых трещинах. Люба плакала, вместе со слезами растирала по лицу клюквенных комаров, обгрызала зазубренные молочные, как нарождающиеся месяцы, ногти.

Однажды она видела лося, сначала смотрела на него как на внезапно появившуюся за лозняком стену, а потом ветка вздрогнула, и видение ожило, сложилось в зверя.

От Любы пахло тиной, в ее одежде заводилась плесень. Евдокия боялась, что сестра утопится или тронется рассудком, как мать:

– Поезжай, Любка, в Лебедянь, на стройку, что молодой тебе в деревне сидеть, – а то будешь городская, дайкось, за городского выйдешь.

Любе было семнадцать, она уехала в вязаной кофте с мумиями ольховых сережек, застрявшими в вязке.

Люба выросла в лесу, в комнате общежития шесть девочек из разных деревень жили как волчицы в одной клетке, по ночам плакали, по утрам за волосы оттаскивали друг друга от отсыревшего полупрозрачного зеркала.

В лебедянском Доме культуры девушки взрослели быстро. Люба покрасила волосы и курила в кустах боярышника, заедая запах листьями. За ней ухаживал разведенный, с макаронной фабрики.

Она пригласила его в Курпинку на выходной из одного тщеславия – показать деревенским городского жениха.

Евдокии понравился «солидный мужчина» – он сидел, расставив ноги, уперев в колени красные, в белых трещинах на фалангах пальцы, и платком утирал лиловый пот.

Евдокия уговаривала Анатолия выпить – в стакане с палевой брагой стояли и растворялись мохнатые лучи. Анатолий отказывался и пригубить – «не пью, хозяйка, сроду в рот не брал» – это было очень подозрительно, но не вызвало подозрений.

Евдокию охватило страстное, тщеславное желание выдать сестру за непьющего – «выходи, девка, за Анатолия. Суженого конем не объедешь, кто много копается, счастлив не бывает». Люба отмахивалась: «да иди ты еще», – ей понравился кудрявый блондин на стройке, без переднего зуба, желтоглазый веселый монтажник.

Монтажник выпивал и танцевал в Доме культуры, подмаргивал Любе. Когда он улыбался, у него на щеке появлялась ямочка. В его присутствии Люба смеялась без умолку – они танцевали, но ни разу не поговорили.

Евдокия сердилась – «Любка глупая, не нуждается хорошим женихом», решила применить строгость.

Ветер шумел за окном, перемешивая березы, и бесшумно гнал крошки по столу в Доме. Евдокия сказала:

– Ты, Любка, либо иди за Анатолия, либо как знаешь, но к нам не приезжай – и тесно тута, и детей кормить надо, и Отцу надо отдыхать хоть в воскресенье – он немолодой уже.

Все было несправедливо, Евдокия отводила глаза, Люба побледнела, и Евдокия тут же раскаялась, стала звать. Но Люба убежала, в Шовское и на попутке в Лебедянь, на пороге Дома культуры она палочкой счищала курпинский суглинок с каблуков. Мимо прошел монтажник в обнимку с женщиной. Это была его замужняя сестра, он хотел, чтобы она познакомила его с Любой, смеющейся девушкой с таким гладким лицом, что в нем можно было как в воде отразиться тенью.

Он не заметил скорчившуюся на крыльце Любу с измочаленной палочкой в руке. Люба видела его – и не пошла на танцы.

Свадьба была в Лебедяни, в доме жениха. Столы вынесли во двор, и на них вскакивали разлапистые, как капуста, куры. Ошметки сухого навоза летели из-под ног танцующих гостей.

На второй день свадьбы Анатолий выпил рюмку водки, в которой нырял болотный огонек, словно пузырек в ватерпасе, сглотнул так, будто проглотил расколотое стекло, и обвел двор медленным, как солнце, взглядом. Начался запой.

Люба со свекровью прятались в соседских сараях и там ругались бесшумно, как глухонемые, чтобы не выдать себя перед соседями. После таких бессловесных ссор Любе казалось, что у нее резиновые губы.

Она лишилась невинности только через два месяца после свадьбы, когда запой Анатолия иссяк.

Второй запой был мрачнее. Анатолию всего несколько раз удалось ударить Любу – она уворачивалась. Ей даже нравилась эта война – быть легкой, как пух, спать чутко, как в лесу, двигаться по дому тихо, как луч.

В Курпинке директор объезжал поля. Подсолнухи отцветали, и лепестки их заскорузлой шелухой шуршали на обочинах.

У поворота к Малинкам стоял черный мотоцикл с коляской. В поле гремело, подсолнухи в смертельном страхе качали тонкими шеями и запрокидывали пыльные лица к небу.

На дорогу вышла баба, желтая от солнца. Она несла стопку подсолнечников, словно это тарелки; увидев директора, стопку уронила, и несколько черных тарелок раскололось.

С тех пор ловили и штрафовали, ездили по дорогам.

Евдокия наломала подсолнечников ночью и вылущила в наволочку.

К Корнеичу приехал на велосипеде друг. Вернувшись с войны, он нашел в лесу мину, стал смотреть ее и лишился правой кисти. Булыч все научился делать левой рукой, а на правой носил черную кожаную перчатку, вытертую и блестящую на солнце.

Булыч привез Корнеичу щенка овчарки в мешке. Щенка бросили в чулан, дали ему вареное яйцо, которое Корнеич раздавил носком сапога.

Щенок не ел и скулил. Рита, Вася и Славка, сын Корнеича, смотрели в щели и звали щенка.

Мужики пили, Евдокия ходила по двору и слышала, как смеется Булыч, – у него был приятный, добрый смех.

Потом Булыч вышел, увидел Васю, жующего и выплевывающего семечки, и зашел за ним в Дом. Вася забился в угол – он боялся черной руки.

– Где семечки прячете, а? – спросил Булыч.

– Вона, на печке.

– Кто спрятал, ты?

Евдокия слушала и теперь вошла.

– Нет, мамка.

– Что ж ты мамку выдаешь? Так нельзя.

Они засмеялись, Евдокия была высокая, смуглая, с темными губами, Булыч попросил отсыпать семечек – его бабу с шурином поймали, – Евдокия насыпала в белый в синюю точку платок, а через день Булыч платок принес.

Евдокия угощала его, солнце не слепило, в лучах медленно поворачивалась пыль, листья американского клена, облетая, чиркали по оконному стеклу.

Пришел с Пасеки Отец, он был рад Булычу, Булыч уважал Ивана Васильевича, говорили о директоре, о Садовнике, у Корнеича рычал щенок. Отец дал Булычу мед в банке, через два дня Булыч пустую банку принес.

Евдокия встретила его на Дороге, вышла из Сада – груш набрала столько, что не дотащить. Булыч пошел за ней в Сад, под деревом с черным, как копоть, стволом, в высокой сухой траве на Отцовой телогрейке лежала гора груш, крепких, зеленых, с розовыми пятнами на бедрах, все в едва заметных точках на кожуре. Гору разметали, в три руки скатили груши с телогрейки, но запах остался.

С тех пор Булыч приходил или приезжал на велосипеде каждый день.

Когда пошли дожди, они отремонтировали заваленную Иванову землянку за Тополиной Аллеей, – Иван женился, и землянка обвалилась от снега, Евдокия стала тайком от Корнеича хранить там яблоки.

Садовник не знал землянки, Евдокия маскировала ее. Она дразнила Корнеича: у них уже нет ничего, а она выносит ребятишкам на улицу яблоки в большой миске.

Корнеич наблюдал, но не мог выследить. Яблоки были такие пахучие, что вокруг Дома стоял их запах – не на много слабее, чем в Саду.

Чтобы сбить запах в землянке, Евдокия пересыпала яблоки лапником и ветками молодых сосен.

Теперь в землянке пахло не только яблоками и хвоей. Там появилось ложе из сена, в котором попадались скрюченные ромашки с рассыпающимися от прикосновения сердцевинками, любовники свили из лозы две табуретки, стесали стол.

Иногда Булыч и ночевал там. Он курил в темноте, боясь заснуть, и держал папироску так, чтобы, выпадая из расслабленных дремой пальцев, она обожгла ладонь.

Булыч ходил к Корнеичу. Той осенью ревность по яблокам снедала Садовника. Он сам охранял Сад с ружьем, заряженным солью, и кидал яблоками в мальчишек, целясь в лицо.

Соседям нельзя было запретить воровать, но не так же много.

Когда Булыч зашел, Садовник попросил его помочь выследить соседей: попрощаться с ними, тайно остаться в Соснике и тайком пойти за Евдокией – она «в частушку бежит, озираясь, в Сад – ворует яблоки и хоронит их где-то не дома, не на дворе» – на чердаке, в погребе, в омшанике и на Пасеке Корнеич потихоньку смотрел. Он не хотел следить за Евдокией сам – вдруг заметит, скажет Пчеловоду, а Корнеич вытаскивал себе рамки из ульев.

Булыч заставил себя уговаривать, за бутылку согласился. И отработал бутылку: сидел в Соснике, тихо шел за Евдокией, окликнул ее у землянки.

Той ночью они ели яблоки и смеялись над Корнеичем, брызгая друг другу в лицо соком из надкусов – так близко сидели в темноте.


Яша все еще жил у сестры. Охотился на лису, мечтая хотя бы увидеть ее. Дети любили Яшу, он сделал барабан из свиной кожи, мастерил луки и колчаны со стрелами.

– А ты, Рит, и не помнишь небось, как Дома еще не было, как вы в землянке жили?

– Я помню! – сказал Вася.

– Да ну!

– Не ври, ты не помнишь, тебя не было еще!

– Верно, Васьки не было!

– А я помню. Помню, как Дом строили, а землянка на Пасеке была, ну, Пасека была дальше, и ульев меньше было.

– А в Курпинках еще есть землянка. Знаете?

– Нет!

– Я знаю. Дядя Ваня там жил.

– А где она – не знаешь?

– Не знаю. Там где-то, за Аллеями. Да она засыпанная.

– А вдруг нет?

Вася и Славка запросили посмотреть – вдруг не засыпанная, или можно сделать.

Яша повел детей в Аллею. Они лузгали семечки, и шелуха застревала в умирающей траве. Яша стащил в сторону сухую ольху с задеревеневшими сережками, разгреб прелое сено, открылся вход. У детей от волнения холод стоял в горлах. Рита делала вид, что ей неинтересно, слушала шум ветра. Она вывернула карманы и высыпала завалявшиеся мелкие семечки и сор, застрявший в швах.

– Стойте здесь, не лазьте за мной, поняли? – Яша спустился в землянку.

Там явно кто-то жил, было там и Дунино одеяло, которое она повесила в Соснике проветрить неделю назад и его украли кочетовские грибники. В консервной банке лежали короткие, до последней затяжки, окурки; россыпи запорошенных хвоей яблок по углам.

Яша понял, что здесь скрывается осужденный, бежавший из Воронежской тюрьмы, – хорошо поселился, и в глуши, и близко от жилья – ворует. Портреты рецидивиста висели на автовокзале в Лебедяни, и все бабы по району – от Шатилова до Малинок – боялись ходить в лес.

Яша снял рубаху, завязал в нее яблок, сколько можно было, пошевелил пальцем в консервной банке, выбрал себе окурок подлиннее.

– Клад! – закричал Вася.

– Тишь, там разбойник спит. Я его ограбил, да текать. Шуруйте к дому.

Не зря Рита боялась – она чувствовала.

Во дворе были Евдокия и Валька. Они не слушали наперебой рассказывающих детей, с тревогой смотрели на угол Сада – когда выйдет Яша.

– Зовите мужиков, что скажу!

Яша скинул с плеча узел, рукав рубахи треснул, и Евдокия увидела зеленое, подернутое маслянистым блеском, будто восковое яблоко. Закачала головой, глядя на брата: «Не нажил парень ума, не нажил».

Решили: да, беглый, «и сколько же он добра потаскал, гад», – сказала Евдокия. «Несчастный человек, Дуня», – сказал Отец.

Решили не сообщать, а землянку засыпать: придет, поймет, что раскрыли, и уйдет как можно дальше.

Взяли лопаты, пошли, женам велели запереться дома.

– Яблоки-то заберите, – сказала Валя, – и еще что.

– Ну их к черту, может он какой сифилитик, – сказал Корнеич. – Все засыплем. Что надо – пусть отрывает.

Корнеич не сомневался, что яблоки прятали Пчеловод с женой, они и отстроили землянку – ночью Дунька прибежит за оставленными яблоками.

Стемнело, и Корнеич засел в кустах. От зарытой землянки тянуло свежей землей.

Дунька прибежала, Корнеич стал материться из кустов, Евдокия оправдывалась:

– Хоронила не я, что ты, соседушка. А детям на зиму – что же, на чердаке, что же, поклала бы. Ты ж зарыть велел. Да я и не много взять – я, видишь, без мешка, без всего… Да и без лопаты – дай, думаю, так, руками поворошу…

– Дура, ой, Дунька, какая ты дура! Пришла! Ничего без Васильича не петришь – руками она разворошит, дура!

Соседи не спеша шли домой, бранились.

На следующий день в гости пришел Булыч – его жена послала угостить курпинских баб блинками.

Когда они остались вдвоем, на кухне, Евдокия сказала:

– Горюсь я, Петенька. Место наше открылось. Боялась я, что ты придешь вчера, а там такое дело…

– Дунь, а я приходил. Но ты ж знак мне дала – я увидал да и назад пошел.

Евдокия не поняла, промолчала – а Булыч видел на дорожке в Аллее рассыпанные Ритой семечки – шелуха светилась жемчужной изнанкой.

Холодало, шли дожди, Булыч до зазимок прятал в омшанике брезентовый дождевик и счищал ножом красную курпинскую землю, налипшую на сапоги. Он делал это за омшаником, на огороде, кучка земли напоминала маленькую могилу.

Булычиха не могла понять, за какие это блинки благодарит ее Валька.

Потом, когда уже снег лег первой мукой и у Пчеловода играли двое на двое в дурака, стали вспоминать про беглого. Яша похвастался украденным окурком, Корнеич задумался: Иван Васильевич не курит. Евдокия заметила пристальный холодный взгляд, покраснела: «Знает чего. Неужели Петька проболтался или выдал нас чем?»

Евдокия стала бояться. Она наблюдала за Садовником и его женой, смотрела на них внимательнее, чем всегда, во всем видела намеки – Корнеич и Валентина ежеминутно раскрывали себя, а когда соседка зашла попросить сахар – это был шантаж. За неделю родившаяся из страха обида на Булыча так выросла, что когда в воскресенье он пришел в гости с бутылкой самогона, оставляя черные следы на тонком прозрачном снегу, Евдокия поджала губы и не выходила с кухни. Говорила мужу:

– Надоел этот Булыч и надоел. Таскается и таскается – привадился. И что ты его привечаешь – это ж Корнеича товарищ, недруга нашего. Тот небось и подсылает.

– Ты, Дуня, устала. Плохо так говорить, но да я ему объясню, что ты прихворнула, он к Корнеичу пойдет.

Булыч заглянул на кухню проститься, подмигнул и пошел к Корнеичу. Показал в окно по наручным часам: «через час выйди к летнему сараю».

Евдокия, волнуясь, вышла.

В сарае было холодно, мелкого снегу подмело под дверь, едва ощутимое тепло шло от волнистого, подернутого коркой старого навоза и почерневшего сена.

Пришел Булыч – он что-то придумал, есть какой-то выход.

– Нету у нас выхода никакого, кроме одного, – сказала Евдокия.

Она смотрела в щель и видела серые и белые снежинки, сухие, словно бумажные, они летели косо, быстро.

Булыч осекся, замолчал.

– Так и так. Нет мне счастья, – сказала Евдокия. – Я и сейчас еще ничего, а какая в девках я была красавица! Бывало, все на меня заглядывали. А счастья не пришлось – война помешала.

– Да ты и сейчас красавица… Рано ты это, Дунь. Может, погуляем еще?

– Нет, баста. Уж люди прознавать стали.

– Да ты что? Не, Дуня. Кто? Показалось, показалось тебе.

Евдокия с трудом уже сдерживала раздражение. Вышла из сарая, зябко побежала домой.

Булыч напился у Корнеича, заночевал, Евдокия злилась – мало ли что скажет спьяну или в отместку, встретились через два дня в магазине в «Культуре» – не поздоровались.


Слегла Катина свекровь. Деверь пил, покушался на Катины деньги – пьяный, он ходил по дому медленно, как по дну морскому, движениями корчевальщика вырывал ящики и выламывал дверцы шифоньера. Деньги нельзя больше было держать за иконой. Когда вскапывали огород, Катя зарыла под калиной клад в трехлитровой банке. Всего два года оставалось до покупки дома, трешки, рубли, десятки складывались в матрас. Катя спала, как принцесса на горошине – только она ощущала ломкий хруст мнущихся денег, она чувствовала, что у десятки загнулся уголок, знала, что деньги потеют, и знала запах их пота.

Деверя подобрала на улице, в лопухах, старая дева Зина Курьянова с прозрачным пухом на лице, и Сашка стал жить с ней как с женой. Катя не знала, верить ли чуду, привезла Зине из Лебедяни платок.

Через неделю Зина пришла на ферму с трещиной на губе, как, бывает, трескаются сыроежки, – Катин деверь ударил ее кнутом.

Катя срочно вызвала из Курпинки Яшу – пусть погостит, давно не видела братца, думала: «Придет деверь – скажу: иди, откуда пришел, некуда и сесть тебе, у нас гость», – старуха лежала, не могла вступиться, только вздохи ее были слышны на улице.

Витька тоже обрадовался Яше: «Повезу парня в шовский клуб, невесту искать». Кате было досадно – «придет деверь, а мужиков нету», – но отпустила. Витька повез не в шовский клуб, а в искровский, Яше было все равно.

– Ты иди, а я в машине подремлю. – Витька остановился у Машкиного погреба, и Яше пришлось идти, увязая в грязи, мокрый кленовый лист дал ему пощечину.

Окна клуба запотели, Яша не различал их матового света за свечением желтых деревьев.

Сестры были на кухне – они помылись, и таз еще испускал пар, пахнущий телом.

Не стесняясь Наташи, Витька стал обнимать старшую, Машка выскальзывала из рук, из халата, смеялась как пьяная, Наташа пошла собираться в клуб, чтобы не мешать сестре.

Несмотря на молодость, она уже давно не ходила по вечерам гулять – было наименее горько обманывать себя именно так, объясняя отсутствие мужского внимания тем, что она сама не подает мужчинам повода проявить его. Наташа была достаточно умна, чтобы вести себя образом, не допускающим насмешек над ее безобразием – мужчинам – как сестра, без намека на кокетство, с подругами никогда не заговаривала о мужчинах, одевалась опрятно, скромно, не позволяя себе ни наступать моде на пятки, ни слишком отставать от нее, – опрятность была ее модой. Наташа походила на безбровую птицу с острым загнутым клювом, но безобразие не было несчастьем – она смело смотрела в зеркало. Ее серые как пыль рассудительные глаза усмехались – она сумеет устроить свою жизнь, заведет семью – все сделают здравый смысл и уверенность в себе. Так считали все, – Наташу уважали, старшие женщины советовались с ней.

Она пришла в клуб, чтобы в темном углу побеседовать с подругами, пожаловаться, как нынче много дел по хозяйству, после смерти матери, а Машка совсем не помогает.

По полу так тянуло сквозняком, что шелуха семечек волнистыми хребтами собиралась в углах и хрустела под ногами Наташи, которые как в холодной воде мерзли в ползучем ветре. Наташа не смотрела на танцующих – стояла с таким видом, что и пригласи ее – не пойдет.

Яша долго курил на крыльце, смотрел, как дождь прибивает к земле мокрые листья – будто это птицы падают.

Наконец зашел в клуб.

Наташа знала Яшу в лицо, раньше он никогда не бывал в «Искре», Наташа давно не встречала его, он был известен своей красотой, добротой и неопытностью, его считали дураком, была даже поговорка – «что стоишь, как Яша Журавлев», – она применялась, когда кто-то проявлял нерешительность в важном деле.

Не танцевали только они двое, Яше и в голову не пришло танцевать, он остановился, и не него натыкались пары.

Наташа была настолько умна, что не пригласила его на танец – тотчас засмеялся бы кто-нибудь. Она за рукав, заботливо улыбаясь, отвела Яшу в угол – «Ну что ты раскрылился? Мешаешь», – и начала беседу.

Яша переминался с ноги на ногу, шелуха скрипела под его сапогами, как мокрый песок, девушка расспрашивала об армии, ей были интересны узбекские слова, что такое «алыча», интересна деревня, где на улицах пахнет розами, похожими на корзинки, сплетенные из лепестков, и мочой. А на бахчах лежат дыни и светятся по ночам как луны. Есть длинные, с лошадиную голову, гладкие, как кожа на женской щеке, они такие мягкие, что муравей оставляет на них следы, а есть маленькие и круглые, как головы младенцев, покрытые почти древесной корой. Когда дыню раскалываешь, из нее, как из шкатулки, туманом поднимается свет и исходит сырой медовый запах, а крупитчатые ломти ее точат сладкие слезы.

Солдаты воровали дыни, и прапорщик искал воров, обнюхивая солдатские воротнички – они пропитывались дынным туманом.

Яша провожал девушку, – «дюже собаки злые на улице», – сказала она. Девушка взяла Яшу за руку и просила пообещать, что он приедет и завтра. Эта девушка была единственным человеком, проявившим интерес к Яшиным рассказам, – он обещал, чувствуя себя счастливым, и, не найдя Витьку, лег в кузов. Над ним качалась кленовая ветка, будто изрезанная ножницами, листья, падающие на Яшу, были плотные, как поросячьи уши.

Они ездили неделю, Наташа от счастья похорошела, Яше надоели разговоры, собеседник был ему безразличен, он соскучился по охоте и ушел в Курпинку.

Наташа искала свои ошибки и находила – из-за них она потеряла жениха. Между тем у нее никогда не было жениха. Девушка решила во что бы то ни стало вернуть так быстро утраченную любовь. Яша ни разу – ни вслух, ни в мыслях – не произнес имени своей собеседницы.


Кто-то шел, но не Яша, тени облаков пачкали снег, Евдокия еще не могла понять, мужчина или женщина, а долгополая чужая тень уже наползла ей на ноги и поднялась как вода до щиколоток. Евдокия думала плохое: «Либо сестру муж прогнал, либо помер кто».

Незнакомой девушке с искаженным от стужи лицом, с льдинками в ноздрях мороз свел губы – поздоровалась, не выговорив «р», шла из Сурков в «Искру», не туда свернула, заблудилась. Жалкая девушка – замерзшая, некрасивая, Евдокия пригласила, гостья отказывалась от ужина, просила только чаю, ее уговорили, она скромно поджимала локти, как в городе, ее разговор был так умен и рассудителен, что ей отвечал Иван Васильевич, тени посинели и летали по печке, как пауки. Евдокия зажгла лампу, тени прыснули в углы и тотчас вернулись оттуда почерневшими, изменив пропорции. Вошел Яша, он убил зайца, голенища его сапог изъела кровь. Наташа едва справилась с волнением, загодя положила ложку – чтобы не застучала по тарелке или об зубы, но покраснела. Почувствовала, что уши созрели как малина, поспешно засобиралась. Евдокия заметила, не стала задерживать, заставила брата проводить гостью до Искровского поворота. Яша делал Евдокии гримасы – устал, есть хочу, не хочу идти, – у сестры тускнел взгляд – «брат невежа, что за человек».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5