В Уэйнделе никогда не было постоянного Русского отделения, и академическое существование моего бедного друга всегда зависело от эклектического Германского отделения, которое использовало его в своем как бы подотделе Сравнительной литературы, в одном из своих разветвлений. И уж, конечно, Бодо просто назло обрубит эту ветвь, и Пнин, у которого не было постоянного контракта с Уэйнделем, вынужден будет уйти – если только его не приютят при какой-нибудь другой литературно-лингвистической кафедре. Отделениями, где такая возможность как будто имелась, были только Английское и Французское. Но Джек Коккерель, глава Английского, относился с неодобрением ко всему, что делал Гаген, Пнина всерьез не принимал, и сверх того, неофициально, но не без надежды, торговался о приобретении услуг одного известного англо-русского писателя, способного, если нужно, читать все те курсы, которые необходимы были Пнину, чтобы остаться. И Гаген обратился к Блоренджу как к последней инстанции.
2
У Леонарда Блоренджа, возглавлявшего кафедру Французской литературы и языка, были две интересные особенности: он не любил литературы и не знал по-французски. Это не мешало ему покрывать огромные расстояния, чтобы присутствовать на съездах современного языковедения, на которых он щеголял своим невежеством так, словно это была какая-то царственная причуда, и парировал любую попытку завлечь его в сети «парле-ву» мощными выпадами здорового масонского юмора. Высокочтимый добыватель денег, он незадолго перед тем уговорил одного престарелого богача, которого безуспешно обхаживали три больших университета, ассигновать фантастическую сумму на целую оргию изысканий, проводимых аспирантами под руководством канадца д-ра Славского, для сооружения на холме в окрестностях Уэйнделя «Французской деревни», двух улиц и площади – точной копии древнего городка Ванделя в Дордони. Несмотря на всегдашнее присутствие грандиозного начала в административных озарениях Блоренджа, сам он был человек аскетических вкусов. Случайно он учился в одной школе с Сэмом Пуром, президентом Уэйндельского университета, и в продолжение многих лет, даже после того как тот потерял зрение, они регулярно ездили вместе удить рыбу на унылое, взъерошенное ветром озеро в конце немощеной дороги, окаймленной иван-чаем, в семидесяти милях к северу от Уэйнделя, в какой-то тоскливой местности – карликовые дубы и сосновые питомники – которые в мире природы соответствуют городским трущобам. Его жена, милая женщина из простых, за глаза называла его в своем клубе «профессор Блорендж». Он читал курс под названием «Великие французы», который он дал своей секретарше списать из комплекта «Гастингского Исторического и Философского Журнала» за 1882- 1894 годы, найденного им на чердаке и не представленного в университетской библиотеке.
3
Пнин только что снял маленький дом, и пригласил Гагенов, Клементсов, Тэеров и Бетси Блисс на новоселье. Утром этого дня добрейший д-р Гаген сделал отчаянный визит в контору Блоренджа и открыл ему, и только ему одному, всю ситуацию. Когда он сказал Блоренджу, что Фальтернфельс – убежденный анти-Пнинист, Блорендж сухо заметил, что он разделяет это убеждение, более того – познакомившись с Пниным в обществе, он «положительно почувствовал» (прямо удивительно, до чего эти практические люди склонны чувствовать, а не думать), что Пнина нельзя даже близко подпускать к Американскому университету. Стойкий Гаген сказал, что в течение нескольких лет Пнин великолепно справлялся с Романтическим Движением, и уж наверное мог бы совладать с Шатобрианом и Виктором Гюго под эгидой Французского отделения.
– Этой братьей занимается д-р Славский,- сказал Блорендж.- Вообще я иногда думаю, что мы чересчур напираем на литературу. Посудите сами – на этой неделе мисс Мопсуестия начинает Экзистенциалистов, этот ваш Бодо взял Ромэна Роллана, я читаю о генерале Буланже и де Беранже. Нет, с нас решительно довольно всей этой музыки.
Гаген, ставя на свою последнюю карту, сказал, что Пнин мог бы преподавать французский язык: как у многих русских, у нашего друга в детстве была француженка гувернантка, и после революции он прожил более пятнадцати лет в Париже.
– Вы хотите сказать, – строго спросил Блорендж, – что он может говорить по-французски?
Гаген, отлично знавший особые требования Блоренджа, заколебался.
– Говорите прямо, Герман,- да или нет?
– Я уверен, что он сможет приноровиться.
– Так что же – он говорит или не говорит?
– Ну, говорит.
– В таком случае,- сказал Блорендж,- мы не можем использовать его на начальном курсе французского. Это было бы несправедливо по отношению к нашему Смиту, который в этом году ведет элементарный курс, и от которого, естественно, требуется быть только на один урок впереди класса по учебнику. Правда, нашему Хашимото нужен помощник для его переполненной переходной группы. Может быть, этот ваш приятель не только говорит, но и читает по-французски?
– Повторяю, он может приноровиться,- увильнул Гаген.
– Знаю я, что значит приноровиться, – сказал Блорендж нахмурясь.- В 1950 году, когда Хаш был в отъезде, я нанял одного швейцарского лыжного инструктора, так он контрабандой протащил мимеокопии какой-то старой французской антологии. Нам пришлось потом потратить чуть ли не целый год, чтобы вернуть класс к первоначальному уровню. Словом, если этот, как его, не умеет читать по-французски -
– Боюсь, что умеет,- со вздохом сказал Гаген.
– Тогда он вообще нам не годится. Как вы знаете, мы верим только в граммофонные записи разговоров и прочие механические пособия. Никаких книг не допускается.
– Остается еще курс Совершенствования Языка,- пробормотал Гаген.
– Его ведем мы с Каролиной Славской,- ответил Блорендж.
4
Для Пнина, который пребывал в полном неведении относительно этих забот своего покровителя, новый осенний семестр начался особенно удачно: никогда еще у него не было так мало студентов, то есть так много времени для собственных изысканий. Изыскания эти давно уже вступили в ту волшебную пору, когда поиски перерастают конечную цель, и образуется новый организм, паразит, так сказать, на созревающем плоде. Пнин отвращал духовный взор от конца своего труда, который виделся ему так отчетливо, что можно было различить шутиху астериска и вспышку «sic!». Этого берега надо было избегать, как всего, что убивает наслаждение бесконечного приближения. Справочные карточки постепенно заполняли коробку из-под башмаков своей плотной массой. Сопоставление двух легенд; драгоценная подробность обычая или одежды; ссылка, проверенная и оказавшаяся фальшивой по невежеству, небрежности или недобросовестности автора; мурашки в хребте от счастливой догадки; и все бесчисленные радости бескорыстной эрудиции – все это развратило Пнина, превратило его в счастливого, одурманенного сносками маниака, готового потревожить книжных клещей в каком-нибудь скучном, в фут толщиною, фолианте только затем, чтобы найти в нем ссылку на другой, еще скучнее. А в другом, более человеческом плане, имелся кирпичный домик, который он нанял на Тоддовой улице, на углу Утесного проспекта.
Прежде там жила семья покойного Мартина Шеппарда, дяди прежнего хозяина Пнина на Ключевой, многие годы управлявшего имением Тоддов, которое теперь приобрела Уэйндельская городская управа, чтобы превратить его просторный дом в модерную санаторию. Плющ и хвоя скрывали запертые его ворота, верхушка которых была видна Пнину по другую сторону Утесного проспекта из северного окна его нового жилища. Проспект этот был перекладиной буквы «Т», в левой части которой он обитал. Напротив фасада его дома, сейчас же за Тоддовой улицей (вертикаль этого «Т»), старые ильмы отгораживали песчаную обочину ее заплатанного асфальта от кукурузного поля на востоке, а вдоль западной ее стороны, за забором, полчище молодых елок, совершенно одинаковых выскочек, шагало в направлении кампуса чуть не до самой соседней резиденции, большого сигарного ящика-дома тренера университетской футбольной команды,- стоявшего в полумиле к югу от дома Пнина.
Чувство, что он живет один в отдельном доме, было для Пнина чем-то до странного упоительным и удивительно отвечало наболевшей старой потребности его сокровенного существа, забитого и оглушенного тридцатью годами бесприютности. Одним из самых восхитительных достоинств этого места была тишина – ангельская, деревенская и совершенно непроницаемая, составлявшая блаженную противоположность бессменной какофонии, осаждавшей его с шести сторон в наемных комнатах его прежних пристанищ. А до чего этот крохотный домик был поместителен! Пнин с благодарным удивлением думал, что если бы не было русской революции, ни эмиграции, ни экспатриации во Франции, ни натурализации в Америке, то все – и то в лучшем случае, в лучшем случае, Тимофей! – было бы точно так же: профессура в Харькове или Казани, загородный дом вроде этого, внутри старые книги, снаружи поздние цветы. То был, говоря точнее, двухэтажный дом вишнево-красного кирпича, с белыми ставнями и гонтовой крышей. Зеленый участок, на котором он стоял, с палисадником аршин в пятьдесят, оканчивался сзади отвесной стеной мшистого утеса с коричневым кустарником на вершине. Едва заметная колея вдоль южной стороны дома вела к выкрашенному мелом гаражику для жалкой машины, которой Пнин обладал. Странная, корзинообразная сетка, несколько напоминавшая сублимированный кошель биллиардной лузы – впрочем без дна – свисала зачем-то над гаражными воротами, на белую поверхность которых она отбрасывала тень – такую же четкую, как и ее плетеный узор, но только крупнее и синее. На пустырь между гаражом и утесом захаживали фазаны. Сирень – эта краса русских садов, весеннюю роскошь которой, сплошь из меда и гуда, так предвкушал мой бедный Пнин – теснилась сухими рядами вдоль одной из стен дома. И одно высокое лиственное дерево, которого Пнин, привычный к березам-липам-ивам-осинам-тополям-дубам, не мог определить, роняло свои крупные, сердечком, ржавого цвета листья и тени бабьего лета на деревянные ступени открытого крыльца.
Подозрительного вида нефтяная печь в подвале что было сил подавала сквозь отдушины в полах свое слабое теплое дыхание. Кухня была здоровая и веселая на вид, и Пнин долго разбирался во всякой утвари, котелках и горшках, тостерах и сковородах, которые достались ему в придачу к дому. Гостиная была меблирована скудно и серо, но в ней имелась довольно привлекательная ниша с окном, где обитал огромный старый глобус, на котором Россия была бледно-голубая, с выцветшим или стертым пятном по всей Польше. В очень маленькой столовой, где Пнин задумал устроить для своих гостей ужин а la fourchette, пара хрустальных подсвечников с подвесками запускала по утрам радужные блики, которые обаятельно загорались на стенке буфета и напоминали моему сантиментальному другу цветные стекла на террасах русских усадеб, окрашивавшие солнце в оранжевые, зеленые и лиловые тона. Всякий раз когда он проходил мимо посудного шкапа, тот принимался дребезжать, и это тоже было знакомо по смутным задним комнатам прошлого. Второй этаж состоял из двух спален, служивших некогда обителью множеству маленьких детей и случайных взрослых. Полы были в длинных царапинах от оловянных игрушек. Со стены комнаты, которую Пнин сделал своей спальней, он открепил картоновый красный вымпел с загадочным словом «Кардиналы», намалеванным на нем белой краской; но крошечной качалке розового цвет – для трехлетнего Пнина – было позволено остаться в своем углу Отслужившая свое швейная машина занимала проход в ванную, где по обыкновению короткая ванна, созданная для карликов племенем великанов, наполнялась также медленно, как бассейны и резервуары в русских задачниках.
Теперь он был готов устроить прием. В гостиной был диван, на котором могли поместиться три человека, имелись два вольтеровских кресла, одно туго набитое глубокое кресло, кресло с камышовым сиденьем, пуф и две скамеечки для ног. Просматривая список приглашенных, он вдруг испытал странное чувство неудовлетворенья. Основа была, но не было букета. Да, он был несказанно рад Клементсам (настоящие люди – не то что большинство университетских чучел), с которыми он имел столько оживленных бесед в те дни, когда был у них жильцом; да, он был весьма признателен Герману Гагену за множество добрых услуг вроде того повышения оклада, которое Гаген недавно устроил; да, г-жа Гаген была, на Уэйндельском жаргоне, «чудный человек»; да, г-жа Тэер всегда приходила к нему на помощь в библиотеке, а ее муж обладал отрадной способностью доказывать, насколько человек может быть молчалив, если он решительно уклоняется от обсуждения погоды. Но в этом сочетании людей не было ничего необычайного, оригинального, и старый Пнин вспоминал дни рождения своего детства – пол-дюжины приглашенных детей, почему-то всегда одних и тех же, и тесные башмаки, и боль в висках, и ту тяжкую, безрадостную, давящую скуку, которая овладевала им, когда все игры уже переиграны, и хулиган-двоюродный брат начинал выделывать пошлые и глупые штуки с чудесными новыми игрушками; ему вспомнился тоже звон одиночества в ушах, когда во время затянувшейся, однообразной игры в прятки, он, просидев битый час в неудобном укрытии, выбрался из темного и затхлого шкапа в комнате служанки и обнаружил, что все его товарищи давно разошлись по домам.
При посещении знаменитого гастрономического магазина между Уэйндельвилем и Изолой он наткнулся на Бетти Блисс, пригласил ее, и она сказала, что все еще помнит тургеневское стихотворение в прозе о розах, с припевом «Как хороши, как свежи», и, разумеется, с радостью придет. Он пригласил знаменитого математика профессора Идельсона с женой-скульпторшей, и они сказали, что с удовольствием придут, но потом телефонировали, чтобы сказать, что им ужасно жаль, но они совсем упустили из виду, что уже приглашены в другое место на этот вечер. Он позвал молодого Миллера, теперь уже адъюнкта, с Шарлоттой, его хорошенькой, веснущатой женой, но оказалось, что она вот-вот должна родить. Он позвал старика Кэрроля, старшего швейцара Фриз-Холла, с сыном Франком, единственным одаренным студентом моего друга, написавшим блестящее докторское сочинение о взаимоотношениях русского, английского и немецкого ямба; но Франк был в армии, а старик Кэрроль откровенно сказал, что «нам с хозяйкой не след якшаться с профессорами». Он позвонил по телефону в резиденцию президента Пура, с которым он однажды беседовал (об усовершенствовании учебной программы) во время церемонии на открытом воздухе, покуда не пошел дождь, и пригласил его, но племянница президента Пура ответила, что ее дядя теперь «никого не посещает, кроме нескольких близких друзей». Он уже хотел было отказаться от намерения оживить свой список, когда ему пришла в голову совершенно новая и просто замечательная идея.
5
И Пнин, и я давно примирились с тем неприятным, но редко обсуждаемым фактом, что в среде университетских преподавателей всегда можно найти не только человека, необычайно похожего на вашего дантиста или на местного почтмейстера, но и двойников в одном и том же профессиональном кругу. Мне известен даже случай тройни в одном сравнительно небольшом колледже, причем, по словам его наблюдательного президента Франка Рида, коренным этой тройки был, как это ни странно, я сам; и я вспоминаю, как покойная Ольга Кроткая однажды рассказала мне, что среди полусотни профессоров Школы Ускоренного Изучения Языков, где во время войны этой бедной даме об одном легком пришлось преподавать летейский и гречневый языки, было целых шестеро Пниных, помимо подлинного и, на мой взгляд, уникального экземпляра. Поэтому не приходится удивляться, что даже Пнин, в повседневной жизни человек не особенно наблюдательный, не мог не заметить (на девятом году своего пребывания в Уэйнделе), что долговязый пожилой господин в очках, с профессорской, стального цвета прядью, спадавшей на правую сторону его небольшого, но морщинистого лба, с глубокими бороздами, сбегавшими от его острого носа к углам длинной верхней губы – человек, известный Пнину как профессор Томас Д. Войницкий, занимающий кафедру орнитологии, с которым он как-то в одной компании беседовал о веселых иволгах, меланхолических кукушках и других русских лесных птицах,- не всегда был профессор Войницкий. Временами он, так сказать, перевоплощался в кого-то другого, кого Пнин не знал по имени, но окрестил, с характерной для иностранца склонностью к каламбурам, Двойницкий. Мой друг и соотечественник скоро смекнул, что никогда он не может сказать наверное, действительно ли этот похожий на филина, быстро шагающий господин, с которым он каждый день сталкивался в разных точках своих хождений между кабинетом и классной комнатой, между классной комнатой и лестницей, между питьевым фонтанчиком и уборной,- был его случайный знакомый, орнитолог, с которым он полагал своим долгом здороваться, проходя мимо, или то был похожий на Войницкого незнакомец, отвечавший на эти унылые приветствия с точно тою же машинальной любезностью, с какой бы это делал и любой случайный знакомый. Самая встреча обыкновенно бывала очень краткой, потому что и Пнин, и Войницкий (или Двойницкий) шагали быстро; и порою Пнин, чтобы избежать этого обмена учтивым лаем, делал вид, что читает на ходу письмо или изловчался улизнуть от быстро приближавшегося коллеги и мучителя, сворачивая на лестницу и затем продолжая свой путь по корридору нижнего этажа; но едва успел он обрадоваться остроумию своей уловки, как, воспользовавшись ею однажды, он чуть не столкнулся с Двойницким (или Войницким), тяжело топавшим по корридору нижнего этажа. Когда начался новый осенний семестр (для Пнина десятый), неловкость положения еще усугубилась тем, что изменились классные часы Пнина, упразднив тем самым некоторые маршруты, на которые он рассчитывал в своих усилиях избегать Войницкого или того, кто прикидывался Войницким. Казалось, он должен будет навсегда примириться с этим положением. Припоминая некоторые другие раздвоения, случавшиеся в прошлом – приводившие в замешательство сходства, которые, однако, он один замечал,- озабоченный Пнин не сомневался в том, что было бы бесполезно просить посторонних помочь ему разобраться в этих Т. Д. Войницких.
В день назначенного раута, когда он кончал свой поздний завтрак в Фриз-Холле, Войницкий, или его двойник (ни тот, ни другой никогда прежде не появлялись там) вдруг подсел к нему и сказал:
– Давно хотел спросить вас кой о чем – вы ведь преподаете русский, не правда ли? Летом я прочитал в одном журнале статью о птицах -
(«Войницкий! Это Войницкий!» – сказал Пнин про себя и тотчас решился действовать).
– Так вот, автор этой статьи – забыл его фамилью, кажется русская – говорит между прочим, что в Скофской губернии – я правильно произношу? – местные пироги выпекаются в виде птицы. В основе тут лежит, конечно, фаллический символ, но мне интересно, знаете ли вы об этом обычае?
И тут у Пнина мелькнула блестящая мысль.
– Сударь, я к вашим услугам,- сказал он с ноткой восторга, задрожавшей в его горле,- ибо он теперь знал, как наверняка установить личность хотя бы первоначального Войницкого – любителя птиц. – Да, сударь. Мне известно все об этих жавронках, об этих alouettes, этих – надо посмотреть в словаре английское название. И вот я пользуюсь случаем сердечно просить вас посетить меня сегодня вечером. Половина девятого, после полудня. Небольшая soirйe по случаю новоселья, не более того. Приведите также супругу – или, может быть, вы Кандидат Сердцеведения?
(О, каламбурщик Пнин!)
Его собеседник сказал, что не женат. Он с удовольствием придет, Какой адрес?
– Дом девятьсот девяносто девять, Тодд Родд, очень просто! В самом-самом конце Тодд Родд, там, где она соединяется с Утесной авеню: Маленький кирпичный дом и большой черный утес.
6
Вечером этого дня Пнин едва мог дождаться начала кулинарных операций. Он приступил к ним вскоре после пяти, и прервал их только для того, чтобы облачиться для приема гостей в сибаритскую домашнюю куртку синего шолка, с кистями и атласными отворотами, выигранную на эмигрантском благотворительном базаре в Париже двадцать лет тому назад – как время летит! С этой курткой он носил пару старых штанов от смокинга, тоже европейского происхождения. Разглядывая себя в треснувшем зеркале шкапчика для лекарств, он надел свои массивные черепаховые очки для чтения, из-под седловины которых гладко выпячивался его русский нос картошкой. Он обнажил свои синтетические зубы. Исследовал щеки и подбородок, чтобы удостовериться, что утреннее бритье еще держалось. Оно держалось. Большим и указательным пальцами он ухватил в ноздре длинный волосок, повторным сильным рывком выдернул его и смачно чихнул, завершив залп здоровым «А!».
В половине восьмого явилась Бетти, чтобы помочь с последними приготовлениями. Бетти теперь преподавала английский язык и историю в Изольской гимназии. Она не изменилась с той поры, когда была полненькой аспиранткой. Ее близорукие серые глаза с розовой каемкой смотрели на вас с той же чистосердечной симпатией. Она носила все те же густые волосы, уложенные, как у Гретхен, тугим кольцом вокруг головы. Тот же самый рубец виднелся на ее нежном горле. Но на ее пухлой руке появилось обручальное колечко с миниатюрным бриллиантом, и она с жеманной гордостью продемонстрировала его Пнину, и тот смутно почувствовал укол грусти. Ему подумалось, что было время, когда он мог бы поухаживать за ней – и даже начал было, но душой она была горничная, и это в ней тоже не изменилось. Она по-прежнему пересказывала какую-нибудь затяжную историю способом «она говорит – я говорю – она говорит». Ничто в мире не могло разуверить ее в мудрости и остроумии ее любимого женского журнала. У нее по-прежнему была занятная манера – общая еще двум-трем молодым мещаночкам в ограниченном кругу знакомых Пнину женщин – легонько, выдержав паузу, похлопывать вас по рукаву, скорее признавая, чем отклоняя ваше замечание, напоминающее ей о какой-нибудь ее мелкой провинности: вы говорите «Бетти, вы забыли вернуть мне книгу» или «Мне кажется, Бетти, вы говорили, что никогда не выйдете замуж», и прежде чем ответить, она пускает в ход этот якобы учтивый прием, отдергивая короткие пальцы в то самое мгновение, когда они прикасаются к вашей кисти.
– Он биохимик, он теперь в Питтсбурге,- сказала Бетти, помогая Пнину разложить намазанные маслом ломти французской булки кругом горшочка свежей, глянцевито-серой икры и вымыть три крупные виноградные грозди. Имелась также большая тарелка холодного мяса, настоящий немецкий пумперникель и блюдо совершенно особенного винегрета, в котором креветки соседствовали с пикулями и горошком, и крошечные сосиски в томатном соусе, и горячие пирожки с грибами, с мясом, с капустой, и четыре сорта орехов, и всякие интересные восточные сласти. Напитки были представлены бутылкой виски (Беттин вклад), рябиновкой, гренадиновым ликером и, конечно, пнинским пуншем, пьянящей смесью охлажденного Шато Икем, помплимусового сока и мараскина, которую хозяин уже начал торжественно приготовлять в большой чаше сверкающего аквамаринового стекла с декоративным орнаментом из переплетающихся жилок и листьев кувшинок.
– Господи! Какая прелесть! – воскликнула Бетти. Пнин оглядел чашу с приятным удивлением, как-будто видел ее в первый раз. Это, сказал он, подарок Виктора. Вот как, а как он поживает, как ему нравится Сент-Барт? Так себе. Начало лета он провел с матерью в Калифорнии, потом два месяца работал в Йосемитской гостинице. Где? В отеле в горах Калифорнии. Ну и вот, он вернулся в школу и вдруг прислал мне ее.
По какому-то трогательному совпадению чаша прибыла в тот самый день, когда Пнин, пересчитав стулья, начал готовиться к приему. Она пришла в коробке внутри другой коробки, которая лежала в третьей, и была упакована в массе обильной мягкой стружки и бумаги, разлетевшейся по кухне как буря карнавального серпантина. Появившаяся, наконец, чаша была одним из тех подарков, которые с самого начала вызывают в душе одаренного цветной образ, геральдическое пятно, обозначающее милую сущность дарителя с такой символической силой, что матерьяльные признаки вещи как бы растворяются в этом чистом внутреннем сиянии, но внезапно и навеки обретают сверкающее бытие, когда их похвалит посторонний человек, которому неведома истинная прелесть подарка.
7
Домик огласился музыкальным звоном, и вошли Клементсы с бутылкой французского шампанского и охапкой георгин.
Коротко остриженная, с темно-синими глазами и длинными ресницами, Джоана была в своем старом черном шолковом платье, которое выглядело наряднее всего, что могли придумать другие профессорские жены, и как всегда было одно удовольствие смотреть, как почтенный, лысый Тим Пнин слегка наклоняется, чтобы коснуться губами легкой руки, которую Джоана, единственная из всех Уэйндельских дам, умела подать как раз на уровень удобный для поцелуя русского джентльмена. Лоренс, еще больше располневший, в элегантном сером фланелевом костюме, тяжко погрузился в мягкое кресло и сейчас же схватил первую попавшуюся книгу, которая оказалась англо-русским и русско-английским карманным словарем. Держа на отлете очки, он посмотрел в сторону, пытаясь вспомнить что-то, что он всегда хотел проверить, но теперь не мог припомнить, и эта поза еще усилила его поразительное сходство, несколько en jeune, с Ван-Эйковым Каноником ван дер Пэлем, с его массивной челюстью и с пушком нимба вокруг головы, застывшим перед удивленной Богородицей, к которой какой-то статист, наряженный Св. Георгием, пытается привлечь внимание почтенного Каноника. Все тут было: и узловатый висок, и печальный, задумчивый взор, и складки, и борозды лица, и тонкие губы, и даже бородавка на левой щеке.
Едва Клементсы уселись, как Бетти впустила человека, интересовавшегося птицеобразными пирогами. Пнин хотел было сказать «Профессор Войницкий», но на его беду Джоана прервала его возгласом: «Ах, да мы знаем Томаса! Кто же не знает Тома?» Тим Пнин вернулся на кухню, а Бетти предложила гостям болгарские папиросы.
– Мне казалось, Томас,- заметил Клементс, закладывая одну жирную ногу на другую,- что вы теперь в Гаване интервьюируете лазающих на пальмы рыбаков.
– Я и поеду, только во второй половине года,- сказал профессор Томас.- Собственно, большая часть полевых исследований уже выполнена другими.
– А все-таки признайтесь, приятно было получить эту субсидию? – На нашем отделении,- невозмутимо ответил Томас,- нам приходится предпринимать много трудных путешествий. Меня может даже занести к Наветренным островам. Если,- добавил он с глухим смешком,- сенатор МакКарти не прикончит заграничные путешествия.
– Он получил пособие в десять тысяч долларов,- сказала Джоана Бетти, лицо которой сделало реверанс, когда она скорчила ту особенную гримасу (медленный полукивок и натянутые подбородок и нижняя губа), которая на мимическом языке женщин, подобных Бетти, автоматически означает, что она почтительно, поздравительно, с примесью благоговения принимает к сведению такие грандиозные события, как обед с начальником, появление в справочнике «Кто-что» или знакомство с герцогиней.
Тэеры, прибывшие в новом автомобиле семейного типа, преподнесли хозяину изящную коробку мятных леденцов в шоколаде. Д-р Гаген, добравшийся пешком, триумфально подымал вверх бутылку водки.
– Добрый вечер, добрый вечер, добрый вечер,- сказал добродушный Гаген.
– Доктор Гаген,- сказал Томас, пожимая ему руку,- надеюсь, Сенатор не видел, как вы расхаживаете с этим по городу. Бравый Доктор заметно постарел за последний год, но был как всегда крепок и прямоуголен, со своими сильно подбитыми плечами, квадратным подбородком, квадратными ноздрями, львиной переносицей и прямоугольной копной поседевших волос, несколько напоминавший подстриженную купу дерева. На нем был черный костюм, белая нейлоновая рубашка и черный галстук в красных молниях. Г-жа Гаген в последнюю минуту, увы, не смогла прийти из-за ужасной мигрени.
Пнин принес коктейли, «или лучше сказать – фламинго-тейли, специально для орнитологов»,- лукаво сострил он.
– Благодарю вас,- пропела г-жа Тэер, принимая свой стакан и поднимая выщипанные в нитку брови, с той радушной жеманно-вопросительной интонацией, которая должна была означать смесь удивления, признательности за незаслуженное внимание, и удовольствия. Привлекательная, чопорная, розовощекая дама лет сорока с жемчужными искусственными зубами и волнистыми позлащенными волосами, она была кузиной-провинциалкой элегантной, непринужденно державшейся Джоаны Клементс, которая изъездила весь мир, бывала даже в Турции и Египте, и была замужем за наиболее оригинальным и наименее любимым ученым Уэйндельского университета. Тут следует помянуть добрым словом и мужа Маргариты Тэер, Роя, унылого и неразговорчивого сотрудника Английского отделения, которое за вычетом его кипучего главы Коккереля было прибежищем ипохондриков. Внешность у Роя была вполне заурядная. Если нарисовать пару старых желтых башмаков, две бежевые заплаты на локтях, черную трубку и два набрякших глаза под тяжелыми бровями, то прочее легко будет заполнить. Где-то посередке маячила какая-то редкая болезнь печени, а где-то на заднем плане была Поэзия Восемнадцатого Века, отъезжее поле Роя, сильно общипанный выгон с еле слышным ручьем и с островком деревьев с вырезанными на стволах инициалами; это поле по обе стороны отгорожено было колючей проволокой от владений профессора Стоу (предыдущее столетие), где ягнята были побелей, дерн помягче, ручей говорливей, и от Раннего Девятнадцатого Века д-ра Шапиро, с его дымкой в лощинах, морскими туманами и заморским виноградом. Рой Тэер, избегавший говорить о своем предмете, и вообще избегавший разговоров о чем бы то ни было, потратил десять лет однообразной жизни на ученый труд о забытой группе никому не интересных рифмоплетов и вел подробный зашифрованный дневник в стихах, который, как он надеялся, когда-нибудь смогут разобрать потомки, и по трезвом размышлении, задним числом объявят его величайшим литературным достижением нашего времени,- и почем знать, может быть, вы и правы, Рой Тэер.
Когда все принялись уютно потягивать и похваливать коктейли, профессор Пнин присел на охнувший пуф подле своего нового друга и сказал:
– Я желал бы доложить вам, сударь, об этих скайлярках (по-русски – жаворонках), о которых вы изволили спрашивать меня. Возьмите вот это с собой домой. Я тут настукал на пишущей машинке сжатое резюме с библиографией. Я думаю, мы теперь перейдем в другую комнату, где нас, кажется, ожидает ужин а la fourchette.