Владимиp Набоков
Пнин
(Перевод с английского Г. Барабтарло при участии В. Е. Набоковой)
Глава первая
1
Пожилой пассажир, сидевший у окна по северной стороне неумолимо мчавшегося железнодорожного вагона, рядом со свободным местом, напротив двух незанятых, был никто иной как профессор Тимофей Пнин. Совершенно лысый, загорелый и гладко выбритый, он начинался весьма солидно: большой коричневый купол, черепаховые очки (скрадывавшие младенческое безбровие), обезьянья верхняя губа, толстая шея и внушительный торс в тесноватом твидовом пиджаке; но как-то неожиданно заканчивался парой журавлиных ног (сейчас они во фланелевых штанах, одна на другой) и хрупкими на вид, почти женскими ступнями.
На нем были неподтянутые носки алой шерсти в сиреневых ромбах; его консервативные черные оксфордские башмаки обошлись ему чуть ли не дороже всей остальной экипировки (включая вызывающе цветистый галстук). До сороковых годов, в степенную европейскую эпоху своей жизни, он всегда носил длинные кальсоны, концы которых заправлял внутрь опрятных шелковых носков со стрелкой, спокойной расцветки, которые держались подвязками на его облаченных в полотно икрах. В те дни обнаружить полоску этих белых кальсон под слишком высоко задравшейся штаниной показалось бы Пнину столь же неприличным, как, скажем, появиться при дамах без воротничка и галстука, ибо даже когда увядшей мадам Ру, консьержке в скверных номерах в шестнадцатом округе Парижа, где Пнин после побега из ленинизированной России и завершения высшего образования в Праге провел пятнадцать лет,- случалось придти к нему за квартирной платой, а на нем не было его faux col, чопорный Пнин прикрывал целомудренной рукой запонку на горле. Все это преобразилось в опьяняющей атмосфере Нового Света. Ныне, в пятьдесят два года он был помешан на солнечных ваннах, носил спортивные рубашки и штаны и, закидывая ногу на ногу, старательно умышленно и дерзко выставлял напоказ чуть ли не половину обнаженной голени. Таким его мог бы увидеть попутчик; но если не считать солдата, севшего в одном конце, и двух женщин, занятых младенцем, в другом,- Пнин был один в вагоне.
Откроем теперь секрет. Профессор Пнин по ошибке сел не в тот поезд. Он не знал этого – как, впрочем, не знал и кондуктор, который уже пробирался по составу к вагону Пнина. По правде говоря, в эту минуту Пнин был очень доволен собой. Приглашая его выступить в пятницу вечером с лекцией в Кремоне – около двухсот верст на запад от Уэйнделя, академического насеста Пнина с 1945 года,- вице-президентша Женского клуба Кремоны мисс Джудит Клайд уведомила нашего приятеля, что самый удобный поезд уходит из Уэйнделя в 1.52 пополудни и прибывает в Кремону в 4.17; но Пнин – который как многие русские люди прямо-таки обожал всякого рода расписания, карты, каталоги, собирал их, без стеснения брал их, радуясь приобретению задарма, и исполнялся особенной гордостью, если ему удавалось самому разобраться в расписании поездов,- после некоторого изучения обнаружил неприметную на первый взгляд сноску против еще более удобного поезда (отб. из Уэйнделя в 2.19 дня, приб. в Кремону в 4.32); сноска эта означала, что по пятницам, и только по пятницам, поезд два девятнадцать останавливается в Кремоне по пути в отдаленный и куда более крупный город, тоже украшенный благозвучным итальянским названием. К несчастью для Пнина, его расписание было пятилетней давности и отчасти устарело.
Он преподавал русский язык в Уэйндельском университете, несколько провинциальном учреждении, которое было примечательно своим искусственным озером в центре живописно распланированного кампуса, обвитыми плющом галлереями, соединяющими разные здания, фресками, на которых можно было узнать профессоров колледжа, передающих светоч знания от Аристотеля, Шекспира и Пастера группе чудовищно сложенных деревенских парней и девок, и огромным, преуспевающим Германским отделением, которое д-р Гаген, его глава, самодовольно называл (отчеканивая каждый слог) «университетом в университете».
В осеннем семестре того года (1950) в списке записавшихся на курсы русского языка значились: одна студентка (плотненькая и серьезная Бетти Блисс) в переходной группе; один студент, Иван Дуб (пустой звук – он так и не воплотился), в старшей, и трое в процветавшей начальной: Джозефина Малкин, предки которой были родом из Минска; Чарльз Макбет, сверхъестественная память которого уже одолела десять языков и готова была поглотить еще с десяток, и томная Эйлина Лэйн, которой кто-то сказал, что, усвоив русский алфавит, можно, в принципе, читать «Анну Карамазову» в оригинале. Как преподаватель, Пнин не мог соперничать с теми поразительными русскими дамами, рассеянными по всей академической Америке, которые, не имея никакого специального образования, как-то умудряются, однако, при помощи интуиции, болтливости и какого-то материнского наскока внушить группе ясноглазых студентов магическое знание своего трудного и прекрасного языка в атмосфере песен о Волге-матушке, красной икры и чая; еще менее мог Пнин как преподаватель дерзать приблизиться к высоким залам новейшей ученой лингвистики, аскетическому братству фонем, этому храму, где вдумчивых молодых людей обучают не самому языку, а методике, по которой надо преподавать эту методику; этот метод, как водопад, плещущий с утеса на утес, перестает быть средством разумной навигации, но, может быть, в каком-то баснословном будущем пригодится для выработки эзотерических диалектов – Базового языка Басков и тому подобных,- на которых говорят только некоторые сложные машины. Без сомненья, подход Пнина к своей работе был дилетантским и наивным: он полагался на грамматические упражнения, изданные главой Славянского отделения гораздо более крупного, чем Уэйндель, университета – маститым шарлатаном, русский язык которого был уморителен, но который, однако, великодушно одалживал свое уважаемое имя произведениям безымянных тружеников. Пнин, несмотря на множество недостатков, источал обезоруживающее, старомодное обаяние, которое д-р Гаген, его верный покровитель, отстаивал перед хмурыми попечителями как изящный заграничный продукт, за который стоило платить отечественной монетой. Хотя ученая степень по социологии и политической экономии, которую Пнин в торжественной обстановке получил в Пражском университете в 1925, что ли, году, к середине века лишилась применения, нельзя сказать, чтобы он вовсе не подходил для роли преподавателя русского языка. Его любили не за его специальные квалификации, а скорее за те незабываемые отступления, когда он снимал очки, чтобы улыбнуться прошлому, одновременно протирая стекла настоящего; ностальгические отступления на ломаном английском; забавные подробности автобиографии. Как Пнин приехал в Soedinyon nпe Shtatп. «Допрос на борту,- перед тем как сойти на берег. Вери уэль! Вам нечего объявить?» – «Нечего». Вери уэль! Тогда – политические вопросы. Он спрашивает: «Вы не анархист?» – «Я отвечаю,- рассказчик делает паузу, чтобы предаться уютному немому веселью.- Во-первых: что мы понимаем под анархизмом? Анархизм практический, метафизический, теоретический, мистический, абстрактный, индивидуальный, социальный? Когда я был молод,- говорю я,- все это имело для меня значение». Вот и была у нас очень интересная дискуссия, вследствие которой я провел целых две недели на Эллис Айленде»,- брюшко начинает колыхаться; колышется; рассказчик трясется от смеха.
Но случались и куда более смешные положения. Благодушный Пнин, с жеманной таинственностью подготовляя детей к дивному удовольствию, которое он сам некогда испытал, и уже обнаруживая в неудержимой улыбке неполный, но внушительный ряд желтых зубов, закрывал, бывало, потрепанную русскую книгу на изящной закладке искусственной кожи, заботливо им туда вложенной; он раскрывал книгу, и тут очень часто его пластичные черты искажало выражение крайнего смущения; разинув рот, он лихорадочно перелистывал том направо и налево, и, бывало, проходили минуты, прежде чем он находил нужную страницу – или убеждался в том, что все-таки правильно заложил ее. Обыкновенно выбранное место бывало из старой и наивной комедии из купеческого быта, сооруженной Островским почти сто лет назад, или из столь же древнего, но даже еще более устаревшего отрывка из банального лесковского фарса, построенного на словесных искажениях. Он преподносил этот залежалый товар скорее в сочной манере классической Александринки (театр в Петербурге), нежели с четкой простотой Московского Художественного; но так как для того чтобы оценить хоть то немногое забавное, что эти пассажи еще сохраняли, надо было обладать не только основательным знанием разговорного языка, но и немалым запасом литературных сведений, так как его бедный маленький класс не обладал ни тем, ни другим, то чтец один наслаждался тонкими ассоциациями своего текста. Колыханье, уже отмеченное нами в другой связи, превращалось тут в настоящее землетрясенье. При полном освещении примеряя на своем лице все маски по очереди, обращаясь ко дням своей пылкой и восприимчивой юности (в блистающем мире, казавшемся особенно ярким после того, как один удар истории разом уничтожил его), Пнин пьянел от бродивших в нем вин, пока извлекал из текста один за другим образчики того, что его слушатели учтиво принимали за русский юмор. Скоро он изнемогал от смеха; по его загорелым щекам стекали грушевидные слезы. Не только его ужасающие зубы, но и поразительно широкие полосы розовой верхней десны неожиданно выскакивали, как черт из табакерки, и его рука взлетала ко рту, а массивные плечи сотрясались и перекатывались. И хотя речь, придушенная пляшущей ладонью, была теперь вдвойне непонятна классу, – полная его капитуляция перед собственным весельем действовала неотразимо. К тому моменту, когда он уже совершенно изнемогал, его студенты помирали со смеху, причем Чарльз, хохоча, отрывисто лаял, как заводной, ослепительно прелестный поток смеха неожиданно преображал невзрачную Джозефину, тогда как очаровательная Эйлина расплывалась в желе непривлекательного гогота.
Что, впрочем, не меняет того факта, что Пнин ехал не в том поезде.
Как объяснить это печальное происшествие? Пнин, это надо подчеркнуть особо, был все что угодно, но только не тип добродушной немецкой пошлости прошлого столетья, der zerstreute Professor. Напротив, он был, может быть, слишком осмотрителен, слишком остерегался дьявольских ловушек, слишком болезненно опасался, как бы его странное окружение (непредсказуемая Америка) не втянуло его в какую-нибудь нелепую историю. Этот мир был рассеян, а Пнину приходилось наводить в нем порядок. Его жизнь была постоянной войной с неодушевленными предметами, которые разваливались или нападали на него, или отказывались служить, или назло ему терялись, как только попадали в сферу его бытия. У него были на редкость неловкие руки; но так как он мгновенно мог изготовить однозвучную свистульку из горохового стручка, пустить плоский камень так, чтобы он раз десять подскочил по глади пруда, изобразить, сложив пальцы, силуэт кролика на стене (притом с моргающим глазом), и проделать множество других домашних трюков, которые у русских всегда наготове, то он верил, что наделен значительными прикладными и техническими способностями. Всякими изобретениями и он увлекался с каким-то ослепленным, суеверным восторгом. Электрические приспособления приводили его в восхищенье. Пластики сводили его с ума. Он не мог надивиться на змеевидную застежку. Но благоговейно включенные им в сеть часы, случалось, запутывали его утра после ночной грозы, парализовавшей местную электростанцию. Оправа его очков, бывало, раскалывалась на переносице, и он оставался с двумя одинаковыми половинками, нерешительно пытаясь соединить их, надеясь, должно быть, на какое-нибудь чудо органического восстановления, которое придет к нему на помощь. Иногда в кошмарную минуту спешки и отчаяния застежку, от которой мужчина зависит более всего, заклинивало в его недоумевающей руке.
И он все еще не знал, что сел не в тот поезд.
Область особенно опасную для Пнина представлял английский язык. Не считая таких не особенно полезных случайных словечек, как the rest is silence (остальное – молчанье), nevermore (больше никогда), weekend (конец недели), who's who (кто – что), и несколько обиходных слов вроде есть, улица, самопишущее перо, гангстер, чарльстон, марджиналь ютилити, он вовсе не владел английским в то время, когда уезжал из Франции в Соединенные Штаты. Он упрямо засел за изучение языка Фенимора Купера, Эдгара По, Эдисона и тридцати одного Президента. В 1941 году, в конце первого года занятий, он был достаточно искушен, чтобы свободно пользоваться выражениями вроде вишфуль финкинг (принимать желаемое за действительное) и оки-доки. К 1942-му он был в состоянии прерывать свое повествование фразой «Ty мэйк э лонг стори шорт» (короче говоря). К началу второго срока президента Трумана Пнин практически мог справиться с любой темой; но, с другой стороны, продвижение вперед, казалось, приостановилось, несмотря на все его усилия, и к 1950 году его английский язык все еще был полон изъянов. В ту осень он пополнил свои русские курсы еженедельными лекциями в так называемом симпозиуме («Бескрылая Европа: обзор современной континентальной культуры»), которым руководил д-р Гаген. Все лекции нашего друга, включая те случайные, с которыми он выступал в других городах, редактировал один из младших сотрудников Германского отделения. Процедура была несколько громоздкая. Профессор Пнин старательно переводил свой русский словесный поток, пересыпанный идиоматическими выражениями, на корявый английский. Это исправлялось молодым Миллером. Потом секретарша д-ра Гагена, мисс Айзенбор, переписывала все это на машинке. Потом Пнин вычеркивал места, которые он не понимал. Потом он читал остальное своей еженедельной аудитории. Он был совершенно беспомощен без приготовленного текста; не мог он воспользоваться и старым приемом маскировать свой недостаток движением глаз вверх-вниз – выхватывая горсточку слов, забрасывая их в аудиторию и растягивая конец предложения, пока ныряешь за следующим. Беспокойный взгляд Пнина непременно сбился бы со следа. Поэтому он предпочитал читать свои лекции, не отрывая глаз от текста, медленным, монотонным баритоном, напоминавшим восхождение по одной из тех нескончаемых лестниц, которыми пользуются люди, побаивающиеся лифтов.
Кондуктору, седовласому, по-отечески добродушному человеку в стальных очках, довольно низко сидевших на его простом, функциональном носу, с кусочком запачканного пластыря на большом пальце, оставалось теперь пройти всего три вагона до того, как добраться до последнего, в котором сидел Пнин.
Тем временем Пнин предался удовлетворенью особой пнинской страсти. Он был в пнинском затруднении; Среди прочих вещей, необходимых для пнинского ночлега в чужом городе,- сапожных колодок, яблок, словарей и так далее,- в его чемодане лежал сравнительно новый черный костюм, который он собирался надеть вечером на лекцию («Коммунисты ли русские люди») перед дамами Кремоны. Там же лежала лекция для симпозиума на ближайший понедельник («Дон Кихот и Фауст»), которую он рассчитывал проштудировать на следующий день на обратном пути в Уэйндель, и работа аспирантки Бетти Блисс («Достоевский и Гештальт-психология»), которую он должен был прочитать за д-ра Гагена, главного руководителя ее умственной деятельности. Затруднение же состояло в следующем: если он будет держать Кремонскую рукопись – пачку машинописного формата страниц, аккуратно сложенную пополам – при себе, в безопасном тепле своего тела, то теоретически было вероятно, что он забудет переложить ее из пиджака, который был на нем, в тот, который на нем будет. С другой стороны, если бы он теперь поместил лекцию в карман того костюма, который был в чемодане, он знал, что стал бы терзаться возможностью кражи багажа. С третьей стороны (такие душевные состояния все время обрастают дополнительными сторонами), он вез во внутреннем кармане своего теперешнего пиджака драгоценный бумажник с двумя десятидолларовыми ассигнациями, газетной вырезкой письма, написанного им с моей помощью в «Нью-Йорк Таймз» в 1945 году по поводу Ялтинской конференции, и своим удостоверением американской натурализации; и в принципе можно было, вытаскивая бумажник, ежели он понадобится, при этом фатально выронить и сложенную лекцию. В течение двадцати минут, проведенных им в поезде, наш друг уже дважды раскрывал чемодан, возясь со своими различными бумагами. Когда кондуктор дошел до его вагона, усердный Пнин с трудом разбирал произведение Бетти, которое начиналось так: «Рассматривая духовный климат, в котором все мы живем, мы не можем не заметить…»
Кондуктор вошел, не стал будить солдата; пообещал женщинам дать знать, когда им выходить; а потом покачал головой над билетом Пнина. Остановка в Кремоне была отменена два года назад.
– Важная лекция! – вскричал Пнин.- Что делать? Это катастрофа!
Седой кондуктор степенно, неторопливо опустился на противоположное сиденье и молча стал справляться в потрепанной книге, полной вставок на страницах с загнувшимися уголками. Через несколько минут, а именно в 3.08, Пнину придется выдти в Уитчерче; тогда он сможет поспеть на четырехчасовой автобус, который около шести доставит его в Кремону.
– Я думал, что выигрываю двенадцать минут, а теперь я теряю целых два часа,- с горечью сказал Пнин. После чего, прочищая горло и не слушая утешений седовласого добряка («Да вы успеете»), он снял рабочие очки, поднял свой тяжелый, как камень, чемодан и направился в тамбур вагона, чтобы подождать там, пока спутанную, скользящую мимо зелень отменит и заменит собою нужная ему станция.
2
Уитчерч объявился по расписанию. За плотной геометрией разнообразных отчетливых теней лежало горячее, оцепенелое пространство залитого солнцем бетона. Местная погода была невероятно летней для октября. Не теряя времени, Пнин вошел в нечто вроде ожидальной, залы с ненужной печкой посередине и огляделся. В голой нише можно было различить верхнюю половину запревшего молодого человека, заполнявшего бланки за широкой деревянной конторкой.
– Мне нужна справка,- сказал Пнин.- Где останавливается, четырехчасовой автобус на Кремону?
– Напротив,- коротко ответил служащий, не подымая глаз,- А где можно оставить багаж?
– Этот чемодан? Я присмотрю за ним.
И с национальной непринужденностью, которая всегда поражала Пнина, молодой человек втолкнул чемодан в угол своего закута.
– Квиттэнс?- спросил Пнин, англизируя русское «квитанция».- Чего?
– Номер?- попробовал Пнин.
– Номера вам не нужно,- сказал молодой человек и опять начал писать.
Пнин покинул станцию, удостоверился насчет автобусной остановки, и зашел в кофейню. Он съел сандвич с ветчиной, спросил другой, съел и его. Ровно в без пяти четыре, уплатив за съеденное, но не за превосходную зубочистку, старательно выбранную им из опрятной чашечки в форме сосновой шишки, стоявшей рядом с кассой, Пнин пошел обратно на станцию за чемоданом.
Теперь там был другой человек. Прежнего вызвали домой, чтобы срочно отвезти жену в родильный приют. Он должен был вернуться через несколько минут.
– Но мне нужно получить мой чемодан!- воскликнул Пнин. Заместитель сожалел, но ничем не мог помочь.
– Вот он!- вскричал Пнин, перегибаясь через конторку и указывая.
Это вышло неудачно. Он все еще указывал пальцем, когда сообразил, что требует чужой чемодан. Его указательный палец потерял уверенность. Эта минута сомнения оказалась роковой.
– Мой автобус в Кремону!- воскликнул Пнин.
– Есть еще один, в восемь,- сказал тот.
Что было делать нашему бедному другу? Ужасное положение! Он бросил взгляд в сторону улицы. Автобус только что подошел. Выступление означало лишние пятьдесят долларов. Его рука метнулась к правому боку. О н а была тут, слава Богу! Вери уэль! Он не наденет черного костюма – вот и все. Он захватит чемодан на обратном пути. За свою жизнь он бросил, растерял, похерил множество более ценных вещей. Энергично, почти что беззаботно Пнин сел в автобус.
Не успел он проехать и нескольких городских кварталов на этом новом этапе своего путешествия, как в голове у него мелькнуло страшное подозрение. С той минуты, как он был разлучен с чемоданом, кончик его левого указательного пальца то и дело чередовался с ближайшим краем правого локтя на страже драгоценного содержимого внутреннего кармана пиджака. Вдруг он резко выхватил его. Это было сочинение Бетти.
Издавая то, что он считал международными выражениями тревоги и мольбы, Пнин ринулся со своего сиденья. Шатаясь, он добрался до выхода. Одной рукой водитель угрюмо выдоил пригоршню монет из своей машинки, возвратил ему стоимость билета и остановил автобус. Бедный Пнин оказался в центре незнакомого города.
Он был не так крепок, как это можно было предположить, судя по его мощной, выпуклой груди, и волна безнадежного утомления, которая внезапно захлестнула его неустойчивое тело, как бы отделяя его от действительности, была ощущением ему не вовсе незнакомым. Он оказался в сыром, зеленом, лиловатом парке формально-погребального вида, с преобладанием сумрачных рододендронов, глянцевитых лавров, опрысканных тенистых деревьев и скошенных газонов; и едва он повернул в аллею, обсаженную каштанами и дубами, которая – как ему отрывисто сообщил водитель автобуса – вела назад на железнодорожную станцию,- как это жуткое чувство, эти мурашки нереальности одолели его окончательно. Может быть, он что-то не то съел? Этот пикуль с ветчиной? Или то была какая-то таинственная болезнь, которой ни один из его докторов еще не обнаружил, спрашивал себя мой приятель. Я тоже хочу это понять.
Не знаю, замечено ли кем-нибудь прежде, что одна из главных особенностей жизни – обособленность. Без покрова плоти, окутывающего нас, мы умираем. Человек существует лишь постольку, поскольку он отделен от своего окружения. Череп – это шлем астронавта. Оставайся в нем, иначе погибнешь. Смерть есть разоблачение, смерть – это приобщение. Чудесно, может быть, смешаться с пейзажем, но это конец хрупкого «я». Чувство, которое испытывал Пнин, чем-то очень напоминало такое разоблаченье, такое приобщенье. Он ощущал себя пористым и уязвимым. Он обливался потом. Он был испуган. Каменная скамья среди лавров спасла его от падения на панель. Была ли эта схватка сердечным припадком? Сомневаюсь. В настоящую минуту я его врач, так что позволю себе повторить, что я сомневаюсь в этом. Мой пациент был одним из тех странных и несчастливых людей, которые следят за своим сердцем («полым, мускульным органом», по мерзкому определению «Нового Университетского Словаря Уэбстера», лежавшего в его в осиротевшем чемодане Пнина), с брезгливым страхом, с нервным отвращением, с болезненной ненавистью, как если бы оно было каким-то сильным, слизистым, неприкасаемым чудовищем, паразитом, которого, увы, приходится терпеть. Изредка, когда озадаченные его шатким и спотыкающимся пульсом, доктора исследовали его более тщательно, кардиограф чертил баснословные горные кряжи и указывал на дюжину роковых болезней, исключавших одна другую. Он боялся дотрагиваться до собственного запястья. Он никогда не пытался уснуть на левом боку, даже в те гнетущие часы ночи, когда бессонный страдалец мечтает о третьем боке, испробовав те два, что у него есть.
И вот теперь, в парке Уитчерча, Пнин испытывал то, что он уже испытал 10 августа 1942 года, и 15 февраля (день его рождения) 1937 года, и 18 мая 1929-го, и 4 июля 1920-го – именно, что отвратительный автомат, которому он дал приют, обнаруживал собственное сознание, и не только грубо зажил своей, отдельной от него жизнью, но причинял ему паническое страдание. Он прижал свою бедную лысую голову к каменной спинке скамьи и стал вспоминать все прошлые случаи такого же беспокойства и отчаянья. Не воспаление ли это легких на сей раз? Два дня тому назад он продрог до костей на одном из тех славных американских сквозняков, какими хозяин ветреным вечером угощает своих гостей после второй рюмки. Внезапно Пнин (уж не умирает ли он?) заметил, что соскальзывает назад, в свое детство. Это ощущение обладало той драматической остротой ретроспективных подробностей, которая, говорят, бывает у утопающих,- особенно в старом Русском Флоте,- феномен удушья, который один маститый специалист по психоанализу, коего имя я запамятовал, объясняет как подсознательно возобновленный шок, испытанный при крещении, что вызывает взрыв промежуточных воспоминаний о событиях между первым погружением и последним. Все это произошло мгновенно, но нет возможности передать это короче, чем чередою слов.
Пнин происходил из почтенной, довольно состоятельной петербургской семьи. Его отец, д-р Павел Пнин, окулист с солидной репутацией, однажды имел честь лечить Льва Толстого от конъюнктивита. Мать Тимофея, хрупкая, нервная, маленькая, коротко остриженная, с осиной талией, была дочерью некогда знаменитого революционера Умова и рижской немки. В полуобморочном состоянии он увидел приближающиеся глаза матери. Было воскресенье в середине зимы. Ему было одиннадцать лет. Он готовил уроки на понедельник для классов в Первой гимназии, когда его тело прохватил странный озноб. Мать поставила ему градусник, посмотрела на свое дитя в каком-то остолбенении и немедленно послала за лучшим другом мужа, педиатром Белочкиным. Это был небольшого роста человек с густыми бровями, короткой бородкой и остриженной бобриком головой. Откинув полы сюртука, он сел на край Тимофеевой постели. Началась гонка между пузатыми золотыми часами доктора и пульсом Тимофея (который легко победил). Затем грудь Тимофея была обнажена, и Белочкин прижался к нему ледяной наготой уха и наждачной головой. Подобно плоской подошве какой-то одноножки, ухо передвигалось по всей спине и груди Тимофея, приклеиваясь к тому или другому месту на его коже и топая дальше. Как только доктор ушел, мать Тимофея и дюжая горничная с английскими булавками во рту упаковали несчастного маленького пациента в компресс, похожий на смирительную рубашку. Он состоял из слоя намоченного полотна, более толстого слоя гигроскопической ваты и еще одного – из тесной фланели с дьявольски липкой клеенкой – цвета мочи и лихорадки,- лежавшей между неприятно-неожиданным холодом полотна, касавшегося кожи, и мучительно скрипучей ватой, вокруг которой был намотан наружный слой фланели. Тимоша – бедная куколка в коконе – лежал под грудой добавочных одеял; они ничего не могли поделать с разрастающимся ознобом, который полз по ребрам с обеих сторон его окоченевшего хребта. Он не мог закрыть глаза, потому что саднило веки. Зрение было сплошным овалом страдания с косыми уколами света; привычные формы стали рассадниками дурных видений. Возле его постели стояла четырехстворчатая ширма полированного дерева с выжженными рисунками, изображавшими верховую тропу, словно войлоком устланную палой листвой, пруд с водяными лилиями, старика, сутуло сидящего на скамье, и белку, державшую в передних лапках красноватый предмет. Тимоша, методичный мальчик, часто пытался выяснить, что бы это могло быть (орех? сосновая шишка?), и теперь, когда ему нечего было больше делать, он положил себе разрешить эту унылую загадку, но жар, гудевший в голове, потоплял – всякое усилие в панической боли. Еще более тягостным был его поединок с обоями. Он и прежде замечал, что комбинация, состоявшая в вертикальном направлении из трех разных гроздей лиловых цветов и семи разных дубовых листьев, повторялась несколько раз с успокоительной правильностью; но сейчас ему мешал тот неотвязный факт, что он не мог найти систему сцеплений и разъединений в горизонтальном направлении узора; что такое повторенье существовало, доказывалось тем, что он мог выхватить там и сям, по всей стене от постели до шкапа и от печки до двери; появление то того, то другого элемента серии; но когда он пытался путешествовать вправо или влево от любой произвольно выбранной группы из трех соцветий и семи листьев, он тотчас терялся в бессмысленной путанице рододендрона и дуба. Было очевидно, что ежели злонамеренный затейник – разрушитель рассудка, сообщник лихорадки – спрятал ключ к узору с таким чудовищным тщанием,- то ключ этот должен быть так же драгоценен, как сама жизнь, а если он отыщется, то к Тимофею Пнину возвратится его повседневное здоровье, повседневный мир; и эта ясная – увы, слишком ясная – мысль заставляла его упорно продолжать борьбу.
Чувство, что он опаздывает на какое-то свидание, столь же ненавистное и неизбежное, как гимназия, обед или время идти спать, заставляло его неуклюже торопиться и еще больше затрудняло его исследование, постепенно переходившее в бред. Листва и цветы, нисколько не нарушая своих сложных сплетений, казалось, отделились цельной зыблящейся группой от бледно-голубого фона, который, в свою очередь, переставал быть плоской бумагой и выгибался вглубь, пока сердце зрителя едва не разрывалось в ответном расширенье. Он мог еще различить сквозь отдельные гирлянды некоторые наиболее живучие детали детской – например, лакированную ширму, блик стакана, латунные шары кровати, но они были еще меньшим препятствием для дубовых листьев и роскошных цветов, чем отраженье обиходного предмета в оконном стекле для созерцания наружного пейзажа сквозь то же стекло. И хотя жертва и свидетель этих призраков лежал закутанный в постели, он, в согласии с двойственной природой своего окружения, одновременно сидел на скамье в зелено-лиловом парке. На один тающий миг он почувствовал„что держит, наконец, ключ, который искал; но издалека прилетевший шелестящий ветер, мягко нарастая по мере того как усиливал колыханье рододендронов – теперь уже облетевших, слепых,- расстроил рациональный узор, некогда окружавший Тимофея Пнина. Он был жив, и этого было достаточно. Спинка скамьи, к которой он привалился, была столь же реальна, как его одежда, бумажник или дата Великого Московского Пожара – 1812.
Серая белка, удобно сидевшая перед ним на задних лапках на земле, грызла косточку персика. Ветер передохнул и вот снова зашелестел листвой.
После припадка он был слегка испуган и неустойчив, но убеждал себя, что ежели б то был настоящий сердечный приступ, он, конечно, в большей степени чувствовал бы себя расстроенным и встревоженным, и это окольное рассуждение окончательно рассеяло его страх. Было двадцать минут пятого. Он высморкался и зашагал к станции.
Первый служащий вернулся.
– Вот ваш чемодан,- сказал он весело.- Жаль, что вы пропустили Кремонский автобус.
– По крайней мере,- и сколько величавой иронии наш незадачливый друг постарался вложить в это «по крайней мере»,- я надеюсь, ваша жена благополучна?
– Все в порядке. Придется подождать до завтра.
– Ну, что ж,- сказал Пнин,- укажите мне, где находится публичный телефон?
Служащий показал карандашом так далеко прямо и вбок, как только мог, не покидая своего закутка. Пнин с чемоданом в руке пошел было, но его позвали обратно. Карандаш теперь был направлен в сторону улицы.
– Вон видите, там два парня нагружают фургон? Они как раз сейчас едут в Кремону. Скажете, что вы от Боба Горна. Они вас возьмут.
3
Некоторые люди – в их числе я – терпеть не могут счастливых развязок. Мы чувствуем себя обманутыми. Зло в порядке вещей. Механизм рока не должен заедать. Лавина, останавливающаяся на своем пути в нескольких шагах над съежившимся селением, ведет себя не только противоестественно, но и неэтично. Если б я читал об этом кротком пожилом человеке, вместо того чтобы писать о нем, я бы предпочел, чтобы он по прибытии в Кремону нашел, что его лекция назначена не на эту пятницу, а на следующую. Однако в действительности он не только благополучно добрался, но еще и поспел к обеду: сначала фруктовый коктейль, потом мятное желе к безымянному жаркому, затем шоколадный сироп к сливочному мороженому. А вскоре после этого, наевшись сладкого, надев свой черный костюм и пожонглировав тремя рукописями, которые рассовал по карманам пиджака с тем, чтобы всегда иметь среди них нужную ему (таким образом предупреждая несчастный случай с математической безусловностью), он сидел на стуле возле кафедры, в то время как – на кафедре – Джудит Клайд, неопределенного возраста блондинка в аквамариновом искусственного шолка платье, с большими плоскими щеками, подкрашенными в прекрасный карамельно-розовый цвет, и с парой блестящих глаз, тонущих в голубом безумии позади пенснэ без оправы, представляла лектора.
– Сегодня,- сказала она,- перед нами выступит… это, кстати, наша третья пятница; в прошлый раз, как все вы помните, все мы получили большое удовольствие, слушая лекцию профессора Мура об агрикультуре в Китае. Сегодня здесь у нас, говорю это с гордостью, уроженец России и гражданин нашей страны, профессор – сейчас, боюсь, будет заминка – профессор Пан-нин. Надеюсь, я произнесла правильно. Конечно, его едва ли нужно представлять, и все мы счастливы видеть его. У нас впереди долгий вечер, долгий и многообещающий вечер, и я уверена, что всем вам хочется, чтобы хватило времени задать ему потом вопросы. Между прочим, мне сказали, что его отец был домашним доктором Достоевского и что сам он немало поездил по обе стороны Железного Занавеса. Поэтому я не стану отнимать у вас больше драгоценного времени, а только прибавлю несколько слов о нашей лекции в следующую пятницу в рамках этой программы. Я уверена, что все вы будете в восторге, узнав, что всем нам предстоит дивный сюрприз. Наш следующий лектор – мисс Линда Лэйсфильд, автор замечательных стихов и прозы. Все мы знаем, что она пишет стихи, прозу и рассказы. Мисс Лэйсфильд родилась в Нью-Йорке. Ее предки с обеих сторон сражались за обе стороны в Революционную войну. Еще студенткой она написала свое первое стихотворение. Многие ее стихотворения – по крайней мере, три – были опубликованы в сборнике «Отклики: Сто стихотворений американских женщин о любви». В 1922 году она получила премию от…
Но Пнин не слушал. Легкая зыбь, вызванная его недавним припадком, владела его зачарованным вниманием. Это длилось всего несколько сердечных ударов, с лишней систолой там и сям – последние, безвредные отзвуки,- и растворилось в прозаической действительности, когда почтенная председательница пригласила его на кафедру; но пока это длилось – каким ясным было видение! В середине переднего ряда он видел одну из своих прибалтийских теток, в жемчугах, кружевах и белокуром парике, надевавшимся ею на все спектакли знаменитого провинциального актера Ходотова, которому она поклонялась издали, покуда не помешалась. Рядом с нею, застенчиво улыбаясь, наклонив гладкую темноволосую голову, сияя Пнину нежным карим взором из-под бархатных бровей, сидела, обмахиваясь программкой, покойная его возлюбленная. Убитые, забытые, неотмщенные, неподкупные, бессмертные – множество старых его друзей было рассеяно в этой туманной зале среди новых ему людей, вроде мисс Клайд, скромно возвратившейся на свое место в переднем ряду. Ваня Бедняшкин, расстрелянный красными в 1919 году в Одессе за то, что отец его был либерал, из глубины залы радостно подавал знаки своему бывшему однокашнику. А в неприметном месте д-р Павел Пнин и его взволнованная жена – оба слегка расплывающиеся, но в общем чудесно восстановленные из своего смутного распада,- смотрели на своего сына с той же всепожирающей страстью и гордостью, с какой они смотрели на него в тот вечер 1912 года, когда на школьном празднике, посвященном годовщине поражения Наполеона, он продекламировал (очкастый мальчик, совсем один на эстраде) стихотворение Пушкина.
Краткое видение пропало. Старая мисс Херринг, профессор истории в отставке, автор книги «Россия пробуждается» (1922), перегибалась через одного или двух промежуточных членов собрания, чтобы сказать комплимент мисс Клайд по поводу ее речи; меж тем как из-за спины этой дамы другая сияющая старуха просовывала в поле ее зрения пару увядших, беззвучно хлопающих рук.
Глава вторая
1
Знаменитые колокола Уэйндельского колледжа вызванивали свою утреннюю мелодию.
Лоренс Дж. Клементс, Уэйндельский профессор, единственным популярным курсом которого была «Философия жеста», и его жена Джоана (Пендельтон, выпуск 1930 года), недавно расстались с дочерью, лучшей студенткой отца: Изабелла, не закончив курса, вышла замуж за окончившего Уэйндель инженера, служившего в отдаленном западном штате.
Звон колоколов был как музыка при серебристом солнце. Обрамленный широким окном городок Уэйндель – белые дома, черный узор веток – был, как на детском рисунке, вдвинут в примитивную перспективу, лишенную пространственной глубины, посреди грифельно-серых холмов; все было красиво убрано инеем; блестящие части запаркованных машин блестели; старый скотч-терьер, принадлежавший мисс Дингволь, похожий на цилиндрического кабанчика, отправился на свою обычную прогулку по Воррен Стрит, вниз по Спелман Авеню и обратно; однако никакие добрососедские отношения, ни выхоженный ландшафт, ни переливы звона не могли скрасить времени года; через две недели, переварив паузу, академический год вступал в самую зимнюю фазу – весенний семестр, и Клементсы испытывали чувство уныния, тревоги и одиночества в своем милом, старом, насквозь продуваемом доме, который теперь, казалось, висел на них, как дряблая кожа и болтающаяся одежда на каком-нибудь дураке, который вдруг потерял треть своего веса. В конце концов Изабелла была так молода, и так рассеянна, и они в сущности не знали о ее новой родне ничего, если не считать свадебного набора марципанных физиономий в наемном зале, с воздушной невестой, такой беспомощной без своих очков.
Колокола под энергичным управлением д-ра Роберта Треблера, активного сотрудника музыкального отделения, все еще в полную силу звучали в райской вышине, а Лоренс, светловолосый, лысоватый, с нездоровой полнотой мужчина, за скудным завтраком из апельсинов и лимонов бранил главу Французского отделения, одного из приглашенных Джоаною к ним на вечер гостей в честь профессора Энтвисла из Гольдвинского университета. «Почему, собственно,- кипел он,- тебе понадобилось звать этого скучнейшего Блоренджа, эту мумию, этот штукатурный столп просвещения?»
– Я л ю б л ю Анну Блорендж,- сказала Джоана, кивками подтверждая свою симпатию. «Вульгарная старая ехидна!» – воскликнул Лоренс. «Трогательная старая ехидна», – пробормотала Джоана,- и тут только д-р Треблер перестал звонить, и на смену ему зазвонил телефон в прихожей.
С профессиональной точки зрения, искусство рассказчика вставлять в рассказ телефонные разговоры все еще далеко отстает от умения передавать диалоги, ведущиеся из комнаты в комнату или из окна в окно через узкую голубую улочку в старинном городке, где так драгоценна вода и так несчастны ослики, где торгуют коврами, где минареты, иностранцы и дыни, и звонкое утреннее эхо. Когда Джоана своим бодрым долголягим шагом подошла к настойчивому аппарату, прежде чем он замолчал, и сказала «алло» (брови подняты, глаза бродят), глухая тишина приветствовала ее; слышен был только непринужденный звук ровного дыхания; потом голос дышавшего произнес с уютным иностранным акцентом: «Извините, одну минутку»,- это было сказано как-то между прочим, и он продолжал дышать и как будто покрякивать и кряхтеть или даже слегка вздыхать под аккомпанемент шороха перелистываемых маленьких страниц.
– Алло!- повторила она.
– Вы,- осторожно предположил голос,- миссис Файр?
– Нет,- сказала Джоана и повесила трубку.- А кроме того, – продолжала она, проворно вернувшись на кухню и обращаясь к мужу, который пробовал бэкон, приготовленный ею для себя,- ты же не станешь отрицать, что Джэк Коккерель считает Блоренджа первоклассным администратором.
– Кто это был?
– Кто-то спрашивал миссис Фойер или Фэйер. Послушай, если ты намеренно пренебрегаешь всем, что Джордж… (Д-р О. Дж. Хельм, их домашний врач.)
– Джоана,- сказал Лоренс, который почувствовал себя гораздо лучше после этого перламутрового ломтика сала,- Джоана, дорогая, помнишь, ты сказала вчера Маргарите Тэер, что ищешь квартиранта?
– О, Боже,- сказала Джоана, и тут телефон услужливо зазвонил снова.
– Очевидно,- сказал как ни в чем не бывало тот же голос, возобновляя разговор,- я ошибочно воспользовался именем посредника. Я соединен с миссис Клемент?
– Да, это миссис Клементс,- сказала Джоана.
– Говорит профессор,- последовал пресмешной коротенький взрыв.- Я веду русские классы. Миссис Файр, которая в настоящее время служит в библиотеке по часам -
– Да, миссис Тэер, знаю. Что ж, хотите взглянуть на комнату?
Да, он хотел бы. Может ли он придти посмотреть ее приблизительно через полчаса? Да, она будет дома. Она безо всякой нежности положила трубку на рычаг.
– Кто на сей раз?- спросил ее муж, оборачиваясь (пухлая веснущатая рука на перилах) с лестницы по пути наверх, в безопасность своего кабинета.
– Пинг-понговый мячик, с трещиной. Русский.
– Так это профессор Пнин!- воскликнул Лоренс.- «Еще бы, как не знать,- бесценный перл…». Нет, я решительно отказываюсь жить под одной крышей с этим монстром.
Он свирепо протопал наверх. Она крикнула ему вдогонку:
– Лор, ты закончил вчера свою статью?
– Почти.- Он был уже за лестничным поворотом – она слышала, как скрипела и потом ударяла по перилам его ладонь.- Сегодня кончу. Сначала я должен приготовить этот проклятый Э. С.-экзамен.
Это означало Эволюция Смысла – самый важный его курс (на котором числилось двенадцать человек, даже отдаленно не напоминавших апостолов); он открывался и должен был закончиться фразой, которой предстояло без конца цитироваться в будущем: «Эволюция смысла в некотором смысле является эволюцией бессмыслицы».
2
Полчаса спустя Джоана бросила взгляд поверх полумертвых кактусов в окне застекленного крыльца и увидела мужчину в макинтоше, без шляпы, с головою, похожей на отполированный медный глобус, бодро звонившего у парадной двери великолепного кирпичного особняка ее соседки. Старый скотч-терьер стоял рядом с ним с таким же доверчивым выражением как он. Мисс Дингволь вышла со шваброю в руке, впустила медлительного, исполненного достоинства пса, и направила Пнина к дощатой резиденции Клементсов.
Тимофей Пнин уселся в гостиной, заложив ногу на ногу «по-американски» и пустился в ненужные подробности. Curriculum vitae, сжатое до размеров ореховой скорлупы (кокосовой). Родился в Петербурге в 1898 году. Родители умерли от тифа в 1917-м. Уехал в Киев в 1918-м. Пять месяцев был в Белой Армии, сначала «полевым телефонистом», потом в канцелярии военной разведки. В 1919-м бежал из захваченного красными Крыма в Константинополь. Закончил университетское образование…
– Слушайте, я ведь была там ребенком как раз в том же самом году,- обрадованно сказала Джоана.- Мой отец поехал в Турцию по поручению правительства и взял нас с собой. Мы могли встретиться! Я помню слово «вода». Там еще был сад с розами…
– Вода по-турецки «су»,- сказал Пнин, лингвист поневоле, а вернулся к своему увлекательному прошлому:- Закончил университетское образование в Праге. Был связан с различными научными учреждениями. Затем… Ну, кратко говоря: с 1925-го обитал в Париже, покинул Францию в начале Гитлеровской войны. Теперь находится здесь. Американский гражданин. Преподает русский язык и тому подобное в Вандальском университете. Рекомендации можно получить от Гагена, главы Германского отделения. Или от университетского Дома Холостых Преподавателей.
Ему там неудобно?
– Слишком много людей,- сказал Пнин.- Назойливых людей. Между тем как мне теперь совершенно необходимо полное уединение.- Он кашлянул в кулак с неожиданно гулким звуком (почему-то напомнившим Джоане профессионального донского казака, с которым ее однажды познакомили), и затем пустился напропалую: – Должен предупредить вас, мне нужно вырвать все зубы. Это отвратительная операция.
– Ну, пойдемте наверх,- бодро сказала Джоана.
Пнин заглянул в комнату Изабеллы с розовыми стенами и белыми воланами. Только что пошел снег, хотя небо было из чистой платины, и медленный искристый снегопад отражался в безмолвном зеркале. Обстоятельный Пнин осмотрел «Девушку с кошкой» Хейкера над кроватью и «Запоздавшего малыша» Ханта над книжной полкой. Потом он подержал ладонь на небольшом расстоянии от окна.
– Температура ровная?
Джоана бросилась к радиатору.
– Раскаленный,- сообщила она.
– Я спрашиваю – нет ли воздушных течений?
– О да, у вас будет масса воздуха. А здесь ванная – маленькую; но зато полностью ваша.
– Душа нет? – осведомился Пнин, посмотрев наверх.- Может быть, так даже лучше. Мой друг Шато, профессор Колумбийского университета, однажды сломал ногу в двух местах. Теперь я должен подумать. Какую плату вы собираетесь назначить? Я спрашиваю это, потому что не дам больше одного доллара в день – не считая, разумеется, пансиона.
– Хорошо,- сказала Джоана с своим приятным, быстрым смешком.
В тот же день Чарльз Макбет, один из студентов Пнина («По-моему, сумасшедший – судя по его сочинениям» – говаривал Пнин), с энтузиазмом перевез пнинскую поклажу в патологически лиловатой машине без левого крыла, и после раннего обеда в недавно открытом и не очень преуспевающем ресторанчике «Яйцо и Мы», куда Пнин ходил из чистой жалости к неудачникам, наш друг занялся приятным делом пнинизации своего нового жилища. Отрочество Изабеллы ушло вместе с нею, а если и не совсем, то остатки его искоренила мать, но каким-то образом следы ее детства все-таки сохранились, и прежде чем найти наиболее подходящие места для своей сложной солнечной лампы, огромной пишущей машинки с русским алфавитом, в разбитом гробу, подправленном клейкой лентой, пяти пар прекрасных, курьезно маленьких башмаков с вросшими в них сапожными колодками, кофейной мельницы-кипятильника – хитрой штуковины, которая несколько уступала той, что взорвалась в прошлом году, четы будильников, каждую ночь бегавших взапуски, и семидесяти четырех библиотечных книг, главным образом старых русских журналов, в прочных переплетах Б(иблиотеки) У(эйндельского) К(олледжа),- Пнин деликатно выселил на стул на лестничной площадке полдюжины осиротевших томов, как-то «Птицы у себя дома», «Счастливые дни в Голландии» и «Мой первый словарь (Свыше 600 иллюстраций животных, человеческого организма, ферм, пожаров, научно подобранных)», а также одинокую деревянную бусину с дыркой посередине.
Джоана, которая, быть может, злоупотребляла словом «трогательный», объявила, что она намерена пригласить этого трогательного ученого выпить с их гостями, на что ее муж возразил, что он тоже трогательный ученый и что он уйдет в кинематограф, если она исполнит свою угрозу. Однако, когда Джоана поднялась к Пнину со своим приглашением, он отклонил его, сказав напрямик, что он решил больше не употреблять спиртного. Три супружеские пары и Энтвисль собрались около девяти, и к десяти вечеринка была в полном разгаре,- как вдруг Джоана, беседуя с хорошенькой Гвен Коккерель, заметила Пнина в зеленом свитере, который стоял в дверях, ведущих к подножию лестницы, и держал высоко, так, чтобы она увидела, стакан. Она поспешила к нему – и с ней едва не столкнулся муж, рысью мчавшийся через комнату, чтобы остановить, задушить, уничтожить Джэка Коккереля, главу Английского отделения, который, стоя спиной к Пнину, забавлял миссис Гаген и миссис Блорендж своим знаменитым номером – он был один из лучших, если не лучший, имитатор Пнина на кампусе. Между тем его модель говорила Джоане: «В ванной нет чистого стакана, и имеются другие неудобства. Дует от пола и дует от стен». Но д-р Гаген, приятный, прямоугольный старик, тоже заметил Пнина и радостно приветствовал его, а в следующую минуту Пнин, получив взамен своего стакана стакан виски с содой и льдом, был представлен профессору Энтвислу.
– Здравствуйте-как-поживаете-хорошо-спасибо,- отбарабанил Энтвисль, превосходно подражая русской речи,- он и в самом деле напоминал добродушного царского полковника в штатском.- Однажды вечером в Париже,- продолжал он, поблескивая глазами,- в кабаре «Уголок» эта декларация убедила пирующую компанию русских в том, что я их соотечественник, изображающий, видите ли, американца.
– Через два-три года,- сказал Пнин, прозевав переднюю подножку, но вскакивая на заднюю,- меня тоже будут принимать за американца,- и все, кроме профессора Блоренджа, расхохотались,
– Мы достанем для вас электрический обогреватель,- конфиденциальным шепотом сказала Пнину Джоана, подавая ему оливки.
– Какой марки электрический обогреватель?- подозрительно спросил Пнин.
– Посмотрим. Других жалоб нет?
– Да – шум мешает,- сказал Пнин.- Я слышу каждый, просто каждый звук снизу, но, по-моему, теперь не место обсуждать это.
3
Гости начали расходиться. Пнин поплелся наверх с чистым стаканом в руке. Энтвисль и хозяин вышли на крыльцо последними. В черной ночи плыл мокрый снег.
– Какая жалость,- сказал профессор Энтвисль,- что мы не можем соблазнить вас навсегда переехать в Гольдвин. У нас Шварц и старик Крэйтс, оба горячие ваши поклонники. У нас есть настоящее озеро. У нас есть все что хотите. У нас даже есть свой профессор Пнин.
– Знаю; знаю,- сказал Клементс,- но эти предложения, которые я теперь то и дело получаю, приходят слишком поздно. Я намерен скоро уйти в отставку, а до тех пор предпочитаю оставаться в своей затхлой, но привычной дыре. Как вам понравился,- он понизил голос,- мсье Блорендж?
– О, он производит впечатление славного малого. Однако должен сказать, что кое в чем он напоминает мне того, вероятно, мифического главу Французского отделения, который полагал, что Шатобриан – это знаменитый повар.
– Осторожно,- сказал Клементс.- Первый раз этот анекдот был рассказан о Блорендже, и так оно и было.
4
На другое утро Пнин героически отправился в город, прогуливая свою трость на европейский манер (вверх-вниз, вверх-вниз) и подолгу задерживая взор на разных предметах, стараясь философски вообразить, каково будет увидать их снова после пытки и вспоминать, какими они казались ему сквозь призму ее ожидания. Через два часа он тащился обратно, опираясь на свою трость и ни на что не глядя. Горячий прилив боли мало-помалу вытеснял ледяную одеревенелость от наркоза во рту – оттаивавшем, еще полумертвом и отвратительно истерзанном. После этого он несколько дней был в трауре по интимной части своего организма. Он с удивлением понял, что очень любил свои зубы. Его язык – толстый, гладкий тюлень,- бывало, так радостно шлепался и скользил по знакомым утесам, проверяя контуры подбитого, но все еще надежного царства, ныряя из пещеры в затон, карабкаясь на острый уступ, ютясь в ущелье, находя лакомый кусочек водоросли в той же старой расселине; теперь же не оставалось ни единой вехи – только большая темная рана, terra incognita десен, исследовать которую не позволяли страх и отвращение. И когда протезы были поставлены, получился как бы бедный ископаемый череп, которому вставили совершенно чужие оскаленные челюсти.
Согласно плану, лекций у него не было; не присутствовал он и на экзаменах, которые за него давал Миллер, Прошло десять дней – и вдруг он начал радоваться этой новой игрушке. Это было откровение, восход солнца, это был крепкий рот, полный дельной, алебастровой, гуманной Америки. Ночью он хранил свое сокровище в особом стакане с особой жидкостью, где жемчужно-розовое, оно улыбалось самому себе, как некий чудный представитель глубоководной флоры. Большой труд о Старой России, дивная мечта, смесь фольклора, поэзии, социальной истории и petite histoire, которую он любовно вынашивал вот уже десять приблизительно лет, наконец, показалась достижимой теперь, когда головные боли исчезли и появился этот новый амфитеатр из полупрозрачного пластика, как бы подразумевающий рампу и спектакль. С началом весеннего семестра его класс не мог не заметить магической перемены, когда он сидел, кокетливо постукивая резинкой карандаша по этим ровным, слишком ровным, резцам и клыкам, в то время как студент переводил из «Русского языка для начинающих» старого, но крепкого профессора Оливера Брэдстрита Манна (на самом деле от начала до конца написанного двумя тщедушными тружениками, Джоном и Ольгой Кроткими, ныне покойными) предложение вроде «Мальчик играет со своей няней и своим дядей». А однажды вечером он подкараулил Лоренса Клементса, который пытался было проскользнуть наверх в свой кабинет, и с бессвязными восторженными восклицаниями принялся демонстрировать красоту предмета, легкость, с которой его можно было вынимать и снова вставлять, и стал убеждать пораженного, но дружелюбного Лоренса завтра же первым делом пойти и удалить все зубы.
– Вы станете, как я, совершенно обновленным человеком,- кричал Пнин.
К чести Лоренса и Джоаны надо сказать, что они довольно скоро оценили Пнина по его уникальному пнинскому достоинству, несмотря на то, что он был скорее род домового, чем квартирант. Он что-то непоправимо испортил в своем новом обогревателе и мрачно сказал, что это ничего, все равно теперь уже скоро весна. У него была раздражающая манера утром стоять на лестнице и усердно чистить там свою одежду – щетка тренькала о пуговицы – по крайней мере минут по пять каждый Божий день. У него был страстный роман со стиральной машиной Джоаны. Несмотря на запрещение подходить к ней, он то и дело попадался с поличным. Забывая всякое приличие и осторожность, он, бывало, скармливал ей все, что подворачивалось под руку; свой носовой платок, кухонные полотенца, груду трусиков и рубашек, контрабандой принесенных вниз из своей комнаты, – и все ради удовольствия понаблюдать сквозь ее иллюминатор за тем, что походило на бесконечное кувыркание дельфинов, больных вертежом. Как-то раз в воскресенье, убедившись, что он один, он не мог удержаться, чтоб не дать, из чисто научного любопытства, мощной машине поиграть парой парусиновых туфель на резиновой подошве, измазанных глиной и хлорофиллом; туфли затопотали с ужасным нестройным грохотом, как армия, переходящая через мост, и вернулись без подошв, а Джоана появилась в дверях своего будуарчика позади буфетной и печально сказала: «Опять, Тимофей?». Но она прощала ему и любила сидеть с ним за кухонным столом, щелкая орехи или попивая чай. Дездемоне, старой чернокожей поденщице, которая приходила по пятницам и с которой одно время ежедневно беседовал Бог («Дездемона,- говорил мне Господь,- этот твой Джордж нехороший человек»), случилось мельком увидеть Пнина, нежившегося в нездешних сиреневых лучах своей солнечной лампы, когда на нем не было ничего, кроме трусиков, темных очков и ослепительного православного креста на широкой груди,- и с тех пор она уверяла, что он святой. Однажды Лоренс, войдя в свой кабинет, потайную и заветную нору, хитроумно выкроенную из чердака, с негодованием обнаружил там мягкий свет и жирный затылок Пнина, который, расставив щуплые ноги, преспокойно листал страницы в углу; «Извините, я здесь только «пасусь»,- кротко заметил незваный гость (английский которого обогащался с поразительной быстротой), бросив взгляд через приподнятое плечо; но почему-то в тот же день случайная ссылка на редкого автора, мелькнувший намек, молча узнанный на полпути к некой идее, отважный парус, обозначившийся на горизонте, незаметно привел их обоих к нежной духовной гармонии, так как, оба они чувствовали себя в своей тарелке только в теплом мире подлинной науки. Среди людей встречаются дифференциалы и интегралы, и Клементс с Пниным принадлежали ко второй разновидности. С того времени они часто вместе рассуждали, когда встречались и останавливались на порогах, на лестничных площадках, на двух разных уровнях ступеней (меняясь уровнями и снова оборачиваясь друг к другу), или когда в противоположных направлениях шагали по комнате, которая в тот момент была для них всего лишь espace meublй, по определению Пнина. Вскоре выяснилось, что Тимофей был настоящей энциклопедией русских пожиманий плечами и покачиваний головой, что он классифицировал их и мог кое-чем пополнить Лоренсов каталог философской интерпретации жестов, зарисованных и незарисованных, национальных и областных. Очень бывало приятно наблюдать, как эти двое обсуждают какую-нибудь легенду или религию: Тимофей – расцветая амфорическим жестом, а Лоренс рубя рукой воздух. Лоренс даже снял на пленку то, что Тимофей считал основой русских «кистевых жестов»: Пнин, в теннисной рубашке, с улыбкой Джоконды на губах, демонстрирует движения, лежащие в основе таких русских глаголов (употребляемых применительно к рукам), как махнуть, всплеснуть, развести: свободный, одной рукой сверху вниз, отмах усталой уступки; драматический, обеими руками, всплеск изумленного отчаяния; и «разъединительное» движение – руки расходятся в стороны, означая беспомощную покорность. А в заключение, очень медленно, Пнин показал, как в международном жесте «грозящего пальца» всего пол-оборота пальца, субтильные, как фехтовальный выверт кисти, превратили русский торжественный символ – указывание вверх («Судия Небесный видит тебя!») – в немецкое наглядное изображение палки – «ужо я тебе!». «Однако, – добавил объективный Пнин,- русская метафизическая полиция тоже очень хорошо может ломать физические кости».
Извинившись за свой «небрежный туалет», Пнин показал пленку группе студентов, и Бетти Блисс, аспирантка, работавшая в Отделении Сравнительной Литературы, где Пнин ассистировал д-ру Гагену, объявила, что Тимофей Павлович просто вылитый Будда из восточной фильмы, которую она смотрела в Азиатском отделении. Эта Бетти Блисс, полная, по-матерински добрая девушка лет двадцати девяти, сидела мягкой занозой в стареющей плоти Пнина.
Десятью годами раньше у нее был любовник – красивый негодяй, который бросил ее ради какой-то шлюшки, а потом у нее был затяжной, отчаянно сложный, скорее в духе Чехова, нежели Достоевского, роман с калекой, который теперь был женат на своей сиделке, низкопробной крале. Бедный Пнин колебался. В принципе он не исключал возможности брака. На одном семинаре, после того как все ушли, он, в своем новом зубном великолепии, зашел так далеко, что удержал ее руку на своей ладони и похлопывал ее, пока они сидели вдвоем и обсуждали тургеневское стихотворение в прозе «Как хороши, как свежи были розы». Она едва могла дочитать до конца, грудь ее разрывалась от вздохов, пойманная рука трепетала. «Тургенев,- сказал Пнин, возвращая ее руку на стол,- должен был валять дурака в шарадах и tableaux vivants для некрасивой, но обожаемой им певицы Полины Виардо, а г-жа Пушкина как-то сказала: «Ты надоедаешь мне своими стихами, Пушкин», а жена гиганта, гиганта Толстого – подумать только! – на старости лет предпочла ему глупого музыканта с красным носом!»
Пнин ничего не имел против мисс Блисс. Стараясь мысленно представить себе безмятежную старость, он довольно ясно видел ее приносящей ему плэд или наполняющей его самопищущее перо. Она, несомненно, нравилась ему – но его сердце принадлежало другой.
Кошку, как сказал бы Пнин, в мешке не утаишь. Чтобы объяснить малодушное волнение моего бедного друга однажды вечером в середине семестра – когда он получил некую телеграмму и потом расхаживал по комнате по меньшей мере минут сорок,- следует заметить, что Пнин не всегда был холост. Клементсы играли в китайские шашки в отсветах комфортабельного камина, когда Пнин с грохотом спустился, поскользнулся и чуть не упал к их ногам подобно просителю в каком-нибудь древнем городе, полном несправедливости, но восстановил равновесие – и все-таки потом наскочил на кочергу и щипцы.
– Я пришел, – сказал он, задыхаясь, – известить вас„вернее, спросить, могу ли я принять гостью в субботу – днем, разумеется. Это моя бывшая жена, ныне д-р Лиза Винд – может быть; вы слыхали о ней в психиатрических кругах.
5
Глаза иных любимых женщин, благодаря случайному сочетанию блеска и разреза, действуют на вас не сразу, не в минуту застенчивого созерцания, а как задержанная и нарастающая вспышка света, когда бессердечная особа отсутствует, а волшебная мука пребывает, и объективы и прожекторы наставлены на вас в темноте. Какими бы ни были глаза Лизы Пниной, ныне Винд, они, казалось, выдавали свою суть – как бриллианты чистой воды – только если вызвать их в воображении, – и тогда пустой, слепой, влажный аквамариновый жар трепетал и внедрялся вам под веки солнечной и морской пылью. На самом деле глаза ее были светлой, прозрачной голубизны, оттененной черными ресницами, с ярко-розовыми уголками, слегка вытянутые к вискам, где от каждого веером разбегались мелкие кошачьи морщинки. У нее были темно-каштановые волосы, вздымавшиеся волной над глянцевитым лбом и розовым и снежным лицом, и она употребляла бледный губной карандаш, и кроме некоторой толстоватости лодыжек и запястий, было бы трудно найти какой-нибудь изъян в ее цветущей, оживленной, элементарной, не особенно холеной красоте.
Пнин, в то время молодой, подающий надежды ученый, и она, тогда больше, чем теперь, напоминавшая ясноглазую русалку, а в сущности такая же, встретились в Париже в 1925 году или около того.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.