Польский всадник
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Муньос Антонио / Польский всадник - Чтение
(стр. 11)
Автор:
|
Муньос Антонио |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(461 Кб)
- Скачать в формате doc
(450 Кб)
- Скачать в формате txt
(443 Кб)
- Скачать в формате html
(458 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36
|
|
В полусне ребенка, уткнувшегося лицом в плечо своего отца, недавние голоса и образы рассыпаются на фрагменты снов, клеенка с нарисованной картой Испании и Португалии, темная комната с масляной лампадой, горящей на мраморном ночном столике в память о душах в чистилище, стенной шкаф с проволочной сеткой, пахнущий специями и кусками свиной туши в жире, из которого, в продолжение кошмара, выйдет волк с открытой пастью. Я испытывал, как и сейчас, радостное ощущение всеобщей новизны и чувствовал себя почти ничем и никем, присутствуя с краю жизни взрослых, разговаривавших на еще очень малопонятном для меня языке у очага или за столом с жаровней, поверхности которого я едва доставал, вставая на цыпочки. Их мир находился на недосягаемом для меня расстоянии: серванты, куда ставили предметы, чтобы я их не уронил; верхние полки стенного шкафа; консоль, где стоял радиоприемник – очень большой, светящийся по вечерам, чем-то походивший на капеллу или часовню; настенные часы, чью дверцу мой дед открывал каждый вечер, чтобы торжественно завести их таким же золоченым ключом, как и маятник, на который я завороженно смотрел через стекло, видя на секунду свое размытое лицо на его отполированной поверхности и слыша ритмичный стук часового механизма. Это была тайная жизнь в царстве гигантов – таком же огромном, как и они сами: я ползал по пространству, которого они не замечали – такие далекие и высокие, нахмуренные, измотанные работой, ласковые со мной или молча сдерживающие гнев, непонятные, таинственно заслуживающие жалости, такие суровые и загадочные в своих разговорах, которые я подслушивал с безнаказанностью кота, понимая не намного больше его. Я забивался в угол, лазил за мячом или резиновым шариком под подставку для жаровни, поднимался, чтобы открыть дверь, проникал туда, где они меня не видели: в спальни с задернутыми занавесками, в зернохранилище, где играл, купаясь в океане пшеницы, в кладовые с глиняными кувшинами, пахнущими маслом и сырой ветчиной, засыпанной солью, в комнаты взрослых, казавшиеся мне в несколько раз больше, чем им самим. Я ползал между их ног, залезал под скатерть, слыша бесконечные разговоры об урожаях и войне или наставления: «Осторожно, не обожгись о жаровню, не высовывайся из двери на улицу, не подходи к коту, он может тебя оцарапать, отодвинься от очага, уйди с кухни, ты можешь обжечься маслом со сковородки, не поджигай бумагу в очаге, а то обмочишься ночью, не пинай консервные банки, а то твоя мать умрет, не крути зонтик, не оставляй монеты на столе, когда идешь обедать». Я поднимал край скатерти и смотрел на собравшееся вокруг стола фантастическое тайное совещание нескольких пар ног и туфель, видел сверкавшие глаза кота, глядевшего на меня как на себе подобного и тершегося о чьи-то ноги – наверное, моей матери или бабушки Леонор. Горячие угли под золой блестели как бриллианты или лава, особенно когда кто-нибудь помешивал их кочергой и они раскалялись, напоминая извержения вулканов, виденные мной в кино. Иногда женщины привязывали к своим ногам картонки, чтобы от огня жаровни кожа не покрылась ожогами. Закрывая глаза, я играл в невидимку, прячась в пустом сундуке на сеновале, воображал, будто умер, или не родился, или ушел из дома, но в то же время слышу разговоры старших, опечаленных моей смертью или исчезновением. Я улавливал шаги, голос матери или бабушки Леонор, искавших меня по всему дому, и дрожал, слыша их приближение, как герои в фильмах, прятавшиеся в сельве от злодеев с черными повязками на голове, стиснутыми белыми зубами и кривыми пиратскими саблями. Я неистово бил в барабан, воображая приключения Тарзана, нравившиеся мне больше всего за белые, обнаженные и босые, ноги Джейн. Я подсматривал за старшими как за жителями тех далеких от Земли миров, где разворачивалось действие некоторых радиосериалов и черно-белых фильмов, воспоминания о которых лишали меня сна. Я решал втайне не отзываться на призывы взрослых, потому что сменил имя, воображал себя ребенком, потерявшимся в лесу и преследуемым волком, а через несколько минут сам был волком или необыкновенно высоким деревом, под которым спал ребенок, становился всадником, змеей, человеком-лошадью, прятался под кроватью, закрывал глаза и представлял себя женщиной, похороненной на кладбище заживо, как рассказывал мой дед. Я поднимался в верхние комнаты и, открывая стенной шкаф, воображал себя своим дедом или врачом доном Меркурио, а игрушечный пистолет или ступка в моей руке превращались в керосиновую лампу, которая должна была осветить замурованную в Доме с башнями девушку.
Мы переехали из мансарды и теперь жили в доме, казавшемся мне безграничным, на другой улице, выходившей на насыпи садов и долину Гвадалквивира, но я почти никогда не выглядывал за дверь, а если и делал это, то только в ожидании отца, сидя на ступеньке у порога. Всегда спокойный, послушный и боязливый, я с завистью и страхом смотрел на игры незнакомых детей и ел горбушку хлеба с оливковым маслом, обильно посыпанную сахаром, или шоколад. «Шоколад нужно есть очень медленно, маленькими кусочками и много хлеба, – повторяла моя мать, – так он дольше не кончается, а если есть его слишком быстро, может заболеть живот». Во всех привычных вещах таились пагубные свойства: выпив холодной воды из кувшина, можно было умереть от лихорадки; во мху на крыше заводились ядовитые змеи, иногда падавшие на улицу, – их мог обезвредить только пятый сын в семье; если человеку удавалось пересчитать все звезды летней ночью, его убивал Бог; если не потушить жаровню перед сном, ее дым отравлял спящих людей. Все дети с улицы казались мне большими, и если звали играть с ними, то только чтобы обмануть меня, говорила моя мать, отобрать мои блестящие никелевые шарики или новые детские комиксы о капитане Труэно, на которые я с жадностью смотрел задолго до того, как научился читать. Тогда я еще не знал Феликса – такого же молчаливого и боязливого, как и я: он жил по соседству, в темных комнатах, куда я так и не осмелился войти, потому что в одной из них всегда лежал его отец-инвалид, вытянувшись неподвижно на кровати, постанывая от боли, парализовавшей и убивавшей так медленно, что он умер лишь двадцать лет спустя. Я выходил за дверь и садился ждать, чувствуя проникавший в тело холод: время тянулось бесконечно долго, казалось, что отец никогда не придет. Но когда на углах зажигались огни, на улице смеркалось, чувствовался запах дыма, раздавались удары церковного колокола, призывавшие на молитву, и блеяние возвращавшихся с пастбища коз, я знал, что отец скоро вернется и по радио начнется сериал. Я входил в дом, в выложенную камнем прихожую, боязливо выглядывал в затененный коридор, выходивший к конюшням и скотному двору: там стоял запах сырых камней и навоза, словно в туннеле, по которому шел ребенок в фильме, пол был из камня, а не из плитки или брусчатки – неровная поверхность, зародившаяся и сформировавшаяся там, как минеральное образование, блестящая от сырости, будто спина кита, копыта лошадей высекали на ней искры поздней ночью, когда отец возвращался и выгружал траву, наполнявшую весь дом запахом сока и срезанных стеблей. Там были коловшие руки колосья и зеленые цветки, называемые хлебцами и оставлявшие во рту сладкий привкус. Но есть траву было нехорошо, даже самые мягкие стебли: у того, кто ел траву, вздувался живот и человек падал замертво посреди улицы, как в голодный год, постоянно рисовавшийся моему воображению – тоскливый год без еды, тянувшийся целую вечность. Я исследовал дом, как невидимка, прячась от матери, потому что в действительности я был не я и не они являлись моими настоящими родителями: я проскальзывал в темноту, пока моя мать, сидя у окна, возле освещенного радио, что-то шила, туго натягивая нитку, с блестящей в пальцах иглой. Зеленоватый свет радио, голубоватый огонек газовой плиты. «Изобретение века», – сказал мой дед Мануэль, впервые увидев ее. Удивительное достижение: теперь больше не нужно было вставать на рассвете, чтобы носить дрова с конюшни, и дуть до изнеможения, пока дом не наполнится запахом дыма – запахом бедности, как говорили люди. Однажды утром отец вернулся с рынка раньше обычного, и с ним пришел человек в синем комбинезоне, несший большую картонную коробку, из которой появилось нечто белое и блестящее; потом оно загорелось – не желтым, оранжевым, красным и яростным пламенем дров, а голубым круглым огоньком, смирным и очень легким. Он загорался от спички, свистел, прежде чем вспыхнуть, и оставлял в воздухе тяжелый запах. «Нужно быть очень осторожными, – слышал я слова взрослых, – чтобы ребенок не трогал рычаги, и никогда не забывать выключить плиту, а то все отравимся и умрем, как та женщина, которая, как рассказывали, умерла во сне из-за газовой плитки: она забыла выключить ее, и газ выходил всю ночь, шипя как змея, медленно поднимаясь по лестнице словно смертельный туман из Десяти казней египетских». Однажды меня за руку привели в дом, где собрались все соседки, и мать подняла меня, чтобы я увидел новый аппарат, стоящий на серванте – что-то вроде радио, обитое блестящим деревом, с белыми кнопками и серым выпуклым экраном, внезапно залившимся ярким светом: на нем, как в миниатюрном кино, появилась светловолосая женщина, читавшая, не глядя на разложенные перед ней листы бумаги и четко произнося все окончания. Замелькали белые и серые полосы, блондинка исчезла, и появился матадор, вонзающий шпагу в загривок быка, – все соседки захлопали в ладоши.
Мне нравилось это так часто повторяемое слово – «достижения» – хотя, как предупреждали, все они таили в себе опасность. Но опасность казалась самым привычным условием жизни: не подходить к кошкам, чтобы они не поцарапали, не лезть под копыта лошадей и мулов, потому что они могли раскроить голову, не стоять под навесом крыши в ветреные дни, чтобы не убило черепицей или не ужалила упавшая на землю гадюка, которая, что еще хуже, могла проникнуть в дом в поисках спящего в тепле человека и спрятаться в шерстяных детских одеялах и покрывалах. Не пить воду, куда плюнули гекконы, не стоять в тени зимой, чтобы не получить воспаление легких, беречься от ветра, делавшего человека слабоумным, с кривым ртом и закатившимися глазами, не брать конфеты у незнакомцев, которые могли оказаться чахоточными, ищущими свежей детской крови, не дышать газом, не трогать розетки, не смотреть слишком долго в этот аппарат, ни разу мной не виденный, но имевшийся в богатом доме Бартоломе на площади Сан-Лоренсо, – аппарат, похожий на кино, только намного меньше и без цвета, показывавший бои быков и выступления Франко. Телевизор работал, как говорили, благодаря белому и серому порошку, находившемуся внутри экрана и очень вредному для глаз, как фосфор, от которого блестели цифры и стрелки будильника на ночном столике в спальне моих родителей. Но нельзя было увериться в существовании всего этого – предполагаемого и невероятного, поскольку все происходящее являлось исключительным и в то же время естественным: находиться одному в темноте, мучиться бессонницей, думая о волках, а потом видеть их во сне, просыпаться от ослепительного солнечного света, ловить щебет ласточек, свивших гнезда на балконе, видеть огромные лица на экране летнего кинотеатра и слышать голоса из радиосериалов, стук лошадиных копыт, неистовые завывания ветра, скрип колес, скользящих по мокрой земле, – все таившееся внутри аппарата, излучавшего зеленоватый свет за вязаными занавесками, разгоравшийся и затухавший, по мере того как крутили колесико настройки громкости или волны и черная стрелка двигалась среди слов, которые он со временем смог разбирать вслух и по складам: Мадрид, Лондон, Париж, Лиссабон, Андорра.
Я всегда слушал, наблюдал, не понимая, воображал себя другим человеком, придумывал иные имена, несуществовавших друзей, приближался к миру взрослых и постепенно учился разгадывать их истории и повторять произносимые ими звучные слова: оливки, телевизор, отелившаяся корова, конец света, циклоны, война, Асанья, генерал Миаха, майор Галас, Хуан Негрин, Франко, Ама Роса, Хуанито Вальдерра-ма, Гильермо Саутьер Касасека, Синемаскоп, Авекрем, газ бутан, Мадрид, замурованная мумия, достижения, операция, больница. Иногда, когда обо мне забывали, я исследовал дом один, находя сокровища за дверью сеновала, белые пыльные равнины под кроватями и горящую сельву в пламени очага. В другое время меня закутывали до подбородка, брали на руки, поднимали на головокружительную высоту, сажали на спину лошади, укрывая шалью, и я прижимался к теплой мягкой груди матери. Меня вели за руку по улицам, где я всегда боялся старших детей, преследуемый страхом потеряться или услышать голос тети Трагантии или мумии из Дома с башнями. Меня будили до рассвета, чтобы отвести куда-то – к бабушке Леонор, где у еды был другой вкус, а простыни более холодные и пахли иначе. Меня посадили в черный большой экипаж, управляемый человеком с бугристым голым черепом, которого звали Хулиан, мы бесконечно долго ехали по дороге среди оливковых рощ и остановились перед зданием из красного кирпича, коридоры которого были наполнены монахинями, не ступавшими, а скользившими по полу, как перышко, подталкиваемое ветром: они открыли белую дверь в комнату, где лежала незнакомая женщина с влажными волосами, падавшими по обе стороны лица, и тревожным взглядом – моя мать. Я смутно осознавал, что давно не видел ее, что она была больна и я забыл о ней. Она приподнялась на кровати с белыми холодными перекладинами и прижала меня к себе: ее грудь была такая же мягкая, как и прежде, но казалась более горячей и пахла по-другому – как мансарда, когда моему отцу делали уколы. Это был запах спирта и страдания – ужаса и больницы, как я понимаю теперь.
Нет ни причин, ни хронологии, ни промежуточных состояний. Лежа утром рядом с Надей, не зная точного времени, потому что мне не хватает воли, чтобы повернуться к ночному столику, где стоит будильник, я нахожусь на грани сна или пробуждения и чувствую ту же ленивую расслабленность, какую испытывал в детстве, когда был болен и лежал с температурой, когда меня не отправляли в школу и укутывали, натягивая одеяло до самого носа. Фотографии из сундука Рамиро Портретиста соединяются с моими снами, как лица из фильма, виденного во сне, – неподвижные фигуры, чьи губы оживают и рождают голос, принадлежащий, оказывается, мне самому, когда я говорю с Надей. Мы оба словно в полусне, обессиленные и измученные желанием, все еще ласкаем друг друга с нежной осторожностью. Я никогда столько не говорил о себе самом, сколько говорю ей, так медленно, подробно, с той же неторопливостью, с какой мои пальцы приоткрывают ее губы или увлажняют ее груди слюной. Она хочет знать обо мне то, о чем я даже не думал раньше, и я впервые осознаю себя не слушателем, а рассказчиком, говорящим не для того, чтобы спрятаться от самого себя – как тогда, когда нам с Феликсом было по шесть-семь лет и он просил, чтобы я рассказывал ему истории, или когда я работал один на участке своего отца и разгонял скуку, сочиняя вслух свою будущую жизнь, – а для того, чтобы объяснить себе все то, чего до этих пор не понимал, что скрывал за чужими голосами. Сейчас я слышу свой голос, говоря часами, рассказывая что-нибудь Наде, и у меня возникает ощущение, что он звучит на пленке, записанной давным-давно, или раздается, взявшись неизвестно откуда, в наушниках в переводческой кабине. Я становлюсь, благодаря Наде, свидетелем своего собственного рассказа, она пробуждает мой голос и оживляет его с той же настойчивой нежностью, с какой ее пальцы гладят мою кожу, она создает вокруг меня пространство и время, где нет никого, кроме нас двоих, но где живут в то же время все голоса и образы наших жизней.
Я вспоминаю, с каким удивлением и безоружной наивностью мои глаза смотрели тогда на мир. День – головокружительная светлая вечность на насыпях улицы Фуэнте-де-лас-Рисас, а ночь наступает внезапно и навсегда: все происходит в настоящем, без предсказаний и воспоминаний. Я играю один на улице перед приоткрытой дверью своего дома, внезапно от земли начинает тянуть влажным холодом, а вернувшийся с поля отец приносит с собой ночь и запах травы. Он показывает мне шрам на шее, оставшийся от удара арабской саблей, полученного в сражении на войне. Я ищу по всем комнатам свою мать, наверное, ушедшую в лавку, и, не находя, думаю с тоской и смирением, что никогда ее больше не увижу. Я сижу с матерью в темном зале кинотеатра, не в Махине, а в столице провинции, и вижу на экране лица ошеломляющего размера и необъяснимым образом двигающиеся фигуры без ног. Я вижу наяву или во сне ребенка, спящего без одежды на овечьей шкуре, и змею, скользящую по коридору из-под присыпанного песком камня; ребенок ворочается, не просыпаясь, и я закрываю глаза, зная, что змея укусит его и, возможно, этот ребенок – я сам. Моя мать разговаривает с соседкой и внезапно прижимает меня к груди, заливаясь слезами, а соседка говорит два непонятных мне слова: комета и светопреставление. Мой отец лежит на кровати, его лицо белее подушки, а на ночном столике стоят пузырьки с лекарствами и маленькие картонные коробки, из которых были вырезаны фигурки животных: вислоухая собака, ослик с корзиной, кошка с торчащими усами. Я играю в чужом доме и внезапно чувствую тоску по своей матери, но знаю, что она не придет, если я ее позову. Я лежу на незнакомой кровати, напротив стеклянной двери с занавесками, за которой находится пугающая меня комната: очень длинный стол из блестящего дерева, на нем – гипсовая собака с высунутым языком, а вокруг – шесть стульев с зеленой обивкой, где, как мне кажется, сидят шесть невидимых человек. Я поднимаю голову, слыша чей-то голос, и моя мать подходит ко мне, улыбающаяся и изменившаяся, прижимает к своим коленям и касается холодными руками моего залитого слезами лица. Вошедший человек садится у изголовья кровати, где, несмотря на день, лежит мой отец, разжимает правую руку, и на его ладони появляется карамель, завернутая в зеленую бумагу. Вкус конфеты еще более зеленый, резкий, очень сильный, и от нее вдыхаемый через нос воздух становится свежим. День внезапно сменяется ночью. Я в мансарде, и какие-то люди вытаскивают через окно мебель. Потом я уже во дворе нашего дома на Фуэнте-де-лас-Рисас и гляжу на вереницу красных муравьев, поднимающихся по стволу гранатового дерева. Зерна граната такие же красные, как и головы муравьев. Из листьев фигового дерева течет белый острый сок, жгущий мне глаза, когда я тру их запачканными пальцами. Я играю на улице с резиновым индейцем, которого моя мать достала из кармана передника, внезапно появившись в двери; чья-то незнакомая тень, а потом лицо наклоняется надо мной, и у меня больше нет индейца. Я вижу перед собой худого мальчика с большими глазами и обритой головой, в таком же фартуке, как у меня. Его мать, с фиолетово-красными коленями, видными под краем юбки, разговаривает с моей, которая говорит мне: «Это Феликс, вот бы вы подружились». Я вижу жестяную коробку с нарисованными мостами и женщинами с бантами и зонтиками и, открыв ее, обнаруживаю сокровище – банковские билеты, а в глубине шкафа натыкаюсь на ремень и кожаную кобуру для пистолета, открываю ее, но там пусто. Я вижу картонную лошадку с большими спокойными глазами, как у этого мальчика Феликса, подхожу, чтобы потрогать ее, и кто-то кричит в шутку: «Она тебя укусит!» Я отдергиваю руку и слышу смех моей бабушки Леонор, а потом все это повторяется во сне. Когда я поднимался по лестнице, отключился свет, и один из братьев моей матери бормочет: «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – «Тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет». Мне снится, что бабушка Леонор и соседки безудержно хохочут на площади Сан-Лоренсо, становясь все меньше и толще, в то время как их рты делаются все больше. Я просыпаюсь, но в темноте нет ничего. Именно эту пустоту видела перед собой женщина, замурованная в Доме с башнями. Я стою во тьме на чем-то очень высоком – на столе, – и моей груди касается стекло, такое же ледяное, как окна зимой. Я протягиваю руки, но ничего нет – ни вверху, ни внизу, – ни дня, ни ночи. Чья-то рука касается моей, и я слышу голоса матери и бабушки, разговаривающих с кем-то, будто я сплю, и произносящих непонятное и внушающее мне ужас слово «рентген». Теперь комнату заливает такой свет, что приходится закрыть глаза, и человек в белом халате, пахнущий не так, как мужчины в нашей семье, смотрит на меня: вокруг его головы повязана резиновая лента, а на лбу – круглое зеркало, в котором я вижу свой открытый рот. Я ощущаю холод в груди и временами чувствую жар и сильную, отчаянную жажду, не позволяющую мне даже оторвать язык от нёба и попросить воды. Моя мать держит меня на руках возле двери с замутненными стеклами, а одетая в белое женщина улыбается и разговаривает со мной, но я знаю, что это уловка: она берет меня с рук моей матери и уносит за дверь к врачу со стеклянной или стальной пластинкой на лбу, кажущейся мне огромным глазом. На пустырях улицы Фуэнте-де-лас-Рисас мы с Феликсом роем сырую комковатую землю в поисках крылатых муравьев. Взлетая, они сверкают, как кусочки стекла при свете золотисто-голубого утра. Моя мать ведет меня за руку, я не знаю куда и умираю от страха. На витрине стоит игрушечная карета с четырьмя лошадьми и солдатом, держащим кнут. Я слышал рассказы о том, что до моего рождения в городе была телега для мертвых, запряженная лошадьми, которых возница бил кнутом, заставляя скакать галопом. Название этой телеги – Маканка – вселяло в меня еще больший страх, чем слова «чахоточный» или «больница». Я держу на руках маленького рыжего кота, игравшего со мной под столом с жаровней, в то время как взрослые разговаривали высоко над нашими головами, и незаметно для всех закрываю его в ящике, где лежат ножи, ложки и металлическое приспособление с красной ручкой, служащее для взбивания яиц, а мной используемое иногда как оружие из фильма. Мать тянет меня по очень длинному коридору, моя потная рука выскальзывает, и я останавливаюсь на двух плитках, задержав одну ногу на белой, а другую – на черной. Я не знаю, где нахожусь, но это не Махина и со мной должно что-то произойти. Во дворе дома, где свалены кучей колеса машин, мой друг Феликс ест горсти темной земли. У нее горький вкус, и она тает во рту, как плитка шоколада с изображением Девы Марии. Под цветными обертками я иногда нахожу картинки с приключениями или киноактерами, сильно пахнущие какао. Я открываю ящики, в них пусто. Заглядываю в другие, где лежат газеты с пожелтевшими листами. Мне нравится открывать ящики и заглядывать под сложенную одежду в поисках фотографий. Моя мать говорит, что этот седой человек, сидящий на ступеньке и гладящий по спине собаку, был ее дедом: как странно, она ведь не маленькая, а у нее тоже есть или был дед, так же как и у меня. «Где же он сейчас?» – спрашиваю я, но она не отвечает. Иногда взрослые молчат и не отвечают на вопросы. Я открываю ящик, и кот, ощетинившись бросается на меня, царапая руки и лицо, и перед моими глазами все становится красным, как тогда, когда я прячусь за красной шторой в комнате моих родителей и не отвечаю, если меня зовут. Я сижу, привязанный ремнями к креслу, и человек с зеркалом на лбу держит у моего рта тазик с кровью. Мы сидим с Феликсом на холодной сырой земле и едим ее, и я знаю, что скоро зажгутся огни, наступит вечер и мы услышим звук горна в казарме. Когда земля холодная и пахнет дымом, мой отец возвращается домой на муле, и значит, уже вечер. Иногда ночь бывает более безграничной и синей, а в воздухе и воде прудов светит луна. В синие ночи с насыпи незаметны дрожащие вдали огни, слышны голоса и музыка из летнего кинотеатра, на небе видны белая дорога и желтая луна, освещающая черепичные крыши и похожая на лицо. Я лежу в кровати и, открыв глаза, не могу понять, где нахожусь, а на ночном столике стоит игрушечная карета с четырьмя лошадьми и солдатом с кнутом. Рядом с собой я слышу голос: «Он приходит в себя от анестезии», – и чувствую, что засыпаю, думая об этом последнем слове, пропитанном запахом больницы и вкусом лекарства. Когда я хочу спать, моя мать говорит: «Пойдем в кино белых простыней», – и я верю ей, представляя себе висящую перед нами простыню – белую и пустую, когда еще не погасили свет. В кино все сидят тихо, стоит запах красной мягкой обивки кресел, семечек и ночного жасмина, и сначала на белой простыне ничего не видно. Потом на экране начинается день, тогда как вокруг царит летний вечер, а наверху неподвижно висит диск луны, похожий на лицо моей матери. Они говорят: «Операция… больница… санаторий… простата… пенициллин… рентгеновский снимок… анестезия…» Ноги в черных чулках, принадлежащие матери Феликса, появляются перед нами, ее рука с траурной повязкой поднимает сына с земли и бьет его по лицу: открытый рот Феликса запачкан слюной, землей и слезами. Я постепенно начинаю узнавать и понимать произносимые взрослыми слова, хотя иногда они означают что-то невероятное: они говорят «убить время», и я воображаю сгорбленного человека, рассекающего ножом темноту, говорят «кинозвезда», и я вижу в темном кинотеатре свет, разрезающий экран по диагонали, как мимолетные звезды летней ночью; говорят «разбрасываться имуществом», и я представляю себе окно на нашей кухне на улице Фуэнте-де-лас-Рисас и своего отца, гигантского роста, срывающего решетку, поднимающего макет дома и выбрасывающего его на улицу, где он разбивался с грохотом стекла и черепицы. Взрослые разговаривают между собой, рассказывают что-то друг другу без остановки, мой дед Мануэль сажает меня на колени, рядом с огнем, снимает берет, и его лысина блестит на свету, как округлый бок кувшина. Он говорит: «Хочешь, расскажу тебе побасенку, в которой нет никакого толку?» Я отвечаю «да» или «нет», а он снова повторяет то же самое, пока не доводит меня до отчаяния: «Я не просил тебя ответить «да» или «нет», а хочешь ли ты послушать побасенку, в которой нет никакого толку?» Или пристально смотрит на меня, качает головой и задумчиво произносит: «Хорошо, так, значит, ты сторож дона Хуана Морено». И если я отвечал ему «нет», он повторяет: «Хорошо-хорошо, а я думал, ты сторож дона Хуана Морено». Мне снятся голоса, я постоянно слышу их по радио, льющиеся неизвестно откуда, изнутри аппарата: я залезаю на стул, чтобы достать до консоли, и пытаюсь заглянуть в щель, откуда в сумерках исходит зеленоватый свет, желая выяснить, кто прячется внутри, отчего достаточно лишь легко подкрутить колесико, чтобы друг друга сменяли голоса мужчин и женщин, песни, иногда непонятные, как передачи иностранных радиостанций, приключения, происходящие в Южных морях и на улицах Парижа, чтобы там звучал шум моря сильнее, чем в большой раковине, слышались дождь, и ветер, и завывания бури, чтобы ржали и скакали галопом лошади, и выли волки, как в рассказах моего деда. Я слышу голоса и наделяю их лицами, слышу шум моря и вижу его таким же маслянисто-синим и блестящим, как в фильмах, – таким оно всегда будет нравиться мне больше, чем цвет настоящего океана. Я слышу названия городов и имена женщин и чувствую к ним ко всем одновременную и безутешную любовь. Начинается программа по заявкам: посвящение самой красивой девушке Махины от ее жениха, малышу Пакито Пуга в день его первого причастия. Я слышу пиканье и неясный шум, похожий на эхо, раздающееся в пустой церкви, и различаю непонятные голоса, звучащие на незнакомых языках, очень смешащих мою бабушку. «Ну и ну, – удивляется она, – как странно говорят эти люди, не то что мы». Я чувствую иронию в словах бабушки Леонор, страх и нежность – в голосе моей матери, которая будит меня каждое утро романсами и песнями Кончи Пикер и нефа Мачина, моя пол и застилая постели в соседней спальне. Я открываю глаза, слушая ее голос, уже звучавший в моих ушах в последние минуты сна, и знаю, что, войдя в мою спальню, она отдернет занавески и скажет, нежно встряхивая меня: «В апреле сладок сон лентяя, а в мае – без конца и края». А через балкон проникает желтый, как пыльца, свет и шум крыльев ласточек, и я слышу голоса девочек на улице, крики проходящих уличных торговцев, латинские слова, звучащие в холодном полумраке под сводами церкви. Я обнаруживаю, что голоса могут звучать также в тишине; я лежу ночью в темноте и представляю, что слышу собственный голос, рассказывающий историю, слышанную отдела, или повторяющий зловещий разговор матери и дочери, слышащих шаги убийцы, или песню тети Трагантии, великанши, одетой в лохмотья и поджидающей на неосвещенных углах в первые летние ночи: «Я тетя Трагантия, дочь царя Бальтасара. Кто услышит мою песню, не проживет больше Дня и Ночи святого Хуана».
Я затыкаю уши, боясь услышать эту песню в бессонные ночи, наполненные неясным гулом, похожим на произнесенные шепотом иностранные слова. Я прячусь под простынями, закрываю голову подушкой, слыша ток своей крови и дыхание, и представляю, что я и есть тот спящий ребенок, которого собирается укусить змея, что кто-то крадется ко мне, но не могу разжать губы, чтобы позвать родителей. В тишине улицы остается эхо последних песен, которые пели девочки, уходя домой: «Ай как страшно здесь идти – вдруг меня мумия ждет на пути». Мы выходим из дома бабушки Леонор, я почти сплю на руках отца, глядя на мрачную громаду Дома с башнями, закрытые въездные ворота и пустые окна, и думаю о призраке похороненной заживо женщины; мне завязали рот шерстяным шарфом, пиджак моего отца и его руки пахнут табаком, влажной землей и скошенной травой. Когда мы поднимаемся по улице Посо к площади Альтосано, я слышу приближающиеся шаги и удары палки и закрываю глаза, будто видя кошмар, потому что знаю, что если открою их, то увижу слепого человека, в широком пальто и темных очках, который идет по улице, касаясь стен вытянутой рукой. Феликс просит меня рассказать страшную историю, когда мы сидим вечером на ступеньке его дома, глядя на жестокие игры других детей, и я говорю о замурованной женщине, о слепом, которому выстрелили в глаза солью, и спящем ребенке, не знающем, что к нему подбирается змея. Он всегда хочет, чтобы я рассказывал еще, и, когда у меня заканчиваются истории, слышанные от деда, я на ходу придумываю новые повороты событий, вспоминая фильмы и иллюстрации из книг. Я обнаружил, что книги населены словами и беззвучными голосами: мне это известно, потому что иногда мой дед открывает большой том, хранящийся в коробке из-под часов, будто поднимая крышку сундука, наполненного словами. У книги обожжены края, и дед с гордостью объясняет мне, что спас ее из огня, в который ополченцы бросили все книги и мебель в поместье, где он работал, когда вспыхнула война. «Вот уж отличился, – говорит бабушка Леонор, – еще немного, и тебя бы самого бросили в огонь». Оставшись один, я достаю эту книгу, кладу ее на стол, так же как дед, и листаю страницы, ища слова, которые он произносит вслух, но вижу лишь непонятные знаки, смачиваю языком большой палец, как это делает дед, чтобы переворачивать страницы, вожу по строчкам указательным пальцем правой руки, ищу картинки, производящие на меня большее впечатление, чем образы из фильмов: старинные автомобили с зажженными фарами, мчащиеся по шоссе у края пропасти, женщины в шляпах с перьями и.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36
|