Польский всадник
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Муньос Антонио / Польский всадник - Чтение
(стр. 7)
Автор:
|
Муньос Антонио |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(461 Кб)
- Скачать в формате doc
(450 Кб)
- Скачать в формате txt
(443 Кб)
- Скачать в формате html
(458 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36
|
|
Они тупели от большой скученности, голода и скуки, постоянно ожидая письма, освобождения, приговора к смертной казни или пожизненному заключению, писали, если умели и могли раздобыть карандаш и листок бумаги. «С тобой прощается твой верный супруг, Мануэль» – замысловатая подпись, такая же, как голос и жесты деда. Наклонные, тщательно выписанные буквы, свидетельствующие о том, сколько труда ему стоило подобрать и затранскрибировать каждое слово крошечным, почти исчезавшим в пальцах карандашом со смоченным слюной кончиком полустершиеся от времени, искаженные орфографическими ошибками слова: «Напиши мне, как там урожай, здесь было много дождей и полно оливок, но никто их не собирает, а жаль». Моя бабушка в Махине, безнадежно далеко от своего мужа, потому что она не умела измерять расстояния, слышала шаги и свист почтальона, шедшего по улице Посо, и, прежде чем прозвучит удар дверного молотка, выбегала из дома, охваченная надеждой и страхом, поскольку чаще всего почтальон проходил мимо и, кроме того, вполне мог принести ей нерадостную весть: что ее мужа убили, что он никогда не вернется, так же как не вернулся старик из дома на углу, где поселился теперь слепой, который ни с кем не разговаривает. Слыша удары дверного молотка, бабушка чувствовала, как они болезненно отдаются в ее пустом желудке, чуть повыше – в середине груди; она открывала дверь и застывала с письмом в руках, только что вытертых о передник, с трудом читала свое имя – Леонор Экспосито, с облегчением узнавая почерк мужа, смотрела на имя отправителя, осторожно разрывала конверт и разглядывала загадочные слова, с трудом разбирая почерк и не в состоянии понять половину того, что он писал. Она читала по складам вслух, кусая губы от унижения и нетерпения, как в молодости, когда он упорно писал ей письма, скопированные из учебника «Каллиграфия и любовная, деловая и дружеская переписка». Сначала она возвращала ему все послания нераспечатанными, потому что так было положено, но когда стала принимать их, открывала очень редко, и не только потому, что едва умела читать – всегда можно было найти кого-нибудь, кто мог бы сделать это для нее, – но и потому, что не понимала, какая связь может существовать между ее собственной жизнью и написанными словами, которым она всегда приписывала пагубное влияние. Из-за диплома, до сих пор хранящегося в шкафу, ее муж перестал работать в поле, надел голубую форму с золочеными пуговицами и за короткое время стал таким бледным, как какой-нибудь конторский служащий. Люди, сообщившие, что ее муж арестован, принесли письмо в желтом конверте; чтобы навестить его в первой тюрьме, куда его посадили, нужно было предъявить бумагу, называемую пропуском, а теперь требовалась другая бумага, чтобы его выпустили из концлагеря. Ее отец, Педро Экспосито, был единственным человеком, вызывавшим у нее восхищение: он не умел ни читать, ни писать и заявлял с угрюмой гордостью, что ни разу в жизни не поставил крестика или отпечатка большого пальца под документом. А ее мужа, моего деда Мануэля, погубили именно слова, а не верность или чувство долга – всего лишь блеск звучных слов, так нравившихся ему. – Шум и воздух, – презрительно бормотал мой прадед, разговаривая со своей собакой, с которой его объединяла, наверное, прежде всего привычка к молчанию.
– Где ты научился столько болтать?! – спрашивал он деда, когда тот рассказывал мне какую-нибудь историю о заключении или подвигах, и смеялся над ним: кто заставляет его столько говорить и вмешиваться так безрассудно в чужие жизни, вместо того чтобы заниматься своей собственной, всегда полной неудач и питающейся словами и выдумками, доверчивостью и тщеславием. – А теперь погляди на себя, – говорил прадед. – Остался полуинвалидом, оттого что столько работал, и ничего не получил, кроме жалкой пенсии; хорошо еще, что тебе зачли годы, когда ты был штурмовым гвардейцем, а то нам совсем было бы нечего сейчас есть. Связанные друг с другом, как сиамские близнецы, глубокой старостью, страхом смерти и странной смесью раздражения и сочувствия, они проводят часы и дни перед телевизором и в последнее время, как говорит моя мать, уже не ругаются и не бросают друг другу в лицо упреки, которые, несмотря на забвение, возможно, продолжают отравлять их, как смертельные яды, действующие в крови без ведома сознания. Через сорок девять лет после того, как мой дед Мануэль освободился из концлагеря, не имея ничего, кроме старого плаща и Узелка с парой сапог, жестким черным хлебом и колбасой из конины, теперь, в Махине, он поднимается на ноги со старческой медлительностью, ощупывает пол резиновым наконечником палки и смотрит на недосягаемом расстоянии на свои ноги, продвигающиеся сантиметр за сантиметром по плиткам. Боль в ступнях смутно напоминает ему забытый переход, чувство, что ноги готовы треснуть, будто разрезанные ножом, а все тело и сознание покрылись грязью, потому что уже давно наступила ночь, а он в пути с самого рассвета. Он идет – неизвестно сколько времени и куда – и знает лишь, что ничего не ел и дорога никогда не закончится под его ногами и перед глазами: тропинка, затерянная в горах, прямое шоссе, будто придавленное солнцем к равнине, голубые холмы на горизонте, где он заблудится, когда наступит ночь, не имея другого света, кроме огонька сигареты, не слыша за многие километры пути другого звука, кроме своих шагов и звона колокольчика, привязанного к недоуздку мула. – Так ему нравилось рассказывать, – объясняю я Наде, – рисуя все: темноту ночи, завывание волков, огонек зажженной сигареты, колокольчик, слышимый мной так живо, словно я сопровождал деда в этом переходе через горную цепь; эти банальные детали приобретали в его рассказах зловещее звучание пророчества. Дед вспомнил про колокольчик, потому что услышал звон ложки о стакан, в котором моя мать приготовила ему лекарство: он не сможет выпить его, не пролив почти все на подбородок и грудь. – Это с ним всегда случалось, – говорит моя бабуш ка Леонор, – он никогда не мог пить микстуру, лекарство или молоко, но если дело касалось вина – у него не проливалось ни капли, даже когда он пил из кувшина. Что за чудеса! В памяти деда, как в дремотных видениях, смешивающихся с реальностью, звон ложечки превращается в однообразный звук колокольчика, а усталость в ногах незаметно возвращает его в одно из путешествий на другую сторону синей горной цепи, которую он показывал мне торжественным жестом с высоты своего роста, рассказывая о тех временах, когда пытался зарабатывать на жизнь спекуляцией (еще одно загадочное слово, услышанное мной от него), покупая картофель, фасоль и зерно в отдаленных деревнях и хуторах, чтобы продавать их потом в Махине. Но дед делал это не с размахом, как сосед Бартоломе, имевший деньги и связи и в несколько лет удвоивший свое состояние, а с такими скудными средствами и паническим страхом попасться жандармам, что не имел ни малейшей возможности подняться из нищеты и с трудом заплатил за мула, купленного в рассрочку в начале предприятия и издохшего зимней ночью под непосильным грузом на самом трудном откосе дороги, называемом склоном Храбрых, где он оставил его на милость снега и волков, чуявших издалека кровь, изрыгнутую животным (в рассказах деда Мануэля действие всегда происходило ночью, под снегом или дождем, под завывание ветра или диких зверей). Но он не знает, вспоминает ли это или видит во сне, делает еще один шаг и опирается на палку, боясь, что та сломается. Дед не различает воспоминания и сны, образы в своем сознании и фигуры, двигающиеся вокруг него или в телевизоре: в его памяти разрушились границы и разделение времени, и настоящий момент лишен реальности и правдоподобия, может быть потому, что лицам и вещам не хватает четкости очертаний, они беспричинно появляются, необъяснимо исчезают, как предметы, которые рассматривает и отбрасывает младенец. Также иногда появляюсь и исчезаю я сам, его старший внук: вхожу в комнату, целую его, спрашиваю, как здоровье, и он смотрит на меня с удивлением, словно не узнавая, улыбается и позволяет себя поцеловать, но внутренне сомневается, что я именно тот, за кого меня выдают. Когда он еще раз хочет взглянуть на меня, чтобы убедиться в своем подозрении, или снова открывает глаза, поспав несколько минут, оказывается, что меня уже нет в комнате, что прошли дни или недели за это мгновение сна; он спрашивает обо мне, и моя бабушка говорит: – Да ты что, Мануэль, ты разве не помнишь, что он уехал, ты ведь недавно разговаривал с ним по телефону?
Дело не в том, что он не помнит – просто не может или не хочет выстраивать свои воспоминания по порядку: он видит детальные и абсурдные образы, как обрывки снов, смотрит на мою мать, протирающую перед ним клеенку мокрой тряпкой, и внезапно над пустым столом наклоняется другая женщина, моя бабушка Леонор – такая, какой была в молодости, когда они только что поженились и его сводила с ума сияющая белизна ее кожи и горячая нежность бедер. Тогда дед едва заметно улыбается, с прикрытыми влажными глазами и горестно сжатыми губами, будто, увидев на несколько секунд счастливые дни своей жизни, понимает, как далеки они сейчас: любовь женщин, гордость и отвага молодости, музыка парадов, когда он маршировал по залитой солнцем улице, поднимая глаза на балконы, где хлопали в ладоши девушки, опершись на трехцветные знамена. Через сорок девять лет после возвращения в Махину из концлагеря дед видит во сне или вспоминает, как идет ночью, усталый, засыпая на ходу, он так ясно видит себя во сне идущим, что, несмотря на усталость и голод, снова чувствует силу в ногах, поднимающуюся от пяток, как сок в растении, с наслаждением вдыхает чистый воздух и запах укропа, тимьяна и влажной октябрьской ночи. – Двадцать четыре часа я шел без остановки, – говорил он мне. Он решил не останавливаться до тех пор, пока не придет в Махину, и, чтобы ускорить шаг, представлял, что марширует на парадах четырнадцатого апреля. – С высоко поднятой головой, прижатой к боку согнутой левой рукой, поддерживающей приклад «маузера», – объяснял мне дед, используя вместо оружия мотыгу, энергично поднимая правую руку до уровня плеча и размеренно дыша. – Вдох всегда носом, чтобы убить микробов, а выдох ртом. В своей форме он был молодцеватее всех, но маршировка ему никогда не давалась – он всегда отвлекался, глядя на женщин в светлых платьях и с трехцветными кокардами, аплодировавших параду, в особенности саперам – самым высоким, первым из всех. Дед улыбается и, возможно, сам не зная почему, наконец открывает глаза и не помнит только что виденный сон, глядит вокруг и не узнает комнату, где находится, ощупывает ноги под пледом и чувствует, что они закоченели от холода. Значит, это не он неутомимо идет ночью и марширует с узелком па плече вместо винтовки, ступая по гравию дороги в альпаргатах, которые не снимет до тех пор, пока не изотрется подошва, потому что хочет сохранить для горных тропинок сапоги, выменянные у одного заключенного на порцию табака. Он умирает от сонливости, усталости и голода, но не хочет ни останавливаться, ни съесть скудные остатки колбасы и черного хлеба, от которого откусил лишь пару раз, когда пускался в путь. Кто знает, сколько еще идти до Махины, когда он увидит вдали очертания ее башен на холме и городскую стену, Гвадалквивир, равнину, оливковые рощи, блестящую влажную зелень гранатовых деревьев в садах. Он засыпает на ходу и просыпается от резкого удара лицом о землю, встает и не может понять, где находится – во сне другого сна, на дороге без огней, которая рано или поздно должна привести его в Махину, в большую теплую комнату, где звучит музыка телевизионной программы и с трудом узнаваемый голос ворчит на него: «Что же это, Мануэль, опять ты заснул». Но он не спит, не хочет спать, только идет и марширует, ища в темном небе первые признаки рассвета. Ему не верится, что он был так молод, день и ночь шел, будто его несло течение реки, почти без пищи, разговаривая, чтобы не заснуть, тихонько напевая фламенко голосом, похожим на голос Пеле Марчены. Эта страсть всегда жила в нем: как только дед выпивал две рюмки водки и слышал подбадривавшее хлопанье в ладоши, он запевал, тихо или срываясь на крик, как Мигель де Молина. Так, с песнями и выпивкой, он забывал обо всем и возвращался домой пьяный и без единого сантима, но ведь нельзя было всю жизнь только работать в поле не разгибая спины, с самого рассвета, а с наступлением ночи возвращаться домой, как лошадь в стойло. Но моя бабушка Леонор не желала этого понимать: как бы поздно дед ни вернулся, она всегда дожидалась его прихода и называла прохвостом, бесстыдником, пьяницей, словно он только и делал, что ошивался в кабаках, а не работал как проклятый, чтобы прокормить своих детей. Если бы он мог выбирать свою судьбу, то стал бы певцом, хотя должность полицейского тоже была неплоха – работа на всю жизнь и жалованье от правительства, карточка для кооперативного магазина, бесплатный проезд в трамвае и, кроме того, что больше всего ему нравилось, – уважение к форме, то, что женщины заглядывались на него на улице – такого высокого, как киноактер. Моя мать помнит его таким – с обтянутым ремешком фуражки подбородком и начальственным голосом. – А ну-ка, – говорил он, – проходите, дайте дорогу, соблюдайте порядок в очереди, или я буду вынужден применить силу. Кто бы мог подумать, что из погонщика мулов он превратится в сапера штурмовой гвардии! И вдруг – катастрофа, как гром среди ясного неба, когда ему так хорошо жилось, несмотря на лишения последних месяцев войны и слухи о поражении на фронтах. Его это никак не касается, думал он со своей обычной самонадеянностью: разве он сделал что-нибудь дурное? Разве запятнал свои руки кровью? – У кого совесть чиста, тому нечего бояться, Леонор, – сказал он моей бабушке в последнее воскресенье своей свободы, – а раз я не сделал ничего постыдного, то и не собираюсь прятаться. Все оказалось кончено и потеряно навсегда в то утро, когда его увели в наручниках, как преступника, в начищенных сапогах, белых перчатках и парадной форме – его, который никогда ни во что не вмешивался. Деда даже чуть не расстреляли: это случилось, когда ополченцы заняли усадьбу, где он работал до войны, и хозяйка, очень его любившая, позвала его в свой особняк в Махине, бросилась перед ним на колени и сказала, заливаясь такими горькими слезами, что он сам едва не расплакался: – Мануэль, ради всего святого, ты ведь не такой, как эти неблагодарные. Сходи в усадьбу и поговори с ними, может, тебе удастся хоть что-нибудь спасти, а уж я тебя отблагодарю. Но когда он прибыл туда, вандалы уже подожгли дом, и ему удалось спасти из пожара лишь несколько книг и серебряных ложек, а также бюст Девы Марии дель Гавельяр, покровительницы Махины. Он вынес все это под пиджаком, и его вполне могли пристрелить или швырнуть в огонь – не за лакейство перед богачами и предательство своего класса, как говорили ополченцы, а за глупость, заявила моя бабушка Леонор, увидев его в подпаленной одежде и с черным от сажи лицом, как будто он только что поднялся из преисподней. – Кто тебя тянул?! – кричала она ему. – Что ты потерял в этой усадьбе? Сказал бы сеньоре, чтобы она сама отправлялась защищать свое добро, если оно ей так дорого. Он начинал говорить глухим голосом и принимал оскорбленный вид, изображая разочарованную или презрительную улыбку, перенятую, наверное, у театральных любовников: он, человек бедный, не имел другого достояния, кроме чести, и не мог отвергнуть мольбу женщины. Если дед и был приверженцем чего-нибудь, то только порядка: он всегда любил парады и церемонии и приходил в волнение, читая в «Эль Дебате» речи Хиля Роблеса и в то же время – Хулиана Бестейро и Асаньи. 15 апреля тридцать первого года он прослезился, прочитав в «ABC» обращение Альфонса ХШ к испанцам, но расчувствовался и когда на балконе муниципалитета поднялось трехцветное знамя, и плакал бы от восторга, увидев, как в Махину входят арабы и добровольцы. С этим ничего нельзя было поделать: от любых гимнов у деда мурашки бегали по коже; он слушал речь, смотрел на знамя или читал статью – и его глаза наполнялись слезами. Дед с одинаковым упоением аплодировал как на анархо-синдикалистском митинге, так и на проповеди реакционного священника. Не было страсти, которая бы его не заразила, и пламенной речи, не показавшейся ему великолепной. Когда дед присутствовал при политических дебатах в парикмахерской, он принимал поочередно и с одинаковым рвением точки зрения каждого из ораторов и, если его просили почитать вслух, соглашался со статьями из всех газет. Произносимые или написанные, слова опьяняли его подобно вину, поэтому по возвращении из парикмахерской у него голова шла кругом, как и после посещения таверны, и чтение двух враждебных газет заканчивалось таким же замутнением сознания, как при похмелье после смешения спиртных напитков. Благодаря всеохватностп его энтузиазма мое детство наполняли замечательные незнакомцы: дон Сантьяго Рамон-и-Кахаль, дон Мигель де Унамупо, дон Алехандро Лерукс, дон Хуан де ла Сьерва, Ларго Кабальеро, испанский Ленин, дон Нисето Алькала Самора, дон Мигель Примо де Ривера, Ми-льян Астрай, генерал Миаха, майор Галас, Асанья, мадам Кюри, которой он приписывал изобретение радио, Рузвельт, Сталин, доктор Флеминг, Муссолини, Адольф Гитлер и даже император Эфиопии, чье изгнание заставило моего деда Мануэля так же искренне плакать, как и героизм свергших его итальянцев. Он называл императора Хайме Селассие или Негрус, воображая, что цвет его кожи был причиной прозвища, которым его называли в международной хронике. Замысловатые и красивые слова сверкали, как драгоценности, в его воображении: он называл гражданскую гвардию «Достойнейшей», хотя иногда перепутывал слоги, Барселону – «Графским городом», и знал, что «массы», о которых говорили газеты правых, представляли собой восставший народ, а Лига Наций находится в Женеве, хотя ему никогда не удавалось разобраться в карте. Дед путал линии границ и рек так упорно, будто это были явления одного порядка, и когда я хотел объяснить ему на карте в моей школьной энциклопедии, где находится Махина, он отказался поверить мне: она не могла быть такой маленькой, затерянной и так далеко от моря, ведь он видел его однажды утром с вершины горы Аснаитин, самой высокой в горной цепи, когда, валясь с ног от усталости, уже думал, что не выживет, за несколько минут до того, как взглянул на север и увидел, словно призрак, долину Гвадалквивира, окутанную неподвижным океаном фиолетового тумана, над которым возвышался, будто отдаленный остров, холм Махины.
Может быть, дед вспоминает этот рассвет, когда его глаза неподвижно смотрят в пустоту и блестят от слез: он не обращает внимания или не слышит, когда его спрашивают, о чем он думает. Он слишком поздно замечает, что в его глазах стоят слезы, скатывающиеся потом по щекам, и не может остановить их, застыв на софе и словно потеряв способность двигать руками, онемевшими от тепла жаровни, взять платок и вытереть эти две слезы, которых в глубине души стыдится, как оскорбления, будто обмочившись. «Вот уж нет, – думает он, – не дай Бог дожить до этого». Какскупец, не доверяющий больше всего самым близким людям, дед не выдает своих минутных проблесков сознания и обрывочных воспоминаний, похожих на сны и фрагменты сказок и нарушающих монотонность оцепенения и беспамятства, подобно зрительным образам, вспыхивающим в памяти слепого. Он бы предпочел, чтобы они не знали и даже не подозревали, что он еще может мыслить и приобрел способность видеть мельчайшие события своей жизни с такой ясностью, какой не имел в то время, когда они происходили: сейчас он не хочет делиться этим ни с кем из жадности и гордости, а также боясь, что слова ослабят эту способность. Ему никогда больше не станут говорить, что он выдумывает свои рассказы, потому что теперь он рассказывает только самому себе и испытывает мрачное удовлетворение при мысли, что виденное им – чему не верили, когда он говорил об этом, – погибнет с ним, как сокровища, проглоченные морем. Никто больше не услышит слов, все еще звучащих в его воображении как слабые отголоски всего произнесенного вслух: он никому больше не расскажет, как однажды темной зимней ночью какой-то человек попросил у него прикурить и он увидел при свете спички, что это был Альфонс XIII, и о том, как нашел скелет человека-лошади, или что был одним из тех, кто сопровождал покойного дона Меркурио в Дом с башнями, где обнаружили мумию, которую через несколько дней кто-то украл – уж он-то знает, кто это был… После этих слов, замечая наше ожидание, дед умолкал, очень серьезный, опустив голову и сжав губы, будто его угнетала известная ему тайна, которую он, помимо своей воли, не мог раскрыть и в любом случае этого не заслуживали слушатели, не верящие его рассказу. – Продолжай, – просил я его – расскажи еще немного, еще рано спать. Но кто украл мумию, почему ее замуровали? Он улыбался, довольно и хитро глядя на меня и посматривая на дверь, боясь, что появится моя бабушка Леонор и начнет ругать его, щелкал языком и проводил ладонью по губам. Собираясь ложиться спать, дед заводил настенные часы ключиком, хранившимся в кармане его жилета и, как мне казалось, управлявшим ходом времени, и добавлял: – Ввиду исчерпанности тем для обсуждения заседание закрывается.
– «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою», – читает Надя наизусть, держа в руках закрытую книгу – старую Библию испанских протестантов с шероховатыми на ощупь страницами. Рамиро Портретист получил ее по завещанию от дона Меркурио, сам не понимая причину и видя в этом чудаковатость врача, знак его невероятного обращения на смертном одре. Подобное случалось с некоторыми убежденными атеистами, как говорил в своих беседах за столиком с жаровней и четками инспектор Флоренсио Перес, жалкий глава Евангелического Прощения и Ночного Поклонения, на одном из заседаний которого разговорился с многообещающим, энергичным и скромным молодым человеком – Лоренсито Кесадой, обозревателем футбольных матчей Католического общества и давним служащим –
ветераном,как он сам себя называл – универмага «Метрическая система», впервые введшим в Махине десятичную систему счисления. Помимо этого он был корреспондентом «Сингладуры», провинциальной ежедневной газеты Движения, и автором так и не изданной книги «Люди и имена Махины», куда намеревался включить сто лучших снимков Рамиро Портретиста, среди которых ни один не может сравниться своим величием с фотографией дона Меркурио, сделанной за несколько месяцев до его смерти. Месяцев или недель – в этом Лоренсито не был уверен и не смог уточнить, потому что, когда он отправился к Рамиро, чтобы выяснить точную дату, оказалось, что тот исчез в неизвестном направлении, а глухонемой Матиас, его неизменный помощник, теперь водивший с важностью возницы грузовик для перевозки комбикорма, тоже не смог сообщить ему, куда уехал хозяин. Матиас лишь пожал плечами, с той же глупой счастливой улыбкой, с какой тридцать с лишним лет назад очнулся от каталепсии: ни ему, ни кому другому не было известно местонахождение фотографа – за исключением майора Галаса, но и сам он тоже исчез тогда во второй и последний раз. Однако почти никто этого не заметил, как почти никто – кроме Рамиро Портретиста, инспектора Флоренсио Переса и лейтенанта Чаморро – не заметил прежде его возвращения в город, когда майор Галас появился, похожий на иностранца, с бабочкой, как у американского профессора, вместо привычного галстука, и жил так уединенно в своем коттедже в квартале Кармен, как мог бы жить в пригороде Нью-Йорка, откуда он и приехал. Только с ним попрощался Рамиро – с ним и его дочерью, молчаливой рыжей девушкой, а потом Лоренсито Кесада узнал, что фотограф навещал майора в течение последних месяцев, проведенных обоими в городе, и рассказывал ему, как исповеднику, свои самые сокровенные секреты. Бывший майор – а возможно, в действительности бывший полковник – никогда не перебивал и не спрашивал причину его излияний: всегда молчаливый, внимательный, по-военному вежливый, он угощал Рамиро чаем, остававшимся нетронутым, потому что фотограф не имел к нему привычки, и коньяком, который он осушал с той же поспешностью, с какой пил в последние годы своей молодости немецкую водку дона Отто Ценнера. Майор Галас молча кивал головой, когда Рамиро показывал ему старые фотографии: снимок, сделанный ночью, когда майор построил войска на площади перед муниципалитетом и стал навытяжку перед мэром, объявив ему о верности гарнизона Махины конституционному строю Республики, и другие, почти никем не виденные, фотографии – дона Меркурио, замурованной девушки и невесты, погибшей от шальной пули через несколько часов после свадьбы. Также Рамиро показал майору Библию в черном переплете, полученную по завещанию от врача; потом он положил ее в сундук и отправил с Матиасом майору – обременительное и довольно абсурдное наследство, от которого тот из деликатности не смог отказаться, хотя не понимал, почему Рамиро Портретист выбрал именно его. Возможно, он так поступил, воображая, что майор Галас будет хранить этот сундук всегда и не испытает ни малейшего искушения открыть его и осмотреть содержимое: он был совершенно не склонен к любопытству, как неспособен на малейшую неверность или предательство.
Непринужденный, говорливый, вежливо-пьяный, почти патетический, не снимая из страха простудиться пальто и темно-синий шарф, приятно гревший затылок, Рамиро Портретист сидел, откинувшись на софе, в доме майора и пристально смотрел на сад, полный сухих листьев и бездомных кошек, на гравюру со скачущим в ночи всадником и говорил, как никогда раньше, будто только теперь наконец получил возможность или право сказать вслух те слова, которые таил всю свою жизнь. Рамиро робко и непрерывно отпивал коньяк и, не стыдясь, вздыхал, чувствуя себя второстепенным и в то же время необходимым персонажем истории, не будучи уверен, что она принадлежит ему, но освобождаясь от нее так же, как решил избавиться от своей студии и всего архива, чтобы уехать из Махины свободным и успокоиться в своем жизненном крахе, таком желанном и уютном, как выход на пенсию, – далеко ото всех, в городе, где его никто не знает, где он не встретит в каждом лице и на каждом углу назойливые напоминания о своем прошлом, о долгой иллюзии своей жизни, где лица на улице не будут тенями тех, кого он хранил в своем архиве как тягостную память, лишавшую его своей собственной. – Я должен был узнать, кто была та замурованная женщина, – сказал Рамиро майору Галасу. Но он напрасно пытался выяснить что-нибудь у смотрительницы из Дома с башнями и недоверчивых, неприветливых обитателей площади Сан-Лоренсо. Потом, в качестве последнего варианта, потому что его всегда охватывала дрожь при входе в псарню, он обратился к инспектору Флоренсио Пересу, но не получил никакого объяснения, вероятно потому, что у инспектора его не было. Он принял Рамиро в своем кабинете в полицейском участке в каком-то невменяемом состоянии, выглядывая с балкона, выходящего на площадь Генерала Ордуньи, и наблюдая из-за занавесок за праздными людьми, собирающимися в крытых галереях и вокруг статуи. На лице инспектора было внимательное и сосредоточенное выражение, и пальцами правой руки он барабанил по стене, собственным брюкам и письменному столу, неутомимо отбивая монотонный ритм, раздражавший Рамиро. Инспектор не прекращал постукивать пальцами и не слушал, что ему говорили, будто находился где-то в другом месте, как поэт, подыскивающий сложную рифму, или детектив-мизантроп, находящийся на пороге раскрытия загадки. Инспектор, как сказал Рамиро, хотел бы быть тем толстым детективом из романов и раскрывать преступления, не выходя из своей комнаты, а только размышляя, делая заключения, проникая в душу каждого жителя Махины. Как криминолог и служащий – а также из-за упорного и яростного противостояния, стремления не походить на других, поднявшихся выше по служебной лестнице, не имея других достоинств, кроме синей рубашки с закатанными рукавами и умения громко щелкать каблуками, являясь в суд, – Флоренсио Перес считал донос и пытку средствами, возможно, необходимыми, но, без всякого сомнения, недостойными и примитивными, как римский плуг и обувь из ковыля. Ему бы хотелось заменить их достижениями науки, безупречной точностью дедуктивного интеллекта и сверхъестественными телепатическими способностями, гипнозом и детекторами лжи. – Однако если в Махине развитие сельского хозяйства и торговли находилось на уровне Средних веков, – меланхолически сказал он фотографу, – неудивительно, что силы общественного правопорядка должны прибегать при исполнении своих обязанностей, предписанных законом, к тем же примитивным средствам, что и суды инквизиции. Микрофоны, скрытые в зажимах для галстука, – вздохнул он, – скрытые камеры вместо грязных доносчиков и осведомителей, «сыворотка правды», а не пощечины и угрозы, электрический стул вместо гарроты!
«Непостижимые загадки без ответа», – сделал быструю надпись инспектор, прежде чем спрятать в ящике стола фотографию, только что переданную ему Рамиро Портретистом, пожал плечами, и его длинное жалобное лицо стало похоже на соскальзывающую маску на неудавшемся празднике. – Спросите дона Меркурио, – сказал он, – может быть, он знает что-нибудь. – А вы спрашивали его? – Рамиро думал о фотографии, только что спрятанной инспектором, воображая, что ящик стола был для девушки новой могилой, еще одной несправедливой обидой. – Мне он ничего не скажет. Ему ие позволяют этого его масонские убеждения. С балкона своего кабинета инспектор видел, по другую сторону площади, окна приемной дона Меркурио с постоянно задернутыми занавесками, потом его взгляд спускался к крытым галереям, куда при прозрачном солнечном свете той холодной и голодной зимы начинали собираться люди – сначала поодиночке, разрозненные и молчаливые, с опущенными головами и натянутыми шапками. Они неподвижно стояли под солнцем на краю тротуара, топая ногами о землю, чтобы согреться, с наполовину закрытыми шарфами лицами, неясно вырисовывающимися в густом пару от дыхания и сигаретном дыму. Эти люди всегда ждали с ожесточенным терпением, глядя на башню с часами, статую генерала Ордуньи и мрачное здание полицейского участка, отчего казались одновременно неуязвимыми и сломленными, настороженными и покорными. По мере того как расширялось пространство, освещаемое солнцем, и уменьшалась тень от стены и башни, люди сбивались в группы, от которых исходил общий более густой пар и приглушенный, мощный звук голосов, достигавших кабинета инспектора в виде монотонного гула. Он забыл, что Рамиро Портретист все еще был с ним, и повернулся к нему спиной, растирая закоченевшие руки: ему никогда не удавалось согреться в этом мрачном здании, несмотря на шерстяные носки и кальсоны из плюша, которые он тайно носил, не без чувства стыда, вызываемого в нем также непреодолимой страстью к стихам, потому что не был уверен, что поэзия и кальсоны совместимы с властью.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36
|