– Ну, теперь будьте паинькой и скажите, что вы делали от двух до трех?
Она расхохоталась. А ночью мне послышался шорох; я зажег свет, вошел к ней и увидел, что она тихо плачет. Почему она плакала? От стыда или с досады? Я стал расспрашивать, и она сказала:
– Вы поступаете неправильно. Я вас очень люблю. Но будьте осторожны: я очень гордая… Если такие сцены будут повторяться, я могу расстаться с вами, хоть вас и люблю… Пусть я не права, но надо принимать меня такою, какая я есть.
– Дорогая, я буду стараться, – ответил я, – но и вы, со своей стороны, постарайтесь немного измениться; вы говорите, что вы гордая; а разве нельзя иногда чуть-чуть поступиться гордостью?
Она упрямо покачала головой:
– Нет, измениться я не могу. Вы всегда говорите, что любите меня главным образом за непосредственность. Если бы я изменилась, я бы перестала быть непосредственной. Перемениться должны вы.
– Дорогая, мне никогда не удастся перемениться до такой степени, чтобы понимать то, чего я не понимаю. Отец всегда учил меня прежде всего уважать факты, уважать точность… Это стало формой моего ума. Нет, никогда я не буду в состоянии сказать, положа руку на сердце, что мне понятно, что вы делали сегодня между двумя и тремя.
– Ну, этого с меня достаточно, – резко ответила она.
И, повернувшись к стене, она притворилась, что спит.
Я думал, что на другой день она встанет в дурном расположении духа, но она, наоборот, поздоровалась со мною очень весело и, по-видимому, уже все забыла. Это было в воскресенье. Она предложила мне поехать в концерт. Исполняли «Страстную пятницу», которую мы оба очень любили. После концерта она попросила зайти куда-нибудь выпить чаю. Нельзя представить себе существа более трогательного, чем Одилия, когда она бывала веселой и упивалась жизнью; все в ней говорило о том, что она рождена для радости, и поэтому казалось преступлением отказать ей в удовольствии.
В то воскресенье она была оживлена, она вся искрилась жизнерадостностью, и, когда я смотрел на нее, мне не верилось, что накануне мы могли поссориться. Но чем лучше узнавал я свою жену, тем более убеждался, что она наделена удивительной способностью забывать все дурное – совсем как ребенок. Черта эта была в корне чужда моему характеру, моему уму, который все отмечал, собирал, регистрировал. В тот день жизнь для Одилии заключалась в чашке чая, во вкусных бутербродах, в свежих сливках. Она улыбалась мне, а я думал: «Больше всего отчуждает людей друг от друга, пожалуй, то, что одни живут преимущественно в прошлом, а другие – только в настоящем мгновении».
Я еще чувствовал горечь ссоры, но долго сердиться на Одилию я не мог; я упрекал себя, давал самому себе обещания; я зарекался не задавать бесполезных вопросов, клялся быть доверчивым. Мы возвратились домой пешком, через Тюильри и Елисейские поля; Одилия с восторгом вдыхала свежий осенний воздух. Мне казалось, что, как и весной во Флоренции, всё – рыжая листва деревьев, золотисто-серый свет, веселая парижская суета, детские кораблики, паруса которых клонились над гладью большого бассейна, и колеблющийся водомет над ними – всё в один голос поет мотив Рыцаря. Я повторял про себя любимую фразу из «Подражания»,
которую стал применять к своим отношениям с Одилией: «Вот я пред Тобою, как раб Твой, и я готов на все, потому что ничего не желаю для себя, а все только для Тебя». Когда мне удавалось одерживать такую победу над собственной гордыней и смиряться – не перед Одилией, а, точнее, перед моей любовью к Одилии, – я бывал доволен самим собою.
VII
Больше чем с кем-либо Одилия была близка с Миза. Они звонили друг другу по телефону каждое утро, иногда разговаривали больше часа, а днем выезжали вместе. Я поощрял их дружбу – она занимала Одилию, пока я бывал в конторе. Мне даже доставляло удовольствие видеть по воскресеньям Миза у нас в доме; не раз, уезжая куда-нибудь с Одилией на два-три дня, именно я предлагал взять с собою ее подругу. Попытаюсь объяснить Вам чувства, которые руководили мною, потому что в дальнейшем это поможет Вам понять странную роль, которую Миза сыграла в моей жизни. Прежде всего надо сказать, что если я все еще стремился, как в первые недели, быть наедине с Одилией, то теперь это объяснялось не столько радостью неустанно видеть ее, сколько смутным страхом перед тем, что могут принести с собою новые люди. Я любил ее не меньше, но знал, что общение между нами всегда будет ограничено и что всякий действительно серьезный, задушевный разговор встретит с ее стороны всего лишь снисходительно-благожелательное отношение. Правда, в виде реванша я все чаще ограничивался болтовней – чуть шаловливой, чуть печальной, легкомысленной и неизменно любезной, той «канителью», к какой всегда сводились разговоры Одилии, когда она бывала сама собою. А Одилия никогда не бывала так естественна, как в присутствии Миза. Когда они разговаривали друг с другом, у обеих обнаруживался ребяческий характер ума, который очень забавлял меня и в то же время трогал, потому что давал мне представление о том, какою была Одилия в детстве. Однажды вечером, в Дьеппе, в гостинице, они стали ссориться, как дети, и Одилия в конце концов швырнула в Миза подушкой, крикнув:
– Гадкая девчонка!
Было во мне и другое, тревожное чувство, которое неизбежно появляется в тех случаях, когда молодая женщина становится – в силу внешних обстоятельств, а не любви – повседневной участницей жизни мужчины. Благодаря нашим поездкам, благодаря фамильярности Одилии – а это поощряло и мою фамильярность – отношения мои с Миза были почти столь же непринужденны, как отношения с любовницей. Однажды, когда зашел разговор о физической силе женщин, Миза предложила мне побороться. Схватка продолжалась какое-нибудь мгновение; я повалил ее и встал, несколько смущенный.
– Вы как маленькие! – заметила Одилия. Миза долго лежала, пристально смотря на меня. Она была единственным человеком, которого мы с Одилией оба принимали с удовольствием. Альф и Бертран у нас теперь почти не бывали, и я не особенно жалел об этом. Я очень быстро стал относиться к ним так же, как Одилия. Слушая ее разговоры с ними, я как-то странно раздваивался. Смотря на нее их глазами, я считал, что она рассуждает о серьезных вопросах недопустимо легкомысленно. А в то же время я предпочитал ее легкомыслие теориям моих друзей. Таким образом, я стыдился жены перед ними и гордился ею в глубине души. Когда они уходили, я думал, что Одилия, несмотря ни на что, выше их в силу своей более непосредственной связи с жизнью, с природой.
Одилия не любила мою семью, а я не особенно любил ее родственников. Мама вздумала давать Одилии советы насчет выбора мебели, образа жизни, обязанностей молодой жены. Одилия терпеть не могла никаких советов. Она говорила о Марсена тоном, который крайне шокировал меня. В Гандюмасе мне бывало скучно, я считал, что у нас все радости жизни приносятся в жертву семейным условностям, священное происхождение которых отнюдь не доказано; но в то же время я гордился строгостью наших традиций. Жизнь в Париже, где Марсена решительно ничего собою не представляли, должна была бы излечить меня от мании приписывать им особую значительность. Но, подобно тому как маленькие религиозные общины, переселясь в дикарские страны, хоть и убеждаются в том, что миллионы людей поклоняются другим божествам, все же остаются непоколебимы в своей вере, – так и мы, Марсена, оказавшись в среде светских язычников, свято хранили память о Лимузене и о своем величии.
Даже мой отец, восхищавшийся Одилией, не мог не сердиться на нее. Он этого не показывал – тут сказывалась и доброта его, и сдержанность; но я знал, насколько он деликатен, – я сам унаследовал эту черту, – и я отлично понимал, как должен был огорчать его тон Одилии. Если у моей жены бывал какой-нибудь повод сомневаться или негодовать, она выражала свое чувство резко и тут же забывала об этом. А нас, Марсена, учили иначе обращаться и разговаривать с людьми. Однажды Одилия мне сказала: «Ваша мама приезжала к нам в мое отсутствие и позволила себе сделать замечание лакею; я ей сейчас позвоню и скажу, что не выношу этого…»
Я стал умолять ее не торопиться.
– Послушайте, Одилия. В сущности, вы правы; но не говорите ей это сами, вы ее только рассердите. Предоставьте это мне, а если хотите (и это будет даже лучше), попросите тетю Кора сказать маме, что вы ей сказали, что…
Одилия рассмеялась.
– Вы даже не отдаете себе отчета в том, какая смешная ваша семья, – сказала она. – Но это не только смешно, это ужасно… Да, Дикки, ужасно, потому что как-никак я немного меньше люблю вас, когда вижу все эти карикатуры… ведь ваши родные – не что иное, как карикатуры на вас… Я знаю, вы не такой по природе, а все-таки на вас лежит их отпечаток.
Первое лето, проведенное нами вместе в Гандюмасе, прошло довольно сложно. У нас завтракали ровно в двенадцать, и мне даже в голову никогда не приходило, что можно опоздать и заставить отца дожидаться. А Одилия уходила с книгой на лужайку или отправлялась на берег ручья и забывала о времени. Я видел, как отец шагает взад и вперед по библиотеке. Я бегом бросался на поиски жены, возвращался, запыхавшись, так и не найдя ее, а она появлялась невозмутимая, улыбающаяся, довольная, что погрелась на солнышке. Когда же мы садились за стол молча, чтобы выразить ей осуждение (поскольку оно исходило от Марсена, оно могло быть лишь косвенным и безмолвным), тогда она начинала поглядывать на нас с улыбкой, в которой я улавливал и насмешку и вызов.
В семье Мале, где мы обедали раз в неделю, положение менялось: там изучали и судили меня. У них трапезы не были торжественной церемонией, братья Одилии вставали из-за стола и сами отправлялись за хлебом, господин Мале начинал говорить о какой-нибудь прочитанной фразе, не мог ее в точности припомнить и тоже выходил, чтобы заглянуть в книгу. Беседа отличалась крайней вольностью; мне очень не нравилось, что господин Мале касается в присутствии дочери скользких тем. Я отлично понимал, что глупо придавать значение таким мелочам; но у меня это не было плодом рассуждений, просто на меня это производило тягостное впечатление. У Мале я чувствовал себя неуютно; там климат был не по мне. Я не нравился самому себе, казался напыщенным, нудным и, осуждая себя за молчаливость, становился еще молчаливее.
Как и в Гандюмасе, так и у Мале эти неприятные ощущения все же бывали поверхностны, ибо у меня по-прежнему оставалось неоценимое счастье – быть подле Одилии, постоянно видеть ее. За обедом, сидя напротив жены, я не мог не любоваться ею; от ее облика исходило какое-то лучезарное, белое сияние; она напоминала мне прекрасный бриллиант в лучах лунного света. В то время она одевалась почти всегда в белое, а дома окружала себя белыми цветами. Это очень шло к ней. Как чудесно сочетались в ней простодушие и тайна! Мне казалось, будто я живу возле ребенка, но иной раз, когда она разговаривала с кем-нибудь из мужчин, я ловил в ее взгляде отсвет чувств, неведомых мне, и как бы отдаленный рокот безудержных страстей.
VIII
Я попытался донести до Вашего слуха вступление, первую экспозицию тем – еще заглушаемых другими, более громкими инструментами, – тем, на основе которых возникала незавершенная симфония, какою оказалась моя жизнь. Вы видели Рыцаря, Циника, а в нелепой истории с обойщиком (которую я не утаил, чтобы быть вполне откровенным) Вы, вероятно, уловили первый, далекий зов Ревности. Будьте же теперь снисходительны и постарайтесь не судить, а понять. Чтобы продолжать эту историю, мне придется делать над собой мучительные усилия, но я все же хочу быть точным. Хочу тем более, что считаю себя исцеленным и что буду стараться говорить о своем безумии так же объективно, как врач говорит о припадках галлюцинаций, которыми он сам страдал.
Есть болезни, начинающиеся медленно, с легких, повторяющихся недомоганий; другие вспыхивают за один вечер и выражаются в приступе сильнейшей лихорадки. У меня ревность возникла как внезапный, грозный недуг. Когда я теперь, успокоившись, пытаюсь доискаться ее причин, они мне представляются весьма разнообразными. Прежде всего была глубокая любовь и естественное желание сохранить для себя, вплоть до мельчайших частиц, ту драгоценную субстанцию, какую представляли собою жизнь Одилии, ее слова, ее улыбки, ее взгляды. Но это желание не было самым существенным, ибо, когда я имел возможность владеть Одилией безраздельно (например, когда мы оставались одни, вечером, у себя дома, или когда я увозил ее с собою на два-три дня), она жаловалась, что я не столько занят ею, сколько книгами или своими мыслями. Желание располагать ею безраздельно охватывало меня только тогда, когда она могла принадлежать другим, – в этом сказывалась прежде всего гордыня, подспудная гордыня, замаскированная скромностью и сдержанностью и свойственная семье моего отца. Я хотел царить над умом Одилии, подобно тому как в долине реки Лу я царил над водами, лесами, над своей фабрикой с ее длинными агрегатами, по которым текло белое бумажное тесто, над крестьянскими домиками и коттеджами рабочих. Я хотел знать, что творится в этой головке, под этими локонами, – подобно тому как я всегда знал из подробных отчетов, которые мне присылали из Лимузена, сколько кило ватмана остается в наличности и какова была суточная выработка за истекшую неделю.
Боль, которую причиняет мне воспоминание об этом, подтверждает, что именно здесь, в этом остром интеллектуальном интересе, и находился очаг недуга. Я не допускал мысли, что можно не понимать близкого человека. Между тем понимать Одилию было невозможно, и я думаю, что ни один мужчина, любя ее, не мог бы жить возле нее, не страдая. Я даже убежден, что будь она другою – я так и не узнал бы никогда, что такое ревность (ибо человек не рождается ревнивцем, он только наделен восприимчивостью, в силу которой может заразиться этой болезнью); но Одилия, невольно, самой своей натурой, беспрестанно возбуждала во мне подозрительность. События, встречи каждого дня представляли собою для меня, как и для всех моих родственников, вполне определенную картину, и достаточно было точно их описать, чтобы все фразы, все элементы рассказа слились в единое целое, не оставив места для каких-либо сомнений; пройдя же сквозь сознание Одилии, все это становилось каким-то сумбурным, туманным наброском.
Мне не хочется, чтобы у Вас создалось впечатление, будто она умышленно искажала правду. Все было гораздо сложнее. Дело в том, что для нее слова, фразы не имели особого значения; она была прекрасна, как существо, являющееся нам в мечтах, – в мечтах она и проводила жизнь. Я уже говорил Вам, что она всегда жила данной минутой. Она придумывала прошлое и будущее в тот миг, когда они были ей нужны, и тут же забывала вымысел. Если бы она хотела обмануть, она старалась бы согласовать свои выдумки, придать им хотя бы видимость истины, а я никогда не замечал, чтобы она заботилась об этом. Она противоречила себе в одной и той же фразе. Однажды, вернувшись из поездки на фабрику, я спросил:
– Как вы провели воскресенье?
– Воскресенье? Забыла! Ах да, – я очень устала и весь день пробыла в постели.
Пять минут спустя, когда разговор зашел о музыке, она вдруг воскликнула:
– Да! Забыла вам сказать: в воскресенье я была на концерте, слушала «Вальс» Равеля, о котором вы мне говорили. Мне очень понравилось…
– Однако, Одилия, вы отдаете себе отчет в том, что говорите? Это какой-то бред… Неужели вы не знаете, где были в воскресенье: на концерте или в постели?.. Не думаете же вы, что я могу поверить одновременно и тому и другому.
– А я вас и не прошу верить. Когда я утомлена, я говорю Бог весть что… Я сама не слушаю, что говорю.
– Ну, теперь-то вспомните поточнее: как вы провели прошлое воскресенье? Лежали вы или были на концерте?
В таких случаях она на миг смущалась, потом говорила:
– Право, не помню; когда вы расспрашиваете меня таким инквизиторским тоном, я совсем теряю голову.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.