Вход на двор был слишком низок и тесен для лошади, и потому шах спешился у наружных дверей дому. Войдя в приёмную залу, он тотчас занял приготовленное для него место. Царевичи вошли тоже в залу; но все прочие гости остались на дворе, где мирза Ахмак отправлял должность дворецкого.
Спустя несколько времени, церемониймейстер, с серебряным в руках подносом, на котором находилось сто новых туманов, появился у водоёму вместе с хозяином (последний без башмаков) и громким голосом воскликнул:
– Подлейший из рабов Порога счастия дерзает почтительнейше представить падишаху, Убежищу мира, Средоточию вселенной, Царю царей, Тени аллаха на земле, что раб его, мирза Ахмак, хаким-баши, молит о позволении облобызать прах священных стоп его и поднесть ему в подарок сто туманов.
– Добро пожаловать, мирза Ахмак! – отвечал шах. – Слава аллаху, ты хороший служитель. Шах исполнен к тебе особенного благоволения: важность твоя увеличилась. Ступай, возблагодари аллаха, что шах пожаловал к тебе в дом и принял твой подарок.
Хаким-баши ударил челом и поцеловал землю. Шах оборотился к эмиру эмиров и промолвил:
– Клянусь головою шаха, мирза Ахмак прекрасный человек! Ему нет равного во всей Персии: он мудрее Лукмана, ученее Джалинуса – э?
– Конечно, конечно, – отвечал эмир эмиров. – Но что за собаки, Лукман или Джалинус, чтоб сравниться с теми, которых шах отличать изволит? Мирза Ахмак поистине находка испытанного благополучия Царя царей. Подобного шаха Персия никогда не видала – и у такого шаха да этакой хаким-баши! Пусть хвалят врачей индийских и франкских; но если искать учёности, то, право, нигде более, как в Персии. Кто осмелится требовать для себя превосходства перед государством, озаряемым присутствием несравненного падишаха?
– В том нет сомнения, что с начала мира до этого времени Персия всегда славилась умом своих жителей, мудростью и великолепием своих государей, – сказал шах. – От Каюмарса[64] первого повелителя роду человеческого, до ныне царствующего шаха Персия представляет беспрерывный ряд таких властелинов, каких ни одна земля показать у себя не может. Индия имела своих падишахов, Арабия халифов, Туркестан ханов, Китай императоров, Турция имеет и теперь хунхаров или «кровопроливцев»[65]; но что касается до франков, которые, аллах ведает откуда, приезжают в мои владения продавать и покупать и приносят мне дань своими подарками, то что у них за шахи? Они, бедняжки, неверные, имеют каких-то королей, которых имена даже не доходят до нашего сведения.
– Да, да! Я жертва шаха; но, кроме англичан и французов, о которых кое-что слышно, все прочие поколения франкские едят грязь в совершенном забвении, – присовокупил эмир эмиров. – Что касается до москоу[66], то, слава аллаху, в сравнении с нами они менее, нежели ничто! Если бы перс размахнулся хорошенько, то мог бы закинуть свою шапку за сто фарсахов по ту сторону гробницы отца всех руссов.
– Ха! ха! ха! Твоя правда, эмир! – воскликнул шах, смеясь. – Москоу – вздор! У них была Хоршид-Колах[67], которая покорила много земель и положила основания мудрого законодательства; на что это всё значит в сравнении с нашим, например, Джамшидом[68] или Рустамом, который убил лютого дракона – э? Машаллах! Кызыл-баши были и будут первым народом в мире; и если бы москоу вздумал сделаться драконом, то кызыл-баш сядет на него верхом и поедет ристать по всей земной поверхности.
– Удивительно! удивительно! – вскричал эмир эмиров. – Царь царей говорит как соловей. Какой франкский шах в состоянии сказать так остроумно?
– Да, конечно! – воскликнули все присутствующие в один голос. – Да живёт он тысячу лет! Да не уменьшится никогда тень его!
– Но, кстати, о франках, – примолвил шах, – о них рассказывают так много невероятного, что, право, надобно возложить на аллаха наше упование. Говорят, будто у них нет андарунов; мужчины и женщины живут вместе; последние не носят покрывал и позволяют глядеть себе в лицо всем и каждому, как у нас туркменки. Мирза Ахмак! ты, будучи хаким и мудрец, объясни мне, пожалуй, отчего происходит, что по эту пору одни только мусульмане умели покорить женщин под свою власть, принудить их к повиновению и обеспечить себя насчёт их верности? Повествуют, – присовокупил он, улыбаясь, – что, по благословению аллаха, самому тебе досталась жена удивительная: смирная, покорная, цвет кротости и сливки повиновения.
– Пользуясь благоволением и покровительством Царя царей, я доволен всем, что мне ниспослано судьбою, – отвечал хаким-баши. – Я, мой дом[69], моё семейство, мы все – рабы шаха, и всё, чем владеем, ему принадлежит. Если раб ваш имеет какое-нибудь достоинство, то это не его доблесть, а следствие всеобъемлющей милости падишаха. Убежища мира. Когда вы прикажете, то и недостатки мои будут добродетелями. Хорошо сказал Саади: «Может ли какой-нибудь светильник гореть ясно перед лицом солнца и минарет казаться высоким у подножия гор Альванда?» Что касается до вопросу, который шах предлагать изволит в рассуждении франков, то подлейший из рабов имеет счастие представить следующее: они не могут управлять женщинами так самовластно, как мусульмане, потому что они не люди, а род животных, уподобляющийся, относительно нравов и привычек, прочим безразумным тварям. Так, например, мы видим у животных, что самцы и самки помещаются всегда вместе; то же самое примечается и у франков. Животные не совершают никаких умовений и не молятся пяти раз в день: франки тоже. Те живут в дружбе со свиньями, и они тоже; потому что не только их у себя не истребляют, но ещё лелеют, и в Европе, как слышно, в каждом порядочном доме есть особая комната для фамильной свиньи. В обращении своём с женщинами они также не отстают от животных: когда кобель увидит суку на улице, то он тотчас начинает с нею любезничать – то же самое должны делать и франки. Женщина в тех нечистых краях есть слово без значения, так как женщины не составляют там собственности. Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его.
– Умно сказал хаким-баши, право, умно! – вскричал шах. – Ясно, как день, что мы одни лишь люди, а все прочие – скоты: почти то же самое сказал и наш святейший пророк (да благословит его аллах и да приветствует он его!). Неверные будут вечно гореть в аду, а правоверные блаженствовать в седьмом небе, на лоне прелестных гурий. Но, кстати, хаким-баши! Говорят, будто ты завёл у себя рай на земле и заселил его гуриями – га! – правда ли это?
Мирза Ахмак ударил челом и сказал:
– Всё, чем шах позволяет владеть рабу своему, есть собственность шаха. Новое благополучие ниспошлётся моему убогому дому, и мирза Ахмак будет доставать головою до небесного свода, когда блаженная стопа падишаха перешагнёт через порог моего гарема.
– Хорошо! Увидим его лично, – отвечал он. – Взгляд шаха приносит счастие. Дай знать твоему гарему, что шах желает его посетить. Если в нём есть больные, или злополучные в своих желаниях, или девицы, вздыхающие к своим любовникам, или замужние женщины, не могущие отделаться от своих супругов, – то пусть выступят вперёд и взглянут на шаха: счастие будет благоприятствовать им во всех их намерениях.
Придворный поэт, который во всё это время стоял в глубокой задумчивости, вдруг воскликнул:
– Всё, что шах повелевает, служит новым доказательством неисчерпаемого его благоволения! – Тут, как будто подучив внезапное вдохновение, он произнёс нараспев стихи следующего содержания:[70]
На небе одно солнце, в Персии один царь.
Жизнь, свет, радость и счастие разливаются при его появлении.
Пусть врачи гордятся своими лекарствами; но что может идти в сравнение с силою шахского взгляду?
Лаванд, мумия и пазахр[71] не в состоянии произвесть такого действия.
И ты, о мирза Ахмак, счастливейший из врачей,
созерцаешь в твоём доме живое лекарство против всех зол и болезней,
Закрой своего Джалинуса, брось в угол Пократа[72] и Ибн-Сину, отец всех их приехал к тебе в гости.
Кто станет принимать твою кассию и прикладывать пластыри, когда от одного взгляду может получить исцеление и радость?
О мирза Ахмак, счастливейший из врачей!
– Браво! – воскликнул шах, прерывая всеобщее молчание, господствовавшее во время этого чтения. – Браво! Ты поэт удивительный! Настоящий соловей! Фирдоуси в сравнении с тобою был дрязг! Поди, эмир, поцелуй его в щёку, а потом набейте ему рот леденцом: такие уста должно питать сладостью.
Эмир эмиров, протягивая вперёд губы, осенённые огромными усами и густою, окладистою бородою, влепил громкий поцелуй в косматую щёку Аскар-хана, потом, взяв леденцу с блюда, поднесённого служителем, вколотил ему в рот столько, сколько могло вместиться. Царь поэтов стоял долгое время со вздутыми метафорическою наградою щеками и всеми силами старался быть в крайнем восхищении; но, наконец, он запыхался, и слёзы невольно покатились из его глаз, особенно когда леденец, начав таять, поструился изо рта по бороде.
Наступил обеденный час. Шах отворотился от окна, оставив на дворе своих чиновников, слуг и самого хозяина. В залу допущены были одни только приехавшие с ним царевичи, которые стояли, далеко и неподвижно, у стены, противоположной с его меснедом, в парадной одежде, с саблями на бедре. Главный камердинер постлал на ковре перед шахом полотенце из драгоценнейшей шалевой ткани; умывальничий поднёс ему золотой таз и рукомойник. Тогда как шах умывал руки, другие служители принесли кушанье на нескольких больших подносах, уставленных дорогими фарфоровыми блюдами и тарелочками и запечатанных на кухне печатью придворного маршала, из предосторожности от яду. Печати были вскрыты при глазах самого шаха, и облако благовонного пару, клубящегося из множества превосходнейших произведений персидской кухни, окружило Убежище мира. Сидя с поджатыми под себя ногами, среди подносов, высоко нагруженных яствами, Царь царей составлял, казалось, одну огромную, крепко приправленную перцем, корицею и сахаром, плавающую в растопленном масле груду, с пилавами, чилавами, бараньими лопатками, цыплятами, куропатками, мазендеранскими фазанами, бадиджанами, сыром, луком, рассолами, солёными огурцами, стеклянными сосудами с различными сортами шербетов и другими лакомствами.
Шах, сгибаясь вдвое и наклонив лицо к яствам, погрузил руку в пилав, а потом в другие блюда и кушал в молчании. Царевичи стояли на своём месте, у стены, а служители в некотором расстоянии перед ним, все соблюдая глубочайшее благоговение. Он велел главному камердинеру взять с подносу одно блюдо с пилавом и отнесть его хозяину, мирзе Ахмаку, который за такую отличную милость принуждён был дать шахскому слуге значительный подарок деньгами. Подобные подачки, но уже с другими служителями, посланы были придворному поэту за его импровизацию, эмиру эмиров, церемониймейстеру и т д., которые также щедро заплатили подателям за честь пирования с Средоточием вселенной у главного врача. Одно из блюд, в котором высочайшая горсть копалась с наибольшим удовольствием, отправлено было к жене мирзы Ахмака, и она великодушнее прочих наградила посланника. Удовольствовав таким образом обе стороны, как тех, которые в рисовой каше получили блистательный довод его благоволения, так и любимых слуг своих, которые носили эту пищу, шах встал с софы и пошёл в другую комнату, где умыл руки и тотчас сел пить кофе и курить кальян.
Лишь только он удалился, царевичи приступили к подносам и отобедали совершенно тем же порядком. Когда они встали, слуги приняли весь прибор и отнесли в особую комнату, где сидели эмир эмиров, поэт, великий конюший и все бывшие с шахом сановники и царедворцы. Те, в свою очередь, покушав из тех же самых блюд, предоставили их, для дальнейшего грабежа, низшим придворным чиновникам. От этих последних остатки царского обеду перешли к разного роду служителям, пока не попались в руки шатроносцам и поварёнкам, которые окончательно очистили и вылизали все блюда.
Между тем мирза Ахмак повёл шаха в гарем. Я не смел туда заглянуть, потому что немедленная смерть была бы заплатою за подобную дерзость, если бы кто-нибудь меня там завидел; но лишь только шах опять вошёл в залу, я тотчас вскочил на крышу, в надежде, что Зейнаб воспользуется суматохою и ускользнёт на минутку ко мне. Смешанный шум лошадей и слуг, беготня, клики и беспрестанное мелькание фонарей извещали об окончании пира. С радостью услышал я стук женской поступи по лестнице, ведущей на крышу андаруна, часть которого выходила на улицу. Кроме домашних, у жены мирзы Ахмака находилось тогда множество посетительниц из других гаремов; все они теснились к решётке, чтобы видеть отъезд шаха. Я с любопытством вслушивался в их разговоры, но никак не мог понять, о чём идёт дело.
– Не понимаю, что такое понравилось в ней шаху? – говорила одна с досадою. – Конец концов, в ней нет соли;[73] она нехороша собою. Видела ли ты, какой у неё большой рот? А какая кожа! Тьфу, пропасть!
– Притом она держится дугою, – промолвила другая.
– Какой стан! Как у слона, – воскликнула третья. – Нога даже у верблюда меньше, чем у неё.
– Она езидка: так, верно, выпросила себе колдовство у шайтана, чтоб обратить на себя внимание, – присовокупила четвёртая.
– Да, да! Это уж не иначе! – вскричали многие вместе, хохоча во всё горло. – Она согласилась со своим приятелем, шайтаном, и вдвоём заставили шаха съесть грязь.
Вдруг раздался громкий крик: «Вон!» – произносимый глашатаями, когда шах встаёт со своей подушки; всё бросились к коням или побежали по местам, занимаемым ими в поезде, и шествие тронулось со двора в том же порядке, в котором прибыло. Число фонарей, окружающих каждого гостя, означало теперь степень его важности. Через полчаса двор совершенно очистился, и, когда не на что стало более смотреть, женщины тоже удалились с крыши, продолжая толковать между собою о прежнем. Я догадывался, что рассуждения их касаются Зейнаб, и тем большим пылал нетерпением её увидеть. Одна оставшаяся у решётки женщина долее других смотрела на улицу; несколько времени стояла она неподвижно и казалась печальною; потом, скользя тихими шагами вдоль стены, отделяющей крышу терема от нашей, к неизъяснимому восхищению моему, остановилась у знакомого мне отверстия. Это была Зейнаб. Стена не могла долго разделять два сердца, влекомые к себе взаимно сильнейшею страстью; но моя возлюбленная с первого слова предупредила меня об опасности, угрожающей нашему свиданию, которое должно было быть последним в жизни: она уже принадлежала шаху! Слёзы полились у меня струёю; рыдание пресекло мой голос: я прижимал её к груди с напряжением сил, свойственным отчаянию, и не скоро решился спросить, каким чудом перешла она во владение грозного, ревнивого властелина.
– Войдя в андарун, шах был встречен у дверей толпою певиц, которые воспевали похвалы ему при шумном звуке бубнов. От входу до самой софы постлан был драгоценный пайандаз из шёлковых тканей, украшенных богатым шитьём. Лишь только шах прошёл, придворные евнухи растащили их по кускам. Шах занял место в открытой комнате на софе хозяйки, которая удостоилась чести лобызать его колена. Затем церемониймейстерша высочайшего гарема поднесла ему на серебряном блюде подарок нашей ханум, состоявший из шести вышитых её руками ермолок, носимых под чалмою или шапкою; шести нагрудников из шалевой ткани, для накладывания на грудь в холодное время; двух пар шаровар, сшитых из дорогой кашмирской шали; трёх шёлковых рубах и шести пар чулок, вязанных в гареме главного врача. Убежище мира благосклонно приняло этот подарок, похвалив искусство хозяйки. Потом вошли женщины, принадлежащие к гарему, и стали по обеим сторонам шаха.
– Чтоб огорчить меня и при этом случае, – присовокупила Звйнаб, – мне велели занять самое последнее место, ниже безобразной арапки, Нур-джахан. Все, не исключая даже старой Лейли, старались обратить на себя внимание шаха: те краснели, другие бросали на него взгляды украдкою, иные смело смотрели ему в глаза. Он обозрел поочерёдно каждую из нас, но на меня особенно устремил свои взоры; потом, обратись к хозяину, который стоял, без башмаков, за открытым на двор окном, промолвил:
«Это что такое, мирза? Право, недурная вещица! Клянусь короною шаха, миленькое животное! Машаллах, хаким-баши! ты, видно, знаток этих вещей: тут есть всё – полная луна, и глаза лани, и кипарисовый стан, и попугаевы уста, и аллах весть, чего тут нет!»
«Я жертва шаха, – отвечал мирза Ахмак, кланяясь в пояс, – хотя рта невольница не заслуживает вашего внимания, но как всё, чем раб ваш владеет, принадлежит Царю царей, то да будет позволено повергнуть её к подножию престола».
«Согласен!» – воскликнул шах и, позвав главного евнуха, приказал перевесть меня завтра в высочайший гарем, с тем чтоб обучить меня искусству танцовщицы и одеть прилично этому званию; когда же осенью возвратится он из лагеря, представить меня ему достойною его благоволения.
Я никогда не забуду змеиного выражения липа, которое хозяйка наша имела при этом происшествии. Она сперва обратилась к шаху и с глубочайшим благоговением подтвердила предложение мужа; потом окинула меня с ног до головы ужасным своим взглядом, в котором изображались все злобные страсти, терзавшие тогда её сердце. Грузинка также глядела на меня мышьяком и кинжалами: одна добродушная арапка, Нур-джахан, казалась обрадованною моим неожиданным счастием.
Я ударила челом перед шахом, который всё время смотрел на меня умильно. Но лишь только он удалился, надобно было видеть, как ханум вдруг переменила грозное своё со мною обращение. Она уже не смела называть меня «чёртовою дочерью» и «поганкою» – я была для неё то «душа моя», то «свет глаз моих», то «моё дитя», то «моя печёнка». Прежде она не позволяла мне курить в своём присутствии – теперь взяла кальян из своих уст и сама мне отдала, вбивая мне в рот куски сластей собственными пальцами. Грузинка спряталась в чулан от зависти и досады; но все прочие приносили мне свои поздравления и описывали утехи, ожидающие меня в царском гареме, – любовь, вино, музыку, алмазы, богатое платье, бани и честь стоять перед шахом с заткнутыми за опущенный кушак руками.[74] Одни толковали мне о лучших средствах колдовства, чтоб возбудить любовь в Средоточии вселенной; другие давали наставления, как портить своих соперниц; те учили, какими уловками можно выманивать подарки и наряды; иные – как должно приветствовать шаха, если он заговорит со мною. Словом, бедная, заброшенная, отверженная курдянка нечаянно сделалась для них предметом нежнейших попечений, дружбы и удивления.
Этими словами Зейнаб окончила жестокий свой рассказ, тогда как я предавался всем мучениям обманутой любви и отчаяния. Мне казалось, что она нисколько не была опечалена мыслию о вечной со мною разлуке и потере всей возможности когда-нибудь меня увидеть. Рассудив, однако ж, об ужасном её положении в доме мирзы Ахмака, я сам должен был признать весьма естественною радость, одушевлявшую её невинное сердце по случаю такой счастливой в судьбе её перемены. Я не смел даже мешать этой радости мрачными предсказаниями, которые невольно теснились в уме моём, встревоженном соображениями следствий нашей не слишком осторожной любви. Несчастная! Она не знала, какой подвергается опасности, если шах найдёт её «недостойною своего благоволения»! Смерть, поносная, жесточайшая смерть бывает, по уверению многих, неминуемою в подобном деле участью. Итак, я разделял, как мог, необдуманное её восхищение; хотя мы должны были расстаться, я утешал себя, однако ж, обещанием, которое она мне давала, как можно чаще сообщать мне о себе известия. Повторительный клик её имени, раздавшийся внизу, принудил её вырваться внезапно из моих объятий в ту именно минуту, когда мы клялись взаимно любить друг друга до дня преставления света и долее.
Глава XXIII
Рассуждения о любви. Парад. Хаджи-Баба отправляет должность врача
Как только она ушла, я сел на том же месте, где мы стояли, поджал под себя ноги и погрузился в думу. «Итак, вот что значит «два миндальные ядра в одной скорлупе»![75] – сказал я про себя. – Следственно, то, чем так отчаянно был я занят в течение двух почти месяцев, было только – сон, привидение! Я мечтал, что превращусь в Меджнуна; что она будет моя Лейли; что, пока солнце и луна пребудут на небе, мы будем предаваться наслаждениям самой утончённой любви, исхудаем, как камыши, перегорим в уголь, изжарим сердца наши в настоящий кебаб – а тут ничего не бывало! Шах пришёл, взглянул, сказал два слова – и любви конец! Хаджи-Баба мгновенно исчез из сердца Зейнаб, которое вдруг наполнилось алмазами, нарядами, банями, честолюбием, великолепием. Она, видно, только играла моею бородою; но аллах велик!» – и я лёг спать.
Я провёл ночь в настоящей любовной лихорадке. На другой день, поутру, я рассудил за благо пойти погулять в поле, чтобы удобнее подумать о своих делах. Уходя со двора, я встретил Зейнаб, едущую верхом на прекрасном коне в богатой сбруе и сопровождаемую двумя шахскими евнухами и толпою придворных служителей: они приехали за нею, чтоб отвезть её в высочайший гарем, где её тотчас должно было выпарить в бане, переодеть в новое платье и передать её в отделение танцовщиц. Я вздохнул несколько раз из глубины сердца, в надежде, что она отбросит покрывало; но она даже не пошевелилась, и я решился твёрже, чем когда-нибудь, изгладить имя её из своей памяти. Я шёл в поле, но, не знаю, какими чарами, следовал везде за нею и неприметно очутился у ворот арка. Зейнаб, пробираясь сквозь толпу народу, среди которых я беспрестанно терял её из виду, въехала на двор; меня остановила стража.
Войдя на большую площадь, лежащую перед арком, я нашёл её покрытою отрядом конных ратников, которым сам шах, лично, делал «смотр» с киоска, построенного над воротами. Отряд этот состоял под начальством насакчи-баши[76] по имени Намард-хан, который разъезжал по площади на пышном коне, в парчовой ферязи, с странным украшением на голове, ярко блестящим от солнца. Зрелище было для меня новое и тем занимательнее, что вид коней, всадников, пик и ружей напоминал мне пребывание у туркменов, воспламеняя меня прежнею страстью к деятельной жизни. Я стал глазеть на них от скуки.
Всадники стояли густою толпою в одном конце площади. Посреди её сидел начальник военной канцелярии, с шестью человеками писцов, держащих в руках длинные списки: перед ними стояли два глашатая, из которых один громко провозглашал имена ратников, а другой ещё громче отвечал:
«Здесь!» В это время каждый из вызванных ратников, отделясь от толпы, мчался во весь опор по площади, в полном вооружении; приветствовал шаха низким поклоном, лишь только с ним поравнялся и, перескочив с лошадью через жердь, поднятую довольно высоко, останавливался в другом конце площади. Я узнал между ними несколько моих знакомцев, но вообще был поражён разнообразием их наружности: некоторые имели грозный и блистательный вид рустамов, тогда как Другие походили на руфиян, бежавших с поля сражения. Более всех возбудил моё удивление один прекрасный юноша, который на отличном коне, ловче, и быстрее прочих исполнял предписанные движения; но, по несчастию, он зацепился за жердь и вместе с конём больно упал на землю. Народ немедленно утащил его в сторону. Некоторые, зная, что я принадлежу главному врачу, вскричали, чтоб я скорее подавал ему помощь. Движимый состраданием, но более радуясь случаю сделаться предметом общего внимания, я принял важный вид моего хозяина, которого славу хотел поддержать, и тихими шагами направился к несчастному юноше. Он лежал, растянутый на земле, по-видимому, уже без дыхания. Окружавшие пользовали его всеми известными им средствами. Один лил воду в горло «во имя благословенного Хусейна»; другой курил ему в нос из трубки, чтобы заставить очнуться; третий месил тело кулаками, для разрежения крови в жилах. Едва я появился, целительные действия эти были тотчас остановлены, народ расступился, и все устремили на меня взоры, ожидая моего решения. Я пощупал пульс и, стараясь подражать в точности моему хозяину, объявил им с необыкновенною важностью, что над ним свершилось предопределение аллахово и жизнь борется теперь со смертью в его груди: неизвестно только, которой из них он достанется. Приготовив таким образом моих слушателей к худшему, по правилам мирзы Ахмака, я приказал поднять его и сильно встряхнуть, чтобы удостовериться, жив ли он или умер. Никогда предписание врача не было исполнено усерднее, потому что они чуть не разорвали в куски моего пациента. Эта мера не оказала никакого действия. Я сбирался предписать им другую, гораздо сильнейшую, как вдруг раздался крик:
«Прочь с дороги! берегите головы!» – и франкский доктор, с которым прежде имел я дело, прискакал к нам по приказанию посла, присутствовавшего при смотре.
– Пустите ему кровь! Пустите немедленно кровь! – Кричал он издали, не видя даже пациента.
Я счёл своею обязанностью защитить в этом случае честь нашего врачебного сословия от посяганий неверного и убедить зрителей в превосходстве собственных моих познаний.
– Пускать кровь! Это что за мудрость? – воскликнул я гордо. – Неужели вы того не знаете, что смерть вещь холодная и кровь умирающего также вещество холодное? Первое правило врачебной мудрости: холодным болезням противопоставлять тёплые лекарства.[77] Пократ, отец всех врачей, уж верно, не ел грязи, когда предписывал это правило? Если вы пустите ему кровь, то он тотчас умрёт; ступайте и скажите целому свету, что я вам говорю это.
Доктор, осмотрев ратника, отвечал хладнокровно:
– Не горячитесь напрасно. Тёплые или холодные средства – теперь для него всё равно, потому что он давно уже умер. – При этих словах он удалился, оставив меня и Пократа со вздёрнутыми на воздух носами смотреть, откуда дует ветер.
– Если он умер, то – аллах велик! – тем лучше для него, – сказал я окружающим. – Судьба! Что может против судьбы мудрость человеческая? Мы, лекари, умеем исцелять болезни: но переменить того, что написано на «досках предопределения», мы не в состоянии.
Мулла, находившийся в числе зрителей, велел повернуть тело покойника ногами к Кыбле, связать большие пальцы у ног один с другим, лицо подвязать платком, узлом на верхушке головы, и сам с присутствовавшими принялся громко читать над ним исповедание явной веры.[78] Между тем собрались родные. Началось оплакивание с обычными воплями. Наконец принесли гроб, положили в него покойника и отнесли к его семейству.
Я осведомился, что этот молодой ратник был насакчи, один из урядников главноуправляющего благочинием, у которого под начальством их сто пятьдесят человек, и он обязан сопровождать с ними шаха в его поездках, разгонять впереди его толпящийся народ, собирать припасы продовольствия для его свиты, караулить государственных преступников, грабить их домы в пользу казны и смотреть за повсеместным порядком. Мне тотчас пришло на мысль, что как этому юноше было предопределено убиться, то, вероятно, мне, должно быть, предопределено занять его место, тем более что на «досках судьбы», видимо, того не написано, чтоб я толок ялапу и варил зелья, к которым чувствую непреодолимое отвращение. Придумывая средства к достижению этой цели, я вспомнил, что мой главноуправляющий, насакчи-баши, короткий приятель мирзе Ахмаку, которому даже он обязан многим. Несколько дней тому назад он убедил моего хозяина клятвенно удостоверить шаха, что в желудке его, главноуправляющего благочинием, бесчинствует холодная болезнь, которой нельзя унять иначе, как посредством употребления горячих напитков, а именно вина, так строго воспрещённого при Дворе. Получив, вследствие такого свидетельства фетву муфтия на питьё вина до истечения известного сроку, он с таким явным соблазном и так обильно начал потчевать себя «отверженною влагою», что пророк с Несомненною книгою, или Кораном, стал, казалось, нечто менее собаки. Итак, я решился употребить предстательство мирзы Ахмака, чтобы чашу горечи, излившуюся на покойника, превратить для себя в шербет благополучия.
Глава XXIV
Хаджи-Баба определяется в полицейскую службу. Персидений главноуправляющий благочинием
Я поймал главного врача поутру, когда он сбирался уходить со двора, отправляясь в «Приказ Дверей счастия»[79], где в отдельных палатах везиры и разные правительственные липа производят суд и расправу и отдают приказания своим подчинённым. Сообщив ему о моём желании, я дал почувствовать, что время не терпит, потому что шах на днях отправляется в лагерь при Султание, и мирза Ахмак должен последовать за ним туда же, и что, если теперь не получу места, неминуемо останусь до осени в его доме и на его иждивении.
Хаким-баши, разорясь угощением шаха, имел в виду завесть у себя в доме строжайшую экономию. Чтоб отделаться от голодного тунеядца, он охотно согласился на мою просьбу и назначил мне сойтись с ним во дворце после утреннего селяма. Едва только муэдзины пропели с минаретов призыв к полуденной молитве, я пошёл в арк и стал перед большим открытым окном палаты главноуправляющего благочинием, лежащей насупротив главных ворот замка. В палате находилось несколько придворных чиновников: сам главноуправляющий совершал в одном углу палаты свой полуденный намаз, но, по-видимому, более был занят разговором гостей, нежели святостью совершаемого обряда.
Помощник главного церемониймейстера рассказывал моему приятелю, Царю поэтов, о вчерашнем происшествии на смотре, описывая смерть несчастного насакчи с различными прикрасами и примесью множества чудесных обстоятельств. Главноуправляющий, прервав свою молитву, вскричал нечаянно:
– Это ложь! Погодите, я вам расскажу всю правду.
Не успев положить поклона, он уже начал длинную реляцию об ужасном приключении с его подчинённым и простое происшествие это представил в виде, ещё более преувеличенном, нежели сам помощник главного церемониймейстера. Повесть свою он кончил тем, что франкский доктор убил молодого ратника, выпустив ему полведра крови, тогда как случившийся там персидский врач спас было ему жизнь одним потрясением тела.