ГЛАВА ПЕРВАЯ
На рассвете, когда низкие берега были обнажены отливом, я просыпался под гомон чаек. В плохие дни мне казалось, что я уже умер и птицы клюют мне сердце. Потом я снова задремывал, прилив наступал на пески быстро, как тень на холмы, когда солнце садится за горную гряду, и вскоре в подпорную кладку дома под окном моей спальни начинали ударять первые волны — за один крохотный миг сотрясение передавалось от строительных перемычек в самые сокровенные глубины моей плоти. Бу-ум! — волны бухали в стену, точно я был один на корабле в ночном море.
В настоящий момент я и вправду просыпался один — на двадцать четвертое безотрадное утро после того, как от меня уехала жена. Этим вечером, по-прежнему в одиночестве, мне предстояло отметить истечение двадцати четырех суток после этого события. Дате и впрямь суждено было оказаться знаменательной. В ближайшие дни, ища ключ к нескольким преследующим меня кошмарам, я буду вглядываться в туманную пелену памяти, вспоминая, что же именно я мог или не мог совершить на протяжении двадцать четвертой ночи.
Однако когда я встал с постели, на память мне пришло немногое. Минувший день представлялся таким же, как прочие. Есть анекдот о том, как человек пришел к новому врачу и тот поинтересовался его режимом дня. Пришедший бойко перечисляет: «Я встаю, чищу чубы, блюю, умываюсь…» И тут врач спрашивает: «Вы что, каждый день блюете?» — «Конечно, доктор, — отвечает пациент. — А разве не все так?»
Этим человеком был я. Каждое утро, после завтрака, я не мог закурить сигарету. Едва я брал ее в рот, как у меня возникали позывы к рвоте. Я испытывал всю мерзостную полноту ощущений, связанных с уходом жены.
Двенадцать лет я пытался бросить курить. Как сказал Марк Твен — кто не помнит этой шутки? — «нет ничего легче, чем бросить курить. Лично я делал это раз сто». Мне чудилось, будто это сказал я, потому что я действительно совершал десятки и десятки попыток — раз в год, раз в девять месяцев, раз в четыре месяца. Я отказывался от курения снова и снова, сто раз за все эти годы, но неизменно возвращался к этой привычке опять. Ибо в своих снах, рано или поздно, я зажигал спичку, подносил пламя к кончику сигареты, а затем, вместе с первой затяжкой, вбирал в себя всю жажду существования. Я чувствовал себя напоровшимся на самое страсть — духи, заточенные в моей груди, взывали об одном глотке табачного дыма. Поверни судьбу!
Так я понял, что значит неистребимая тяга. Этот зверь держал меня за горло, и его жизненно важные органы были в моих легких. Я боролся с этим демоном двенадцать лет и иногда на время обуздывал его — обычно ценой больших потерь для себя и окружающих. Потому что в периоды некурения я злобствовал. Мои рефлексы жили в том месте, по которому чиркает спичка, и мой мозг терял те крохи знания, что дарят нам безмятежность (по крайней мере если мы американцы). В муках отлучения от курева я мог нанять автомобиль, не заметив, «форд» это или «крайслер». Это служило предвестием конца. Как-то раз в такой период я вместе с девушкой, которую любил, — ее звали Мадлен — отправился провести уик-энд с супружеской парой, предложившей нам поменяться женами. Мы ответили на приглашение. На обратном пути я поссорился с Мадлен и разбил машину. Мадлен сильно повредила внутренности. Я снова начал курить.
Я говаривал: «Легче расстаться с любовью своей жизни, чем бросить курить», — и, пожалуй, был прав. Но вот в прошлом месяце, двадцать четыре дня назад, моя жена ушла. Двадцать четыре дня. И теперь я узнал о неистребимой тяге еще кое-что. Может быть, от любви и проще отказаться, чем от сигарет, но когда надо распрощаться разом с любовью и ненавистью — ах, эта верная опора психиатров, связь, основанная на ненависти и любви! — что ж, в этом случае разрешить свой брак отнюдь не легче, чем покончить с зависимостью от никотина, особой разницы тут нет, ибо я могу сказать вам, что за двенадцать лет возненавидел это гнусное вещество так же, как и своего злейшего врага, жену. Даже первая утренняя затяжка (которая раньше приносила чистейшее блаженство, исключавшее самую мысль о том, чтобы бросить) выродилась в судороги кашля. Осталась лишь квинтэссенция привязанности, но сама привязанность — это по —прежнему автограф на дне твоей души.
Похоже обстояло дело и с моим браком — теперь, когда Пэтти Ларейн ушла. Ведь я любил ее когда-то, зная ее чудовищные недостатки, — вот так мы счастливо курим и пожатием плеч прогоняем мысль о раке легких, до которого еще десятки лет, — и так же, несмотря ни на что, я обожал ее. Кто знает? Возможно, любовь помогает нам избавляться от зловещих предчувствии. С тех пор прошли годы. А в последнее время, уже много месяцев, мы пытались искоренить привычку друг к другу. Глубинное омерзение все росло и росло, покуда его побеги не заполонили все пиши, где прежде гнездилось добродушие. Жена стала так же противна мне, как и утренняя сигарета. От которой я таки в конце концов отказался. Спустя двенадцать лет я наконец почувствовал себя свободным от сильнейшей в жизни привязанности. Правда, лишь до того вечера, когда она ушла. В тот вечер я открыл, что потеря жены — удар посильнее.
До ее ухода я не выкурил ни одной сигареты за целый год. Как следствие, у нас с Пэтти Ларейн бывали бурные скандалы, но со своим «Кэмелом» я наконец покончил. Жалкая надежда. Через два часа после отъезда Пэтти я вытащил из оставленной ею полупустой пачки новый гвоздь для крышки гроба и после двух дней борьбы с собой вновь оказался на крючке. Теперь, когда она ушла, каждый мой день начинался с жесточайших душевных конвульсий. Боже мой, я задыхался в хлябях страдания. Ибо с возвратом этой паршивой привычки ко мне в полном объеме вернулась и прежняя тоска по Пэтти Ларейн. Вкус каждой сигареты напоминал пепельницу, но обонял я не деготь, а свою собственную горелую плоть. Вот он, дух хандры и утраты.
Итак, повторяю: я не помню, где провел свой двадцать четвертый день. Самое отчетливое воспоминание относится к тому, как я в муках заглатываю дым первой сигареты. Иногда, выкурив четыре-пять штук, я начинал затягиваться более или менее спокойно, тем самым растравляя рану, которую (не без ущерба для самоуважения) стал-таки почитать неизлечимой. И по Пэтти Ларейн я тосковал гораздо больше, чем мне бы хотелось. В эти двадцать четыре дня я старался никого не видеть, я сидел дома, не всегда умывался, пил так, словно великую реку крови нашей питают потоки виски, а не воды, я был — говоря коротко — в полном раздрае.
Летом мои горести скорее привлекли бы внимание окружающих, но нынче стояла поздняя осень, дни были серы, город почти пуст, и до наступления сумерек (а они с каждым днем наступали все раньше) вы спокойно могли бы прокатить шар, каким сбивают кегли, по нашей длинной и узкой главной улице — типичной новоанглийской аллее, — не попав ни в машину, ни в пешехода. Наш городок ушел в себя, и холода, в которых не было ничего особенного, если судить по термометру (ибо климат на массачусетском побережье не так суров, как в районе каменистых холмов к западу от Бостона), все же пронизывали насквозь — в промозглом морском воздухе ощущалась та беспредельная стужа, что таится под монашьим клобуком историй с привидениями. Или в сердцевине спиритических сеансов. Скажу честно, в конце сентября мы с Пэтти посетили один такой сеанс, и результаты оказались обескураживающими: краткий и жуткий, он закончился воплем. Пожалуй, я лишился Пэтти Ларейн отчасти и потому, что в тот миг к нашему браку примкнуло нечто неосязаемое, но безусловно отталкивающее.
После ее отъезда погода на неделю замерла. Один холодный день сменялся другим; угрюмое ноябрьское небо не прояснялось. Все кругом серело па глазах. Летом в городке было тридцать тысяч человек; на уикэндах эта цифра удваивалась. На главной, четырехполосной магистрали штата, упирающейся в наш пляж, было полно машин, словно к нам стремилось все население Кейп-Кода. Тогда Провинстаун был пестрым, как Сен-Тропез, а по воскресным вечерам — замусоренным, как Кони-Айленд. Однако осенью, когда народ разъехался, городок стал совсем другим. От нескольких десятков тысяч душ, бурливших на улицах, остался лишь осадок в три тысячи местных жителей, а в голые тоскливые будни можно было подумать, что их не больше тридцати — и те прячутся.
Другого такого города на свете не существует. Если вы не любите толпы, летнее нашествие отдыхающих может оказаться для вас губительным. С другой стороны, если вы не выносите одиночества, за долгую зиму сосуд вашей души может переполниться ужасом. На Мартас-Виньярде, меньше чем в пятидесяти милях к югу и западу, вырастали и разрушались горы, этот остров видел наступление и спад океанов, жизнь и смерть великих лесов и болот. По Мартас-Виньярду бродили динозавры, и их кости спрессовались в геологический слой. Ледники приходили и уходили, то буксируя остров к северу, то отталкивая его обратно на юг, точно баржу. Некоторые ископаемые с Мартас-Виньярда имеют возраст в миллион веков. Северную же оконечность Кейп-Кода, где стоял мой дом, ту землю, на которой я жил, — длинный спиралевидный отросток на самом конце мыса, покрытый дюнами и кустарником, — ветер и море создали лишь за последние десять тысяч лет. По геологическим меркам это не больше одной ночи.
Наверное, поэтому Провинстаун так прекрасен. Зачатые ночью (ибо можно поклясться, что они выросли во мраке одной-единственной бури), на рассвете его песчаные отмели влажно блестят с девственной непорочностью края, впервые подставляющего себя солнцу. Десятилетие за десятилетием художники приезжают писать свет Провинстауна и сравнивают эту местность с венецианскими лагунами и голландскими болотами, но потом лето кончается, большинство художников уезжает, и город открывает глазам длинное несвежее исподнее новоанглийской зимы, тусклой и серой, под стать моему настроению. Тогда вспоминаешь, что краю этому всего десять тысяч лет и у здешних привидений нет корней. Это не Мартас-Виньярд — здесь не найти ископаемых останков, которые привязали бы духов к себе, и потому наши бесприютные призраки, кренясь, проносятся с ветром по двум центральным улицам городка, что огибают залив вместе, как две идущие в церковь старые девы.
Если по этому можно судить, как работал мой мозг на двадцать четвертый день, становится очевидным, что меня одолевала тяга к самоанализу и саморазрушению, тоска, питаемая и прошлым, и настоящим. Двадцать четыре дня без жены, которая внушает тебе любовь, ненависть и определенно страх, — и ты с гарантией прирастешь к ней самым комлем своей души. Как ненавидел я вкус сигарет теперь, когда закурил снова!
Кажется, в тот день я прошел весь город насквозь и вернулся обратно к своему дому — к ее дому, потому что мы купили этот дом па деньги Пэтти Ларейн. Я прошагал три мили по Коммершл-стрит и возвращался уже почти в сумерках, но я не помню, с кем говорил по пути и кто — много их было или мало — проезжал мимо в машине и предлагал меня подбросить. Помню только, что добрел до самой окраины городка, до пляжа за последним домом — места высадки первых английских колонистов. Да, они высадились не в Плимуте, а здесь.
Я часто размышляю об этом событии. Переплыв Атлантику, колонисты увидели на горизонте землю, и этой землей были скалы Кейп-Кода. У берега, обращенного к океану, волны иногда достигают десятнметровой высоты. В безветренные дни там еще опаснее: неумолимые течения могут увлечь судно на мель, и оно завязнет в песке. Кейп-Код грозен именно зыбучими песками, а не прибрежными скалами. С каким, наверное, страхом вслушивались мореплаватели в далекий вечный шум прибоя. Кто отважился бы подойти к этому берегу на тех кораблях, что были у них? Они повернули на юг, но белая полоса суши оставалась безжалостной — ни намека на бухту. Только длинная ровная отмель. Тогда они пошли на север и через день увидели, как берег заворачивает к западу, а потом и вовсе к югу. Что за шутки шутила с ними земля? Три четверти пути от самой северной точки им пришлось проплыть па восток. Что это — гигантская раковина? Они обогнули мыс и бросили якорь в спокойных водах. Здесь обнаружилась естественная гавань, защищенная со всех сторон, точно ушной канал. Люди спустили шлюпки и на веслах пошли к берегу. На месте их высадки есть памятная табличка. Она находится в начале волнолома, который теперь защищает от разрушительного действия океана последние низины на окраине нашего города. Тут и кончается дорога — место высадки первых колонистов совпадает с самой дальней точкой полуострова Кейп-Код, до которой может добраться турист. И лишь спустя несколько недель, переждав суровую непогоду и убедившись, что в этом песчаном краю мало дичи и годных под запашку полей, путешественники пересекли залив и высадились в Плимутской бухте.
Однако именно здесь они впервые ступили на сушу, в полной мере испытав тот трепетный восторг, каким сопровождается открытие новой земли. Она и впрямь была новой — ей не исполнилось и десяти тысяч лет. Песчаная коса. Сколько же индейских духов, должно быть, завывало в их лагере в первые ночи!
Я думаю об этих колонистах всякий раз, когда прихожу на изумрудно-зеленые луга в конце города. Дальше тянутся прибрежные дюны — они так низки, что вы можете видеть плывущие по горизонту корабли, не видя самого моря. Рулевые мостики рыболовных барок верблюжьими караванами бредут по песку. Если я уже успел выпить, меня разбирает смех, потому что ярдах в пятидесяти от места, где начались Соединенные Штаты, — от памятной таблички — расположен въезд в огромный мотель. Он не безобразнее и, уж конечно, не краше любого другого гигантского мотеля, и единственная дань, отданная колонистам, — это его название, ибо называется он гостиницей. Его автомобильная стоянка может поспорить размерами с футбольным полем. Уважили колонистов!
Как бы я ни напрягал и ни мучил свою память, мне не удается вспомнить о двадцать четвертом дне — точнее, о промежутке с полудня до вечера — ничего другого. Я вышел, пересек город, поразмышлял о геологическом строении наших берегов, вернулся мыслями к первым колонистам и посмеялся над гостиницей «Провинстаунская». Потом я, кажется, побрел домой. Мое унылое лежание на диване стало хроническим. За эти двадцать четыре дня я пролежал много часов, просто пялясь в стену; но что я действительно помню, чего я не могу игнорировать — это моя вечерняя вылазка, когда я сел в свой «порше» и очень медленно, точно боялся задавить ребенка — стоял туман, — поехал по Коммершл-стрит и двигался по ней, пока не достиг «Вдовьей дорожки» [1]. Тут, недалеко от гостиницы «Провинстаунская», есть темный и грязноватый, обшитый сосновыми панелями зал, под которым во время прилива мягко плещется вода, ибо одна из прелестей Провинстауна, не упомянутых мной, состоит в том, что не только мой дом — ее дом! — но и все прочие дома на Коммершл-стрит со стороны океана иногда превращаются в корабли: поднявшаяся вода наполовину затопляет строительные подпорки под ними.
Вчера вода тоже поднялась высоко. Она наступала лениво, точно в тропиках, но я знал, что море холодное. За манящими окнами полутемного зала, в его просторном камине пылал огонь, достойный рождественской открытки, и мой деревянный стул напоминал о скором приходе зимы, поскольку у него была полочка вроде тех, что сотню лет назад использовались в библиотеках, — широкая круглая дубовая крышка, которая откидывалась на шарнирах, позволяя вам сесть, а потом возвращалась на место, дабы служить подставкой для вашего правого локтя и стакана с выпивкой.
«Вдовья дорожка» была словно создана для меня. Долгими осенними вечерами я тешил себя фантазией, будто я — один из современных промышленных магнатов, купивший этот бар ради собственного удовольствия. В большой ресторан, куда можно было пройти из бара, я заглядывал редко, но этот уютный зальчик с деревянными панелями на стенах и барменшей за стойкой был как раз по мне. Наверное, в глубине души я считал, что другим сюда вход заказан. В ноябре поддерживать эту иллюзию ничего не стоило. По будням большинство здешних клиентов — почтенные джентльмены из Брустера, Денниса и Орлинса — в поисках экзотического отдыха пускались в отважное путешествие за тридцать-сорок миль от своего дома, чтобы поужинать в самом Провинстауне. Летнее эхо не влияло на нашу дурную репутацию. Все эти убеленные благородными сединами персонажи — отставные профессора и удалившиеся от дел сотрудники крупных фирм — в баре не задерживались. Они шли прямиком в обеденный зал. Кроме того, им было довольно одного взгляда на мою рабочую куртку, чтобы почувствовать обострение голода. «Нет, милый, — говорили их жены, — выпьем лучше за столиком в ресторане. Мы так изголодались!» — «Изголодалась ты, как же», — бормотал я себе под нос.
В эти двадцать четыре дня бар «Вдовьей дорожки» был моей крепостной башней. Я усаживался у окна, глядел на огонь, следил за тем, как наступает или отступает вода, и после четырех бурбонов, десятка сигарет и дюжины крекеров с сыром (мой обед!) начинал казаться себе по меньшей мере раненым лордом, живущим у моря.
Тоска, жалость к себе и отчаяние компенсируются тем, что благодаря виски воображение начинает работать с утроенной силой. Не важно, что алкоголь его скособочивает, — главное, что оно просыпается. В этой комнате меня бесперебойно снабжала выпивкой покорная девица, у которой я, несомненно, вызывал ужас, хотя ни разу не сказал ничего более провокационного, чем «Еще бурбон, пожалуйста». Но поскольку она работала в баре, я понимал ее страх. Я сам был барменом много лет, и мне была понятна ее уверенность в том, что я опасен. Слишком уж вежливо я держался. Когда я сам стоял за стойкой, такие посетители тоже вызывали у меня беспокойство. Они не доставляют вам никаких хлопот — но только до определенного момента. Потом они могут разнести все вокруг вдребезги.
Я не причислял себя к этой категории клиентов. Но разве могу я сказать, что опасения, внушенные мной официантке, не сослужили мне хорошей службы? Она уделяла мне ровно столько внимания, сколько я хотел, — ни каплей больше или меньше. Управляющий, симпатичный паренек, который старательно демонстрировал свои светские манеры, знал меня уже не один год и, пока я ходил сюда в обществе богатой жены, относился ко мне как к редкому образчику местной аристократии, игнорируя любые выходки подвыпившей Пэтти Ларейн: богатым извинительно многое! Потом же, когда я стал посещать бар в одиночестве, он здоровался со мной вначале, прощался в конце и явно по-хозяйски решил оберегать мой покой. Как следствие, мало кого из посетителей усаживали в этом зале. Я мог вечер за вечером напиваться по своему вкусу.
Теперь я наконец созрел для признания в том, что я писатель. Впрочем, за эти три с лишним недели начиная с первого дня я не написал ничего нового. Сознавать нелепость своего положения — это, согласитесь, само по себе невесело, но когда не можешь вырваться из порочного круга, бремя становится совсем невыносимым. Сигареты, от коих я отказался ценой такого ущерба для своего писательского дара, теперь, по моем возвращении под иго никотина — а это настоящее иго, — и вовсе лишили меня способности написать хотя бы один абзац. Чтобы не курить, мне пришлось заново научиться писать. Теперь же, когда подошло время праздновать победу, возврат к сигаретам, казалось, затоптал последнюю искорку моего таланта. Или в этом виноват уход Пэтти Ларейн?
В эти дни я брал с собой во «Вдовью дорожку» блокнот и, как следует выпив, умудрялся добавить строчку-другую к словам, запечатленным там в менее отчаянные часы. Изредка в одном со мной зале оказывались другие посетители, зашедшие на коктейль перед ужином, и мои одобрительные восклицания по поводу какого-нибудь удачного оборота или недовольное ворчанье над фразой мертвой, точно давно опостылевший тост старого пропойцы, должны были звучать для них странно и диковато, вызывать такую же тревогу (с учетом претендующей на элегантность панельной облицовки), как подвывания пса, абсолютно равнодушного ко всякому человеческому присутствию.
Поверите ли, что я не играл на публику, когда хмурился на какую-нибудь пьяную запись, не поддающуюся прочтению, и довольно усмехался, если эти жуткие каракули вдруг превращались в осмысленный текст? «Ага, — бормотал я себе под нос, — портреты!»
Я только что разобрал часть названия, добротного названия, достаточно звучного для книги: «В нашей глуши — портреты здравомыслящих» Тимоти Маддена.
Теперь я начал так и этак примерять свое имя. «В нашей глуши — портреты здравомыслящих»; кто автор — Мак Мадден? Тим Мак Мадден? Тик-Так Мадден? Я захихикал. Моя официантка, бедная опасливая мышка, отважилась бросить на меня взгляд, лишь повернувшись строго в профиль.
Но я забавлялся искренне. Ко мне вернулись старые шутки по поводу моего имени. Я чувствовал прилив любви к отцу. Ах, эта сладкая печаль сыновней любви! Она чиста, как вкус леденца с кислинкой, когда тебе пять. Дуглас (Дуги) Мадден — для друзей Биг-Мак; а меня, его единственного отпрыска, они когда-то звали Мик-Маком, потом Тик-Таком и снова Тимом. Наблюдая за метаморфозами своего имени сквозь винные пары, я и захихикал. Каждая перемена имени была в моей жизни событием, и я старался восстановить эти события в памяти.
В глубине души я уже изобретал первые фразы вступительного эссе. (А какое название! «В нашей глуши — портреты здравомыслящих», автор Тим Мадден.) Я мог бы порассуждать об ирландцах и о том, почему они так много пьют. Может, виноват тестостерон? Считается, что у ирландцев его больше, чем у других мужчин — уж у моего-то отца наверняка, — и оттого они так неуправляемы. Возможно, алкоголь требуется этому гормону как растворитель.
Я сидел, нацелив карандаш на блокнот, отпитое из стакана виски жгло язык. Я еще не был готов проглотить его. Название — это почти все, что мне удалось придумать с первого дня. Я был способен только смотреть на волны. В этот зябкий ноябрьский вечер волны за окном бара чем-то походили на волны в моем мозгу. Мои мысли застопорились, и я ощутил разочарование, сопутствующее глубоким пьяным прозрениям. Едва перед тобой забрезжат истинные мировые законы, как твой словарный запас расплывается мутным пятном.
Именно тогда я заметил, что я уже не одинок во «Вдовьей дорожке», этих своих владениях. Не дальше чем в десяти футах от меня сидела блондинка, поразительно похожая на Пэтти Ларейн, а рядом — ее спутник. Если у меня и не было другой ниточки, по которой я мог бы выкарабкаться в сознательное состояние, она помогла мне сделать это, появившись здесь со своим пижоном, с иголочки одетым провинциально-твидово-фланелевым, среброволосо-напомпадуренным[2], загорело-адвокатоподобным типом; да, эта леди уселась здесь со своим шейхом, и, судя по стоящим перед ними бокалам, они беседовали (причем не понижая голоса, во всяком случае она) уже довольно долго. Пять минут? Десять? Я понял, что они оценили меня с одного взгляда и самоуверенно — скажем даже, нагло — решили не брать в расчет. Я не знал, в чем причина этого надменного обособления — то ли ее приятель, несмотря на свой внешний вид, был как следует подкован в области боевых искусств (хотя твидово-фланелевые обычно бывают теннисистами, а не обладателями черного пояса), то ли они были такой богатой парой, что не ожидали от незнакомцев никаких неприятностей (кроме разве что кражи со взломом), то ли они проявили простую невосприимчивость к налитому виски телу, голове и конечностям, находящимся так близко от них, — но женщина по крайней мере говорила громко, словно меня вовсе не было. Какое оскорбление в этот задумчивый час!
Затем я понял. По их разговору мне скоро стало ясно, что это калифорнийцы, держащиеся так же свободно и раскованно, как туристы из Нью-Джерси, зарулившие в мюнхенский бар. Откуда им знать, как они меня обидели?
Когда мое мышление выполнило все эти тяжеловесные маневры, свойственные только людям, погруженным в глубокую депрессию — мозг пошатывается, точно слон, загоняемый обратно в стойло, — я наконец выкарабкался из мрачного острога эгоцентризма и разглядел их получше, после чего сообразил, что их индифферентность по отношению ко мне не является ни высокомерием, ни самоуверенностью, ни наивностью, но, напротив, чистейшим театром. Сценическим действом. Мужчина отлично понимал, что присутствие враждебно настроенного соседа вроде меня не может не грозить им серьезными неприятностями, а женщина, согласно моему убеждению в том, что блондинки полагают неприличным не вести себя либо по-ангельски, либо по-сучьи — причем оба варианта практикуются в равной степени, — перла вперед без оглядки. Она хотела меня спровоцировать. И испытать на вшивость своего красавца. Видно, она и по характеру ничем не уступала моей Пэтти Ларейн.
Но дайте я опишу эту женщину. На нее стоило посмотреть. Ей было лет на пятнадцать больше, чем моей жене, — стало быть, уже под пятьдесят, — но как она себя подавала! Такая же внешность была у одной порнозвезды по имени Дженнифер Уэллс. У нее были большие, точеные, развратные груди — один сосок смотрел на запад, другой пялился на восток, — глубокий пуп, округлый женский животик, широкий, щедрый, жизнерадостный зад и темные лобковые волосы. Именно это и разжигало похоть в тех, кто брал билеты на фильмы с Дженнифер Уэллс. Если женщина стала блондинкой по выбору — значит, она блондинка в душе.
Итак, лицо моей новой соседки, как и лицо порнозвезды Дженнифер Уэллс, обладало бесспорной привлекательностью. У нее был милый вздернутый носик и полные губы, бесстыдные и повелительные, как дыхание самого секса. Ноздри ее трепетали, красивые ногти на руках — пусть борцов за женское равноправие хватит кондрашка! — были вызывающе тщательно покрыты серебристым лаком в тон серебристо-голубым теням на веках. Ну и штучка! Анахронизм. Наиболее самодовольная разновидность ходячей мошны с Западного побережья. Санта-Барбара? Ла-Джолла? Пасадена? Что бы это ни было, она наверняка явилась из какого-нибудь бридж-клуба. Прекрасно ухоженные блондинки — такой же непременный атрибут подобных мест, как горчица на пастрами. Корпоративная Калифорния вторглась прямо ко мне в душу.
Я не могу описать, как это было возмутительно. Все равно что свастика, намалеванная на дверях Комитета защиты прав евреев. Эта блондинка так живо напомнила мне Пэтти Ларейн, что я ощутил потребность нанести ответный удар. Что бы такое сделать? — думал я. По крайней мере отравить им вечер.
И я стал слушать. Она была из тех безупречно одетых, хорошо упитанных дамочек, что любят выпить. Приканчивала один бокал и сразу начинала другой. Шотландского, конечно. «Чивас-ригал». Она называла его «чивви». «Мисс, — говорила официантке, — дайте мне еще чивви. И побольше стекляшек». Это у нее был лед, ха-ха.
«Конечно, я тебе надоела», — говорила она своему спутнику громким и до предела самоуверенным голосом, точно могла до последней капли измерить свой сексуальный багаж. Динамо-машина. Некоторые голоса заставляют резонировать тайные фибры души. Такой голос был у нее. Это не слишком тонкое замечание, но ради такого голоса человек способен на многое. Всегда существует надежда, что его обладательница предложит тебе что-нибудь достаточно откровенное.
У Пэтти Ларейн тоже был такой голос. Прихлебывая очень сухой «мартини» (который она, уж будьте уверены, называла «марти-секо»), она вела свирепые речи. «Это джин, — говорила она со всем хрипловатым пылом своей падкой на словоизвержения глотки, — джин сгубил старушку. Да, говнючок». Она с нежностью включала тебя в свои язвительные периоды, словно, ей-же-ей, даже ты, говнючок, рядом с ней мог чувствовать себя человеком. Однако Пэтти Ларейн принадлежала к иному сорту богачей — ее капитал целиком достался ей из других рук. Второй ее муж, Микс Уодли Хилби Третий (которого она хотела прикончить и открытым текстом уговаривала меня это сделать), был из Тампы, из старинной денежной семьи, и она пробила хорошую дыру — правда, не между его глаз, а в его финансовом понтоне — благодаря своему адвокату, специалисту по разводам, настоящему мастеру своего дела (который, с мукой признался я сам себе, в то время наверняка ежедневно массировал ей заднюю стенку живота, но чего и ожидать от талантливого адвоката по разводам — это ведь входит в процесс подготовки свидетельницы). Хотя Пэтти Ларейн была тогда бойкой красоткой — конфеткой, начиненной кайенским перцем, — ему удалось умерить ее пыл и поубавить яду в содержащихся в ней специях. С помощью интенсивных тренировок (он был одним из первых, кто пользовался на репетициях видеокамерой) этот малый научил ее казаться робкой на свидетельском месте и заставлять жирного старика судью таять от умиления. В ходе процесса все грешки в ее замужней жизни (свидетели были и у мужа) приняли вид невинных ошибок отчаявшейся и оскорбленной до глубины души благородной леди. Каждый очередной экс-любовник, который показывал против нее, являлся лишь свидетельством новой неудачной попытки излечить сердце, разбитое ее мужем. Может, в юности Пэтти и была всего только заводилой болельщиков, обаятельной провинциалочкой из заштатного городка в Северной Каролине, но ко времени развода с Уодли (и выхода замуж за меня) она таки пообтерлась в обществе. Черт возьми, да на заседаниях суда они с адвокатом перебрасывались полной супницей не хуже Лунта с Фонтэн[3]. В результате чего отпрыск богатого флоридского рода лишился увесистой доли своего капитала. Вот так разбогатела Пэтти Ларейн.
Но чем дольше я вслушивался в речи своей соседки во «Вдовьей дорожке», тем больше убеждался: она из другого теста. Пэтти Ларейн была умна по-настоящему — ее ум был единственным, что отделяло ее от серых и тупых низов. Эта же новая блондинка, вторгшаяся в мое одиночество, умом не блистала, но не очень-то в нем и нуждалась. Манеры пришли к ней вместе с деньгами. Если бы все остальное сложилось как надо, она могла бы встретить вас на пороге своего гостиничного номера, облаченная только в белые перчатки до локтей (и туфли на высоком каблуке).
— Ну, смелей — скажи, что тебе надоело, — ясно расслышал я. — Так всегда бывает, когда двое симпатичных людей едут куда-нибудь вместе. Эта вынужденная жизнь вдвоем порождает разочарование. Что, я не права?'