В конце XIII века до нашей эры дорийцы захватили Пелопоннес, однако часть их при этом обосновалась на останках микенской культуры — и не только географически: они переняли, впитали то, что еще от этой культуры осталось и что они сумели воспринять. Лишь племя, поселившееся в бедной и неприветливой Спарте, долее всех сохраняло старинный уклад. Действующие в Спарте Ликурговы законы не только спартанцы называли самыми древними и исконными: научный разбор их подтверждает, что этот свод законов, хотя и обогатился некоторыми дополнительными чертами в процессе оседания на новых землях, существовал, должен был существовать гораздо ранее, ибо в основе своей содержит законоустановления военно-племенного строя, давая чистейшую формулу военной демократии, позднее лишь приспособленную к потребностям государственного устройства. (Причем с развитием государственных отношений приспосабливать этот свод становилось все труднее. Характерно, например, что Ликурговы законы ни словом не поминают о рабах, вообще не знают о них. Между тем дорийская Спарта была уже определенно рабовладельческим государством.) Во всяком случае, с помощью Ликурга мы можем довольно точно воспроизвести картину, какую являли собою дорийцы, когда Геракл узнал их — и…
Полюбил?
Тогда почему он среди них не остался?
Выразимся, пожалуй, так: он учился уважать их. Дорийцы — народ воинов, мужчины этого союза племен в дни мира и сражений, ночью и днем жили, по существу, не расставаясь с оружием, в перманентном состоянии войны. В семилетнем возрасте мальчика отбирали у матери, и до тринадцати лет он проходил суровую, чтобы не сказать жестокую, военную подготовку в школе. С тринадцати до тридцати лет он находился на военной службе. Подросток жил в палатке свободно им выбранного старшего друга, спал на циновке, ел вместе со всеми, когда положено, сражался в отрядах по пятьсот человек — батальонах. Женившись, мог лишь изредка и тайком навещать супругу, оставаться с нею на четверть часа, не более: чтобы получить потомство, достаточно, а проводить с женщиной больше времени — дело недостойное, заслуживающее только презрения. Если детей не было, любой из супругов мог обратиться за помощью к какому-либо другу семьи и просто знакомому мужчине: когда и после того ребенок не появлялся, женщина признавалась бесплодной и брак расторгался. Вообще же спартанский брак был весьма честной, прямой и искренней связью, он обеспечивал женщине равные права во всем…
Мужчина-спартанец за всю свою жизнь ни разу вволю не наедался. Обоим царям и верховному судье полагался удвоенный рацион. Остальные могли получить двойной обед только в виде поощрения. Иными словами, спартанцу постоянно доставалась лишь половина того, что любой здоровый человек съел бы в охотку когда угодно. Да, спартанец мог воровать. Вечно голодный подросток иначе и не выдержал бы бесконечных, с утра до вечера, тренировок в беге, плавании, владении оружием и так далее и тому подобное. (Не говоря уж о таких упражнениях, как, например, наказание розгами, которому молодые воины подвергались по крайней мере один раз в год; при этом старшие внимательно следили, не охнет ли испытуемый, а тех, кто — под розгами! — умирал без стона, хоронили с почетом.) Итак, воровать разрешалось, однако попавшегося чрезвычайно жестоко карали вместе с его другом. Зачастую смертью. Не за воровство — за неловкость!
Захватывая земли, дорийцы побежденных не уничтожали, оставляли им дома их, орудия производства, все имущество, не обращали в рабов в «классическом» смысле этого слова. Только самую землю делили на совершенно равные парцеллы и распределяли между воинами. Отношение илота к господину более всего напоминает крепостную зависимость. Если илот выполняет повинность свою перед господином и хозяйствует умело, торгует с прибылью — он может даже разбогатеть. Ему дозволялось жить гораздо лучше, чем жили свободные дорийцы. Ибо дориец не мог быть богат. Юноша, пока был воином, девушка, пока не вышла замуж, ходили босые, чтобы научиться переносить и холод и жару. Но и позже в одежде не полагалось никакой роскоши — драгоценностей, украшений; только идя на битву, надевал дориец-боевой пурпурный плащ и украшал голову венком из цветов. При строительстве дома, изготовлении мебели он не мог использовать, кроме пилы и топора, никаких иных инструментов. Тогда как илотам или не имевшим гражданских прав периекам — проживавшим среди дорийцев иноплеменным торговцам и ремесленникам — разрешалось жить в роскошно изукрашенных домах пользоваться коврами и золотою посудой, одеваться в самые дорогие одежды, какие только они хотели и могли себе позволить. Ремесленники и торговцы все были чужеземцы — мужчина-дориец не мог заниматься каким-либо трудом прибыли ради. Он был только воином и принимал участие в государственных делах. Государственные дела решались на собраниях воинов, которые устраивались не реже одного раза в месяц. Здесь верховный судья либо царь доводил до сведения собравшихся законопроект или приговор суда, сформулированные предварительно на совете старейшин, воину же следовало голосовать «за» или «против»; изменений предлагать он не мог, обсуждать ничего не мог — дискуссий не существовало.
(Голосование устроено было остроумно. Например, решается вопрос, кого назначить на такую-то должность. Всенародное собрание — под открытым небом, «комиссия по сбору голосов» — в закрытом помещении; на подмостки один за другим поднимаются кандидаты на должность, и по шуму одобрения, каким воины встречают их, «комиссия» устанавливает, который по порядку кандидат оказался победителем.)
Было в образе жизни дорийцев немало таких черт, которые в сравнении с затхлым микенским миром и поныне представляются привлекательными. Их краткая — только по существу! — и всегда откровенная речь. Естественность манер, всей повадки. Служение обществу, родине до конца дней.
А самое главное: дорийцы не могли ни вообразить, ни попять именно то, что в XIII веке до нашей эры более всего характеризовало Микены (и не только Микены), — они даже не подозревали, что существует на свете «сословие праздных». (Так я и перевел бы объективно научный термин работы Веблена[29], ибо варианты слова «праздные» — «бесполезные», «скучающие», «бездельники» — уже несут в себе оценку и осуждение.) Правда, термин «класс праздных» изначально употреблялся Вебленом для характеристики верхних десяти тысяч Америки его времени, но мы можем без опаски отнести этот термин к касте избранных любой перезрелой эпохи. Право же, воспользовавшись самой смелой аналогией, мы ошибемся меньше, чем пытаясь приблизиться к Микенам XIII века до нашей эры как к «темной» «предысторической» эпохе, исходя из того, что ежели Микены хронологически опередили классическую историю Греции на пять-шесть столетий, то как раз на столько и были они «позади». Ничего подобного! Наивно же мерить историю человечества всего-навсего историей Европы, да еще и внутри ее — более или менее связной историей последних двух с половиной тысячелетий! История человечества таит в своей глубине множество затонувших Атлантид. И одна из них, здесь, в нашей части света, самая последняя и реально (вещественно) достижимая Атлантида — именно Микены. Да, было еще в те времена варварство, сохранились остатки палеолита, существовали племена с первобытнообщинным строем, жили в глубине неразведанных материков эндогамные народы; одним словом, вещественные следы, обнаруживаемые при раскопках на огромных пространствах нашей Земли, свидетельствуют о варварском состоянии той эпохи. Так-то оно так, но не обнаружит ли лопата еще три-четыре тысячелетия спустя следы первобытного варварства, относящиеся и к нашему, двадцатому веку? Конечно, их будет меньше, но намного ли меньше? И, увы, не только в нескольких — наперечет — этнографических резервациях! Три тысячи лет — не так уж долго, просто жизнь человеческая ужасающе коротка. И удаленность той или иной культуры, цивилизации, духа измеряется не временем. Во всяком случае, не календарем.
Однако я почти слышу здесь возражение. Ссылку на бесконечное множество примитивных и, как ни ряди, смехотворных верований: тут и разгуливающие по Земле боги, необыкновенные чудища и разные прочие вещи, над которыми нынешний просвещенный человек способен лишь улыбнуться, — и уже хотя бы поэтому, из-за этой его улыбки мы вправе, казалось бы, существовавшую три тысячелетия назад микенскую эпоху снисходительно-ласково именовать детством человечества.
С фактами спорить трудно. И если уж мы вспомнили разгуливавших но Земле богов, то ведь и это — факт: множество раз на протяжении человеческой истории, причем гораздо, гораздо позднее микенской поры, люди, вслух ли мысленно ли, желали душой и телом предаться богу своему — правда, никогда это пожелание не исполнялось так часто, как именно в XIII веке до нашей эры. Это факт. А вот, например, и другой факт: в апреле 1957 года я посетил Краков. Иными словами, дело было во второй половине двадцатого века, в крупном городе строящей социализм страны. А приехал я туда в тот самый день, когда являлась там собственной персоной Пресвятая богородица. Она прибыла несколько раньше меня, часов в пять утра, мой же самолет приземлился около десяти. Она к этому времени уже укатила, так что личная встреча не состоялась. Однако я встретился с пятнадцатью тысячами человек, или около того — мужчинами, женщинами, молодыми, пожилыми и старыми людьми, — которые в тот самый вечер стояли на одной из площадей Кракова, каждый со свечою в руке, и до полуночи распевали священные псалмы. Я многих расспрашивал, довелось ли им увидеть Пресвятую деву и как она выглядела. Мне говорили, что видеть не видели, но одна старушка видела — святая гостья была в голубом плаще. На площади стояло пятнадцать тысяч человек, из них четырнадцать тысяч девятьсот девяносто девять чуда не видели. Но все знали: одна старушка видела, и была Пречистая в голубом плаще. Не знали только, какая именно старушка, так что и с очевидцем поговорить мне не удалось.
Почему же в таком случае нам не верить, что примерно то же происходило у эллинов: с Зевсом, Аполлоном и другими богами лично встречались сравнительно немногие. Но буквально каждый слышал, что кто-то с ними встречался лично. Да что уж далеко ходить: ведь не прошло и двух лет с тех пор, как здесь, у нас, в Венгрии, некая ведьма взглядом избивала ребенка, привораживала парней и девушек, снижала удойность коров, колдовством навлекала смертельные болезни и прочее и прочее. В Англии последние пятьдесят лет неоднократно появлялось лохнесское чудовище. И научные журналы исправно знакомили читателей с различными на этот счет гипотезами. В XIII веке до нашей эры цивилизация существовала на крошечной территории, значительно меньшей, чем географические пределы цивилизованных стран, прочие же территории были очень и очень велики. Однажды углубившись в них, с чем только не встречался, о чем только не рассказывал потом пришелец из дальних краев! И какими различными способами объяснял увиденное! В довершение всего до нас эти объяснения дошли по большей части в пересказах поэтов! Что, поверьте, весьма и весьма существенно. Вообразим на минуту, любезный Читатель, что однажды, тысячелетия спустя, кто-то попытается представить себе наш, венгерский двадцатый век по поэмам, скажем, Ференца Юхаса, самого значительного из ныне живущих наших поэтов: какие же множества, сонмища, толпища извивающихся чешуйчатых рептилий он увидит, и не покажутся ли после этого лернейские и стимфалийские болота мраморными водоемами с резвящимися в них золотыми рыбками?! Мы, конечно, знаем, что слово поэта надо принимать серьезно, хотя и в переносном смысле. Но отчего мы полагаем, будто три тысячи лет назад не было среди живших тогда людей — да еще в таком, казалось, прочно сложившемся и незыблемом обществе, как микенское, — строгой и точной конвенции, согласно которой они могли просматривать реальную действительность сквозь любую сказку. И отчего мы полагаем, будто наши представления о действительности, выраженные строгим языком самых модных, развитых и точных наук — химии и физики, — есть не поэзия, а самая действительность?! (Что двойная спираль, например, есть сама дезоксирибонуклеиновая кислота, а не просто ее графическое изображение?)
В позднюю бронзовую эпоху юго-восточное полукружие Средиземного моря было заселено особенно густо: рабовладельческие государства, страны — поставщики товаров поддерживали друг с другом международные контакты, соседствуя в своего рода положении «пата». В этих странах уже существовало упомянутое выше «сословие праздных» — супербогатый социальный слой, не знавший уже, как распорядиться своими делами и самим собой, тот слой, который мы даже с дистанции в три тысячи двести лет не могли бы определить точнее, чем определяет Веблен «праздных» своей Америки: это группа людей, у которых в противовес инстинкту созидания развивается инстинкт расточительства. Созидать эта группа уже не может, но что-то делать все-таки надо. Прежде всего она возводит в добродетель собственную беспомощность, то есть глубоко презирает труд. И болезнь свою тоже обращает в добродетель, то есть прославляет расточительство. Окружает себя максимальным числом максимально дорогих, но бесполезных предметов, испытывает вдруг потребность в таких вещах, которые не служат действительным потребностям и являются лишь символами, фетишами, социальными аксессуарами — демонстрацией власти и ранга. Например, придумывает колесницы с огромными распростертыми золотыми крыльями. Передвигаться на таких колесницах весьма неудобно — они громоздкие, тяжелые, — да и не в этом их назначение. Именно своей практической нецелесообразностью они должны свидетельствовать, что владелец их — фигура. Или припомним хотя бы щит Ахилла! Правда, Гомер считает этот доспех делом рук Гефеста, однако все указывает, в сущности, на то, что вышел он из микенских мастерских. Откроем «Илиаду», попробуем, как можем, срисовать знаменитый щит, а потом представим его отлитым в бронзе! Мы убедимся: этот щит можно повесить на стену, можно считать его художественным рельефом, но никак не доспехом воина: он тяжел как смертный грех и так изрыт углублениями и выпуклостями, что стрела и копье не только не отскочат от него, но непременно в нем застрянут. Этот щит напоминает машину частника с улицы Ваци[30] или шубку жены этого частника. Или самую жену. То есть не служит предназначению своему, а лишь кричит о себе, о том, кому принадлежит, и о том, что приобретен не трудом, поскольку трудом такое не приобретешь, и что, следовательно, владелец его не относится к числу тех, кто трудится, у него есть излишки, и он может позволить себе роскошь расточительства. А так как труд есть самая естественная и самая древняя функция человека, та функция, которая сделала и делает его человеком , то для «сословия праздных» характерно глубокое презрение к естественному вообще. Микенская мода сделала все, чтобы лишить женское тело его природных форм. Теперь и женщина не должна быть женщиной — безжалостно затянутое, деформированное женское тело также служит свидетельством высокого ранга. «Праздные» во все времена, в том числе и в микенские, расточали то, что для нас, простых, смертных, самое дефицитное и самое дорогое: время. Их речи были пространны и витиеваты. Они заполняли дни утомительными и бессмысленными, пожирающими время обрядами. При этом даже сами не очень-то знали смысл и происхождение этих обрядов, но следовали им неукоснительно под страхом отлучения от «общества» — словом, то были аксиомы, равно как и самое расточительство. Вроде нынешних: «Джентльмен так не поступит!» Почему? «Потому что тот, кто так поступает, не джентльмен». Характерные изменения произошли в искусстве той эпохи. При острой нехватке сырья и рабочей силы удовлетворить стремление к роскоши, охватывавшее поветрием моды все более широкие, даже средние круги — удовлетворить максимально, но по дешевке, — можно было лишь с помощью «художественного» ширпотреба. В результате качество и обработка массовой продукции прикладного искусства разительно снизились по сравнению с предыдущими столетиями. «Естественное» становится объектом презрения и в искусстве, объявляется вульгарным, критский стиль заменяется абстрактным.
Общий тонус микенского общества был, очевидно, очень низким: отсутствовало то, в чем человек нуждается более всего, — перспектива; государство было заинтересовано, чтобы этого не замечали, чтобы жили бездумно и расточительно, следовали моде неуемно, видели смысл и цель в обладании всяческой рухлядью, полагая, будто обрели то, чего нет: гармонию.
Как ни досадно, подозреваю, что Микены для меня оказались только предлогом, и я здесь настроился, собственно говоря, критиковать общество потребления. Однако, хотя я отдаю себе отчет в скромных своих возможностях, позвольте мне все же надеяться, что вы увидите за этим и нечто большее. Микенское общество было именно таким, или почти таким, каким я его описал, — это научно установленный факт; по крайней мере такова была правящая прослойка и примыкающие к ней, ей подражающие средние слои, особенно же в сравнении с дорийцами. А поскольку в нашем словаре уже имеются понятия «общество потребления» и «сословие праздных», мы вправе описывать Микены с помощью этих современных терминов. Точно так же как, зная симптомы, вправе назвать нынешним словом, например, болезнь Александра Великого, хотя в его время этого термина еще не знали. Из-за этого ни наше утверждение не обернется анахронизмом, ни смерть Александра Великого не превратится лишь в символ нынешней смертности от рака. Она останется просто его смертью, очень реальной смертью.
Говорю же я это лишь затем, чтобы пояснить: Геракл был в Микенах своего рода камнем преткновения, но таким же камнем преткновения был он и для дорийцев — словом, постоянно мог ожидать, что об него, того и гляди, споткнутся. Дорийцы почитали Геракла, но почитали за то, что сам он не особенно чтил в себе: за его силу. Характерно, что именно это его свойство всячески возвеличивалось и расцвечивалось в легендах. Нет, Геракл не чувствовал себя польщенным тем уважением, какое питали дорийцы к мощи его тела. Вообще этот человек, уже в летах, вынужденный вновь и вновь отправляться в трудные военные походы, не мог особенно любить дорийцев, которые превыше всего ставили единственную добродетель — воинскую доблесть — и знали единственную форму жизни — казарму. Геракл вовсе не был солдатом по призванию; он был героем, но не мечтал о казарме ни для себя, ни для других. Я уж не говорю сейчас о некоторых странно жестоких традициях дорийцев. Скажем, об обязательных убийствах илотов — обязательных практически ежегодно, однако осуществлявшихся в разные промежутки времени, чтобы всякий раз нападение было неожиданностью. Молодежь училась при этом подстерегать жертву из засады, незаметно окружать вражеский объект, налетать и тут же бесследно исчезать, бесшумно и быстро убивать. Такова была одна сторона дела. Вторая же состояла в том, чтобы держать в постоянном страхе илотов. Ведь, как я уже упоминал, у дорийцев тогда не было рабовладельческого строя, они не учредили еще государственную власть, службу общественного порядка, тюрьмы и тому подобные органы, чтобы с их помощью держать в повиновении угнетенных, а также их хозяев. Обуздывали илотов террором. Дорийцы предупреждали бунты отчасти запретами и ограничениями: землеробам надлежало жить безотлучно в кругу своей семьи, на хуторках, не полагалось собираться группами, устраивать сходки; отчасти же — дабы все приказания неукоснительно исполнялись и без вмешательства блюстителей порядка и правосудия — старались постоянно держать их в смертельном страхе и полной неопределенности. Они защищали жизнь и имущество илотов от посягательств чужаков и даже «неорганизованных» дорийцев — защищали и сурово карали виновных. Но традиционные периодические убийства илотов, уничтожение их целыми семьями преступлением не считались — это было в порядке вещей. (Мы ежегодно вешаем десять — пятнадцать человек за убийство, сажаем в тюрьму три тысячи человек за различные преступления. Дорийцы ежегодно приканчивали пятнадцать человек да три тысячи подвергали пыткам — чтобы не было убийств и других преступлений. По мнению некоторых, получается так на так.)
Геракл, надо полагать, все понимал, да и объясняли ему, верно, не раз, что это «в порядке вещей», однако мы уже знаем его настолько, чтобы догадаться: такой «порядок» не мог быть ему по вкусу. Вся его жизнь прошла можно сказать, в покаянии за убийство. За убийство, которое было, между прочим, тоже «в порядке вещей». Тогда как в Микенах среди владык города и его повелителей едва ли сыскался бы хоть один, кто не был запачкан родственной кровью, пролитой по злому и подлому умыслу!
Он видел, что дорийцы в чем-то живут более чистой жизнью, чем микенцы, но стоило ему подумать о том, чтобы принять ее, как сомнения разрушали все. Ведь любишь тех, кого любишь, и ненавидишь тех, кого ненавидишь. Геракл любил родину, семью свою, товарищей, говорящих на одном с ним языке и думающих так же, как он, — тех, без кого человеку невозможно существовать. Но он не мог с одинаковым жаром и страстью постоянно ненавидеть другие народы — не мог и потому не очень верил, будто кто-то другой это может. Он видел: дорийцы держатся так, словно они-то могут. Видел: стоит произнести перед ними имя врага, на которого как раз готовится нападение, и они внезапно начинают потрясать копьями от ярости, топать ногами и вопить так, что на шее выступают жилы. Он видел это сам, своими глазами! Видел такой поразительно действенный способ саморазъярения, как традиционные на микенских единоборствах речи обоих противников, в которых буквально каждое слово — вступление, основная часть, заключение — определено заранее строжайшим этикетом. Сам он не раз испытал — например, в единоборстве с Антеем, — что, не разозлившись по-настоящему, драться толком не может. Но, чтобы прийти в ярость, он должен драться чуть ли не день напролет: одним лишь повторением имени Антея гнева его не разбудить. И любить он умел сильно. Когда Гилас исчез, он искал его долгие годы, исходил невесть сколько земель, все дороги прошел и, быть может, сейчас еще ждет, верит, что однажды разыщет юного своего друга. Он любил родину. Трогательно любил Фивы, любил, доказав это всею своей жизнью, Элладу. Но ему непонятно было то, что вытворяли «во имя родины» эти спартанцы: во имя родины без всякой необходимости спали на голой жесткой земле; во имя родины добровольно ложились под розги; во имя родины одалживали друг другу жен; женщины несли каждого новорожденного на совет старейшин и, если совет полагал, что демонстрируемый младенец не вырастет в достаточно бравого воина, беспрекословно принимали к сведению, что крошка будет уничтожен, а им надлежит родить, во имя родины же, следующего ребенка; голодные как волки молодые воины непременно оставляли на тарелке частицу и без того мизерной порции со словами: «Как ни сладок был бы этот последний кусочек, отказываюсь от него во имя родины», — и командир не корит их: «Вот дуралеи!», — а, напротив, публично их восхваляет…
В конце концов, Геракл решил так: кто воспитан в этом духе с детства, тот, верно, счастлив. Счастлив иначе — лучше! — чем микенский аристократ со своими скульптурами из золота или обыватель с гномиками, украшающими его сад. С раннего возраста человек привыкает к этому образу жизни, все вокруг него живут точно так же, все единодушно признают, что это, именно это и есть счастье. С легким сердцем отдал Геракл своих детей дорийцам. Сам же вернулся домой в Микены. Ненадолго, ведь его и не терпели там особенно долго. Да и он недолго выдерживал при дворе. Всякий раз, возвратившись, не мог приноровиться к постоянно меняющемуся придворному этикету, впрочем, не особенно и приноравливался, за что — он не мог не замечать этого — его презирали там, шепотом называли мужланом. Он не любил уставленный всяческими безделушками дворец Эврисфея; правда, дальше передней его не пускали, но он умудрялся и тут, как ни остерегался, всякий раз свалить какую-нибудь паршивую вазу (причем сразу же выяснялось, что именно эта ваза была драгоценнейшим произведением искусства и новейшим приобретением микенского дворца). Не любил он также микенских женщин, даже смотреть-то на них боялся: того и гляди, переломятся! Да и не доберешься до них, увешанных колючими, острыми драгоценными побрякушками, покрытых слоем краски, наложенной на веки, губы, ногти, буквально на каждый открытый участок тела, также в строгом соответствии с то и дело меняющейся модой. Не любил аффектированную микенскую манеру речи, вообще не любил долгих разговоров и не хотел ни понимать, ни изъясняться по-микенски, то есть говорить не так, как оно есть на самом деле, не называть стул стулом, боль болью, ибо это «вульгарно», в элегантной же беседе обо всем на свете следует выражаться описательно. Геракл понимал шутки, но никак не мог себе уяснить, что остроумного в шутке, повторенной сто раз на дню. И наконец, ну ладно уж взрослые, какие есть, такие есть, но оказалось, что он совершенно не переносит при дворе даже детей — и это особенно его озадачивало.
Ох, как он не любил отпрысков Атрея! Когда, глядя на стены Трои, он вспомнил былое — гусарский налет свой после вероломства Лаомедонта, — ему вдруг подумалось: если когда-нибудь этому прощелыге Агамемнону, завзятому лошаднику, и плаксе Менелаю доведется явиться сюда с войной, они, уж верно, проторчат под этими стенами по меньшей мере лет десять с их франтовством, визитами вежливости, грандиозными гекатомбами, сварами из-за трофеев, перебранками из-за какой-нибудь сопливой дочки пастуха-царя, дипломатическими церемониями по всякому поводу, парадным конвоированием, приемами — да-да, на все это ушло бы никак не меньше десяти лет! (Вот только не подумал он, что и эта война — случись ей все-таки быть — породит своих инвалидов-ветеранов. Которые станут бродить по свету с геройскими песнями и нищенскою сумой. И кто же из них, надеясь хоть что-то получить на пропитание, запоет так: «К вам я пришел, о друзья, с достославной войны, что затеял дурак-рогоносец да его свихнувшийся братец, хлыщ, для которого конь самых славных героев важнее; с дюжину было еще там таких, как они, горлопанов, грабили мы каждый день беззащитные Азии села; вдоволь там было жратвы, для разгула всего нам хватало, лучшие Лемноса вина и женщин, прекрасных, как Эос, нам корабли доставляли; вот только иной раз стычки случались — тут нам не везло: так попался и я с перепою — враг меня глаза лишил…» Нет, нищий ветеран ничего подобного никому не расскажет. Уж если самый заурядный отставник врет напропалую, что спрашивать с инвалида, который и живет-то своими россказнями! Нет, нет, его героическая песнь поведает о том, что Троя была неприступной крепостью, ее стены возведены Аполлоном и Посейдоном, а сражались против нее не только люди, но даже боги, и все воины, все до единого, были герои, которым незнаком страх. А в последующие столетия правнуки нищего ветерана уже не ограничатся рассказами о собственном предке — надо же помнить и о субординации: вставить стих-другой, например, о предке нынешнего толстосума, чтобы верней подобраться к его мошне, — велика ли важность, если предка того и близко не было около Трои, если он в то время пас свиней где-то в Фессалии или бог его ведает кем и чем был. Но потомка его нужно распотрошить во что бы то ни стало — а чем? Да вот этими самыми несколькими строчками о его предке, которые он потом оплатит, как миленький, — знает ведь, болван, что предок пас свиней, но с охотой поверит, будто и он был царь, воевал под Троей… До чего же нам повезло, что Гомер под конец так расписал их всех, так посмеялся — вот уж поистине гомерическим хохотом!)
Нам знаком этот тип добродушных великанов. Если двор вызывал у Геракла отвращение, то не в последнюю очередь потому, что он никого не мог там любить, даже детей. Этих избалованных и наглых барчуков, никогда не испытавших ни усталости, ни страдания. Щенков, которым «все дозволено», потому что «отец всех главнее», потому что «мы не такие, как все»; которые за коротенькую свою жизнь видели вокруг себя только лесть и рабскую приниженность, пропитанную страхом. Агамемнон! В двенадцать лет у него уже собственные конюшни. Скольких домашних учителей задергал он до смерти! «Коняшка», видите ли, для него — все. «Ох, и состязание нынче устроим! Бегут лошади Диоскуров!» И тут уж астрономия, математика — все побоку, в голове одни лошади. Да если бы еще он знал в них толк! Так нет, только словечек нахватался: «холка», «бабки», а главное — «О, восточная лошадка!» Менелай? Этот только и умеет вопить — то из зала визг раздастся, то со двора. И тотчас опрометью мчится целая орава слуг: «О, всемилостивейший Зевс, что случилось с нашим золотцем!» (А золотце садануло оправленной в бронзу сандалией Геракла по щиколотке и тут же завизжало, точно его режут…)
Но из-за этого, из-за всего этого обрушить на Микены дорийцев? Послушаться Креонта, сколотить союз, призвать только что распущенных по домам воинов, вербовать еще и еще, атаковать истмийскую линию укреплений, вступить с войском на Пелопоннес, ввязаться в многолетнюю братоубийственную войну — кто остановит ее, коль скоро она начнется?! — с огнем и мечом пройти по земле Персея, обратить ахейцев в плотов ради того, чтобы спасти их? Хорошенькое спасение.
И все потому, что Микены погрязли в разврате и при дворе опять взяла верх партия войны?
Безумен план Креонта. Война против войны?!
Да ведь Геракл как раз везет из Малой Азии мир! И еще ничего не потеряно. Приам нападать не станет, он ярится, клянет всех и вся, но видно же было — трезвые доводы Геракла приемлет. Пусть теперь военная партия хоть лопнет: Приам первым не выступит. Гесиону нужно вернуть, заставить негодяя Теламона выплатить Приаму отступные. И троянский порт открыт для греческих судов! Остатки старинных поселений сохранились повсюду, от Крыма и Кавказа до Италии, аргонавты подтвердили это. Подтвердили, все-таки подтвердили, хотя миссию свою выполнили самым плачевным образом, оказались незрелыми юнцами. Что же теперь нужно? Запретить пиратство, организовать сторожевую службу вдоль побережья — тот, кто продолжает пиратствовать, пусть поплатится головой, неважно, кто он и что он, неважно, что от Элиды и Пилоса до Арголиды, тайком или в открытую, пиратствуют все города, вся знать. Да, пусть поплатятся головой — нескольких примеров будет достаточно. Уймутся, отвыкнут, вновь чистым станет морской флаг эллинов, и тогда возобновится старинный морской союз! Умом и сноровкой греки не уступят никому, в том числе и сидонцам.