Моро сам изобрел эти знаки и простодушно утешался ими, как будто в них заключалась теперь вся надежда на спасение.
– Помни, Бернардино, – заключил он, – все предусмотрено, всего у тебя вдоволь: денег, пороха, съестных припасов, огнестрельных орудий; трем тысячам наемников заплачено вперед; в руках твоих крепость, которая могла бы выдержать осаду в течение трех лет, но я прошу только о трех месяцах, и если не вернусь к тебе на выручку, – делай, что знаешь. – Ну, теперь, кажется, все. Прощай. Господь да сохранит тебя, сын мой! Он обнял его на прощание. Когда префект ушел, Моро велел пажу постлать походную постель, помолился, лег, но не мог уснуть. Опять зажег свечу, вынул из дорожной сумки пачку бумаг и отыскал стихотворение соперника Беллинчони, некоего Антонио Камелли да Пистойя, изменившего герцогу, своему благодетелю, и бежавшего к французам. В стихотворении изображалась война Моро с Францией под видом борьбы крылатой Змеи Сфорца с древним галльским Петухом:
Борьбу я вижу Петуха и змея: Вцепилися друг в друга, вьются клубом; Уж выщербил Петух Дракону глаз, Змей хочет взвиться и не может. Когтями рот ему зажал Петух, И корчится Змея от боли. Издохнет гад, и воцарится Галл; И тем, кто мнил себя превыше неба, Побрезгают не только люди – звери И падалью питающийся ворон.
Всегда он трусом был, но лишь в раздорах наших Казалось мужественным сердце труса. За то, что ты врагов в отечество призвал, Похитил власть, племянника ограбив, О Моро, Бог тебя бедою поразил, Для коей нет врача иного, кроме смерти; И если своего ты счастья не забыл, Теперь ты знаешь, Лодовико, Как тех страдание велико, Кто говорит: я счастлив был!
Грустное и в то же время почти сладостное чувство обиды было в сердце Моро. Он вспомнил недавние раболепные гимны того же самого Антонио Камелли да Пистойя:
Кто видит славу Моро, каменеет В священном ужасе, как от лица Медузы. Владыка мира и войны, Одной ногой ты попираешь небо, Другою – землю.
Тебе, о герцог наш, поднять довольно палец, Чтоб повернуть весь мир; Ты первый, после Бога, правишь Рулем вселенной, колесом Фортуны.
Было за полночь. Пламя догоревшей свечи трепетало, потухая, когда герцог все еще ходил взад и вперед по сумрачной башне Сокровищницы. Он думал о своих страданиях, о несправедливости судьбы, о неблагодарности людей.
«Что я им сделал? За что они возненавидели меня? Говорят: злодей, убийца. Но ведь тогда и Ромул, умертвивший брата, и Цезарь, и Александр, все герои древности – только убийцы и злодеи! Я хотел им дать новый век золотой, какого народы не видели со времени Августа, Траяна и Антонина. Еще бы немного – и под моею державою в объединенной Италии расцвели бы древние лавры Аполлона, оливы Паллады, наступило бы царство вечного мира, царство божественных Муз. Первый из государей, я искал величия не в кровавых подвигах, а в плодах золотого мира – в просвещении. Браманте, Пачили, Карадоссо, Леонардо и сколько других! В отдаленнейшем потомстве, когда суетный шум оружия умолкнет, имена их будут звучать вместе с именем Сфорца. И то ли бы еще я сделал, на такую ли высоту вознес бы, новый Перикл, мои новые Афины, если бы не это дикое полчище северных варваров!.. За что, за что же, Господи?» Опустив голову на грудь, он повторил стихи поэта:
Теперь ты знаешь, Лодовико,
Как тех страдание велико,
Кто говорит: я счастлив был!
Пламя в последний раз вспыхнуло, озарило своды башни, бога Меркурия над дверью казнохранилища – и потухло. Герцог вздрогнул, ибо угасание догоревшей свечи было дурною приметою. В темноте, ощупью, чтобы не будить Ричардетто, он подошел к постели, разделся, лег и на этот раз тотчас уснул.
Ему приснилось, будто бы стоит он на коленях перед мадонною Беатриче, которая, только что узнав о любовном свидании мужа с Лукрецией, ругает и бьет его по щекам. Ему больно, но не обидно; он рад, что она опять жива и здорова. Покорно подставляя лицо свое под удары, ловит он ее маленькие смуглые ручки, чтобы припасть к ним губами, и плачет от любви, от жалости к ней. Но вдруг перед ним – уже не Беатриче, а бог Меркурий, тот самый, что изображен на фреске Леонардо над железной дверью, подобный грозному ангелу. Бог схватил его за волосы и кричит: «Глупый! глупый! на что ты надеешься? Думаешь, помогут тебе твои хитрости, спасут от кары Господней, убийца!»
Когда он проснулся, свет утра брезжил в окнах. Рыцари, вельможи, ратные люди, немецкие наемники, которые должны были сопровождать его в Германию, – всего около трех тысяч всадников – ожидали выхода герцога на главной аллее парка и на большой дороге к северу – к Альпам.
Моро сел на коня и поехал в монастырь делле Грацие последний раз помолиться над гробом жены.
С первыми лучами солнца печальный поезд тронулся в путь.
Вследствие осенней непогоды, испортившей дороги, путешествие затянулось более чем на две недели.
Восемнадцатого сентября, поздно вечером, на одном из последних переходов, герцог, больной и усталый, решил переночевать на высоте в пещере, служившей приютом пастухов. Не трудно было найти более спокойное и удобное убежище, но он выбрал нарочно это дикое место Для свидания с отправленным к нему послом императора Максимилиана.
Костер озарял сталактиты в нависших сводах пещеры. На походном вертеле жарились фазаны для ужина. Герцог сидел на походном ременчатом стуле, закутанный, с грелкой в ногах. Рядом, ясная и тихая, как всегда, с домашним хозяйственным видом, мадонна Лукреция приготовляла полоскание от зубной боли, собственного изобретения, из вина, перца, гвоздики и других крепких пряностей: у герцога болели зубы.
– Так-то, мессер Одоардо, – говорил он послу императора, не без тайного самодовольства утешаясь величием собственных бедствий, – вы можете передать государю, где и как встретили вы законного герцога Ломбардии!
Он был в одном из тех припадков внезапной болтливости, которые теперь иногда овладевали им после долгого молчания и оцепенения.
– Лисицы имеют норы, птицы – гнезда, я же не имею Места, где приклонить голову!
– Корио, – обратился он к придворному летописцу, – когда будешь составлять хронику, упомяни и об этом ночлеге в пастушьем вертепе – последнем убежище потомка великих Сфорца, из рода троянского героя Англа, Энеева спутника!
– Синьор, ваши несчастья достойны пера нового Тацита! – заметил Одоардо.
Лукреция подала герцогу зубное полоскание. Он взглянул на нее и залюбовался. Бледная, свежая, в розовом отблеске пламени, с черными гладкими начесами волос на ушах, с бриллиантом на тонкой нити фероньеры посредине лба, смотрела она на него с улыбкой материнской нежности, немного исподлобья, своими внимательными, строгими и важными, как у детей, невинными глазами.
«О милая! Вот кто не предаст, не изменит», – подумал герцог и, окончив полоскание, молвил:
– Корио, запиши: в горниле великих страданий познается истинная дружба, как золото в огне. Карлик-шут Янакки подошел к Моро. – Куманек, а, куманек! – заговорил он, усаживаясь в ногах его и дружески хлопая герцога по колену. – Чего ты нос повесил, как мышь на крупу надулся? Брось, право, брось! От всякого горя, кроме смерти, есть лекарство. И то сказать: лучше быть живым ослом, чем мертвым государем. – Седла! – закричал он вдруг, указывая на кучу сбруи, лежавшей на полу. – Куманек, посмотрика: ослиные седла! – Чему же ты обрадовался? – спросил герцог. – Старая басенка, Моро! Не мешало бы и тебе напомнить. Хочешь, расскажу? – Расскажи, пожалуй!..
Карлик привскочил, так что все бубенчики на нем зазвенели, и помахал шутовской палкой, на конце которой висел пузырь, наполненный сухим горохом.
– Жил да был у короля неаполитанского Альфонсо живописец Джотто. Однажды приказал ему государь изобразить свое королевство на стене дворца. Джотто написал осла, который, имея на спине седло с государственным гербом – золотой короной и скипетром, обнюхивает другое, новое седло, лежащее у ног его, с таким же точно гербом. – Что это значит? – спросил Альфонсо. – Это ваш народ, государь, который, что ни день, то желает себе нового правителя, – ответил художник. – Вот тебе и вся моя сказочка, куманек. Хоть я и дурак, а слово мое верно: французское седло, что нынче миланцы обнюхивают, скоро им спину натрет, – дай только ослику вволю натешиться, и старое опять покажется новым, новое – старым.
– Stulti aliquando sapientes,[50] – с грустной усмешкой молвил герцог. – Корио, запиши…
Но на этот раз не суждено ему было произнести достопамятного изречения: у входа в пещеру послышалось фырканье лошади, топот копыт, заглушенные голоса. Вбежал камерьере Мариоло Пустерло с испуганным лицом и что-то прошептал на ухо главному секретарю, Бартоломео Кальке. – Что случилось? – спросил Моро. Все притихли.
– Ваше высочество… – молвил секретарь, но голос его дрогнул, и, не кончив, он отвернулся.
– Синьоре, – произнес Луиджи Марлиани, подходя к Моро, – Господь да сохранит вашу светлость! Будьте готовы ко всему: недобрые вести…
– Говорите, говорите скорее! – воскликнул Моро и вдруг побледнел.
У входа в пещеру, среди солдат и придворных, увидел он человека в кожаных высоких сапогах, забрызганного Грязью. Все расступились молча. Герцог оттолкнул от себя мессера Луиджи, бросился к вестнику, вырвал у него из рук письмо, распечатал, пробежал, вскрикнул и повалился навзничь. Пустерло и Марлиани едва успели его поддержать. Боргонцо Ботто извещал Моро о том, что семнадцатого сентября, в день св. Сатира, изменник Бернардино да Корте сдал миланский замок маршалу французского короля, Джан-Джакопо Тривульцио.
Герцог любил и умел падать в обморок. Он иногда пользовался этим средством, как дипломатической хитростью. Но на этот раз обморок был непритворный.
Долго не могли привести его в чувство. Наконец он открыл глаза, вздохнул, приподнялся, набожно перекрестился и проговорил:
– От Иуды до наших дней не было большего предателя, чем Бернардино да Корте! И более в этот день не произнес ни слова. Несколько дней спустя, в городе Инсбруке, где император Максимилиан милостиво принял Моро, в поздний час ночи, наедине с главным секретарем Бартоломео Калько, расхаживая по одному из покоев во дворце кесаря, герцог сочинял, а мессер Бартоломео записывал доверительные грамоты двум послам, которых тайно отправлял Моро в Константинополь к турецкому султану.
Лицо старого секретаря ничего не выражало кроме внимания. Перо послушно бегало по бумаге, едва поспевая за быстрою речью герцога.
– «Пребывая постоянно твердыми и неизменными в добрых намерениях и расположении к вашему величеству, а ныне, особливо, для возвращения нашего государства, на великодушную помощь повелителя Оттоманской Империи уповая, решили мы послать трех гонцов тремя различными путями, дабы, по крайней мере, один из них исполнил наши поручения…»
Далее герцог жаловался султану на папу Александра VI:
– «Папа, будучи, по природе своей, коварным и злым…»
Бесстрастное перо секретаря остановилось. Он поднял брови, сморщил кожу на лбу и переспросил, думая, что ослышался:
– Папа?
– Ну, да, да. Пиши скорее.
Секретарь еще ближе наклонил голову к бумаге, и снова перо заскрипело.
– «Папа, будучи, как известно вашему величеству, по природе своей, коварным и злым, побудил французского короля к походу на Ломбардию». Описывались победы французов:
– «Получив об этом известие, объяты были мы страхом, – признавался Моро, – и почли за благо удалиться к императору Максимилиану в ожидании помощи вашего величества. Все предали и обманули нас, но более всех Бернардино…»
При этом имени голос его задрожал. – «Бернардино да Корте – змей, отогретый у сердца нашего, раб, осыпанный милостями и щедротами нашими, который продал нас, как Иуда…» Впрочем, нет, погоди, об Иуде не надо, – спохватился Моро, вспомнив, что пишет неверному турку.
Изобразив свои бедствия, умолял он султана напасть на Венецию с моря и суши, обещая верную победу и уничтожение исконного врага Оттоманской Империи, республики Сан-Марко.
– «И да будет вам известно, – заключал он послание, – что в сей войне, как во всяком ином предприятии, все, что мы имеем, принадлежит вашему величеству, которое едва ли найдет в Европе более сильного и верного союзника».
Он подошел к столу, что-то хотел прибавить, но махнул рукой и опустился в кресло.
Бартоломео посыпал из песочницы последнюю невысохшую страницу. Вдруг поднял глаза и посмотрел на государя: герцог, закрыв лицо руками, плакал. Спина, плечи, пухлый двойной подбородок, синеватые бритые щеки, гладкая прическа – цаккера беспомощно вздрагивали от рыданий.
– За что, за что? Где же правда Твоя, Господи? Обратив к секретарю сморщенное лицо, напоминавшее в это мгновение лицо слезливой старой бабы, он пролепетал:
– Бартоломео, я тебе верю: ну, скажи, по совести, прав ли я или не прав?
– Ваша светлость разумеет турецкое посольство? Моро кивнул головой. Старый политик задумчиво поднял брови, выпятил губы и сморщил кожу на лбу.
Конечно, с одной стороны, с волками жить, поволчьи выть, ну, а с другой… осмелюсь доложить вашему высочеству: если бы подождать?..
– Ни за что! – воскликнул Моро. – Довольно я ждал! Я покажу им, что миланского герцога они из игры, как ненужную пешку, не вышвырнут, потому что, – видишь ли, друг мой, – когда правый обижен, как я, кто дерзнет судить его, ежели обратится он за помощью не только к Великому Турку, но к самому дьяволу?
– Ваше высочество, – вкрадчиво молвил секретарь, – не должно ли опасаться, что нашествие турок на Европу может иметь последствия неожиданные… например, для церкви христианской? – О, Бартоломео, неужели ты думаешь, что я этого не предвидел? Лучше согласился бы я тысячу раз умереть, чем причинить какой-либо вред святой нашей матери церкви. Сохрани меня Боже! – Ты еще не знаешь всех моих замыслов, – прибавил он с прежнею хитрою и хищною усмешкою. – Погоди, ужо такую кашу заварим, такими сетями врагов оплетем, что свету Божьего не взвидят! Одно скажу тебе: Великий Турок – только орудие в руках моих. Придет пора – и мы уничтожим его, нечестивую секту Магомета истребим. Гроб Господень от ига неверных освободим!..
Ничего не ответив, Бартоломео уныло потупил глаза. «Плох, – подумал он, – совсем плох! Замечтался. Какая уж тут политика»!
Долго в эту ночь с горячею верою и надеждой на помощь Великого Турка молился герцог перед своей любимой иконой работы Леонардо да Винчи, где Матерь Господа изображена была под видом прекрасной наложницы Моро, графини Чечилии Бергамини.
Дней за десять до сдачи Миланского замка, маршал Гривульцио, при радостных кликах народа: «Франция! Франция!» и звоне колоколов въехал в Милан как в завоеванный город.
Въезд короля назначен был на шестое октября. Граждане готовили торжественную встречу.
Для праздничного шествия торговые синдики извлекли Из соборной ризницы двух ангелов, которые, пятьдесят лет назад, еще во времена Амброзианской Республики, Изображали гениев народной свободы. Ветхие пружины, приводившие в движение позолоченные крылья, ослабели. Синдики отдали их починить бывшему герцогскому механику Леонардо да Винчи.
В это время Леонардо занят был изобретением новой летательной машины. Однажды, ранним, еще темным, утром, сидел он за чертежами и математическими выкладками. Легкий камышовый остов крыльев, обтянутый тафтою, подобной перепонке, напоминал не летучую мышь, как прежняя машина, а исполинскую ласточку. Одно из крыльев было готово и, тонкое, острое, необычайно прекрасное, вздымалось от полу до потолка, а внизу, в тени его, Астро копошился, поправляя сломанные пружины у двух деревянных ангелов Миланской Коммуны.
На этот раз Леонардо решил как можно ближе следовать строению тел пернатых, в котором сама природа дает человеку образец летательной машины. Он все еще надеялся разложить чудо полета на законы механики. Повидимому, все, что можно было знать, – он знал и, однако, чувствовал, что есть в полете тайна, ни на какие законы механики не разложимая. Опять, как в прежних попытках, подходил к тому, что отделяет создание природы от дела рук человеческих, строение живого тела от мертвой машины, и ему казалось, что он стремится к невозможному.
– Ну, слава Богу, кончено! – воскликнул Астро, заводя пружины.
Ангелы замахали тяжелыми крыльями. В комнате пронеслось дуновение – и тонкое, легкое крыло исполинской ласточки зашевелилось, зашелестело, как живое. Кузнец взглянул на него с невыразимой нежностью.
– Времени-то сколько даром на этих болванов ушло! – проворчал он, указывая на ангелов. – Ну, да уж теперь, воля ваша, мастер, а я не выйду отсюда, пока не кончу крыльев. – Пожалуйте чертеж хвоста. – Не готов еще, Астро. Погоди, надо обдумать. – Как же, мессере? Вы третьего дня обещали… – Что делать, друг! Ты знаешь, хвост нашей птицы – вместо руля. Тут, ежели самая малая ошибка, – все пропало.
– Ну, ну, хорошо, вам лучше знать. Я подожду, а пока второе крыло…
– Астро, – молвил учитель, – ты бы подождал. А то я боюсь, как бы чего-нибудь опять изменить не пришлось… Кузнец не ответил. Бережно поднял он и стал поворачивать камышовый остов, затянутый переплетом бечевок из воловьих жил. Потом, вдруг обернувшись к Леонардо, произнес глухим, дрогнувшим голосом:
– Мастер, а мастер, вы на меня не сердитесь, но ежели вы опять вы с вашими вычислениями до того дойдете, что и на этой машине нельзя будет лететь, – я все-таки полечу, назло вашей механике полечу, – да, да, не могу я дольше терпеть, сил моих нет! Потому что я знаю: если и на этот раз… Не кончил и отвернулся. Леонардо внимательно посмотрел на его широкоскулое, тупое и упрямое лицо, на котором была неподвижность единой, безумной и всепоглощающей мысли.
– Мессере, – заключил Астро, – скажите лучше прямо, полетим мы или не полетим?
Такой страх и такая надежда была в словах его, что Леонардо не имел духа сказать правду. – Конечно, – ответил он, потупившись, – знать нельзя, пока не сделаем опыта; но думаю, Астро, что полетим… – Ну и довольно, довольно! – с восторгом замахал руками кузнец. – Слышать больше ничего не хочу! Если уж и вы говорите, что полетим, – значит полетим! Он, видимо, хотел удержаться, но не мог и рассмеялся счастливым, детским смехом. – Чего ты? – удивился Леонардо. – Простите, мессере. Я все мешаю вам. Ну, да уж в последний раз, – больше не буду… Верите ли, как вспомню о миланцах, о французах, о герцоге Моро, о короле, так вот меня разбирает, – и смешно, и жалко: копошатся, бедненькие, дерутся и ведь тоже. поди, думают, – великие дела творят, – черви ползучие, козявки бескрылые! И никто-то из них не ведает, какое чудо готовится. Вы только представьте себе, мастер, как выпучат они глаза, рты разинут, когда увидят крылатых, летящих по воздуху. Ведь это уже не деревянные ангелы, что крыльями машут на потеху черни! Увидят и не поверят. Боги, – подумают. Ну. то есть, меня-то, пожалуй, за бога не примут, скорее за черта, а вот вы с крыльями воистину будете, как бог. Или, может быть, скажут-Антихрист. И ужаснутся, падут и поклонятся вам. И сделаете вы с ними, что хотите. Я так полагаю, учитель, что тогда уже не будет ни войн, ни законов, ни господ, ни рабов, – все переменится, наступит все новое, такое, о чем мы теперь и подумать не Смеем. И соединятся народы, и, паря на крыльях, подобно ангельским хорам, воспоют единую осанну… О, мессер Леонардо! Господи! Господи! – Да неужели вправду!..
Он говорил точно в бреду.
«Бедный! – подумал Леонардо. – Как верит! Чего доброго, в самом деле, с ума сойдет. И что мне с ним делать? Как ему правду сказать?»
В это мгновение в наружную дверь дома раздался громкий стук, потом голоса, шаги и, наконец, такой же стук в запертые двери мастерской.
– Кого еще нелегкая несет? Нет на них погибели! – злобно проворчал кузнец. – Кто там? Мастера видеть нельзя. Уехал из Милана.
– Это я, Астро! – Я – Лука Пачоли. Ради Бога, отопри скорее! Кузнец отпер и впустил монаха.
– Что с вами, фра Лука? – спросил художник, вглядываясь в испуганное лицо Пачоли.
– Не со мной, мессер Леонардо, – впрочем, да, и со мной, но об этом после, а теперь… О, мессер Леонардо!.. Ваш Колосс… гасконские арбалетчики, – я только что из Кастелло, собственными глазами видел, – французы вашего Коня разрушают… Бежим, бежим скорее!
– Зачем? – спокойно возразил Леонардо, только лицо его слегка побледнело. – Что мы можем сделать?
– Как что? Помилуйте! Не будете же вы тут сидеть, сложа руки, пока величайшее произведение ваше погибает. У меня есть лазейка к сиру де ла Тремуйлю. Надо хлопотать…
– Все равно, не успеем, – проговорил художник. – Успеем, успеем! Мы напрямик, огородами, через плетень. Только скорее!
Увлекаемый монахом, Леонардо вышел из дома, и они пустились почти бегом к Миланскому замку.
По дороге фра Лука рассказал ему о своем собственном горе: накануне ночью ландскнехты разграбили погреб каноника Сан-Симпличано, где жил Пачоли, – перепились, начали буйствовать и, между прочим, найдя в одной из келий хрустальные изображения геометрических тел, приняли их за дьявольские выдумки черной магии, за «кристаллы гадания», и разбили вдребезги.
– Ну, что им сделали, – сетовал Пачиоли, – что им сделали мои невинные хрусталики?
Вступив на площадь Замка, увидели они у главных Южных Ворот, на подъемном мосту Баттипонте, у башни Торре дель Филарете молодого французского щеголя, окруженного свитой.
– Мэтр Жиль! – воскликнул фра Лука и объяснил Леонардо, что этот мэтр Жиль птичник, так называемый «свистун рябчиков», учивший пению, говору и прочим хитростям чижей, сорок, попугаев, дроздов его христианнейшего величества, короля французского, – лицо при дворе немаловажное. Ходили слухи, что во Франции под дудку мэтра Жиля пляшут не одни сороки. Пачоли давно уже собирался преподнести ему свои сочинения – «Божественную Пропорцию» и «Сумму Арифметики» в роскошных переплетах.
– Пожалуйста, не беспокойтесь обо мне, фра Лука, – сказал Леонардо. – Ступайте к мэтру Жилю: я и один сумею сделать все, что нужно. – Нет, к нему потом, – проговорил Пачоли в смущении. – Или вот что, знаете? Мигом слетаю к мэтру Жилю, только расспрошу, куда он едет, – и тотчас к вам. А вы пока прямо к сиру де ла Тремуйлю… Подобрав полы коричневой ряски, юркий монах засеменил босыми ножками в дробно стукающих цоколях и побежал вприпрыжку за свистуном королевских рябчиков. Через подъемные ворота Баттипонте вступил Леонардо На Марсово Поле – внутренний двор Миланского замка.
Утро было туманное. Огни костров догорали. Площадь и окрестные здания, загроможденные пушками, ядрами, лагерным скарбом, кулями овса, ворохами соломы, тучами навоза, превращены были в одну огромную казарму, конюшню и кабак. Вокруг походных лавок и кухонных вертелов, бочек, полных и пустых, опрокинутых, служивших игорными столами, слышались крики, хохот, клятвы, разноязычная брань, богохульства и пьяные песни. Порою все затихало, когда проходили начальники; трещал барабан, играли медные трубы рейнских и швабских ландскнехтов, заливались пастушьими унылыми звуками альпийские роги наемников из вольных кантонов Ури и Унтер-Вальдена.
Пробравшись на средину площади, художник увидел своего Колосса почти нетронутым. Великий герцог, завоеватель Ломбардии, Франческо Аттендоло Сфорца, с лысой головой, похожей на голову римского императора, с выражением львиной мощи и лисьей хитрости, по-прежнему сидел на коне, который взвился на дыбы, попирая копытами павшего воина.
Швабские аркебузники, граубюндские стрелки, пикардийские пращники, гасконские арбалетчики толпились вокруг изваяния и кричали, плохо разумея друг друга, дополняя слова телодвижениями, по которым Леонардо понял, что речь идет о предстоявшем состязании двух стрелков, немца и француза. Они должны были стрелять по очереди на расстоянии пятидесяти шагов, выпив четыре кружки крепкого вина. Мишенью служила родинка на щеке Колосса.
Отмерили шаги и бросили жребий, кому стрелять первому. Маркитантка нацедила вина. Немец выпил, не переводя духу, одну за другой, четыре условленных кружки, отошел, прицелился, выстрелил и промахнулся. Стрела оцарапала щеку, отбила край левого уха, но родинки не задела.
Француз приложил к плечу арбалет, когда в толпе произошло движение. Солдаты расступились, пропуская поезд пышных герольдов, сопровождавших рыцаря. Он проехал, не обратив внимания на потеху стрелков.
– Кто это? – спросил Леонардо стоявшего рядом пращника. – Сир де ла Тремуйль.
«Еще не поздно! – подумал художник. – Бежать за ним, просить»…
Но он стоял, не двигаясь, чувствуя такую неспособность к действию, такое непреодолимое оцепенение, расслабление воли, что казалось, если бы в эту минуту дело шло о спасении жизни его, – не пошевельнул бы пальцем. Страх, стыд, отвращение овладевали им при одной мысли о том, как надо протискиваться сквозь толпу лакеев, конюхов и бежать за вельможей, подобно Луке Пачоли.
Гасконец выстрелил. Стрела свистнула и вонзилась в родинку.
– Bigore! Bigore![51] Montjoie Saint-Denis,[52] махая беретами, кричали солдаты. – Франция победила! Стрелки окружили Колосса и продолжали состязание. Леонардо хотел уйти, но, прикованный к месту, точно в страшном и нелепом сне, покорно смотрел, как разрушается создание шестнадцати лучших лет его жизни, – быть может, величайшее произведение ваяния со времен Праксителя и Фидия.
Под градом пуль, стрел и камней глина осыпалась мелким песком, крупными глыбами и разлеталась пылью, обнажая скрепы, точно кости железного остова. Солнце вышло из-за туч. В радостно брызнувшем блеске казалась еще более жалкой развалина Колосса, с обезглавленным туловищем героя на безногом коне, с обломком царственного скипетра в уцелевшей руке и надписью внизу на Подножии: «Esse deus!» – «Се бог!»
В это время по площади проходил главный полководец французского короля, старый маршал Джан-Джакопо Тривульцио. Взглянув на Колосса, остановился он в недоумении, еще раз взглянул, заслонил глаза рукой от солнца, потом обернулся к сопровождавшим его и спросил: – Что это? – Монсеньор, – молвил подобострастно один из лейтенантов, – капитан Жорж Кокебурн разрешил арбалетчикам собственной властью…
– Памятник Сфорца, – воскликнул маршал, – произведение Леонардо да Винчи – мишень гасконских стрелков!..
Он подошел к толпе солдат, которые так увлеклись стрельбой, что ничего не видели, схватил за шиворот пикардийского пращника, повалил его на землю и разразился неистовой бранью. Лицо старого маршала побагровело, жилы вздулись на шее. – Монсеньор! – лепетал солдат, стоя на коленях и дрожа всем телом. – Монсеньор, мы не знали… Капитан Кокебурн… – Погодите, собачьи дети, – кричал Тривульцио, – покажу я вам капитана Кокебурна, за ноги всех перевешаю!..
Сверкнула шпага. Он замахнулся и ударил бы, но Леонардо левою рукою схватил его за руку, немного повыше кисти, с такою силою, что медный нарукавник сплющился.
Тщетно стараясь высвободить руку, маршал взглянул на Леонардо с изумлением. – Кто это? – спросил он.
– Леонардо да Винчи, – ответил тот спокойно. – Как ты смеешь!.. – начал было старик в бешенстве, но, встретив ясный взор художника, умолк. – Так ты – Леонардо, – произнес он, вглядываясь в лицо его. – Руку-то, руку пусти. Нарукавник согнул. Вот так сила! Ну, брат, смелый же ты человек… – Монсеньор, умоляю вас, не гневайтесь, простите их! – молвил художник почтительно.
Маршал еще внимательнее посмотрел ему в лицо, усмехнулся и покачал головой:
– Чудак! Они лучшее твое произведение уничтожили, – и ты за них просишь?
– Ваша светлость, если вы их всех перевешаете, какая польза мне и моему произведению? Они не знают, что делают.
Старик задумался. Вдруг лицо его прояснилось; в умных маленьких глазах засветилось доброе чувство.
– Послушай, мессер Леонардо, одного я в толк не возьму. Как же ты стоял тут и смотрел? Зачем не дал знать, не пожаловался мне или сиру де ла Тремуйлю? Кстати, он, должно быть, только что здесь проезжал?
Леонардо потупил глаза и приговорил, запинаясь и краснея, как виноватый:
– Не успел… Сира де ла Тремуйля в лицо я не знаю…
– Жаль, – заключил старик, оглядываясь на развалину. – Сотню лучших людей моих отдал бы я за твоего Колосса!..
Возвращаясь домой и проходя через мост с изящной лоджией Браманте, где произошло последнее свидание Моро с Леонардо, художник увидел французских пажей и конюхов, забавлявшихся охотою на ручных лебедей, любимцев Миланского герцога. Шалуны стреляли из луков. В тесном рву, отовсюду закрытом высокими стенами, птицы метались в ужасе. Среди белого пуха и перьев на черной воде плавали, качаясь, окровавленные тела. Только что раненный лебедь, с пронзительно жалобным криком, выгнув длинную шею, трепетал слабеющими крыльями, как будто пытаясь взлететь перед смертью.
Леонардо отвернулся и поскорее прошел мимо. Ему казалось, что он сам похож на этого лебедя.
В воскресенье шестого октября король Франции Людовик XII въехал в Милан через Тичинские ворота. В сопровождавшем его поезде был Чезаре Борджа, герцог Валентине, сын папы. Во время шествия от Соборной площади к замку ангелы Миланской Коммуны исправно махали крыльями.
С того дня, как разрушен был Колосс, Леонардо более не возвращался к работе над летательной машиной. Астро один кончил прибор. Художник не имел духа сказать ему, что и эти крылья не годятся. Видимо, избегая учителя, кузнец также не заговаривал о предстоявшем полете, только иногда украдкой взглядывал на него с безмолвным укором своим единственным глазом, в котором горел унылый, безумный огонь.
Однажды утром, в двадцатых числах октября, Пачоли прибежал к Леонардо с известием, что король требует его во дворец. Художник пошел неохотно. Встревоженный исчезновением крыльев, он боялся, чтобы Астро, забрав себе в голову лететь во что бы то ни стало, не наделал беды.