Лев Толстой и Достоевский - Религия
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Религия - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Мережковский Дмитрий Сергееевич |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
Серия:
|
Лев Толстой и Достоевский
|
-
Читать книгу полностью
(896 Кб)
- Скачать в формате fb2
(351 Кб)
- Скачать в формате doc
(355 Кб)
- Скачать в формате txt
(348 Кб)
- Скачать в формате html
(352 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|
|
Что за странное противоречие? С одной стороны, религия есть все же религия, то есть учение, как сам он выражается, об «отношении человека к первопричине мира» — к Богу. А опять-таки по собственному признанию Л. Толстого, Бог для него — самое далекое, чуждое, непонятное, непознаваемое, так что «всякое понятное воображение о том, что он познает Бога, прекращает его приближение к „Нему“», даже местоимение «Он» умаляет для него Бога, до такой степени Бог сверхразумен. Все это с одной стороны. А с другой — в христианстве нет ничего непонятного, мистического, сверхразумного и, следовательно, согласно с только что приведенным определением Бога, в христианстве нет ничего относящегося к Богу. Христианство есть религия без Бога, религия без религии. Из этого логического, только логического противоречия выход не в окончательную трагедию религиозного сознания, не в ту страшную глубину, куда все-таки тянет ясновидящий дядя Ерошка старца Акима, нарочно закрывающего глаза, чтобы не видеть, — а в безопасную и благоразумную религиозную пошлость — в совсем не глубокую и не страшную яму, что-то вроде канавы при большой дороге, по которой ходят все. Сначала Бог для Л. Толстого был совершенно непостижимым и далеким; таким не остался Он, приблизился; но все-таки сделался не совершенно близким, любящим Отцом Небесным, а только не очень близким, чем-то находящимся на всех пол-путях, во всех серединах. Сначала Бог был «великое все или ничто»; теперь Он не все и не ничто, а ни то, ни се — столь знакомая нам, всю современно-европейскую мещанскую культуру пронизывающая «серединка-на-половинке». Да это, ежели приглядеться, пожалуй, вовсе и не Бог, а только привычное и приличное пустое место, где когда-то что-то для кого-то было, а теперь ничего нет, хуже, чем ничего, почти ничего — самое неопределенное, двусмысленное, серое, ни горячее, ни холодное, а только чуть-чуть тепленькое, подогретое, как вчерашнее экономическое блюдо — ни рыба, ни мясо. Это не Бог живых, и даже не Бог мертвых, а Бог полуживых, полумертвых, кое-как влачащих свое существование, современных религиозно-позитивных скопцов, у которых нет ни окончательной веры, ни окончательного безверия, а есть торопливо и деловито снисходительное равнодушие к вере и к безверию, для которых Бог — бесконечно захудалый, оскопленный, ни живой, ни мертвый, ни церковный, ни научный заморыш: с одной стороны, как будто бы Он и есть, а с другой — как будто бы и нет Его; в сущности же «неинтересно», есть Он или нет. «Если бы я видел даже, что все, что мне говорит Богословие, разумно, ясно и доказано, я бы и тогда не интересовался этим», — признается Л. Толстой уж, конечно, совсем от чистого сердца («Критика Догматического Богословия». Gen?ve, 1896). Не такое или иное «богословие», а именно всякое «учение о божествах», всякое приближение к «первопричине мира», как бы ни были они глубоки и разумны, для Л. Толстого «не интересны». Он чувствует, что может отлично обойтись в своем христианстве без какого бы то ни было, даже без своего собственного Бога — и, действительно, обходится. «Выражение „Бог“ сознательно я, кажется, очень редко употребляю отдельно. В связи же с другими выражениями оно представляется в словах: „жить по-Божьи“. Когда я говорю это, я внутренне хочу сказать: „жить по правде, по любви, по разуму или разумно“». Итак, «Бог» даже не отдельное существительное, а только прилагательное. С таким «прилагательным» Богом церемониться нечего. Возражая совершенно ребяческими доводами на глубочайшее христианское учение о Триединстве Ипостасей (учение, след которого можно заметить и в других религиях, например, в древнем браманизме и во всей европейской философии от Плотина до Гегеля), кощунственно называя это учение «кощунственным», заключает он так: «Этот страшный кощунственный догмат ни для кого и ни для чего не может быть нужен — нравственного правила из него вывести невозможно никакого». Вот настоящий, хотя и скрытый, ход мысли во всей богословской критике Л. Толстого: не потому из такого-то или такого-то догмата нельзя вывести нравственного правила, что догмат этот ложен, а, наоборот, он ложен потому, что из него нельзя вывести никакого правила. Не человеческая нравственность освящается Богом, а Бог освящается человеческою нравственностью; не добро для Бога, а Бог для добра. Бог есть удобный и условный математический значок х в нравственных уравнениях. Когда уравнение решено, х становится известным и ненужным; Бог становится добром, и даже не бескорыстным добром, а определенною, насущною пользою а, b, с: «Любовь к ближнему, — говорит Л. Толстой с поразительною даже у него беззастенчивостью, — есть выгодное, полезное дело». И еще грубее, еще циничнее: «Христос учил людей не делать глупостей». Все учение Христа оказывается только учением здравого смысла, общедоступного, как дважды два четыре, подсчитывания человеческих польз, нечто, может быть, в высшей степени практическое, но ведь и несомненно же дешевое, коротенькое, как трехкопеечная арифметика для сельских школ. Раз вступив на эту большую дорогу религиозного опошления, Л. Толстой неминуемо должен был дойти до того же, до чего теперь доходят все идущие по религиозным дорогам — до почти сознательного безбожия. И ежели тут сохраняется «почти», ежели все еще называет он свое безбожие религией и не говорит в сердце своем с окончательным цинизмом: «нет Бога» (кто знает, впрочем, может быть, уже и говорит?), то только потому, что так мало думает о Боге, так забыл о Нем, что не удостаивает он эту жалкую метафизическую развалину, «тень тени», даже последним великодушным ударом, последним отрицанием. Итак, вот весь пройденный Л. Толстым религиозный путь: начал тем, что поверил в Ничто; кончил тем, что не верит ни во что; начал с незапамятно-древнего буддийского нигилизма; кончил даже не вчерашним, а третьегодняшним, отрыгнувшимся русским, базаровским нигилизмом. Да, слово Тургенева верно: Л. Толстой в своей религии без Бога — обыкновеннейший, только несколько запоздалый и потому застыдившийся, русский нигилист шестидесятых годов. То же самое, что с Богом-Отцом, произошло у него и с Сыном Божиим. «Христианское ученье, — говорит Л. Толстой, — возвращает человека к первоначальному сознанию себя, но только не себя — животного, а себя — Бога, искры Божьей, себя — сына Божья, Бога такого же, как и Отец, но заключенного в животную оболочку». Как выражение «Бог-Отец» — к слишком неопределенному понятию «добро», так и выражение «сын Божий» из отдельного существительного становится только прилагательным к слишком определенному явлению: «человек Иисус, живший при Пилате Понтийском». И тут снова ветхозаветный дядя Ерошка перетягивает в свою сторону новозаветного старца Акима, но опять-таки не до конца, а только до середины. Евангельские отношения Отца и Сына нечувствительно подменяются толстовскими отношениями «Хозяина и работника». Бог Израиля, Бог «поядающей ревности», окруженный громами и молниями, от лица которого «тают горы, как воск», бежит земля и небо, — Которого люди не могут назвать, потому что имя Его слишком страшно, — подобрел, ослабел, но все-таки Отца Небесного из Него не вышло, а вышел только «Хозяин» небесный; это практичнее, современнее, это и нашим, и вашим. Человек приблизился к Богу, перестал быть совсем рабом, но и совсем свободным не сделался, Сына Божьего из него не вышло, а вышел божий «работник», божий наемник — полураб, полусвободный. Не переносятся ли здесь в религию сословные отношения, наступившие в современном русском обществе после шестидесятых годов, после крестьянской реформы, именно в том помещичьем «средне-высшем», как выразился Достоевский, мещански-барском кругу, из которого возник сам Л. Толстой? Не отражается ли здесь в свете метафизическом наша самая унылая «злоба дня»? «Хозяин» и «работник», «барин» и «мужик» — яснополянский барин и яснополянский мужик. Что такое «хозяин»? Бывший господин, утративший безграничную власть над телом и душой рабов, сохранивший только половину этой власти не de jure,
a de facto,
— то есть бывший добрый или, лучше сказать, добродушный барин Пьер Безухов, Нехлюдов и будущий барин — кулак Брехунов с «ястребиными глазами». Что такое «работник»? Бывший раб, бывший крепостной, дворовый и будущий пролетарий, то есть хоть чуточку бывший лакей Лаврушка и будущий лакей Смердяков. «Ты наш Отец, а мы твои дети»? Нет, это так было когда-то, а теперь иначе: теперь — «ты наш хозяин, а мы твои работники, твои наемники; волю нам дали, а есть все-таки нечего, вот мы и работаем на Тебя, работаем пока: сегодня на тебя, а завтра на другого». Тут уже не «Отец наш, который на небе», а символический разговор яснополянского мужичонки с барином Львом Николаевичем: «Барин, дай жеребеночка». — «Никакого жеребеночка у меня нет». — «Нет есть!» — «Ну, ступай с Богом. Я ничего этого не знаю». Ведь это именно так; ведь я не искажаю, а только обнажаю то, что сделал Л. Толстой; ведь недаром же столь утонченные, столь пламенеющие религиозным огнем и, вместе с тем, столь родные, кровные, евангельские символы Отчей любви, Сыновней свободы подменил он своими собственными символами, столь сравнительно холодных, внешних, грубых отношений, как отношения Хозяина и Работника: ведь совершился же при этой, пусть даже нечаянной, подмене какой-то невосполнимый, но зато играющий в руку нигилисту Л. Толстому, ущерб святости. Сын знает Отца; раб не знает Господина; работник отчасти знает, отчасти не знает Хозяина; он больше умствует, хвастает тем, что знает барина: «Я знаю, что Ты человек жестокий, жнешь, где не сеял, собираешь, где не рассыпал, вот же Тебе твой талант». Это — расчет хозяина и работника. Работник не может «войти в радость господина своего», а разве только в прибыль хозяина. «Мужиков надо держать вот как!» — говаривал, показывая свой крепко сжатый кулак, Николай Ростов, тоже хозяин. И небесный Хозяин у Л. Толстого держит работников своих «вот как»: он загоняет их, как зайцев, ухающими пугалами смерти и страданий «на дорогу любви». Какая же, однако, любовь, какая свобода, ежели «пугалы»? — «Я как-то думал, — признается Л. Толстой, — как больно, что люди живут не по-Божьи, и вдруг мне стало ясно, что закон не будет нарушен, только проигрыш остается за человеком. Он же не исполнил как человек, — исполнит его как животное, как, еще ниже, кусок разлагающейся плоти. Для меня это стало ясно и утешительно». Страшная ясность, неимоверная утешительность! Ведь не может Л. Толстой не сознавать, что от начала мира до возникновения толстовской религии никто или почти никто, даже сам он, Лев Николаевич, закона любви так, как он его понимает, сознательно не исполнил. И, следовательно, почти все человечество, за исключением семи, да и то, кажется, сомнительных, потому что бессознательных, праведников, не более, как «разлагающаяся плоть», смрадная падаль. И это-то находит он с точки зрения той самой любви, которую проповедовал Бог на земле, не только ясным, разумным, справедливым, но и «утешительным». — Господь не хочет погибели грешных, но чтобы все спаслись. «Истинно, истинно говорю вам, ангелы на небесах радуются о едином кающемся грешнике более, нежели о десяти праведниках». Так для Бога, так для Сына Божьего. Но не так с хозяйской, толстовской точки зрения. «Их надо держать вот как!» Почти все живое погибнет — туда ему и дорога. Работник входит в прибыль хозяина своего — ведь «проигрыш» все-таки за человеком, хозяйский расчет не нарушен, а об остальном ему горя мало. Было ли когда-либо вообще произнесено не более жестокое, а только более жесткое, грубое, холодное, «нехристианское» слово о христианской любви? «Этот человек никогда никого не любил», — вспоминается слово Тургенева и слово князя Андрея: «Всех любить значит никого не любить». Вот, что такое эта любовь — не любовь, свободная любовь из-под палки, из-под плети, из-под ухающих пугал. «Дитя мое, отдай мне свое сердце» — ведь все равно, если не отдашь, проигрыш за тобою, ты будешь куском разлагающейся плоти. Понятно, что, слыша такой призыв Отца, умирающий Амиель дрожит, как затравленный заяц; понятно, что Иван Ильич, пролезая в узкий черный мешок, в который толкает его «неодолимая, невидимая сила», «бьется, как жертва в руках палача». И уж если бы, по крайней мере, откровенно и только — Палач. А то наполовину Палач, наполовину Отец. Я не знаю в истории всех религий ничего ужаснее, ничего безобразнее, чем этот толстовский Хозяин, Палач небесный, притворившийся Отцом небесным, этот яснополянский помещичий Бог с не добрым, а только добродушным лицом бурлака-философа Левина, Пьера, Нехлюдова, из-за которого выглядывает ястребиное лицо кулака Брехунова. Ежели я не могу быть сыном Отца Небесного, то не хочу быть и «работником» такого Хозяина — пусть уж лучше я буду по-прежнему рабом, дрожащею тварью, даже «куском разлагающейся плоти» — это все-таки менее позорно и жестоко. Слишком религиозное, евангельское понятие о сыновности людей Богу, в конце концов, оказывается неудобным для «христианства» Л. Толстого, и он всеми силами старается вытравить это понятие из Евангелия. В книге «Учение 12 апостолов», переводя греческий подлинник, повсюду тщательно заменяет он слово «Сын» словом «отрок»: вместо «Иисус, Сын Божий» — «Иисус, отрок Божий». «Сын» — слишком дорого, «раб» — слишком дешево; «отрок» — как раз по сходной цене; отрок — полу-раб, полу-сын: опять-таки нечто «средне-высшее», «серединка-на-половинке». Мало того: против всякой очевидности, с непостижимым цинизмом — трудно решить, исторической ли недобросовестности или фанатического ослепления — утверждает Л. Толстой, что Христос никогда не считал себя Единородным Сыном Божиим. «Иисус, — уверяет он, — считал себя таким же человеком, как и другие люди. — Никогда не отрицая сыновности Богу, Он никогда не приписывает ей никакого особенного значения. — Что Ему стоило прямо сказать: Я — Бог, хоть не прямо сказать, а, по крайней мере, не иносказательно, не так, чтобы можно было без всякого желания дурного понять это иначе. А то Он сказал так, что нельзя понять иначе, как так, что Он прямо утверждал многим, что он не Бог». С точки зрения философского рационализма можно отвергать мистическую сущность Евангелия — понятие о Единородной Сыновности, как это делали Штраус и Ренан. Но ведь уже конечно ни Штраус, ни Ренан не осмелились бы утверждать, будто бы «человек Иисус», живший при Пилате Понтийском, такой, каким он изображен в евангельских подлинниках, — а ведь иных изображений, иных «документов» мы вовсе не имеем — не считал Себя Единородным Сыном Божиим, ибо подобное утверждение было бы вопиющею историческою нелепостью. «Что Ему стоило прямо сказать: Я — Бог?» — спрашивает Л. Толстой. Что же, однако, значат эти Евангельские слова: «Дана Мне всякая власть на земле и на небе. Я и Отец — одно». Это ли еще не прямо, не ясно? В математических формулах нет большей ясности. Да за что же, наконец, и распят был Иисус? — «И, встав, первосвященник сказал Ему: что же ты ничего не отвечаешь? что они против тебя свидетельствуют? — Иисус молчал. И первосвященник сказал Ему: заклинаю Тебя Богом живым, скажи нам, Ты ли Христос, Сын Божий? — Иисус говорит ему: ты сказал; даже сказываю вам: отныне узрите Сына Человеческого, сидящего одесную Силы и грядущего на облаках небесных. — Тогда первосвященник разодрал одежды свои и сказал: Он богохульствует! на что еще свидетелей? вот, теперь вы слышали богохульство Его! Как вам кажется? — Они же сказали в ответ: повинен смерти» (Матфея XXVI, 62–66). После таких свидетельств утверждать, будто бы во всем Евангелии нет ни одного места, из которого следовало бы заключить, что Христос считает себя «не человеком, как все», а Сыном Божиим, — едва ли возможно, по выражению Л. Толстого, «без другого желания». Чтобы этого свидетельства не слышать, надо заткнуть уши. Тут уж действительно, кажется, происходит с ним нечто необъяснимое, похожее на мгновенное умопомрачение. Так ли, впрочем, необъяснимое? Не оставалось ли ему одно из двух: или окончательно отвергнуть всю религиозную сущность Евангелия — учение о всеобщей сыновности людей Богу, слишком неразрывно, ежели не мистически, то, по крайней мере, исторически связанное с учением о Единородной Сыновности; но ничего бесповоротного и окончательного, как мы видели, «умствующий» Л. Толстой не переносит; или же — лгать перед самим собою, но лгать уже до потери здравого смысла, умопомрачения. Л. Толстой и выбрал последнее. Итак, христианство — не только без Бога-Отца, но и без Сына Божьего, христианство без Христа. «Соль — добрая вещь, но если соль потеряет силу, чем исправить ее? Ни в землю, ни в навоз не годится; вон выбрасывают ее». Кажется, толстовское «христианство» и есть именно эта самая пресная из всех пресных вещей — соль, переставшая быть соленою, которая ни в землю, ни в навоз не годится, и которую «вон выбрасывают». Религиозное опошление, сведение всех слишком опасных бесплодных вершин и глубин в одной практически-полезной, сельскохозяйственной плоскости продолжается. «Что делать? Что именно делать?» — спрашивает себя христианский старец Аким и, казалось бы, должен ответить со своей христианской точки зрения: «первое и несомненное дело мое, как и всякого человека» — любить Бога больше, чем себя, любить ближнего, как себя. Но ветхозаветный дядя Ерошка опять-таки перетягивает в свою сторону: «Первое и несомненное дело мое, — отвечает Л. Толстой, — кормиться, одеваться, отопляться и в этом же самом служить другим. Первая и несомненная обязанность человека есть участие в борьбе с природою за свою жизнь и за жизнь других людей». Борьба с природою, «борьба за существование» — не как естественная необходимость до религии, а как первая религиозная обязанность. Богом данный закон, божественная заповедь. «Не заботьтесь, что вам есть, и что пить, и во что одеться, посмотрите на птиц небесных: они не сеют, не жнут, и Отец ваш питает их». Вот один из двух вечных пределов — конец борьбы за существование. «В поте лица твоего снеси хлеб твой дондеже возвратишися в землю, от нее же взят», — вот другой, противоположный предел — начало этой же самой борьбы Л. Толстой, по своему обыкновению, чтобы соединить оба предела, оскопляет, притупляет их религиозные, слишком для него острые жала. Того и другого берет понемножку: немножко робкого буддийского «неделания», вместо слишком смелой евангельской беспечности; немножко практической англосаксонской, дарвиновской борьбы за существование, вместо слишком грозного ветхозаветного «в поте лица твоего ешь хлеб твой», — и получается благоразумная обеспеченность, всеобщая сытость, вроде той, о которой мечтают социал-демократы; получается самая современная, прогрессивная, протестантская, вегетарианская, тепленькая и жиденькая смесь, Ветхий завет, разбавленный Новым, то есть опять-таки нечто «средне-высшее», серединка-на-половинке, ни то ни се, ни рыба ни мясо, вчерашнее подогретое блюдо. «Попробуй кормиться, одеваться, отопляться и кормить, одевать, отоплять других, — в статье „Трудолюбие, или Торжество земледельца“ соблазняет Л. Толстой человека, самое „неблагоразумное и неблагонравное из всех животных“, по уверению Достоевского, — и ты почувствуешь, что ты дома, что тебе свободно, прочно, идти больше некуда». — «Исполнять закон жизни, значит выпускать заряд энергии, принимаемый в виде пищи, мускульным трудом». — «Человек прежде всего есть машина, которая заряжается едою для того, чтобы кормиться». Четыре действия машины — «четыре упряжки: 1) до завтрака, 2) от завтрака до обеда, 3) от обеда до полдника и 4) от полдника до вечера». Машина заряжается, чтобы кормиться, кормится, чтобы снова заряжаться — и так без конца — «идти больше некуда». Бог и человек — не Отец и Сын, не Господин и раб, даже не Хозяин и работник, а только механик и машина, вроде сельскохозяйственных машин новейшего устройства, под фирмой «Трудолюбие, или Торжество земледельца», паровых американских молотилок и веялок. Зарядил, пустил в ход, и готово — человек работает, исполняет «четыре упряжки», выпускает «мускульным трудом» и евангельскою любовью «заряд энергии, принятый в виде пищи». «Горы сравнять — хорошая мысль, не смешная, — объясняет у Достоевского в „Бесах“ нигилист Петр Верховенский учение своего сообщника, нигилиста Шигалева. — Не надо образования, довольно науки!.. В мире одного только недостает — послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание… Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство. „Мы научились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого“, — вот недавний ответ английских рабочих. Необходимо лишь необходимое, вот девиз земного шара». «Трое нас, трое вас — Господи, помилуй нас», — молятся в легенде Л. Толстого три старца, которые до такой степени «опростились», что даже «Отче наш» не могут выучить наизусть. Они, впрочем, и так, со своею упрощенною молитвою, спасутся. «Отче наш» — это не самое «необходимое», это уже «роскошь», «метафизика», с точки зрения толстовского, шигалевского уравнения всех вершин и долин, приведения мира к одному знаменателю, мира о трех измерениях, то есть все-таки слишком высокого и глубокого, слишком непонятного, к миру о двух измерениях, совершенно понятному, но и совершенно плоскому, расплющенному. «Трое нас, трое вас, Господи, помилуй нас», это — мертвый стук машины или костяшек на счетах евангельской любви — «самого выгодного и полезного дела». «Дитя мое, отдай мне свое сердце», выбери одно из двух: будь или евангельскою машиною, или «куском разлагающейся плоти». «Все это ужасно просто, гадко», даже для умирающего князя Андрея, и разве только для окончательно мертвого старца Акима «ясно и утешительно». С такою же легкомысленною грубостью русского нигилиста шестидесятых годов, как живую душу Евангелия — учение о Боге и о Сыне Божьем — умерщвляет Л. Толстой и живое тело христианства — таинства и обряды. В условиях земного мира не может быть души без тела, разума без плоти; — не может быть и религии без таинства. Тело есть нечто противоположное душе и в то же время согласное с нею, нечто прозрачное для души; таинства суть естественные человеческие действия и явления природы, сверхъестественно понятые — то есть понятые, как знаки, знаменья, символы, соединяющие оба мира, доведенные до последней возможной степени чувственно-сверхчувственной, духовно-телесной прозрачности. Ежели мистика — душа, таинства — тело, то обряды — одежда, покровы этого тела. Одежда, как самое внешнее, скорее всего ветшает, изнашивается, отпадает или меняется. Но пока пламенеет живое сердце религии, все вокруг него живо и действенно, все символично, то есть прозрачно, до последней мелочи обряда: так на прекрасном и одухотворенном теле все, до последней, как будто случайной, на самом деле необходимой, складки одежды кажется прекрасным и одухотворенным. Самое священное есть самое стыдливое, потому что стыд есть чувство телесной святости. Самое священное показывает и в то же время скрывает последнюю наготу свою. Обряд, как прозрачно-стыдливый покров, и обозначает, и покрывает наготу слишком священного, слишком страшного в духовном теле — в таинствах религии. У машины нет ни живой души, ни живого тела, никакой тайны; в ее стальных или медных членах все наружу, все ясно, полезно, бесстыдно и голо. У машинной религии Л. Толстого нет живой души, живого стыдящегося тела, и потому она не требует никаких покровов, никаких обрядов: она совершенно голая, бесплотная и бездушная. Обряды всякой религии — это те ступени, по которым миллионы и миллионы, века и века восходили к Богу; пусть древние ступени обрушились, заглохли, заросли сорными травами, так что теперь уже я не могу по ним восходить; я все-таки их чту, я плачу над ними, я их целую, как самые святые воспоминания, как мертвое и, однако, все еще для меня живое, потому что слишком родное тело. Пусть мать моя умерла; но и мертвое тело ее для меня не менее, а может быть, даже в эту минуту последнего целования еще более свято, чем живое. Вовсе не надо быть верующим, не надо понимать таинственной символической музыки обрядов, надо только иметь уважение к самым дорогим воспоминаниям своего детства, своего народа, да, наконец, и всего человечества, к этим древним ступеням, ведущим к Богу, для того, чтобы почувствовать, что в издевательствах Л. Толстого над христианскими таинствами и обрядами есть нечто возмутительное. Ведь стоит прочесть лучшие страницы Л. Толстого, описание похорон матери, говения, исповеди, причащения в «Детстве и отрочестве», чтобы увидеть, до какой степени православная церковь и для него была матерью. Пусть он думает теперь, что она умерла. Неужели это дает ему право кощунствовать, обнажать мертвое тело матери и ругаться над ним? Это стыдно, страшно, этого нельзя вынести. Мы достаточно любим его и благоговеем перед ним, чтобы сказать вслух, что это самые позорные страницы русской литературы. А главное, это полезно, потому что слишком старо. Неужели в настоящее время даже неверующие гимназисты согласились бы стать на такую откровенно не научную, не историческую, в духе XVIII века, вольтерианскую точку зрения, как та, с которой Л. Толстой объясняет происхождение всех вообще религий одним «грубым обманом», «мошеннической подтасовкой», «шарлатанством жрецов»? Неужели поле Тюбингенской школы могло бы прельстить самых желторотых птенцов-материалистов остроумие, вся соль которого заключается в том, чтобы вместо слова «крестить» употреблять слово «купать», вместо «причащаться» — «съесть с ложечки хлеба с вином», «ужинать», и тому подобное. Когда Л. Толстой (в «Исповеди», «Царствии Божием», «Догматическом Богословии» и в изданных за границею частях «Воскресения») называет иконы «безобразными идолами», возмущается непонятностью слова «доруносима» в Херувимской, спрашивает: «В чем разница между чувашем, мажущим сметаной своего Бога, и православным, съедающим кусочек своего Бога»? (Догм. Бог., стр. 317), то это напоминает, с одной стороны, барскую брезгливость наших крепостных времен к вере «подлого народа», а с другой — дикие революционные зверства санкюлотов, которые оскверняли христианские церкви для того, чтобы доказать торжество Богини Разума. Здравый смысл — добрая вещь. Существуют, однако, области человеческого духа, куда можно и даже должно пускать здравый смысл только для того, чтобы он здесь подчищал, подбирал, отворял и затворял двери, — словом, прислуживал, но отнюдь не приказывал. Если же слуга вздумает разыгрывать роль господина, то неминуемая кара заключается в том, что этот новый барин, мещанин во дворянстве, становится смешным и непристойным, благодаря ужасно-лакейскому выражению лица. Когда Смердякову минуло лет двенадцать, его стали учить Священной Истории. «Но дело кончилось тотчас же ничем. Как-то однажды, всего только на втором или на третьем уроке, мальчик вдруг усмехнулся. — Что ты? — спросил Григорий (старый слуга, учитель Смердякова), грозно выглядывая на него из-под очков. — Ничего-с. Свет создал Господь в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда свет-то сиял в первый день? Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя. Даже было во взгляде его что-то высокомерное. Григорий не выдержал. „А вот откуда!“ — крикнул он и неистово ударил ученика по щеке». «Вот славная пощечина!» — согласились бы, если не Вольтер и Руссо, то более тонкие и вежливые скептики, как Эразм, Монтань, Гоббес. Смердяков, однако, вынес пощечину, не возразив ни слова; по всей вероятности, чувствуя себя страдальцем за свободу разума, подумал он то самое, что впоследствии ответил на вопрос, как понравились ему «Вечера на хуторе близ Диканьки»: — Все про неправду написано, — прошамкал Смердяков, ухмыляясь. «Тело моего прадедушки сгнило, частица тела его пошла в траву, — тоже несколько „ухмыляясь“, рассуждает Л. Толстой о воскресении мертвых в „Критике догматического богословия“. — Траву съела корова, мальчик крестьянский выпил эти частицы в молоке, и эти частицы стали его телом, и его тело сгнило. Частиц много недостает, так что посредством частиц сделать этого и Богу никак нельзя». Может быть, тут и есть остроумие «здравого смысла». Но зачем это? Что с этим делать верующему и неверующему? Как с этим спорить или как согласиться? Не все ли равно, доказательно это или не доказательно? Главное, что это так ужасно плоско, «ужасно просто, гадко», что это напоминает смердяковское «про неправду все написано». В религиозном опошлении идти дальше некуда, и если кажется, что в нехудожественных частях «Воскресения» Л. Толстой пошел дальше, то это только потому, что здесь отвлеченные христианские умствования старца Акима особенно выделяются на живом стихийном творчестве, которое напоминает прежнего великого художника Л. Толстого, тайновидца плоти, бессмертного язычника, дядю Ерошку. Здесь опять-таки уже не в отвлеченном созерцании, а рядом с живыми людьми, среди живого трагического действия проходит перед нами целая вереница таких даже не мертвецов, не привидений, а усовершенствованных человеческих автоматов, машин христианской любви, как фабричный Маркел Кондратьев, крестьянин Набатов, Новодворов, американец Симонсон и тот ужасный англичанин со своим невозмутимым «all right», который раздает и проповедует Евангелие каторжным. «В религиозном отношении, — говорит Л. Толстой, — Набатов был типичным крестьянином: никогда не думал он о метафизических вопросах, о начале всех начал, о загробной жизни. Бог был для него, как и для Араго, гипотезой, в которой он до сих пор не встречал надобности». Здесь уже словами сказано то, что только предчувствовалось в религиозных умозрениях Л. Толстого: все равно, есть ли Бог или нет Его, главное, что Бог не нужен, Бог устарел, без Бога можно обойтись. Так вот вся сущность русского крестьянства-христианства, по мнению Л. Толстого: религия без Бога, опередившая не только Вольтера, который думал, что «если бы не было Бога, то следовало бы его изобрести», — но и самого Араго, который думает, что изобретать Бога во всяком случае не следует. Вот всемирно-исторический путь, так называемый «прогресс» русского народа — от Христа к Араго и, конечно, далее от Араго против Христа, потому что «кто не со Мною, тот против Меня», а ведь, говоря откровенно, какой же Христос без Бога, без доброго, старого, слишком не прогрессивного, не американского, не симонсоновского Бога? Симонсон — это другой, не русский, а уж всемирный христианин или, как он сам себя называет, «мировой фагоцит». — «У него, — говорит Л. Толстой, — на все практические дела были свои теории: были правила, сколько надо часов работать, сколько отдыхать, как питаться, как одеваться, как топить печи, как освещаться». Например, печку топит он не так, как люди «старого языческого миропонимания», а по особенной теории «наименьшей потери тепловой энергии». Для брака точно так же у него «своя теория, состоящая в том, что размножение людей есть только низшая функция человека, высшая же состоит в служении уже существующему живому».
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|