Нечеловеческий труд его — шестьдесят две книги в восьмую долю листа, около сорока тысяч печатных страниц, и двести восемьдесят шесть проповедей, сто восемьдесят шесть университетских лекций в год.
«Спал он очень мало, — вспоминает Бэза, — и как бы ни уставал, всегда готов был к работе. Даже в те дни, когда не проповедовал, приказывал, лежа в постели, приносить себе книги, с пяти часов утра, и диктовал; а когда проповедовал, то, вернувшись из церкви домой, ложился в постель, клал себе на живот припарки и снова диктовал. Так сочинил он почти все свои книги, и этот труд был для него блаженством». Но сам он считал его «праздностью». «Весь в жару лихорадки и в несказанной слабости, он все еще работал и говорил, что праздности своей стыдится», — вспоминает тот же Бэза. «Я со стыдом читаю похвалы моему трудолюбию, потому что я слишком хорошо знаю, как я ленив и празден».
От преждевременных родов 1547 года Иделетта уже не могла оправиться и в течение двух лет медленно умирала на глазах у Кальвина, тоже смертельно больного.
«Бог Авраама и отцов наших, сколько веков люди на Тебя надеялись и не были постыжены! Надеюсь и я», — шептала она невнятно свою любимую молитву перед смертью. Больше Христа был для нее Авраам, а больше Авраама, может быть, Кальвин.
Вечером 29 марта 1549 года началась ее агония. Кальвин должен был покинуть ее, чтобы посетить других умирающих, а когда вернулся к ней, она уже не узнала его. В восемь часов отошла так тихо, что никто не заметил ее последнего вздоха.
Если душа Кальвина — всегда обнаженная рана, то это горе было для него как прикосновение горящего угля к ране. Но видно по его несокрушимой твердости в нем, что он — один из самых мужественных людей, какие только были и будут в мире.
42
Два великих Книжника, Умственника, «Интеллигента», по-нашему: первый — св. Августин, второй — Кальвин, отец бесчисленно расплодившегося и весь мир наполняющего племени нынешних «интеллигентов». Самое глубокое, детьми от отца унаследованное свойство их — отвлеченность, умственность — преобладание «металлического», мертвого, над живым, «растительным». Меру этой отвлеченности лучше всего дает отношение Кальвина к детству. Что такое для него дети? «Маленькие кучи грязи (des petites ordures)».
Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство
Небесное (Матфей, 18:3) —
что это значит, меньше всего понял Кальвин.
В 1530 году появилась книга Коперника о круговращении Земли. За тридцать лет Кальвин не удосужился ее прочесть. «Небо вокруг Земли вращается», — пишет он в последнем издании, «Установления христианства».
В звездах на небе так же ничего не понял, как в детях на земле.
Чтобы почувствовать преобладание «металлического», мертвого, над живым, «растительным», в Кальвине, стоит только заглянуть в главную и, в сущности, единственную книгу его, «Установление христианства».
«Я в моих писаниях обладаю сжатою краткостью и остаюсь всегда твердым в выражении того, что хочу выразить», — хвалится он (en mes ?crits j'ai une bri?vet? restreinte et demeure toujours bien ferme et arr?t? ? traiter le point que j'ai une fois pris en mains).
«Я, по моей природе, довольно склонен к поэзии (je suis d'un naturel assez porte a la poesie)».
В этом он ошибается. Но у него есть то, что, может быть, не хуже красоты и не меньше поэзии, — сила. «Царственная краткость» (imperatoria brevitas) — главный признак этой силы. Та же красота у него, как у Левиафана чудовища:
Не умолчу о… силе его и красоте… Крепкие щиты его — великолепие…
один с другим, лежат плотно, не раздвигаются… На шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас… Нет на земле подобного ему… Он — царь над всеми сынами гордости (Иов, 41, 4 — 26).
Но вся эта красота и сила Кальвина напоминают иногда страшный «металлический сон» великого «городского поэта» наших дней:
Сон мой был полон чудес,
потому что, по прихоти странной,
я изгнал из него навсегда
все живое, растущее,
и упивался лишь камня, металла, воды
опьяняющим однообразием…
И все — даже черный цвет —
было ярким, сверкающим, радужным;
и воды заключали славу свою
в луче, затвердевшем в кристалл…
И не было ни одного светила,
ни солнца, даже на краю небес,
чтобы эти чудеса озарять,
лишь внутренним светом сиявшие,
И над всем их движением царила, —
новизна ужасающая, —
все для зренья, для слуха ничто, —
тишина бесконечная.
Бодлер. «Парижский сон». Цветы зла.
(Ch. Baudelaire. Fleurs du mal, СII. R?ve parisien).
«Вечно-женственного» Кальвин, «умственник» так же не понимает, как «Вечно-детского».
Долго не хочет верить, что гнусный, рыжий, горбун, восьмидесятилетний Фарель, женился на восемнадцатилетней девушке, а когда, наконец, поверил, то «онемел от удивления». «Года еще не прошло, как он мне сам говорил, что надо быть дураком, чтобы жениться в такой старости на молоденькой девушке».
А года через два Кальвин узнал, что невестка его, жена брата Антуана, десять лет бесчестила дом его прелюбодеянием с таким гнусным горбуном, как Фарель. В городе знали об этом все, кроме Кальвина. Когда же, наконец, узнал и он, застав любовников на месте преступления, то онемел от удивления, еще большего, чем при известии о женитьбе Фареля.
Может быть, на одно мгновение открылись у него глаза, и он вдруг увидел, как при блеске молнии, целую половину мира, которой никогда раньше не видел. Но молния потухла, и он снова ослеп, — впрочем, не совсем, потому что каким-то вторым, «ночным зрением», видел всегда и ту, для его «дневного зрения», невидимую, половину мира, и еще потому, что он — слепой, отвлеченный «интеллигент», «умственник», только в одной половине существа своего, а в другой — великий «реалист» — деятель.
«Должно учиться не мыслить, а жить». «Если тех, кто слушает меня, я не учу действовать, то я — богохульник» (il s'agit d'apprendre nоn ? d?viser, mais ? vivre — comment. II Timoth. 3, 16: «Si je ne procure pas l'?dification ? ceux qui m'?coutent, je suis sacril?ge)».
Только для отвлеченного «умственника» вся плоть мира ничтожна или презренна, а для жизненного деятеля та же плоть свята.
Кальвин издает строжайшие законы о рыночных ценах на хлеб, дерево, уголь, овощи, мясо и рыбу; и о том, чтобы все испорченные припасы немедленно выкидывались в Рону; и о проведении водосточных труб. Требует с церковной кафедры очистки «таких мест, о каких говорить непристойно» (de la propret? des latrines et de ces choses m?me dont il n'est pas honeste de parler).
Строит великолепные больницы, странноприимные дома и богадельни. Основывает шерстяной и шелковый промысел — будущее богатство Женевы.
«Меньше всего мы видим то, что у нас под носом, — пишет он Магистрату. — Так как почти все окна в Женеве без перил и ставен, то маленькие дети, то и дело падая из окон, разбиваются до смерти». И, по настоянию Кальвина, объявляется торжественно, под трубный звук, Великим Глашатаем новый закон, чтобы все окна женевских домов снабжены были перилами и ставнями.
Может быть, в эту минуту, маленькие дети кажутся ему уже не «маленькими кучками грязи», а чистейшим и драгоценнейшим из всего, что есть в мире.
После невылазной грязи и удушливого смрада городов — особенно таких больших, древних и почтенных, как Рим, Лондон, Париж, — путник входил в новую, чистую Женеву, в самом деле, как в «Царство Божие», и запах снега, веявший от Мон-Бланских ледников, был для него как бы запахом этого Царства. Город будущего, где люди заживут впервые не по-свински, в собственном смраде задыхаясь, а в чистоте, — вот что такое город Кальвина, Св. Женева.
Люди пятнадцать веков, как забыли, что значит «мыться»; Кальвин им это напомнил, и впервые снова «омылись» они — «крестились», потому что первый и глубокий смысл этого слова именно таков: «креститься» значит — «омыться», «очиститься».
43
«Там, где Бог является людям во всем величии своем, — самые гордые падают во прах, объятые смертным ужасом», — учит Кальвин. «Мы должны умереть, потому что увидели Бога», — говорили чада Израиля.
Вы приступили не к горе, осязаемой и пылающей огнем; не ко тьме,
мраку и буре; не к трубному звуку и гласу глаголов, который слышавшие просили, чтобы к ним более не было продолжаемо слово,
ибо не могли они выдержать того, что было им заповедуемо: «Если и зверь прикоснется к Горе, да будет побит камнями… (или поражен стрелою)». И столь ужасно было это видение, что и Моисей сказал: «Я
в страхе и трепете». Но вы приступили к горе Сиону и ко граду Бога
Живого, к Небесному Иерусалиму и тьмам Ангелов, к торжествующему Собору и Церкви Первенцев, написанных на небесах,
и ко Судии всех, Богу (Евреям, 12:18–23).
Таков религиозный опыт Кальвина: Новым Заветом начинает он, а кончает Ветхим. «Не думайте, что Я пришел нарушить закон или пророков; не нарушить пришел Я, но исполнить. Ибо истинно говорю вам: доколе не прейдет небо и земля, ни одна йота и ни одна черта не прейдет из закона» (Матфей, 5:17–18). Что это значит, Кальвин понял, как никто. «Все, что людям нужно знать для совершенной жизни, Господь заключил в Законе так, что им прибавлять к нему ничего не остается». «Будем же во всем неподвижны (tenons-nous cois)».
Maran atha.
Господь грядет, —
в этих двух словах бьется вечное сердце христианства; перестанет биться — христианство умрет. Кальвин меньше, чем кто-нибудь, понял, что это значит. Вот почему Апокалипсис для него бессмыслица. В «Царстве Божьем» у него все, от водосточных труб до пыточных орудий, устроено так, как будто мир вечен, и Господь никогда не придет. Это тем удивительней, что высшее для него сияние святости — в кровавом венце Исповедников, и что пастырь их — он сам.
«Лучше вам сто раз умереть, чем покинуть то место, на котором вас поставил Господь. Но как мне стыдно, что нет у меня для вас ничего, кроме слов! О, насколько бы лучше мне с вами умереть, чем вас пережить и оплакивать! Но я знаю одно—что нельзя больше страдать, чем я за вас страдаю».
Мучим был за беззакония наши; наказание мира нашего было на Нем,
и ранами Его мы исцелились (Исайя, 53:5), —
этого никто не мог бы понять лучше Кальвина. Пристальнее, чем кто-либо, заглянул он в лицо Распятого и увидел в Нем брата: «Вот Он, Сын Божий, — наш Брат».
«Должен был Иисус в агонии бороться, лицом к лицу, со всеми силами ада и с ужасом вечной смерти, погибели вечной для Себя самого: иначе жертва Его за нас была бы неполной. Наше примирение с Богом могло совершиться только Его сошествием в ад».
К Сыну Божию — Брату Человеческому — никто не подходил ближе Кальвина. Но вот подошел, заглянул в лицо Его, и прошел мимо — мимо Сына к Отцу. Этого он, конечно, сам не знает и, если бы это сказали ему, — не поверил бы, а если бы поверил, то сошел бы с ума или умер бы от ужаса.
В этом — нездешний, нечеловеческий, сверхъестественный, чудовищный грех Кальвина. Но, может быть, этот грех не вменится ему, потому что не он сам его совершил, а Кто-то — за него; не он сам пожертвовал собой, а Кто-то пожертвовал им для будущего, всемирно-исторического действия Трех.
44
В 1559 году, в Сочельник, Кальвин, проповедуя в переполненном соборе Св. Петра, должен был сильно напрягать голос, чтобы все могли его слышать. На следующий день, только что он сел обедать, сделался у него такой припадок кашля с кровохарканьем, что он должен был встать из-за стола. Раза три пытался возвращаться к нему, но кашель возобновлялся с большей силой, так что он вынужден был, наконец, лечь в постель. Позвали врача, и тот, осмотрев больного, сказал, что это чахотка.
Вместе с этой болезнью возобновились и все прежние с новою силой: перемежающаяся лихорадка, кровавый понос, почечуй, камни в почках, камни в печени и такие головные боли, что он почти лишался чувств.
Радоваться могли бы мщению все в женевских застенках запытанные: разнообразные муки терзали его, как раскаленные клещи, иглы, тиски и другие бесчисленные орудия пытки. Но если бы ему сказали, что все эти муки посланы ему для того, чтобы он покаялся в муках, причиненных другим, то он, вероятно, не понял бы и почувствовал себя невиннее, чем когда-либо.
В минуты крайних мук он подымал глаза к небу и, как будто с недоумением, спрашивал: «Доколе же, Господи? (Usque quo, Domine?)»
Может быть, надо ему было пройти сквозь какой-то нездешний очистительный огонь страданий и, чтобы подойти к тому огню, надо было пройти сквозь этот.
Как искусный палач наблюдает за пытаемой жертвой, чтобы не слишком скоро умерла и чтобы мука продлилась, так и болезни, терзавшие Кальвина: только что пытки достигали крайней степени, и он уже начинал надеяться, что смерть его избавит от них, как болезни давали ему отдохнуть перед новою, злейшею пыткою. Так суждено ему было промучиться пять страшных лет.
Только что ему становилось полегче, он снова начинал проповедовать, читать лекции, заседать в Советах, принимать посетителей со всех концов мира и, «ползком перебираясь с постели к рабочему столу», писал бесчисленные письма и новые книги. А когда сам уже не мог идти в Церковь, приказывал нести себя туда на кресле, потому что «хотел исполнить работу Господа до последнего вздоха».
В 1560 году усилилось гонение на гугенотов во Франции. Всюду пылали костры, и мученики всходили на них несметными толпами. Но мученик величайший был Кальвин. Лежа в постели, он диктовал чуть слышным голосом утешительные письма к идущим на смерть. Но чувство стыда, что «нет у него для них ничего, кроме слов», росло в нем бесконечно.
5 декабря Франциск Первый умер.
Это была последняя земная радость Кальвина.
6 февраля 1564 года он произнес последнюю речь в общем Народном Собрании для выбора новых Синдиков. 6 марта в последний раз проповедовал в соборе Св. Петра, а 10-го принял у себя на дому нескольких городских и сельских проповедников. «Долго сидел в кресле молча, облокотившись привычным движением о стол, опустив голову на руку и закрыв глаза; потом приподнял кротким светом озаренное лицо и сказал тихим голосом, что надеется еще раз видеть их, недели через две. „Это будет наше последнее свидание, потому что я чувствую, что скоро Господь отзовет меня к Себе…“»
В тот же день постановлено в Малом Совете, «чтобы весь женевский народ молился о здравии мэтра Кальвина и чтобы через брата его, Антуана, выдано ему было пособие в двадцать пять солнечных флоринов». Но хитрость не удалась: Кальвин, узнав о пособии, отказался от него, потому что «не заслужил его ничем».
24 марта, в обычный день открытого взаимного суда — «Цензуры» — все женевские проповедники собрались в комнате больного. Он, как предсказал, чувствовал себя гораздо лучше.
Первого «судили» его, перечисляя все его грехи, явные и тайные: «гнев, упрямство, жестокость, гордыню». Он слушал молча, смиренно, сложив руки на груди, низко опустив голову, и ответил, что «удивляется благости Божией, избравшей такое недостойное орудие, как он». Потом и сам начал судить братьев, говоря каждому, по очереди, в лицо всю правду и обличая такие тайные раны совести, что им казалось, что не человеческому суду предстоят они, а Божьему. Хриплым, задыхающимся голосом, который часто прерывался кашлем, он говорил около двух с половиной часов и не только не чувствовал усталости, но ему даже сделалось лучше, и он объявил братьям, что «Господь продлит ему жизнь до следующего с ними свидания». Потом, начав говорить о некоторых темных словах Нового Завета, велел принести бумаги свои, долго вычитывал из них отрывки истолкования и спрашивал, что думают братья. Все они видели, что «он так побледнел, что боялись, как бы не лишился чувств; но видели также, что эта беседа так сладостна ему, что не смели ее прервать». На следующий день ему сделалось хуже, и снова началось кровохарканье.
27 марта он велел отнести себя в ратушу, на кресле, но сошел с него внизу у лестницы, поддержанный двумя друзьями, поднялся по ней и вошел в палату Совета, где, «стоя и сняв шляпу, благодарил высокочтимых Сеньоров за все оказанные ему благодеяния, особенно за всю доброту их, во время его последней болезни».
«Потому что я чувствую, — кончил он, — что в последний раз имею честь говорить с вами…»
«Он едва был в силах выговорить эти слова; голос его прерывался; он сам плакал, и плакали все»
45
2 апреля, в день Светлого Христова Воскресения, он был так слаб, что едва мог говорить, но все-таки велел отнести себя в собор, где выслушал проповедь, причастился и дрожащим голосом, вместе со всем народом, запел:
Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром,
ибо видели очи мои спасение Твое (Лука, 2:29–30).
«И такое сияние озарило лицо его, что весь народ был потрясен», — вспоминает Бэза, который сам и причащал его.
25 апреля Кальвин продиктовал завещание: «Я, Жан Кальвин, Слова Божия слуга в Церкви Женевской… благодарю Бога моего за то, что Он не только был милостив ко мне, жалкой твари своей, но и дал мне силу Ему послужить. Верую и исповедаю, что умираю с единственной надеждой на Его свободное избрание… Свидетельствую также, что, по мере Им дарованных мне сил, я учил Слову Его во всей чистоте и боролся с врагами его, как только мог. Но воля и ревность моя были так слабы, что я чувствую себя виноватым во всем, и если бы не благость Его, то все, что я сделал, рассеялось бы, как дым…»
Следовали статьи завещания, по которым скудное имущество его, около двухсот флоринов, разделялось между родными его и бедными изганниками из Франции.
«Милостивые Сеньоры мои, я давно уже хотел говорить с вами, но не спешил, потому что никогда еще Господь не давал мне так ясно почувствовать близость конца моего, как сейчас. Я не могу достаточно вас благодарить за всю вашу дружбу ко мне, особенно же за то несказанное терпение, с каким вы переносили все мои бесчисленные пороки и немощи. Правда, должен был я, много претерпевая, бороться, но не по вашей вине, а по Предопределению, потому что Господу угодно испытывать рабов своих в борьбе. Если же я не сделал всего, что должен был сделать, то умоляю вас приписывать это не злой воле моей, а лишь слабости, потому что я могу сказать по совести, что всею душою был предан вашей Республике и, вопреки всем моим ошибкам, все-таки много для нее сделал, так что было бы лицемерием, если бы я не засвидетельствовал, что Господь употреблял меня, чтобы сделать и то, и другое в вашем городе. Но еще раз умоляю простить меня за то, что дела мои так ничтожны по сравнению с тем, что я должен был бы сделать…»
В заключение, торжественно и с такой потрясающей силой, что этого никто из слышавших до конца дней своих не мог забыть, он повторил исповедание всей жизни своей: «Нет на земле власти иной, кроме Бога, Царя царствующих и Господа господствующих!»
На следующий день он пригласил тоже к себе на дом всех женевских проповедников и, сидя на постели, среди подушек, сказал им, как будто с веселой улыбкой: «Братья мои, вам может казаться, что я еще вовсе не так плох, но верьте мне, что, хотя мне и прежде бывало нехорошо, но никогда еще так, как сейчас, потому что я не похож на других больных: чувство и рассудок у тех перед смертью слабеют и мутнеют, а у меня так ясны, что мне иногда кажется, что очень трудно мне будет умирать, потому что, когда уже голос мне изменит, я буду все понимать яснее, чем когда-либо…»
«Потом рассказал им, как на исповеди, всю свою жизнь, с той минуты, когда вошел в их город, до той, когда победил всех врагов своих и Божьих». Кончив рассказ, он так же, как намедни, торжественно и с тою же потрясающей силой повторил другое исповедание всей жизни своей: «Так как Бог заключил в Законе своем все, что нужно людям знать для совершенной жизни, то будьте неподвижны во всем на веки веков!»
«И попрощался с каждым из них, взяв его за руку, так ласково, что все плакали навзрыд».
Следующие дни, до самого последнего, он провел в непрерывной безмолвной молитве. Часто лежал, закрыв глаза, с таким неподвижным лицом, что присутствующим казалось, что он давно уже умер. Но вдруг, открывая глаза, говорил громким голосом: «Я молчу, не открываю уст моих, потому что Ты соделал это!»
И еще: «В ступе Твоей Ты толчешь меня, Господи, но я радуюсь, потому что это Твоя рука!»
И глаза его горели таким огнем, что казалось, никогда не умрет.
Вспоминал ли Сервета? Слышал ли далекий зов: «Кальвин-Каин? Где брат твой, Сервет?»
Если не здесь, на земле, то там, в вечности, вспомнит, услышит и, может быть, удивится, что его, Кальвина, «предопределение», «спасение», зависит не от Отца, а от сына, в лице Сервета.
27 мая сделалось ему как будто лучше, но это была уже последняя вспышка пламени. В восемь часов вечера начал отходить. Исполнилось то, что он предсказывал: уже не мог говорить, но видно было по глазам, что все видит и слышит, понимает яснее, чем когда-либо.
Солнце зашло, но все еще рдели в темно-лиловом небе, точно исполинские, изнутри освещенные рубины, снега Мон-Блана. Кальвин отошел так же тихо, как Иделетта, и так же никто не заметил его последнего вздоха. Он уже давно был мертв, но все еще казался живым. «И те, кто видели его, лежавшим так, могли бы вспомнить Иисуса Навина, когда Израиль освободился из рабства в Египте и Господь сказал пророку своему: „Не подобен ли сей головне, извлеченной из пламени?“»
«Только что прошел по городу слух о блаженной кончине мэтра Кальвина, как начался великий плач и рыдание».
Радоваться бы надо было, что умер палач и кончилась пытка, но вот люди плакали так, как будто умер самый близкий и нужный для них, родной человек.
Кальвина похоронили по его завещанию: тело зашили в грубый небеленый холст, положили в простой сосновый гроб, отнесли на Пленпалейское (Plain Palais) кладбище, молча, без речей и церковного пения, опустили в могилу и ни креста, ни камня на ней не поставили, так что через немного месяцев, когда могила сравнялась с землей, никто уже не мог ее найти.
Где могила Кальвина, так же не будет знать никто, как и где могила Сервета. Так же смешались в земле эти два праха, как, может быть, соединятся на небе, в одной любви, Сервет и Кальвин.
III. ЧТО СДЕЛАЛ КАЛЬВИН?
1
Самое глубокое, хотя и невидимое, подземное основание христианского Запада есть религиозный опыт Предопределения, выраженный Кальвином с такою чудесною силой и точностью: «Избранные Богом спасены так несомненно, что, если бы даже рушился мир, — они все-таки спаслись бы».
Кальвин как будто повторяет и углубляет здесь так, как никто, за пятнадцать веков христианства, религиозный опыт ап. Павла:
Ибо я уверен, что ни смерть, ни жизнь, ни Ангелы, ни Начала, ни Силы,
ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем (Римлянам, 8:38–39).
Этот религиозный опыт ап. Павла Кальвин как будто повторяет, а на самом деле, искажает, потому что делает под знаком не Отца и Сына, а только Отца. «Конец закона — Христос», — говорит Павел; «конец Христа — закон», — мог бы сказать Кальвин.
Двух людей более противоположных, чем Л. Толстой и Кальвин, трудно себе и представить; но в какой-то одной точке религиозного опыта — не в вере в Бога, а в доверии к Нему, — они совпадают. «Бога мы узнаем не умом и даже не сердцем, а только чувством совершенной от Него зависимости, такой же, как у ребенка на руках матери, который не знает, кто его держит, греет и кормит, но знает, что это делает Кто-то, и любит Его», — говорит Толстой. То же мог бы сказать и Кальвин, да это он и говорит, хотя иными словами: «Как бы ни презирали нас и ни ругались над нами люди мира сего… мы выше звезд небесных; как бы злые люди — псы и свиньи — ни топтали нас ногами… мы выше звезд небесных!» «Радость для нас величайшая — знать, что все происходит по Предопределению Божию… потому что Господь поручил охранять нас Ангелам своим, так что, если нет на то воли Его, — ни вода, ни огонь, ни меч не могут нам повредить». «Диавол на нас и мизинца не может поднять, если Бог ему не велит».
Только такое бесконечное доверие к Богу и могло дать мученикам новой веры ту бесконечную силу, которой удивляются даже злейшие враги их, римские католики: «Всюду пылали костры… но упорство тех, кого влекли на них, изумляло многих, потому что простые женщины шли на муки с радостью; молодые девушки всходили на костер, как на брачное ложе, и мужчины, когда рвали им ребра палачи раскаленными докрасна железными щипцами… терпели эту муку с непоколебимою твердостью… и умирали, смеясь».
«Что такое Женева? Город Духа, воздвигнутый на несокрушимой скале Предопределения… Каждому угрожаемому народу Спарта посылала воинов своих для защиты свободы. Так и Женева… Сколько бы народов ни порабощал Лойола; как бы ни ослепляло их испанское золото, — здесь, в Женеве, в огражденном убежище, темном саду Божием цветут кроваво-красные розы духовной свободы… И повсюду, где только Европа ни нуждается в Мучениках, — их посылает Женева».
2
«Избранные Богом погибнуть не могут» — эту радостную тайну Предопределения знали, может быть, лучше Кальвина все великие святые до него и будут знать после; но знали только для себя. Кальвин первый узнал и осуществил ее для мира, в религиозном социальном и политическом действии — в строении Царства Божия на земле, как на небе, — в Теократии.
Духовные дети Кальвина, проходя по всему лицу земли, с Библией и заступом в руках, завоюют весь мир, и это завоевание будет выше, бессмертнее всех побед Александра, Цезаря и Наполеона. Больше, чем веря, — зная, что волос с головы их не упадет без воли Отца их небесного, эти люди в воде не тонут, в огне не горят. Выкинутые кораблекрушением на пустынный берег или блуждая в непроходимых чащах лесных Нового Света, так же спокойны они и радостны, как младенец на руках у матери.
«Я, несчастный Робинзон Крузо, потерпев кораблекрушение во время ужасной бури, спасся, полумертвый, на этом необитаемом острове, который я назвал Островом Отчаяния, — записывает Робинзон в дневнике своем. — Я изгнан навсегда из человеческого общества… Нет у меня никого, с кем бы я мог говорить и кто мог бы меня утешить».
Но вот, среди обломков корабля, находит он случайно или по Предопределению Божьему «три великолепных Библии, которые получил из Англии вместе с грузом и уложил со своими вещами»; находит также и заступ. И с этими двумя орудьями — Книгой и Заступом — будет спасен. Остров Отчаяния сделается для него Островом Надежды.
«Мне пришло на ум, что я потеряю счет времени… Чтобы этого избегнуть, я водрузил там, где вышел на берег, большой деревянный крест, с вырезанной на нем надписью: „30 сентября 1659 года я вышел здесь на берег“».
Остров — весь мир, а Робинзон — все человечество. Чем будет для него мир — Островом Надежды или Отчаяния, — решает Крест.
Горсть пыли на дне забытого мешка находит Робинзон тоже случайно или по «Предопределению Божию» и, нуждаясь для чего-то в мешке, вытряхивает пыль на землю. «Это было незадолго до больших тропических дождей. А когда, около месяца спустя, я увидел выходившие из земли зеленые стебли, я подумал, что это какое-нибудь неизвестное мне растение. Каково же было мое удивление, когда я увидел десять или двенадцать колосьев зеленой ржи, точно такой же, как в Англии! Я заплакал от радости и возблагодарил Бога за такое великое чудо милости Его ко мне».
Это, в самом деле, великое чудо Креста: только крещеная земля кормит человека, как мать сына.
Если бы не было Кальвина, то не было бы и Робинзона Крузо — человека с Книгой и Заступом, который мир завоевывает тем, что мы называем «европейской цивилизацией» и что может сделаться путем к Царству Божию на земле, как на небе.
«Тайна Предопределения сладостна», — учит Кальвин.
И пошел Самсон с отцом своим и с матерью в Фимнафу, и когда подходили к виноградникам Фимнафским, вот, молодой лев, рыкая,
идет навстречу ему. И сошел на него Дух Господень, и он растерзал льва,
как козленка; а в руке у него ничего не было… Спустя несколько дней…
зашел он посмотреть труп льва, и вот рой пчел в трупе львином и мед…
И сказал: «Из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое»
(Суд., 14:5 — 14).
«Сладостная тайна Предопределения» и есть в львином трупе мед — «ядомое в ядущем».
3
«Люди богатеют не собственным трудом своим, не добродетелью, не мудростью, а благословением Божиим». «Сами по себе богатства — не грех, как учат изуверы… и даже великое кощунство — осуждать богатство… Ангелы относят Лазаря на лоно Авраамово. Кто же Авраам? Человек богатый всем — скотом, серебром, детьми».
Стоит лишь сравнить это благословение богатства у Кальвина с его проклятием у св. Франциска Ассизского, чтобы увидеть, что вся плоть мира освящается у Кальвина под знаком не Отца и Сына, а только Отца. Чтобы это увидеть, стоит лишь вспомнить и эти страшные слова Кальвина: «Тело Христово не может быть унижено так, чтобы претвориться во хлеб Евхаристии»,
или то, что говорят женевские Либертинцы о французских гугенотах-изгнанниках: «Черт бы их всех унес назад во Францию и дал бы им там есть ихнего Бога, запеченного в тесте!»
Под тем же знаком не Отца и Сына, а только Отца освящает Кальвин и свободу. «Чудный дар Божий людям — свобода». «Не думать о ней — значит быть вечным скотом». «Сволочью могут быть и цари; слишком часто достойны они только быть выброшенными на съедение псам».
Это освящение свободы совершается во имя Христа лишь в Реформации, а в Революции совершится помимо или даже против Христа. Вот почему вся так называемая «цивилизация» новых времен выпадает с такой ужасающей легкостью из христианства сначала в язычество, а потом и в антихристианство, или в совершенную религиозную пустоту — «тьму кромешную».