— А помнишь, сын мой, слово Господне: «Сила моя совершается в немощи»?
Может быть все эти муки изгнания даны тебе для того, чтобы узнать не только грешную немощь твою в настоящем, но и святую силу в будущем. Пусть жалкий суд иль сила рока цвет белый черным делает для мира, — пасть с добрыми в бою, хвалы достойно. О, если бы я был с тобой! С такою силой духа, как у тебя, за горькое твое изгнанье, за все твои бесчисленные муки, я отдал бы счастливейший удел! «Блаженны изгнанные за правду»
— это о таких, как ты, сказано. Всех изгнанных за правду, бездомных и нищих скитальцев, всех презренных людьми и отверженных, всех настоящего града не имеющих, грядущего Града ищущих,
вечным покровителем будет Данте Изгнанник.
XI. ДАНТЕ В БОГАДЕЛЬНЕ МУЗ
В замке Веронского герцога, Кан Гранде дэлла Скала, ряд великолепных покоев, превращенных в богадельню для совавшихся сюда со всех концов Италии неудачных политиков, полководцев, проповедников, но больше всего для шутов-прихлебателей. Каждый покой украшен аллегорической живописью, соответственной судьбе своего обитателя: триумфальное шествие — для полководцев, земной рай — для проповедников, бог Меркурий — для художников, хор пляшущих Муз — для поэтов, богиня Надежды — для изгнанников. а на потолке самого большого покоя, где собираются все, в этой богадельне призренные, — вертящееся колесо богини Фортуны.
В комнате Муз поэт Чино да Пистойя,
чахоточного вида молодой человек, развязывает на полу тюки с нищенской рухлядью Данте.
— Так-то, учитель, мы здесь и живем, как превращенные в свиней Улиссовы спутники, в хлеву Цирцеи,
или пауки в банке, — говорит Чино. — Ссорясь жестоко из-за милостей герцога, рвем друг у друга куски изо рта. Есть, может быть, среди нас и добрые и честные люди, но участь их горше всех остальных, потому что видят они, что герцогу умеют лучше всего угождать не они, а самые подлые, злые и распутные люди — особенно шуты, и те, кто зная и пользуясь этим, верховодят всем при дворе. Герцог человек большого ума и тонкий, по-своему, ценитель всего прекрасного, но имя его — Cane Grande. Пес Большой: этого забывать не надо, когда ему послали просьбу, учитель?
— Рано поутру, только что приехал. Но если б я знал, что меня здесь ожидает, то не послал бы вовсе.
Жди от него себе благодеяний.
сколько раз хотелось мне выкинуть из Святой Поэмы этот грешный стих,
как выкидывают сор из алтаря. Если же я этого не сделал, то, может быть, потому, что боялся, что меня самого выкинут, как сор, из этого последнего убежища. Но кажется иногда, что лучше умереть, подохнуть, как собака на большой дороге, чем протянуть руку за милостыней. Слишком хорошо я знаю, мой друг, цену моим благодетелям, чтобы каждый выкинутый ими кусок не останавливался у меня поперек горла, и чтобы я не глотал его с горчайшими слезами стыда.
Стыд заглушив, он руку протянул, Но каждая в нем жилка трепетала…
чувствовать, что висишь на волоске, и знать, что порвется ли этот волосок или выдержит, зависит от того, с какой ноги встанет поутру благодетель, с левой или с правой, и соглашаться на это, какая низость и какая усталость! Хочется иногда, чтобы порвался, наконец, волосок и дал упасть в пропасть, — только бы полежать, отдохнуть, хотя бы и со сломанными костями, там, на дне пропасти!
2.
В башне замка, в высокой круглой комнате с узкими окнами-бойницами, секретарь герцога, горбун с умным и злым лицом, Чэкко д'Анжольери, полупоэт, полушут, читает вслух письмо Данте. Рыцарски-великодушным и очаровательно-любезным кажется юный герцог на первый взгляд, но, если пристально вглядеться в слишком ласковую улыбку и простодушные глаза его, то угадывается та необходимая, будто бы, в великом государе «помесь льва с лисицей» лютости с хитростью, чьим совершенным будет для Маккиавелли Цезарь Борджиа.
«Великолепному и победоносному Государю, Кан Гранде дэлла Скала, преданнейший слуга его, Данте Алигьери. Флорентиец по крови, но не по правам, долгого благоденствия и вечно растущей славы желает. Часто и долго искал я в том скудном и малом, что есть у меня, чего-либо вам приятного и достойного вас, и ничего не нашел, более соответственного вашему высокому духу, чем та высшая часть „Комедии“, которая озаглавлена „Рай“. Ныне и приношу ее вам, как малый дар, и посвящаю».
— Ну ладно, дальше можешь не читать. Видно по письму, что Данте человек умный, но скучный, один из тех ученых колпаков, с которыми нечего делать. А что в конце письма?
Просьба о деньгах. «Бедность внезапная, причиненная изгнанием, загнала меня, бесконного, безоружного, как хищная звериха, в логово свое, где я изо всех сил с нею борюсь, но все еще лютая держит меня в когтях своих. Но надеюсь на великолепную щедрость вашу, Государь, чтобы иметь возможность продолжать „Комедию“…» Это, ваше высочество, одна сторона монеты, а вот и другая.
Вынув из кармана небольшую книгу, «Пир»
Данте, и, найдя заложенное место, Анжольери читает:
— «Много есть государей такой ослиной природы, что они приказывают противоположное тому, чего хотят, или хотят, чтоб их без приказаний слушались. Это не люди, а звери. О, низкие и презренные, грабящие вдов и сирот, чтобы задавать пиры, носить великолепные одежды и строить дворцы, думаете ли вы, что это щедрость? Нет, это все равно, что красть покров с алтаря и, сделав из него скатерть, приглашать к столу гостей, думая, что те ничего о вашем воровстве не узнают.
О, сколько есть таких, что мнят себя
Великими царями на земле
И будут здесь, в аду, валяться.
Как свиньи в грязной луже.
Презренную оставив память в мире!»
Ну, что ж, хорошо сказано!
— Да, недурно, но сегодня — об одном, а завтра — о другом. Есть у него оружье против человеческой низости — обличительный стих, которым выжигает он на лице ее, как раскаленным железом, неизгладимое клеймо. Но оружье это двуострое: иногда обращается и на него самого: слуги Генуэзского вельможи Бранка д'Ориа, оскорбленного стихами Данте, подстерегши его, ночью, на улице, избили кулаками и палками до полусмерти. И сколько добрых людей, узнав, что он умер или убит, как собака, вздохнули бы с облегченьем и сказали бы: «Собаке собачья смерть!»
3.
В пиршественной палате, среди весело беседующих гостей и шутов, Данте сидит молча, угрюмый и одинокий. Кан Гранде велит потихоньку проворному мальчику-слуге, спрятавшись под стол, собрать все обглоданные кости с тарелок, в одну кучу, у ног Данте. И когда, сделав это, мальчик уходит, герцог велит убрать столы и, взглянув с притворным удивлением на кучу костей, говорит, смеясь:
— Вот какой наш Данте мясов пожиратель!
— Скольких костей вы не увидели бы тут, государь, будь я Псом Большим! — отвечает Данте. И восхищенный, будто бы, таким быстрым и острым ответом, герцог милостиво обнимает его и целует.
Когда гости выходят из палаты, Данте, отведя в сторону Чино да Пистойя, спрашивает его шепотом, с горькой усмешкой:
— Слышал, какой милости я удостоился?
— Слышал. Но это мог бы он сделать, кроме одного из двух: или, против тебя, обнять, или выгнать? Если же все-таки обнял, то может быть, потому что недостаточно презирает суд потомства, чтоб не бояться Дантова жгущего лбы каленого железа.
— Твоя правда, мой друг, — обнял так, что лучше бы выгнал!
4.
Данте идет по улицам Вероны, в величественно-простой, Флорентийской тоге-лукке с прямыми, длинными складками, напоминающими древнеримскую тогу, из ткани такого же красно-черного цвета, как воздух Ада. Сгорбившись, как всегда, «под бременем тяжелых дум согбенный», и надвинув на лицо куколь так низко, что видны под ним только выдающаяся вперед нижняя челюсть, горбатый нос — орлиный клюв, да два глаза — два раскаленных угля, он проходит мимо ворот одного дома, у которого сидят Веронские кумушки.
— Вот человек, который сходит в ад и, возвращаясь оттуда, когда хочет, приносит людям вести о тех, кто там в аду! — говорит одна uз них, помоложе.
— Правда твоя, — говорит другая, постарше. — Вон как лицо у него почернело от адского жара и копоти!
— С нами сила крестная! — шепчет третья, худая, длинная, как шест, и седая, как лунь, старуха. — Чур нас, чур! Не смотрите на него, родимые, — сглазит. У, колдун проклятый! Душу дьяволу продал, — оттого и сходит в ад… Видела я, своими глазами видела, как в женщин и детей он кидает камнями, когда говорят они о Гибеллинах и Гвельфах не так, как ему нравится. Мальчика одного намедни едва не зашиб до смерти.
Вдруг вскочив, грозит кулаком, машет клюкой и кричит вслед уходящему:
— На костер, на костер, окаянного!
5.
«Данте, находясь при дворе Кан Гранде, был сперва в большом почете, но затем, постепенно теряя милость его, начал, день ото дня, все меньше быть ему угодным. Были же при том дворе, как водится, всевозможные шуты и скоморохи, и один на них, бесстыднейший, заслужил непристойными словами и выходками великое уважение и милость у всех. Видя однажды, что Данте от этого страдает, мессер Кан позвал к себе того шута, и, осыпав его похвалами, сказал поэту:
— Я не могу надивиться тому, что этот человек, хотя и дурак, умел нам всем угодить, а ты, мудрец, этого сделать не мог…
— Если бы вы знали, ваше высочество, что сходство нравов и сродство душ есть основание дружбы, то вы этому не удивлялись бы!» — ответил Данте.
— Что ты хочешь сказать? — спрашивает герцог. С тою ласковой улыбкой, от которой людям становится жутко.
— Я хочу… хочу… — начинает Данте, весь бледный, дрожащий, с искаженным лицом, и вдруг, лишившись чувств, падает на пол как мертвый.
— Что с ним, что с ним такое? Врача скорее! — кричит герцог.
Маленький, с большим носом, человек, врач-иудей, подходит к Данте, наклоняется над ним и заглядывает ему в лицо.
Не извольте беспокоиться, ваше высочество, маленький припадок того, что древние называли «священной болезнью», а мы называем «падучей». Видно, в Ад не даром сходил: там, должно быть, немножко и сошел с ума. Это сейчас пройдет. Воды!
6.
Данте проводит последнюю ночь, в палате поэтов, с хором пляшущих Муз в росписи на одной стене, и с богиней Надежды, на другой. Тщательно укладывается и увязывает в тюки нищенскую рухлядь. Очень устал. Чтобы отдохнуть, садится за стол и при тусклом свете нагоревшей свечи штопает дыру на правом локте последней приличной одежды, там, где легче всего протирается ткань от движения руки по столу, во время писания.
Кончив штопать, начинает связывать в пачки пожелтевшие листки «Комедии». Вдруг новый, белый листок, черновик недавнего письма к Веронскому герцогу выпадает из пачки.
… «Часто и долго искал я в том скудном и малом, что есть у меня, чего-либо приятного и достойного вас, и ничего не нашел более соответственного вашему высокому духу, чем та высшая часть „Комедии“, которая озаглавлена „Рай“. Ныне и приношу ее вам, как малый дар, и посвящаю»…
Это прочел и закрыл лицо руками, почувствовав в нем такую боль, как будто тем каленым железом, которым некогда клеймил он других, кто-то теперь его самого заклеймил.
Трепетное пламя догорающей свечи откидывает на стену и потолок огромную черную тень Данте, и. выйдя из нее, другая, чернейшая Тень подходит к столу и садится против Данте. Вместе с последними вспышками пламени лицо Тени меняется: то увенчанное остролистным, как будто колючим и огненным, лавром, кажется под ним обожженным и окровавленным; то становится вдруг таким похожим на лицо Данте, всегдашнее, что, если бы он сам увидел эти два лица в зеркале, то не различил бы, где он настоящий, и где призрачный.
Что-то бормочет про себя чуть слышно; так же бормочет и Тень:
— Я не один, — нас двое, Я — в обоих… Кто это сказал, я или он, — я или ты?..
— Кто бы ни сказал, мой друг, это верно: есть Папа и Антипапа; есть Христос и Антихрист: есть Данте и Анти-Данте. Кто кидает камнями в детей? Кто обещал брату Альбериго, в аду, снять с глаз его ледяную кору и, обманув его, думал, что низость эта зачтется ему в благородство?
Кто говорит о любимой о Беатриче иной: «О, если бы она в кипящем масле, вопила так из-за меня, как я из-за нее!» Кто хочет не Единого в Двух, а Двух в Едином? Кто не может сделать выбора между Богом и диаволом. Христом и Антихристом? Данте? Нет, Анти-Данте…
— Что это за чудо во мне, что за чудовище, и откуда оно? Или я уже не я? Или такая разница между мной и не мной? Но если так, то где же разум?.. — Разума нет есть безумие. Ты и здесь, в аду земном, также сходишь с ума, как там, в подземном… «Псам не давайте святыни и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями».
Хуже, чем псу, ты отдал святыню; бросил свой жемчуг хуже, чем свиньям, когда посвятил Кан Гранде, Псу Большому, Святой Поэмы часть святейшую, «Рай». Помнишь Иудину пропасть Джьюдекку, в последнем круге Ада, где в вечных льдах леденеют предатели? Там лежат они, скованные крепким льдом, и самый плач их плакать им мешает, затем что, прегражденных на глазах, уходит внутрь, усиливая муки? Помнишь, как инок Альбериго молил тебя:
О, протяни же руку поскорей,
Не медли же, открой, открой мне очи.
Чтоб хоть немного выплакать я мог
Теснящую мне сердце, муку, прежде,
Чем новые, в очах, застынут слезы!
Но ты ему глаз не открыл, ты его обманул. Как же не узнал ты, чьи глаза глянули на тебя сквозь ту наплаканную, ледяную глыбу слез? Чей голос молил тебя: «Открой мне очи»? Как в нем не узнал ты себя самого? Будешь и ты мучаться вечно, в Иудиной пропасти, где леденеют предатели, за то, что предал не другого, а себя самого и то, что тебе дороже, чем ты сам…
— Из преисподней вопию к Тебе, Господи! шепчет Данте чуть слышно, а Тень повторяет внятно:
— «Из преисподней вопию к Тебе, Господи»,—это ты хочешь сказать и не можешь: онемел, оледенел. — умер и ожил, и будешь вечно жить умирать, в вечных льдах!
XII. В ВЕЧНЫХ ЛЬДАХ
1.
В мрачном и диком ущельи Умбрии, на такой высоте Апеннин, что оттуда видны два моря. Адриатическое на востоке и Тирренское на западе. Данте и Чино да Пистойя сидят у святой обители Ди-Фонте-Авеллана, на голой обледенелой скале над пропастью.
В Италии, между двумя морями,
Близ родины возлюбленной твоей,
Возносятся Катрийские утесы
Так высоко, что гром гремит над ними.
Там есть обитель иноков святых,
Одной молитве преданных. Там жил
И я, в служеньи Богу; только соком
Олив питался, легко, бывало,
Переносил я летний зной и стужу
Суровых зим…
Блаженствуя в чистейшем созерцаньи.
В ясный зимний день, глядя с головокружительной вышки Катрийских утесов, где снег сверкает ослепительно, на тускло-багровое солнце, восходящее над непохожей ни на что земное, воздушно-зеленой полосой Адриатики и на протянувшуюся внизу, у самых ног его, как ожерелье исполинских жемчужин, голубовато-серую цепь Тосканских гор, Данте старается угадать невидимую между ними точку Флоренции.
— Вон, вон там, где Арно блестит между холмов Казентино, купол Марии даль Фиоре, как булавочная головка чуть виднеется, а рядом с ним, башня дворца Синьории, — указывает Чино на ту невидимую точку. — Их при тебе еще не было, ты их никогда не видал…
— И никогда не увижу! Никогда не исполнится то, на что я надеялся:
Коль суждено моей Священной Песне,
К которой приложили руку
Земля и Небо, — сколько лет худею.
Трудясь на ней! — коль суждено
Ей победить жестокость тех, кем изгнан.
Я из родной овчарни, где, ягненком,
Я спал когда-то… то вернусь в отчизну.
Уже с иным руном и с голосом иным,
Чтоб там же, где крещен я, быть венчанным.
Я знаю: смерть моя уже стоит в дверях, и, если б в чем-нибудь я был виновен, то уж давно искуплена вина, и мир давно могли бы дать мне люди… Слышал ты, мой друг, что я осужден, третьим приговором за то, что не хотел вернуться в отечество, согласившись на позорную милость ворам, убийцам и разбойникам? Первым приговором осужден я на вечное изгнание, вторым — на сожжение, а третьим — на обезглавление… Так сына своего истребляет родина-мать огнем и железом… А все-таки, все-таки, нет для меня места на земле любезнее Флоренции, и больше всех людей я жалею тех несчастных, кто, томясь в изгнаньи, видит отечество свое только во сне…
Долго молчал, как будто забыв, что Чино с ним, смотрит на почти невидимую точку Флоренции.
— О, народ мой, что я тебе сделал? — шепчет чуть слышно, и слезы текут по лицу его, такие тихие, что он их не чувствует. Чудны и страшны эти слезы так, как если бы растаяли бы вдруг, под внешним солнцем, вечные, никогда от начала мира не таявшие льды.
2.
Очень крутою, как будто прямо к небу идущей, тропою для мулов, Данте и Чино подходят к постоялому двору, на горном перевале из Урбино в Романью.
— Это и есть, что ли, первый двор? — спрашивает Данте.
— Он самый, — отвечает нехотя погонщик, ударяя палкой мула и покрикивая: «Арри! Арри!»
— Скоро, значит, будет и второй. Что же ты остановился, братец? Ступай! До второго двора уже недалеко. Мы тебе хорошо на водку дадим. Ступай же!
— Нет, мессере, воля ваша, дальше я не пойду. Вон как в поле закрутило, — будет вьюга, а тут кручи да ямы такие, что костей не соберешь. И скотина ваша дохлая, кожа да кости. Да и чем вам тут не гостиница? Вишь, как свининой жареной пахнет, и водка тут дешева и девки податливы, какого вам еще рожна?
— Сказано тебе, дурак, место это не наше: Гвельфами тут набито, а мы Гибеллины.
— Мало ли что! Гвельфское-то мясо, да Гибеллиновское, на волчий вкус, одинаково. Коли волки не сожрут, так в сугробе замерзнете. Если вам жизнь надоела, ступайте с Богом, а я не пойду!
— Ну, видно, каши с дураком не сваришь! Пусть остается здесь, а мы с тобою, Чино, одни доберемся… Или вот что: ты заночуй здесь, мой друг, а я пойду один, — завтра нагонишь…
— Что вы, учитель, трусом меня считаете и подлецом, что ли? Нет, я вас не покину: вместе начали путь, вместе и кончим!
Взяв у погонщика палку, Чино погоняет мула и покрикивает:
— Арри! Арри!
Данте сначала идет молча; потом, как будто опять забыв, что с ним Чино, говорит тихо, про себя:
— Знамение положил Господь на Каина, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его.
Но хуже Каиновой — печать на изгнанниках: каждый встречный может их убить… Каиновым проклятьем гонимый, не могу и я остановиться, иду все дальше и дальше, пока не упаду в могилу…
Наступают сумерки. Подымается вьюга. Там, где снег, на дороге сдунут ветром, — такая гололедица, что мул скользит и падает. Вдруг, один из тюков, сорвавшись с него на крутом повороте летит в пропасть.
— Данте, Данте! «Комедия!» — кричит в ужасе Чино, кидаясь к мулу.
— Нет, ничего, только тюк с заношенным платьем, я и сам его сбросить хотел.
Быстро темнеет. В снежном сугробе кончилась тропа.
— Плохо дело, мой друг, — говорит Данте, остановившись. — Ни вперед, ни назад, — заблудились. Кажется, прав был погонщик: либо замерзнем, либо волки съедят…
По ветру слышится далекий лай или вой.
— Что это? Слышишь? Волки?
— Нет, собаки. Близко, должно быть, жилье. Вот и дымком потянуло. Ну, слава Богу, спасены!
Волчьим глазом краснеет сквозь черно-белую, веющую мглу огонек. Идучи на него, доходят до пещеры, где пастухи сидят вокруг большого костра. Овцы, стеснившись в кучу, спят в глубине пещеры, и две только что усмиренные овчарки ложатся, тихо рыча и скаля клыки на чужих людей.
— Добро пожаловать гости дорогие! — ласково встречает их величавый старик с длинной белой бородой и загнутым на конце пастушьим посохом. — Хлебом-солью нашими не побрезгайте, милые!
Пастухи наперерыв угощают их и потом укладывают спать на лучшее место, поближе к огню.
3.
Ясное зимнее утро. Солнце восходит, и на темно-лиловом, безоблачном небе рдеют, как бы изнутри освещенные, снежные вершины гор.
Данте и Чино продолжают путь. Подойдя к самому краю зияющей пропасти Данте наклоняется над ней, долго, молча смотрит в нее и опять, как будто забыв о спутнике, говорит тихо про себя:
— В пропасти кидается Вечный Жид, Агасфер,
— ищет смерти, но не находит: сломанные в падении срастаются, и он продолжает свой путь бесконечный. В пропасти я не кидаюсь, а падаю двух миров вечный страдник. Агасфер; тот мир для меня все действительней, этот — все призрачней, все легче падения, но мучительней в костях ломаемых и срастающихся боль бесконечной усталости…
4.
Ночью, в дрянной гостинице, развязав с трудом, окоченевшими от холода, пальцами, шнурки кошелька. Данте высыпает деньги на стол и, пересчитав, говорит:
— Дней на десять хватит, а после что?..
— Есть у меня еще десять флоринов, учитель, в подкладке зашиты…
— Нет, мой друг, тебе самому деньги нужны, довольно я на твой счет жил. Да и не нее ли равно, десять дней или двадцать. Скоро у обоих ни гроша не будет, — что тогда? Милостыни просить уже не у владетельных князей, а у прохожих на улице? Надо для этого быть великим святым, новым Франциском Ассизским. Полно, не проще ли спрятаться где-нибудь в кустах, лечь на дне оврага, и покорно ждать смерти, как ждет ее свалившийся под непосильною ношею злым и глупым погонщиком мул? Прежде я боялся бессмысленной и бесславной смерти под ножом разбойника или одного из бесчисленных Гвельфских врагов моих, который пожелал бы исполнить приговор Флорентийской Коммуны над «врагом отечества»; прежде этого боялся я, а теперь хочу, как скорого избавления от мук… Помнишь, мы с тобой намедни говорили о самоубийстве Катона?
— Нет, учитель, не помню, мы об этом никогда не говорили.
— Правда? Не шутишь? Ну, так значит, это был не ты, а он…
— Кто он?
— Тот, Другой. — Анти-Данте… «Вечно будет людям памятна жертва несказанная суровейшего подвижника свободы, самоубийцы Катона: чтобы в мире зажечь любовь к свободе, он лучше хотел умереть, чем жить рабом…» Это не я говорю, а Он. — «Самоубийство — предательство, низость из низостей, подлость из подлостей» — это я говорю. Кто же прав, мой друг, я или Он?
— Ты. Лучше нельзя сказать!
— Так оно и есть, — должно быть так… А все-таки, все-таки и мужественнейших из людей соблазняет иногда мысль об остро отточенной бритве или скользко намыленной петле — конце всех мук… Слишком хорошо я знаю, что начатое во времени продолжится в вечности, чтобы на этой мысли останавливаться больше, чем миг. Но и мига довольно, чтобы осквернилась им душа, как тело — проползшей по нему ядовитою гадиной…
— Часто он к тебе приходит?
— Heт, дважды приходил в первый раз, в ту последнюю, проклятую ночь, в богадельне Пса Большого, а потом здесь, в пути. Сказывал, что еще в третий раз придет, в последний: тогда, мол, и решится, уже не на словах, а на деле, кто прав, я или Он. Вот я и жду, когда придет…
Сильный стук в дверь. Чино вскакивает, весь дрожа и бледнея.
— Что ты испугался, глупенький? — смеется Данте. — Думаешь, — Он? Нет, еще не Он, — слишком рано… Кто там?
— К вашей милости, мессер Данте, от его высочества, государя Равенны, Гвидо да Полента,
гонец с письмом.
— Проси!
— Вот, на ваш вопрос, учитель, — ответ уже не Другого, а Его. Его самого! — говорит Чино, крестясь.
Маленькое замерзшее оконце сначала от рассвета синеет, а потом, когда входит гонец, бывший Флорентийский, нынешний Равеннский нотариус, Пьеро да Джиардино, — первый луч озаряет лицо Данте. Пьеро, взглянув на него, останавливается, как будто не узнает его, — так постарел, похудел, а потом, вдруг узнав, кидается к нему на шею.
— Ты из Равенны, мой друг? — спрашивает Данте.
— Да, с письмом к тебе от государи.
Подает ему пергаментный свиток с подвешенной и нему на нитке красного шелка золотой печатью.
— Вот прочти — увидишь, что кончились все твои бедствия и что вернет тебе Равенна то, что отняла Флоренция, — вечный мир!
Взяв письмо, Данте отходит к окну.
Белые цветы мороза на нем розовеют от солнца, как будто теплою кровью наливаются. Данте крестится и, не распечатывая письма, долго, молча смотрит сквозь слезы на светлеющее небо, где горит Звезда Любви.
XIII. СВЕТ АЛЕБАСТРОВЫХ ОКОН
1.
В очень простой, почти бедной, палате Равеннского дворца, мессер Гвидо да Полента, окруженный придворными дамами и рыцарями, сидит в высоком кресле, под зеленым шелковым пологом, шитым золотыми орлами рыцарского герба да Полента.
Данте, подойдя к нему, хочет стать на колени, но тот, поспешно наклонившись, подымает его и, крепко обняв, целует.
— Добро пожаловать, мой друг! — говорит так же просто и ласково, как намедни тот величайший старик-пастух, в пещере. — Вот счастливейший день жизни моей! Мне говорить не нужно, — ты сам знаешь, или узнаешь скоро, что не я тебе оказываю честь и милость, приглашая жить у меня, а ты — мне, соглашаясь на это, потому что поэты — цари, больше всех царей земных.
— Знаю, государь, что благодарить не нужно. Вечною славой твоей будет не то, что ты спас поэта, а то, что человек спас человека, брат — брата, когда на крик погибающего: «Есть ли в мире живая душа?» ты один ответил: «Есть!» Я был, как тот путник на большой дороге, попавшийся разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили и ушли оставив едва живого, лучшие же люди дней моих были подобны тому левиту и священнику, которые прошли мимо него,
о милостивый Самарянин — ты, государь После Той, Которой я назвать не смею, потому что имя Ее для меня слишком свято, сделал для меня добро величайшее — ты. Душу мою спасла Она, а ты — тело, но ведь иногда и тело стоит души: надо его спасти, чтоб не погибла душа.
— А знаешь, Данте, кто мне про тебя напомнил?
— Кто, государь?
— Та, чья кровь течет в жилах моих, чей отец был братом моего отца, и чья память для нас обоих священна, — Франческа да Римини.
О, милая, родная нам душа…
Владыку мира, будь Он нашим другом, —
Молили б мы дать мир тебе за то,
Что пожалел ты нас в великой скорби!
Эта молитва будет исполнена: не я, а Франческа да Римини, даст родной душе Данте, в своей родной земле, вечный мир!
2.
Данте с Пьетро да Джуардино и Чино да Пистойя входит в маленький Равеннский домик.
— Только одного желал я всегда — тени, тишины и покоя, — говорит Данте, подойдя к окну и глядя на соседнюю ветхую церковь св. Франциска Ассизского в кипарисовой роще, откуда не видно, но угадывается море по светлой широте и пустынности неба. — Этого искал я везде, всю жизнь, за и вот, только здесь, в Равенне, нашел. О, какой сладчайший отдых для усталого странника войти в свой дом и знать, что можно в нем жить и умереть! Какое блаженство не чувствовать горькой соли чужого хлеба и крутизны лестниц чужих; лечь в постель и знать, что злая Забота не будит до света петушиным криком на ухо, не стащит одеяла не подымет сонного и не погонит снова, как Вечного Жида, с горки на горку, из ямки в ямку, ломать и сращивать кости!
В древней Византийской базилике св. Василия, где искрятся на стенах и сводах мозаики, как живопись из драгоценных камней по золотому полю, — солнечный свет, проникающий сквозь прозрачно тонкие, в окнах, дощечки алебастра, золотисто-желтый и теплый, как мед на солнце, не дробимый в лучи и теней не кидающий, ни на что земное непохожий: это свет как бы нездешнего Солнца-Агнца:
не будет иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном… ибо светильник их — Агнец. (Откр. 22, 5; 21, 23).
Маленький, сгорбленный, седой старичок (Данте узнала ли бы в нем не только Джемма, но и сама Беатриче?), стоя на коленях, между исполинскими столпами такого же, как тот невиданный свет, золотисто-желтого мрамора, главным сводом над жертвенником, поднял глаза к изображенному в круглой мозаике, на самом верху свода, таинственному, от создания мира закланному Агнцу, и светлые тихие слезы льются по лицу старичка.
— Понял я только теперь, Господи, какое чудо Божественного Промысла надо мной совершилось — шепчет Данте. — Только теперь понял я, что значит:
Пить мучеников сладкую полынь…
Горькие травы пчелам нужны для того, чтобы, извлечь из них сладчайший мед: так и мне нужны были все муки мои, чтобы извлечь из них сладость Божественной Песни. Только теперь, греясь в теплоте Солнца-Агнца, как на утреннем солнце греется, окоченевшая от ночного заморозка пчела, оттаяло наконец, сердце мое, леденевшее столько лет, в вечных ладах. И только теперь, в этом невиданном Свете, я увидел Рай.
… Таков был этот Свет,
Что, если б от него отвел я очи,
То слепотою был бы поражен…
Но выполнить его я мог тем легче,
Чем дольше на него смотрел. О, Благодать
Неисчерпаемая, ты дала
Мне силу так вперить мой взор в тот Свет,
Что до конца исполнилось виденье Рая!
4.
Около Равенны, верст на тридцать, тянется по берегу моря вековой сосновый бор, Пинета, чьи исполинские сосны — правнучки тех, из которых Август,
строил корабли для Равеннской гавани, Киассиса (Ciassis-Chiassi).
«В этом лесу Данте часто бродил, одинокий и задумчивый, слушая, как ветер в соснах шумит». Шуму сосен, такому ровному, даже во время сильного ветра, что не испуганные им птицы продолжают путь, отвечает далекий и такой же ровный шум Адриатических волн, как всем голосам человеческим, во времени, отвечает Глас Божий, в вечности. Птицы поют, пчелы жужжат, журчат воды, благоухают цветы так сладко в этом лесу, что он сделался для Данте прообразом того «Божественного Леса», foresta divina, который неувядаемо цветет на вершине «святой Горы Очищения»: