Остановившись у этого угла, почувствовал, что и дальше, за угол, туда, откуда пули посвистывают, влечет его сила неодолимая, затягивает, засасывает, как водоворот — щепку. Смотрел на гладкие, серые доски и не мог оторвать от них глаз: там, на страшном углу, эти страшные доски напоминали плаху, дыбу проклятую.
Он знал, что влечет его туда, за угол. «Я покажу им, что не трушу», — вспоминал слова свои и слова Якубовича: «Хотят, чтобы ваше величество сами подъехать изволили». Почему других посылает, а сам не едет?
Пули из-за угла посвистывали, перелетая через головы: бунтовщики, должно быть, нарочно целили вверх.
Угол забора защищал государя от пуль, а все-таки казалось, что они свистят над самой головой.
— Что ты говоришь? — спросил он генерала Бенкендорфа, который, выехав за угол, что-то приказывал стоявшему впереди батальону преображенцев.
— Я говорю, ваше величество, чтоб дураки пулям не кланялись, — ответил тот и, не успев отвернуться, увидел, что государь наклонил голову.
На бледных щеках Николая проступили два розовых пятнышка. Пришпоренная лошадь вынесла всадника за угол. Он увидел мятежников, и они его увидели. Закричали: «Ура, Константин!» и сделали залп. Но опять, должно быть, целили вверх — щадили. Пули свистели над ним, как хлысты не бьющие, только грозящие, и в этом свисте был смех: «Штабс-капитан Романов, уж не трусишь ли?»
Опять пришпорил, лошадь взвилась на дыбы и вынесла бы всадника к самому фронту мятежников, если бы генерал-адъютант Васильчиков не схватил ее под уздцы.
— Извольте отъехать, ваше величество!
— Пусти! — закричал государь в бешенстве. Но тот держал крепко и не отпустил бы, если бы ему это стоило жизни: был верный раб.
Вдруг пальцы государя, державшие повод, ослабели, разжались. Васильчиков повернул лошадь, и она поскакала назад.
Государь почти не сознавал, что делает, но испытывал то же, что в детстве, во время грозы, когда прятал под подушку голову.
Доскакав до Дворцовой площади, опомнился. Надо было объяснить себе и другим, почему отъехал так внезапно от страшного места. Подозвав дворцового коменданта Башуцкого, спросил, исполнено ли приказание усилить караул во дворце двумя саперными ротами.
— Исполнено, ваше величество.
— Экипажи готовы? — спросил государь адъютанта Адлерберга.
— Так точно, ваше величество.
Велел приготовить загородные экипажи, чтобы, в крайнем случае, перевезти тайком под конвоем кавалергардов, обеих императриц и наследника в Царское.
— А что, императрица как? — продолжал государь.
— Очень беспокоиться изволят. Умоляют ваше величество ехать с ними, — ответил Адлерберг. Государь понял: ехать с ними — бежать.
— А ты как думаешь? — взглянул на Адлерберга исподлобья, украдкою.
— Я думаю, что жизнь вашего императорского величества…
— Дурак! — крикнул государь и, повернув лошадь, опять поскакал на Сенатскую площадь.
На Адмиралтейской башне пробило три. Смеркалось. Шел снег. Белые мухи кружились в темнеющем воздухе.
Вдоль Адмиралтейского бульвара стояла рота пешей артиллерии с четырьмя орудиями и зарядные ящики с картечами.
Генерал Сухозанет подскакал к государю.
— Ваше высочество… — начал второпях докладывать. Государь посмотрел на него так, что он готов был сквозь землю провалиться. Но «бедный малый» вспомнил, как сам давеча скомандовал: «Рота его величества остается при мне». Где уж спрашивать с других, когда сам себя не чувствовал «величеством».
— Ваше императорское величество, — поправился Сухозанет, — сумерки близки, а темнота в этом положении опасна. Извольте повелеть очистить площадь пушками.
Государь ничего не ответил и вернулся на прежнее место, к забору Исакия. Опять — гладкие, серые доски и тот страшный угол — плаха, дыба проклятая; опять свист пуль — свист хлыстов, не бьющих, только грозящих и смеющихся.
Прежде было две толпы: одна на стороне царя, другая — на стороне мятежников; теперь обе слились в одну. Все больше темнело, и в темноте толпа напирала, теснила государеву лошадь.
— Народ ломит дуром. Извольте отъехать, ваше величество! — сказал кто-то из свиты.
— Сделайте одолженье, ребята, ступайте все по домам. Государь вас просит, — убеждал Бенкендорф.
— По мне стрелять будут, могут и в вас попасть, — сказал государь.
— Вишь, какой мякенькой стал! — послышались голоса в толпе.
— Теперь, как вам приспичило, то вы и лисите, а потом нашего же брата в бараний рог согнете!
— Не пойдем, умрем с ними!
Лица вдруг сделались злыми, и стоявшие без шапок начали их надевать.
— Шапки долой! — закричал государь, и опять, как давеча, восторг бешенства разлился по жилам огнем; опять понял, что спасен, только бы рассердиться как следует.
Вдруг из-за забора начали швырять камнями, кирпичами, поленьями.
— Подальше от забора, ваше величество! — крикнул генерал-адъютант Васильчиков.
Черноволосый, курносый мужик, в полушубке распахнутом, в красной рубахе, сидел верхом на заборе, там, на страшном углу, как палач на дыбе.
— Вот-ста наш Пугачев! — смеялся он, глядя прямо в лицо государя. — Ваше величество, чего за забор прячешься? Поди-ка сюда!
И вся толпа закричала, загоготала:
— Пугачев! Пугачев! Гришка Отрепьев! Самозванец! Анафема!
«А что, если камнем или поленом в висок убьют, как собаку?» — подумал государь с отвращением и вдруг вспомнил, как у того краснорожего, который давеча утром лез к нему целоваться, изо рта пахло сырою говядиною. Затошнило, засосало под ложечкой. Потемнело в глазах. Руки, ноги сделались как ватные. Боялся, что упадет с лошади.
— Ура, Константин! — раздался крик; в темноте огнями вспыхнули выстрелы, и грянул залп. Испуганная лошадь под государем шарахнулась.
— Ваше величество, нельзя терять ни минуты, ничего не поделаешь, нужна картечь, — сказал Толь.
Государь хотел ему ответить и не мог — язык отнялся. И как, бывало, молния сверкала в глаза, когда дядька Ламсдорф во время грозы из-под подушки вытаскивал голову его, — сверкнула мысль:
«Все пропало — конец!»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
«Стоячая революция», — вспоминал Голицын слова Каховского.
Стоят и ничего не делают. В одних мундирах зябнут по-прежнему и, чтобы согреться, переминаются с ноги на ногу, колотят рукой об руку. Ждут, сами не зная чего.
Более четырех часов прождали так, не сделав ни одного движенья, пока не собрали всех полков, чтобы их раздавить. Как будто зачарованы чарой недвижности. Пока стоят, — сила, крепость неколебимая, скала Петрова; но только что пробуют сдвинуться, — слабеют, изнемогают, шагу не могут ступить. Как в страшном сне: ногами двигают, хотят бежать — и стоят.
И противник тоже стоит. Как будто этим только и борются: кто кого перестоит.
«Неужели прав Каховский? — думал Голицын. — Неужели вся наша революция — стоячая?»
Победа сама дается в руки, а они не берут, как будто нарочно упускают случай за случаем, делают глупость за глупостью.
Когда Московский полк взбунтовался, ему надо было идти к другим полкам, чтобы присоединить их к себе; но он пошел на площадь, думая, что все уже там, и, только прибежав туда, увидел, что никого еще нет.
Когда флотский экипаж выступил, он мог взять с собой артиллерию: пушки против пушек решили бы участь восстания; мог взять — и не взял.
А лейб-гренадеры могли занять крепость, которая господствовала над дворцом и над городом; могли захватить дворец, где находились тогда Сенат, Совет, обе императрицы с наследником, — могли это сделать — и не сделали.
Но и после всех этих промахов силы мятежников были огромные: три тысячи войска и вдесятеро больше народа, готовых на все по мановению начальника.
— Дайте нам только оружие, мы вам вполчаса весь город перевернем! — говорили в толпе.
— Стрелять будут. Нечего вам на смерть лезть, — отгоняли толпу солдаты.
— Пусть стреляют! Умрем с вами! — отвечала толпа. Решимость действовать была у народа, у войска, у младших чинов Общества, но не у старших: у них было одно желание — страдать, умереть, но не действовать.
— В поддавки играть умеете? — спросил Каховский Голицына.
— Какие поддавки? — удивился тот.
— А такая игра в шашки: кто больше поддал, тот и выиграл.
— Что это значит?
— Это значит, что в поддавки играем. Поддаем друг другу, мы им, а они нам. Глупим взапуски, кто кого переглупит.
— Нет, тут не глупость.
— А что же?
— Не знаю. Может быть, мы не только с ними боремся; может быть, и в нас самих… Нет, не знаю, не умею сказать…
— Не умеете? Эх, Голицын, и вы туда же!.. А впрочем, пожалуй, и так — не глупость а что-то другое. Видели, давеча шпиона поймали, адъютанта Бибикова смяли, оборвали, избили до полусмерти, а Михайло Кюхельбекер заступился, вывел из толпы, проводил за цепь застрельщиков с любезностью, да еще шинель с себя снял и надел на него, потеплее закутал — как бы не простудился, бедненький! Упражняемся в христианской добродетели: бьют по левой щеке, подставляем правую. Сами как порченые — и людей перепортили: вон стреляют вверх, щадят врага. Человеколюбивая революция, филантропический бунт! Душу спасаем. Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь — только напрасная и падет на нашу голову! Расстреляют, как дураков — так нам и надо! Холопы, холопы вечные! Подлая страна, подлый народ! Никогда в России не будет революции!..
Вдруг замолчал, отвернулся, ухватился обеими руками за чугунные прутья решетки — разговор шел у памятника Петра — и начал биться о них головой.
— Ну, полно, Каховский! Дело еще не проиграно, успех возможен…
— Возможен? В том-то и подлость, что возможен, возможен успех! Но нельзя терять ни минуты — поздно будет. Ради Бога, помогите, Голицын, скажите им… что они делают! Что они делают!.. Да нет, и вы, и вы с ними! Вы все вместе, а я…
Губы его задрожали, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых расплакаться. Он опустился на каменный выступ решетки, согнулся, уперся локтями в колени и стиснул голову руками с глухим рыданием:
— Один! Один! Один!
И, глядя на него, Голицын понял, что если есть между ними человек, готовый погубить душу свою за общее дело, то это — он, Каховский; понял также, что помочь ему, утешить его нельзя никакими словами. Молча наклонился, обнял его и поцеловал.
— Господа, ступайте скорее! Оболенский выбран диктатором; сейчас военный совет, — объявил Пущин так спокойно, как будто они были не на площади, а за чайным столом у Рылеева.
Оболенскому навязали диктаторство почти насильно. Старший адъютант гвардейской пехоты, один из трех членов Верховной Думы Тайного Общества, он больше, чем кто-либо, имел право быть диктатором. Но если никто не хотел начальствовать, то он — меньше всех. Долго отказывался, но, видя, что решительный отказ может погубить все дело, — наконец, согласился и решил собрать «военный совет».
Совет собирали и все не могли собрать. Шли и по дороге останавливались, как-будто о чем-то задумавшись, все в той же чаре недвижности.
— Почему мы стоим, Оболенский? Чего ждем? — спросил Голицын, подойдя к столу, в середине каре, под знаменем.
— А что же нам делать? — ответил Оболенский вяло и нехотя, как будто о другом думая.
— Как что? В атаку идти.
— Нет, воля ваша, Голицын, я в атаку не пойду. Все дело испортим: вынудим благоприятные полки к действию против себя. Только о том, ведь, и просят, чтобы подождали до ночи. «Продержитесь, говорят, до ночи, и мы все, поодиночке, перейдем на вашу сторону». Да у нас и войска мало — силы слишком неравные.
— А народ? Весь народ с нами, дайте ему только оружие.
— Избави Бог! Дай им оружие — сами будем не рады: свалка пойдет, резня, грабеж; прольется кровь неповинная.
— «Должно избегать кровопролития всячески и следовать самыми законными средствами», — напомнил кто-то слова Трубецкого, диктатора.
— Ну, а если расстреляют до ночи? — сказал Голицын.
— Не расстреляют: у них сейчас и зарядов нет, — возразил Оболенский все так же вяло и нехотя.
— Заряды подвезти недолго.
— Все равно, не посмеют: духу не хватит.
— А если хватит?
Оболенский ничего не ответил, и Голицын понял, что говорить бесполезно.
— Смотрите, смотрите, — закричал Михаил Бестужев, — батарею двинули!
Батальон лейб-гвардии Преображенского полка, стоявший впереди остальных полков, расступился на обе стороны: в пустое пространство выкатились три орудия и, снявшись с передков, обратились дулами прямо на мятежников.
Бестужев вскочил на стол, чтобы лучше видеть.
— А вот и заряды! Сейчас заряжать будут! — опять закричал он и соскочил со стола, размахивая саблей. — Вот когда надо в атаку идти и захватить орудия!
Орудия стояли менее чем в ста шагах, под прикрытием взвода кавалергардов, с командиром, подполковником Анненковым, членом Тайного Общества. Только добежать и захватить.
Все обернулись к Оболенскому, ожидая команды. Но он стоял все так же молча, не двигаясь, потупив глаза, как будто ничего не видел и не слышал.
Голицын схватил его за руку.
— Оболенский, что же вы?
— А что?
— Да разве не видите? Пушки под носом, сейчас стрелять будут.
— Не будут. Я же вам говорю: не посмеют.
Злость взяла Голицына.
— Сумасшедший! Сумасшедший! Что вы делаете!
— Успокойтесь, Голицын. Я знаю, что делаю. Пусть начинают, а мы — потом. Так надо.
— Почему надо? Да говорите же! Что вы мямлите, черт бы вас побрал! — закричал Голицын в бешенстве.
— Послушайте, Голицын, — проговорил Оболенский, все еще не поднимая глаз. — Сейчас вместе умрем. Не сердитесь же, голубчик, что не умею сказать. Я ведь и сам не знаю, а только так надо, иначе нельзя, если мы с Ним…
— С кем?
— Его забыли? — поднял глаза Оболенский с тихой улыбкой, а Голицын глаза опустил.
Внезапная боль, как острый нож, пронзила сердце его. Все та же боль, тот же вопрос, но уже обращенный к Другому: «С Ним или против Него?» Всю жизнь только и думал о том, чтобы в такую минуту, как эта, быть с Ним; и вот наступила минута, а он и забыл о Нем.
— Ничего, Голицын, все будет ладно, все будет ладно, — проговорил Оболенский. — Христос с вами! Христос с нами со всеми! Может быть, мы и не с Ним, да уж Он-то наверное с нами! А насчет атаки, — прибавил, помолчав, — небось, ужо пойдем в штыки, не струсим, еще посмотрим, чья возьмет!.. Ну, а теперь пора и на фронт: ведь, какой ни на есть, а все же диктатор! — рассмеялся он весело и побежал, махая саблей. И все — за ним.
Добежав до фронта, увидели скачущего со стороны батареи генерала Сухозанета. Подскакав к цепи стрелков, он крикнул им что-то, указывая туда, где стоял государь, и они пропустили его.
— Ребята! — заговорил Сухозанет, подъехав к самому фронту московцев. — Пушки перед вами. Но государь милостив, жалеет вас, и если вы сейчас положите оружие…
— Сухозанет, где же конституция? — закричали ему из каре.
— Я прислан с пощадою, а не для переговоров…
— Так убирайся к черту!
— И пришли кого-нибудь почище твоего!
— Коли его, ребята, бей!
— Не троньте подлеца, он пули не стоит!
— В последний раз говорю: положите ружья, а то палить будем!
— Пали! — закричали все с непристойным ругательством.
Сухозанет, дав шпоры лошади, повернул ее, поднял в галоп — толпа отшатнулась — он выскочил. По нем сделали залп, но он уже мчался назад, к батарее, только белые перья с шляпного султана посыпались.
И Голицын увидел с восторгом, что Оболенский тоже выстрелил.
Вдруг, на левом фланге батареи, появился всадник на белом коне — государь. Он подскакал к Сухозанету, наклонился к нему и сказал что-то на ухо.
Наступила тишина, и слышно было, как Сухозанет скомандовал:
— Батарея, орудья заряжай! С зарядом-жай!
— Ура, Константин! — закричали мятежники неистово. В белесоватых сумерках затеплились, рядом с медными жерлами пушек, красные звездочки фитилей курящихся. Голицын смотрел прямо на них — прямо в глаза смерти, — и старые слова звучали для него по-новому:
«С нами Бог! С нами Бог! Нет, Каховский неправ: будет революция в России, да еще такая, какой мир не видал!»
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
«Ежели сейчас не положат оружия, велю стрелять», — сказал государь, посылая Сухозанета к бунтовщикам.
— Ну, что, как? — спросил его, когда тот вернулся.
— Ваше величество, сумасбродные кричат: конституция! Картечи бы им надо, — повторил Сухозанет слова Бенкендорфа.
«Картечи или конституции?» — опять подумал государь, как давеча.
Сухозанет ждал приказаний. Но государь молчал, как будто забыл о нем.
— Орудия заряжены? — спросил, наконец, выговаривая слова медленно, с трудом.
— Так точно, ваше величество, но без боевых зарядов. Приказать изволите — картечами?
— Ну, да. Ступай, — ответил государь все так же трудно-медленно. — Стой, погоди, — вдруг остановил его. — Первый выстрел вверх.
— Слушаю-с, ваше величество. Сухозанет отъехал к орудиям, и государь увидел, что их заряжают картечами.
Прежний страх исчез, и был новый, неведомый. Он уже за себя не боялся — понял, что ничего ему не сделают, пощадят до конца, — но боялся того, что сделает сам.
Увидел Бенкендорфа, подъехал к нему.
— Что же делать, что же делать, Бенкендорф? — зашептал ему на ухо.
— Как что? Стрелять немедленно, ваше величество! Сейчас в атаку пойдут, пушки отнимут…
— Не могу! Не могу! Как же ты не понимаешь, что не могу!
— Чувствительность сердца делает честь вашему величеству, но теперь не до того! Надо решиться на что-нибудь: или пролить кровь некоторых, чтобы спасти все; или государством пожертвовать…
Государь слушал, не понимая.
— Не могу! Не могу! Не могу! — продолжал шептать, как в беспамятстве. И что-то было в этом шепоте такое новое, странное, что Бенкендорф испугался.
— Успокойтесь, ради Бога, успокойтесь, ваше величество! Извольте только скомандовать — я все беру на себя.
— Ну, ладно, ступай. Сейчас… — махнул рукой государь и отъехал в сторону.
Закрыл на мгновение глаза — и так ясно-отчетливо, как будто сейчас перед глазами, увидел маленькое голенькое Сашино тело. Это было давно, лет пять назад, в грозовую душную ночь, в Петергофском дворце, в голубой Сашиной спальне. Зубки прорезались у мальчика; он по ночам не спал, плакал, метался в жару, а в эту ночь уснул спокойно. Alexandrine подвела мужа к Сашиной кроватке и тихонько раздвинула полог. Мальчик спал, разметавшись; скинул одеяльце, лежал голенький — все розовое тельце в ямочках — и улыбался во сне. «Regarde, regarde le donc! Oh, qu'il est joli, le petit ange!»
— шептала Alexandrine с улыбкой. И штабс-капитан Романов тоже улыбался.
«Что это я? Брежу? С ума схожу?» — опомнился. Открыл глаза и увидел генерала Сухозанета, который уже в третий раз докладывал:
— Орудья заряжены, ваше величество.
Государь молча кивнул головой, и тот опять, не получив приказаний, отъехал к батарее, в недоуменье.
«Господи, спаси! Господи, помоги!» — попробовал государь молиться, но не мог.
— Пальба орудьями по порядку! Правый фланг, начинай! Первое! — вдруг закричал с таким чувством, с каким боязливый убийца заносит нож не для того, чтоб ударить, а чтобы только попробовать.
— Начинай! Первое! Первое! Первое! — прокатилась команда от начальника к начальнику.
— Первое! — повторил младший — ротный командир Бакунин.
— Отставь! — крикнул государь. Не смог ударить — нож выпал из рук.
И через несколько секунд опять:
— Начинай! Первое!
И опять:
— Отставь!
И в третий раз:
— Начинай! Первое!
Как будто исполинский маятник качался от безумья к безумью, от ужаса к ужасу.
Вдруг вспомнил, что первый выстрел — вверх, через головы. Попробовать в последний раз — не испугаются ли, не разбегутся ли?
— Первое! Первое! — опять прокатилась команда.
— Первое! Пли! — крикнул Бакунин.
Но фейерверкер замялся — не наложил пальника на трубку.
— Что ты, сукин сын, команды не слушаешь? — подскочил к нему Бакунин.
— Ваше благородье, свои, — тихо ответил тот и взглянул на государя. Глаза их встретились, и как будто расстоянье между ними исчезло: не раб смотрел на царя, а человек на человека.
«Да, свои! Сашино, Сашино тело!»
— Отставь! — хотел крикнуть Николай, но чья-то страшная рука сдавила ему горло.
Бакунин выхватил из рук фейерверкера пальник и сам нанес его на трубку с порохом.
Загрохотало, загудело оглушающим гулом и грохотом. Но картечь пронеслась над толпой, через головы. Нож не вонзился в тело — мимо скользнул.
Каре не шелохнулось: опираясь на скалу Петрову, стояло, недвижное, неколебимое, как эта скала. Только в ответ на выстрел затрещал беглый ружейный огонь и раздался крик торжествующий:
— Ура! Ура! Ура, Константин!
И как вода превращается в пар от прикосновения железа, раскаленного добела, ужас государя превратился в бешенство.
— Второе! Пли! — закричал он, и вторая пушка грянула.
Облако дыма застилало толпу, но по раздирающим воплям, крикам, визгам и еще каким-то страшным звукам, хожим на мокрое шлепанье, брызганье, он понял, что картечь ударила прямо в толпу. Нож вонзился в тело.
А когда облако рассеялось, увидел, что каре все еще стоит; только маленькая кучка отделилась от него и бежала в атаку стремительно.
Но грянула третья, четвертая, пятая — и сквозь клубящийся дым, прорезаемый огнями выстрелов, видно было, как сыпалась градом картечь в сплошную стену человеческих тел.
Мешала скала Петрова, но и в нее палили: казалось, что расстреливают Медного Всадника.
А когда уже вся площадь опустела, выкатили пушки вперед и, преследуя бегущих, продолжали палить вдоль по Галерной, Исакиевской, по Английской набережной, по Неве и даже по Васильевскому Острову.
— Заряжай-жай! Пли! Жай-пли! — кричал Сухозанет уже осипшим голосом.
— Жай-пли! Жай-пли! — вторил ему государь.
Удар за ударом, выстрел за выстрелом, — нож вонзался, вонзался, вонзался, а ему все было мало, — как будто утолял жажду неутолимую, и огненный напиток разливался по жилам так упоительно, как еще никогда.
Генерал Комаровский взглянул на государя и подумал, так же как давеча, внезапно-нечаянно:
«Не человек, а дьявол!»
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Голицын стоял у чугунной решетки памятника, обернувшись лицом к батарее, когда раздался первый выстрел и картечь, пронесшись с визгом над головами, ударилась вверх, в стены, окна и крышу Сената. Разбитые стекла зазвенели, посыпались. Два человека, взобравшиеся в чаши весов, которые держала в руках богиня Правосудия на фронтоне Сената, упали к ее подножию, и несколько убитых, свалившись с крыши, стукнулись о мостовую глухо, как мучные кули.
Но толпа на площади не дрогнула.
— Ура, Константин! — закричала с торжествующим вызовом.
— За мной, ребята! Стройся в колонну к атаке! — скомандовал Оболенский, размахивая саблей.
«Неужели он прав? — думал Голицын. — Не посмеют стрелять, духу не хватит? Победили, перестояли? Сейчас пойдем в штыки и овладеем пушками!»
Но вторая грянула, и первый ряд московцев лег, как подкошенный. Задние ряды еще держались. А толпа уже разбегалась, кишела, как муравейник, ногой человека раздавленный. Часть отхлынула в Галерную; другая — к набережной, и здесь, кидаясь через ограду Невы, люди падали в снег; третья — к Конногвардейскому манежу. Но пальба началась и оттуда, из батареи великого князя Михаила Павловича.
Бегущие махали платками и шапками, но их продолжали расстреливать с обеих сторон. Люди метались, давили друг друга. Тела убитых ложились рядами, громоздились куча на кучу. И не зная, куда бежать, толпа завертелась, как в водовороте, в свалке неистовой. А картечь, врезаясь в нее с железным визгом и скрежетом, разрывала, четвертовала тела, так что взлетали окровавленные клочья мяса, оторванные руки, ноги, головы. Все смешалось в дико ревущем, вопящем и воющем хаосе.
Голицын стоял, не двигаясь. Когда московцы дрогнули и побежали, он видел, как вдали заколебалось уносимое знамя полка — поруганное знамя Российской вольности.
— Стой, ребята! — кричал Оболенский, но его уже не слушали.
— Куда бежишь? — с матерной бранью схватил Михаил Бестужев одного из бегущих за шиворот.
— Ваше благородье, сила солому ломит, — ответил тот, вырвался и побежал дальше.
Пули свистели мимо ушей Голицына; сорвали с него шляпу, пробили шинель. Он закрыл глаза и ждал смерти.
— Ну, кажется, все кончено, — послышался ему спокойный голос Пущина.
«Нет, не все, — подумал Голицын, — что-то еще надо сделать. Но что?»
Между двумя выстрелами наступила тишина мгновенная, и он услышал, как над самым ухом его слабо щелкнуло. Открыл глаза и увидел Каховского. Взобравшись на каменный выступ решетки, он ухватился одной рукой за перила, а другой держал пистолет и взводил курок.
Голицын оглянулся, чтобы увидеть, в кого он целит. Там, у левого фланга батареи, за клубами порохового дыма, сидел на белой лошади всадник. Голицын узнал Николая.
Каховский выстрелил и промахнулся. Соскочил с решетки, вынул другой пистолет из-за пазухи и побежал.
Голицын — за ним. На бегу тоже вынул из бокового кармана шинели пистолет и взвел курок. Теперь знал, что надо делать: убить Зверя.
Но десяти шагов не сделали, как валившая навстречу толпа окружила их, сдавила, стиснула и потащила назад.
Голицын споткнулся, упал, и кто-то навалился ему на спину; кто-то ударил сапогом в висок так больно, что он лишился чувств.
Когда очнулся, толпа рассеялась, Каховский исчез. Голицын долго шарил рукой по земле, искал пистолета: должно быть, потерял его давеча в свалке. Наконец, бросил искать, встал и побрел, сам не зная куда, шатаясь, как пьяный.
Пальба затихла. Выдвигали орудья, чтобы стрелять вдоль по Галерной и набережной.
Он пробирался по опустевшей площади, между телами убитых. Сам как мертвый между мертвыми. Все было тихо — ни движенья, ни стона — только по земле струилась кровь неостывшая, растопляя снег, и потом сама замерзала.
Он вспомнил, что московцы побежали в Галерную, и пошел туда, к товарищам, чтобы вместе с ними умереть. По дороге на что-то наткнулся ногой в темноте; наклонился, нащупал рукой пистолет; поднял, осмотрел — он был заряжен — и для чего-то сунул его в карман шинели.
Когда он вошел в Галерную, опять началась пальба — здесь, в тесноте, между домов, еще убийственней. Проносясь по узкой, длинной улице, картечь догоняла и косила людей. Они забегали в дома, прятались за каждым углом и выступом, стучались в ворота, но все было наглухо заперто и не отпиралось ни на какие вопли. А пули, ударяясь об стены, отскакивали, прыгали и не щадили ни одного угла.
— Истолкут нас всех в этой чертовой ступе! — ворчал седой усач-гренадер и, по привычке, вынул из-за голенища тавлинку, но тотчас спрятал опять — должно быть, решил, что нюхать табак перед смертью грешно.
— Кровопийцы, злодеи, анафемы! Будьте вы прокляты! — кричал в исступленьи, грозя кулаком, тот самый мастеровой с испитым лицом, в тиковом халате, который проповедовал давеча о вольности, — и вдруг упал, пронзенный пулею.
Чиновник, старенький, лысенький, без шубы, во фраке, с Анной на шее, прижался к стене, распластался на ней, как будто расплющился, и визжал тоненьким голосом, однообразно-пронзительным, — нельзя было понять, от боли или от страха.
Толстая барыня в буклях, в черной шляпе с розаном, присела на корточки и крестилась, и плакала, точно кудахтала.
Мальчишка из лавочки, в засаленном фартуке, с пустой корзинкой на голове, — может быть, тот самый, что следил за Голицыным давеча утром, когда он ждал «минуты сладкого свиданья», — лежал навзничь, убитый, в луже крови.
Рядом с Голицыным кому-то размозжило голову. «Звук такой, как мокрым полотенцем бросить об стену», — подумал он с удивлением бесчувственным.
И опять закрыл глаза. «Да ну же, ну, скорее!» — звал смерть, но смерть не приходила. Ему казалось, что все его товарищи убиты, и только он один жив. Тоска на него напала пуще смерти. «Убить себя», — подумал, вынул пистолет, взвел курок и приложил к виску. Но вспомнил Мариньку и отнял руку.
В это время Михайло Бестужев, собрав на Неве остаток солдат, строил их в колонну, чтобы идти по льду в атаку на крепость. Заняв ее и обратив пушки на Зимний дворец, думал начать восстание сызнова.
Три взвода уже построились, когда завизжало ядро и ударилось в лед. Батарея с Исакиевского моста палила вдоль по Неве. Ядро за ядром валило ряды. Но солдаты продолжали строиться.
Вдруг раздался крик:
— Тонем!
Разбиваемый ядрами лед провалился. В огромной полынье тонущие люди барахтались. Остальные кинулись к берегу.
— Сюда, ребята! — указал Бестужев на ворота Академии Художеств.
Но прежде чем успели вбежать, ворота захлопнулись. Вынули бревно из днища сломанной барки и начали сбивать ворота с петель. Они уже трещали под ударами, когда солдаты увидели эскадрон кавалергардов, мчавшийся прямо на них.
— Спасайся, ребята, кто может! — крикнул Бестужев, и все разбежались. Остался только знаменщик. Бестужев обнял его, поцеловал, велел отдать знамя скакавшему впереди эскадрона поручику и сам побежал.
Оглянувшись на бегу, увидел, что знаменщик подошел к офицеру, отдал знамя и упал, зарубленный ударом сабли с плеча, а офицер поскакал с отбитым знаменем.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
— Ваше величество, все кончено, — доложил Бенкендорф.
Государь молчал, потупившись. «Что это было? Что это было?» — вспоминал, как будто очнувшись от бреда, и чувствовал, что произошло ужасное, непоправимое.
— Все кончено, бунт усмирен, ваше величество, — повторил Бенкендорф, и что-то было в голосе его такое новое, что государь удивился, но еще не понял, не поверил.