Взглянув на Милорадовича, Николай вдруг вспомнил конец своего сна о кривом зубе: когда, убегая от Ламсдорфа — Константина, бросился он к старой няне, англичанке мисс Лайон, — все-таки не так больно высечет, — то оказалось, что няня уже не няня, а Милорадович с большущею розгою, которой он и высек бедного Никса пребольно — еще больнее, чем Ламсдорф — Константин.
Милорадович вошел, поклонился, хотел что-то сказать, но взглянул на Николая и онемел — такая лютая ненависть была в искривленном лице его и глазах сверкающих. Ho это промелькнуло, как молния, маска переменилась: глаза потухли, и лицо сделалось недвижным, точно каменным; один только мускул в щеке дрожал непрерывною дрожью.
— А я давно вас поджидаю, ваше сиятельство. Прошу садиться, — сказал он спокойно и вежливо.
Перемена была так внезапна, что Милорадович подумал, не померещилось ли ему то, другое лицо, искаженное.
— Ну что, как дела? Арестовали кого-нибудь? — спросил Николай.
— Никак нет, ваше высочество. Из лиц, поименованных в донесении генерала Дибича, никого нет в городе, вce в отпуску. А насчет подполковника Пестеля приказ об аресте послан.
— Ну, а здесь, в Петербурге, спокойно?
— Спокойно. Порядок примерный по всем частям. Можно сказать, такого порядка никогда еще не бывало. Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь вовсе нет.
— Почти уверены?
— Мнение мое известно вашему высочеству: для совершенной уверенности надлежало бы государю цесаревичу поспешить приездом в Петербург, прочесть духовную покойного государя в общем собрании Сената и, провозгласив ваше высочество государем императором, тут же первому приступить к присяге.
— Ну, а если этого не будет, тогда что? В успехе присяги сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так что ли? — посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.
«Должно быть, подлец Бенкендорф донес», — подумал Милорадович, но не опустил глаз — начал вдруг сердиться.
— Извините, ваше высочество…
— Не высочество, а величество, — перебил Николай грозно. — Манифест уже подписан.
— Счастье имею поздравить, ваше величество, — поклонился Милорадович. — Но я все-таки должен исполнить свой долг. Я никогда не утаивал правды от вашего высочества… вашего величества, и теперь не утаю: да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того лица, которое желает воссесть на престол…
— Ага, договорились! Подлогом сочтут манифест, а меня самозванцем? Так что ли? — усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его, как молния.
— Не понимаю, ваше величество…
— Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?
— Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращенном виде. И охота вашему высочеству слушать доносчиков, — побледнел Милорадович, и в старом «хвастунишке», «фанфаронишке» вдруг промелькнул старый солдат, сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом.
Николай молча встал, подошел к столу, отпер ящик, тот самый, из которого давеча вынул донос Дибича, достал бумагу — это было письмо-донос Ростовцева — и вернулся к Милорадовичу.
— Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге, существует заговор?
— Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, — пожал плечами Милорадович.
— А это что? — сунул ему письмо Николай и, указывая на подчеркнутые строки, прочел:
— «Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России».
Милорадович взял письмо, перевернул, взглянул на подпись и отдал, не читая.
— Подпоручик Ростовцев. Знаю. Собрания «Полярной Звезды» у Рылеева…
Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. «Все. вздор! Оставьте этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки», — отмахивался он с беспечностью.
И теперь отмахнулся:
— Все вздор! Мальчишки, писачки, альманашники…
— Как вы, сударь, смеете! — закричал Николай и вскочил в бешенстве; все тело его, длинное, тонкое, гибкое, разогнулось, как согнутый ивовый прут. — Ничего вы не знаете! Ни за чем не смотрите! Вы мне за это головой ответите!
Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы; но, сдержав себя, проговорил с достоинством:
— Если я не имел счастья заслужить доверенность вашего высочества, извольте повелеть сдать должность…
— Молчать!
— Позвольте узнать, ваше высочество…
— Молчать!
Несмотря на бешенство, Николай все сознавал и, если бы хотел, мог овладеть собою, но не хотел: точно огненный напиток, разлился по жилам восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.
— Вон! Вон! Вон! — кричал, сжимая кулаки, топая ногами и наступая на Милорадовича.
«Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный», — подумал тот с отвращением и начал пятиться к двери: как большой добрый пес, весь ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым — пауком или сороконожкою.
Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты. Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности.
Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.
— Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин, и все, все!.. — упал к нему на грудь Николай, всхлипывая.
— Courage, sire, courage!
— повторял Бенкендорф. — Бог не оставит вас…
— Да, Бог… и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, тел наш на небеси, — поднял Николай глаза. — Я им дышу, им действую, пусть же он мне предводительствует! Да будет воля Божья, я на все готов. Умрем вместе, мой друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком — вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я — или государь, или мертв!
ГЛАВА ПЯТАЯ
13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.
Подъезжая к дому Российско-Американской Компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал еще издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решеткой.
Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили, уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.
В маленькой столовой все по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в горшках позасохли; половички повытерлись; невощеный пол потускнел; канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в гостиную и спальню, где ютилась в тесноте жена Рылеева с дочкою, была закрыта наглухо. Как будто от всего отлетело то веселенькое, невинное, именинное и новобрачное, что было здесь некогда.
Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские, сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.
— Дома Рылеев? — спросил Оболенский, здороваясь.
— У себя в кабинете. Кажется, спит. Да ничего, войдите. Велел разбудить, когда приедете.
Оболенский постучался в дверь. Никто не ответил. Он отворил и вошел вместе с Голицыным в узенькую комнатку, где трудно было повернуться между большим кожаным диваном, письменным столом, книжным шкапом и сваленными пачками «Полярной Звезды», альманаха, издаваемого Александром Бестужевым и Рылеевым. Окна выходили на задний двор с грязно-желтой стеной соседнего дома.
Было жарко натоплено. Пахло лекарствами. На ночном столике у дивана стояло множество склянок с рецептами.
На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на шее, с лицом неподвижным, как у мертвого. Похудел, осунулся так, что Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам, бунтуя солдат; заболел жабою; поправлялся, но все еще был нездоров.
Голицын остановился у двери. Оболенский подошел к дивану. Половица скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором, неузнающим, невидящим.
— Что это? Что это? — тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками, судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких движений узел затягивался.
— Погоди, дай развяжу, — наклонился к нему Оболенский, распутал узел и снял платок.
— Разбудили мы тебя, напугали, Рылеюшка бедненький, — сказал, присев на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. — Дурной сон приснился?
— Да, опять эта гадость. Который раз уж снится!
— Да что такое?
— Не знаю, не помню… Что ж вы стоите, Голицын? Садитесь… Кажется, все насчет этой самой веревки…
— Какой веревки?
Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой: в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: «Как тебе не стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?»
— А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня выходить, — сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.
— Не сегодня — так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, — опять улыбнулся Рылеев той же странной, сонной улыбкой.
— А завтра что?
— Э, черт! О пустяках говорим, а главного-то вы и не знаете, — начал он уже другим голосом: только теперь проснулся, как следует. — Окончательный курьер из Варшавы приехал с отречением Константина. Завтра в семь часов утра собирается Сенат, и в войсках будет присяга Николаю Павловичу.
Со дня на день ждали этой вести, а все-таки весть была неожиданной. Поняли: завтра восстание. Замолчали, задумались.
— Будем ли готовы? — сказал, наконец, Оболенский.
Рылеев пожал плечами.
— Да, глупый вопрос! Никогда не будем готовы. Ну, чтo ж, завтра так завтра. С Богом! — решил Оболенский и, опять помолчав, прибавил: —А что ж делать с Ростовцевым?
Ростовцев, хотя и не член Тайного Общества, но приятель многих членов, кое-что знал о делах заговорщиков. Свое свидание с великим князем Николаем Павловичем он изложил в рукописи под заглавием «Прекраснейший день моей жизни», которую отдал накануне Оболенскому и Рылееву, сказав: «Делайте со мною, что хотите, — я не мог поступить иначе».
— Мое мнение ты знаешь, — ответил Рылеев.
— Знаю. Но ведь убить подлеца, значит на себя донести. И стоит ли руки марать?
— Стоит, — произнес Рылеев тихо. — А вы, Голицын, что скажете?
— Скажу, что Ростовцев ставит свечку Богу и дьяволу. Николаю открывает заговор, а перед нами умывает руки. Но ведь в этом признании он мог открыть и утаить все, что угодно.
— Итак, вы думаете, что мы уже заявлены? — спросил Рылеев.
— Непременно, и будем взяты, если не сейчас, так после присяги, — ответил Голицын.
— Что же делать?
— Никому не говорить о доносе и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Уж если погибать, так пусть, по крайней мере, знают, за что мы погибли!
— А ты, Оболенский, как думаешь? — опять спросил Рылеев.
— Ну, конечно, так же.
Рылеев одной рукой взял руку Голицына, другой — Оболенского.
— Спасибо, друзья. Я знал, что вы это скажете. Итак, с Богом! Мы начнем. И пусть ничего сами не сделаем, зато научим других. Пусть погибнем — и самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов отечества!
Говорил, как всегда, книжно, непросто; но просты были глаза, на исхудалом лице огромные, темные и ясные, горевшие таким огнем, что становилось жутко; просто было лицо, на котором выражалось прежде слов все, что он чувствовал: «Так выступают изваяния на прозрачных стенках алебастровой вазы, когда внутри зажжен огонь», — вспомнились Голицыну слова Мура о Байроне.
Вспомнились также стихи Рылеева:
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа;
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
— Да, наконец-то мы можем сказать: завтра начнем, — продолжал Рылеев. — Как я ждал этой минуты, как радовался! И вот, наступила минута. Отчего же нет радости? Отчего душа моя прискорбна даже до смерти?
Облокотился на колени, положил голову на руки и ссутулился, сгорбился, как будто весь поник под навалившейся тяжестью. Слезы задрожали в голосе.
— Простите, друзья! Не надо об этом…
— Нет, надо, Рылеев. Говори все, легче будет, — сказал Оболенский.
— «Планщиком» назвал меня Пушкин. «Не поэт, а планщик». Да, планщик и есть, — усмехнулся Рылеев. — Умозритель свободы, а не делатель. Планы черчу, а не строю.
— Не вы одни, Рылеев, мы все такие же, — возразил Голицын.
— Да, все. Намедни, ночью, когда ходил по улицам, где-то в глухом переулочке, между казармами, собралась кучка солдат, слушают; о новой присяге все понимают: «Грудью, говорят, встанем за царя Константина, не выдадим!» Ну, я и разошелся, заговорил о конституции, о вольности, о правах человечества. А за спиной, слышу, смеется солдатик пьяненький да ласково так, будто жалеючи: «Эх, барин, барин, хороший барин, да бестолковый! Кажись, и по-русски говорит, а ничего не поймешь!» Только всего и сказал, а я вдруг понял. Да, в России — нерусские, своим — чужие, безродные, бездомные, пришельцы, скитальцы, изгнанники вечные. Даже не смеем сказать, что восстаем за вольность, — говорим: за царя Константина. Лжем. А когда узнает правду народ, то нас же проклянет, предаст палачам на распятие. Верьте, друзья, я никогда не надеялся, что дело наше может состояться иначе, как нашею собственною гибелью. Но все-таки думал, что увидим страну обетованную, хоть издали. Нет, не увидим. Не увидят свободной России наши глаза, ни глаза наших внуков и правнуков! Погибнем бесславно, бесследно, бессмысленно. Разобьем голову об стену, а из темницы не вырвемся. Кости наши сгниют, а надежды наши не сбудутся… О, тяжко, братья, тяжко, сверх сил!
Не кончил и закрыл лицо руками.
Оболенский опять подсел к нему и начал гладить его по голове с тихою ласкою. Как всегда в минуты нежности, называл его «Коньком» — от «Коня», Кондратий.
— Устал ты, измучился, Конек мой бедненький!
— Устал, Оболенский, ох, как устал! Вот, говорят, другая жизнь. А с меня и этой довольно. Так устал, что, кажется, мало смерти, мало вечности, чтобы отдохнуть…
— А знаете, о чем я все думаю? — продолжал, помолчав. — Что это значит: да идет чаша сия мимо Меня. Как мог Он это сказать? Для того и пришел, чтобы чашу испить, — и вот не захотел, ослабел, ужаснулся. Это Он-то, Он — Бог! Совсем как человек… А что, Голицын, есть Бог? Только просто скажите — есть?
— Есть, Рылеев, — ответил Голицын и улыбнулся.
— Да, вот как просто сказали, — улыбнулся и Рылеев. — Ну, не знаю, может, и есть. А только вам-то на что? Ведь вы свободы хотите?
— А разве нет свободы с Богом?
— Нет. С Богом — рабство.
— Было рабство, а будет свобода.
— Будет ли? И когда еще будет? А сейчас… Нет, холодно, Голицын, холодно!
— Что холодно, Рылеев?
— Да вот ваш Бог, ваше небо. Кто любит небо, не любит земли.
— А разве нельзя вместе?
— Научите как?
— Он уже научил: да будет воля Твоя на земле, как на небе. Тут уже вместе.
— Планщик!
— Ну, что ж, пусть. За этот «план» умереть стоит!
Рылеев ничего не ответил, закрыл глаза, опустил голову, и слезы потекли по лицу его, такие тихие, что он сам их не чувствовал.
Оболенский наклонился к нему и обнимал, целовал, как больного ребенка, с тихою ласкою:
— Ничего, ничего, Конек! Небось, все будет ладно. Христос с тобой!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Князь Евгений Петрович Оболенский, поручик лейб-гвардии Финляндского полка, старший адъютант командующего гвардейской пехотой, генерал-адъютанта Бистрома, был одним из главных учредителей Северного Тайного Общества.
В Москве, под Новинским, в приходе Покрова, в старинном, как бы деревенском, помещичьем доме, с флигелями и службами, среди густого, дремучего сада, жила семья Оболенских, без вельможных затей, просто и весело. Старый князь Петр Николаевич, рано овдовев, вел в миру иноческую жизнь, в посте и молитве. По наружности казался печальным и суровым. Но недаром маленькие внучки любили его без памяти и за легкие, как пух, седые волосы прозвали «Одуванчиком»: таким он и был — весь легкий, светлый и нежный — с детьми сам как дитя.
Князь Евгений был первенец от второго брака князя Петра Николаевича Оболенского на Анне Евгеньевне Кашкиной, дочери генерал-аншефа, Тульского наместника при императрице Екатерине II. После смерти княгини Анны родная сестра ее Александра Евгеньевна, фрейлина императрицы Марии Федоровны, заменила детям покойную мать.
Когда молодой Оболенский поступил в гвардейский Павловский полк и переехал на житье в Петербург, тетка его, Анна Гавриловна Кашкина, поручила ему, как старшему, надзор за своим единственным сыном Сережею, совсем еще молоденьким мальчиком, шалуном и повесою, служившим в том же полку. Язычок у Сережи был острый, как бритва. Однажды пошутил он над полковым товарищем, поручиком Свиньиным, и тот вызвал его на дуэль. Оболенский, узнав об этом, поехал к обиженному и объявил, что дуэли не бывать, Сергей — мальчишка, на которого сердиться не стоит, а уж если Свиньин хочет непременно драться, то пусть дерется с ним, с Оболенским. Свиньин принял вызов, дрался и был убит.
Человек добрый, неспособный мухи обидеть — нравом весь в отца, в Одуванчика, — князь Евгений был так потрясен этим убийством, что заболел; но виноватым себя не считал и никаких угрызений совести не чувствовал: думал, что убийство на дуэли — не преступление, а несчастие; к тому же, дрался не за себя, а за брата, единственного сына матери, почти ребенка, которого нельзя было спасти иначе. Мысли эти так успокоили его, что, когда он выздоровел и вернулся к прежней рассеянной жизни, то забыл обо всем. Но вспомнил. Опять забыл, опять вспомнил — и так много раз, пока, наконец, не почувствовал, что никогда не забудет, и чем дальше, тем воспоминание живее, острее, невыносимее. И хуже всего было то, что он сам не понимал, что с ним; продолжал считать себя невиновным, а между тем мучился так, что бывали минуты, когда ему казалось, что он сойдет с ума или наложит на себя руки.
В одну из таких минут начал молиться, почти бессознательно, повторяя слова детских молитв — «Отче наш», «Богородицу» — и стало легче. С тех пор часто молился и мало-помалу оживал, как человек полузадохшийся, который начинает дышать.
Наконец, понял, что ему становится легче только тогда, когда он перестает себя извинять, принимает всю тяжесть вины и считает себя самым обыкновенным убийцею, нисколько не лучше, а, может быть, хуже тех, что режут людей на больших дорогах; понял, что нельзя оправдать, а можно только искупить вину. Но еще не знал как. Думал бросить все и уйти в монастырь, но чувствовал, что этого мало: легче уйти, чем остаться в миру. Надо было деваться куда-нибудь, и он поступил сначала в ложу Каменщиков,
а оттуда — в Северное Тайное Общество. И скоро почувствовал, что здесь найдет то, чего искал, — свой искупительный подвиг.
Внутренне изменился до неузнаваемости, а наружно оставался тем же блестящим гвардейским поручиком с довольно приятным, но обыкновенным лицом, здоровым, гладким, белым и румяным, круглым, безусым и безбородым; моложе своих лет — ему было двадцать девять.
По приезде Голицына из Василькова Оболенский часто видался с ним и с жадностью слушал рассказы его о Южном Обществе, о Славянах, о Сергее Муравьеве и его «Катехизисе». Главную мысль Муравьева о свободе с Богом он сразу понял.
Утром 13 декабря от Рылеева Оболенский с Голицыным пошли к Трубецкому.
На Английскую набережную, где жил Трубецкой, можно было пройти от Синего моста прямо по Вознесенскому. Но после душной рылеевской комнаты им захотелось подышать свежим воздухом, и, решив сделать крюк, пошли по набережной Мойки, к Поцелуеву мосту, чтобы, завернув направо за угол Морских казарм, выйти на Галерную.
В середине города было еще мало снега, но здесь — на пустынной Мойке — все уже бело, тихо, сонно и мягко. Между белым пуховиком земли и серым пологом неба желтенькие низенькие домики спали непробудным сном. И в этой уютной, как будто деревенской, тихости, серости, сонности казался невозможным завтрашний бунт, как в зимнем небе — молния.
Прохожих ни души: можно было говорить, как у себя в комнате.
— Трубецкой знает, что завтра? — спросил Голицын.
— Нет. Мы ему скажем.
— А правда, говорят, будто он охладел к Обществу?
— Может быть, и правда.
— Трусит, что ли?
— Не думаю. На Шевардинском редуте, под ядрами, четырнадцать часов простоял так спокойно, как будто играл в шахматы. Но храбрость солдата — не храбрость заговорщика. Под Люценом, когда французы из сорока орудий громили нашу гвардию, Трубецкой вздумал пошутить над поручиком фон Боком; подошел к нему сзади и бросил ком земли, а тот свалился без чувств. Так и сам он, может быть, завтра свалится. Для такого дела, как наше, нет человека менее пригодного. Нерешителен и вежлив — вежлив до сумасшествия. Себя и других готов погубить, только бы не сделать какого невежества. И революции хочет вежливой — революции на розовой воде. Это одно; а другое — слишком благополучен: молод, богат, знатен, женат на прелестной женщине. Евангельский юноша, который отошел с печалью от Господа, потому что у него было большое имение…
— В такую минуту отойти — подлость! — воскликнул Голицын.
Оболенский посмотрел на него немного исподлобья, пристальным взором умных и добрых глаз, слегка прищуренных, как будто улыбающихся, а на самом деле, без всякой улыбки, серьезных, даже печальных.
— Нет, тут не подлость.
— А что же?
— Да вот, пожалуй, то самое, о чем говорил давеча Рылеев: не делатели, а умозрители. «Планщики», теорики, лунатики. Ходим по крыше, по самому краю, а назови любого по имени, — упадет и разобьется оземь. Все наше восстание — Мария без Марфы,
душа без тела. И не мы одни, — все русские люди такие же: чудесные люди в мыслях, а в деле — квашни, размазни, точно без костей мягкие. Должно быть, от рабства. Слишком долго были рабами.
— Послушайте, Оболенский, а ведь дело плохо. Завтра восстание, а диктатор наш думает, как бы изменить повежливей. И зачем такого выбрали? Чего смотрел Рылеев?
— Ну, где же Рылееву? Ведь он совсем людей не знает. И себя-то самого не знает. Видели, как мучается, а отчего — не знает.
— А вы знаете?
— Кажется, знаю.
— Отчего же?
— От крови, — произнес Оболенский тихо, слегка изменившимся голосом.
— От какой крови?
— Кровь надо пролить, убить, — продолжал он еще тише. — Все обдумал, решил, расчел, как по пальцам. Помните Пестелев счет, сколько будет жертв? Тогда Рылеев не захотел, ужаснулся, а теперь сам считает: одного государя убить мало, — надо всех членов царской фамилии. Убийство одного не только не будет полезно, но, напротив, пагубно для цели Общества; разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев царского дома и породит войну междоусобную. С истреблением же всех — все поневоле примирятся, и новое правление установится. Да, обдумал, решил, расчел, как по пальцам, а что-то мешает. И сам не знает чт?, оттого и мучается.
— А вы и это знаете?
— Знаю, — ответил Оболенский и замолчал. Голицын — тоже. и обоим стало вдруг неловко, как будто стыдно смотреть друг другу в глаза. Какая-то тяжесть навалилась на них, и чем дольше молчание, тем больше тяжесть.
Завернули с Мойки на Крюков канал. Здесь было еще пустыннее, глуше, — только снег хрустел под ногами. Видели, что никого нет, но казалось, что кто-то за ними идет и подслушивает.
— Я знаю, что нельзя убить, — проговорил, наконец, Оболенский так странно-внезапно, что Голицын посмотрел на него с удивлением.
— Почему нельзя? Грех?
— Не грех, а просто нельзя, невозможно.
— Как невозможно? Убивают же люди друг друга.
— Убивают в безумии, в беспамятстве, нечаянно, а нарочно, в полном рассудке, нельзя. Решить: убью — и убить, — этого человек не может.
— Ну, нет, может.
— Скажите пример.
— Да вот хоть война или смертная казнь.
— Это совсем другое. Казнит закон, а закон слеп, лица человека не видит — один закон для всех, И на войне тоже все убивают всех, а кто кого — неизвестно, лица не видно. А тут лицо, лицо — главное. Увидеть человека в лицо и убить — вот что невозможно. Не понимаете?
— Не понимаю, — вдруг почему-то рассердился Голицын. Вспомнил свое согласие с Пестелем — «всех до корня истребить», — и оно показалось ему легким по сравнению с этою тяжестью, которая теперь навалилась на них. — Вы как-то странно говорите, Оболенский, как будто что-то знаете, — заглянул ему прямо в лицо и увидел, что он покраснел густо-густо, до ушей, до корня волос; так краснеют маленькие дети, когда готовы расплакаться.
— Да, знаю, — проговорил Оболенский с усилием и вдруг начал бледнеть, бледнеть и побледнел, побелел как полотно. — А вы, может быть, не знаете, Голицын, что я человека убил, — прошептал почти беззвучным шепотом, и побелевшие губы улыбнулись так, что у Голицына сердце упало.
— Простите, Евгений Петрович, ради Бога! Вы меня не так поняли… Ну, какое же это убийство — на дуэли?
— Все равно, какое. Убил — и знаю. Опять оба замолчали, и тяжесть навалилась еще невыносимее.
— А у меня Трубецкой все из головы не выходит. Ведь этот, пожалуй, хуже Ростовцева, — хотел было Голицын переменить разговор, сбросить тяжесть, но вышло неестественно, и он сам это почувствовал. Опять рассердился. Жалел Оболенского, но чем сильнее жалел, тем больше сердился.
— А знаете что, Оболенский, — заговорил сухо, почти грубо, — волков бояться, в лес не ходить: если нельзя убивать, так и бунтовать не надо.
— Нет, надо, — возразил Оболенский опять так же тихо, как давеча; по мере того, как один горячился, другой утихал.
— Какой же бунт без крови? На розовой воде, по Трубецкому, что ли?
— Не бойтесь, Голицын, будет кровь. Нельзя убить нарочно, а ненарочных убийств всегда было сколько угодно, и у нас будут.
— А, вот что! Ну, кажется, я, наконец, начинаю понимать. Дураки убивать будут, а умные станут в сторонке, чтоб не запачкаться?
— Зачем вы так говорите? — взглянул на него Оболенский с укором. — Вы же знаете, что мы идем на муку крестную — вместе, все вместе. Больше этой муки нет на земле.
— Какая мука? Какая мука? Говорите прямо, надо убивать или не надо?
— Надо.
— И можно?
— Нет, нельзя.
— Нельзя и надо вместе?
— Да, вместе.
— Да ведь это значит рассудка лишиться? — остановился Голицын и затопал ногами в бешенстве. — Черт бы нас всех побрал! Что мы делаем! Что мы делаем! Рылеев мучается, Трубецкой изменяет, Ростовцев доносит, а мы с вами рассудка лишаемся. Квашни, размазни, точно без костей мягкие, русские люди, подлые, подлые! Святое дело в подлых руках!
— Ну, что ж, Голицын, какие есть, — улыбнулся Оболенский, и от этой улыбки лицо его вдруг изменилось, просветлело неузнаваемо. — А все-таки надо, все-таки надо начать. Пусть мягкие — окрепнем; пусть подлые — очистимся. И пусть ничего не сделаем — другие сделают. «Да будет один царь на земле и на небе — Иисус Христос», — это вся Россия когда-нибудь скажет — и сделает. Господь не покинет России. Только бы с Ним, только бы с Ним — и такая будет революция, какой мир не видал!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«Диктатор» заговорщиков, князь Сергей Петрович Трубецкой, полковник лейб-гвардии Преображенского полка, жил в доме своего тестя, графа Лаваля, на Английской набережной, около Сената.
Полунищий француз-эмигрант, женившись на московской купеческой дочке, миллионщице, наследнице семнадцати тысяч душ и богатейших медных заводов на Урале, Лаваль вышел в люди, сделался русским графом, камергером, тайным советником, директором департамента в министерстве иностранных дел. На балах и раутах его собиралось все высшее общество, дипломатический корпус и царская фамилия. Одна из его дочерей, Зинаида, была замужем за графом Лебцельтерном, австрийским посланником, другая, Екатерина — за князем Трубецким.
На верхней лестничной площадке, выложенной древними мраморными плитами из дворца Нерона, встретил Голицына и Оболенского почтительно-ласково старичок-камердинер, седенький, в черном атласном фраке, в черных шелковых чулках и башмаках, похожий на старого дипломата, и через ряд великолепных, точно дворцовых, покоев провел их на половину князеву, в его кабинет. Это была огромная, заставленная книжными шкапами, комната, с окнами на Неву, очень светлая, но уютно затененная темными коврами, темной дубовой облицовкой стен и темно-зеленою сафьянною мебелью.
Хозяин встретил гостей со своей обычной, тихой и ровной, не светскою любезностью.
— Мы к вам на минутку, князь, — начал Оболенский, не садясь, несмотря на приглашение хозяина. — Рылеев очень просит вас пожаловать…
— Ах, Боже мой! — схватился Трубецкой за голову. — Я так виноват перед ним! Верите ли, господа, каждый день собираюсь, и вот все эти штабные дела проклятые. Но непременно, непременно, на днях… завтра же…
— Не завтра, а сегодня, сейчас. Мы за вами приехали, князь, и без вас не уедем, — произнес Оболенский с твердостью.