На приговор Верховного Суда ответил, что «не соизволяет не только на четвертование, яко казнь мучительною, но и на расстреляние, яко казнь, одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряженную». Судьи решили: «повесить»; ведь петля тоже без крови. Но, может быть, ошиблись: не повесить, а помиловать?
Напрасно Голицын кутался с головою в одеяло: «Стук-стук-стук». Тишина — и опять: «Стук-стук-стук».
«Кто же казнит? Царь или Россия, Зверь или Царство Зверя?» — вдруг подумал он и вскочил в ужасе. Там, на валу, то поднимаются, то опускаются два черные столба, и на них судьба России колеблется, как на страшных весах. «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! О, если бы ты хотя в сей твой день узнал, что служит к миру твоему; но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего»..
Голицын упал на колени и соединил свой шепот с долетавшим из-за стены предсмертным шепотом:
— Россия гибнет, Россия гибнет! Боже, спаси Россию!
* * *
Рылеев, когда вышел от него отец Петр, исповедав и причастив его, вынул часы и посмотрел: девятнадцать минут первого. Знал, что придут за ним в три. Осталось два часа сорок одна минута. Положил часы на стол и следил, как ползет стрелка: девятнадцать, двадцать, двадцать одна минута. Ну, что ж, страшно? Нет, не страшно, а только удивительно. Похоже на то, что вычитал в астрономической книжке: если бы человек попал на маленькую планету, то мог бы подымать шутя самые страшные тяжести; огромные, валящиеся на него, камни отшвыривать, как легкие мячики.
Или еще похоже на «магнитное состояние» (когда-то занимался месмэризмом и тоже об этом вычитал): в тело ясновидящей вонзают иголку, а она ее не чувствует. Так он вонзал в душу свою иглы, пробовал одну за другой, — не уколет ли?
Страх не колол, а злоба? Вспомнил злобу свою на государя: «Обманул, оподлил, развратил, измучил, надругался — и вот теперь убивает». Но и злобы не было. Понял, что сердиться на него все равно, что бить кулаком по стене, о которую ушибся.
А стыд? Бывало, раскаленным железом жег стыд, когда вспоминал, как на очной ставке Каховский ударил его по лицу и закричал: «Подлец!» Но теперь и стыд не жег: потух, как раскаленное железо в воде. Пусть не узнает Каховский, пусть никто никогда не узнает, что он, Рылеев, не подлец, — довольно с него и того, что он сам это знает.
Еще одну последнюю, самую острую иглу попробовал — жалость. Вспомнил Наташу. Начал перебирать ее письма. Прочел:
«Ах, милый друг мой, не знаю сама, что я. Между страхом и надеждою, жду решительной минуты. Представь себе мое положение: одна в мире с невинною сиротою! Тебя одного имели и все счастие полагали в тебе. Молю Всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Я знаю душу твою: ты никогда не желал зла, всегда делал добро. Заклинаю тебя, не унывай, в надежде на благость Господню и на сострадание ангелоподобного государя. Прости, несчастный мой страдалец. Да будет благость Божия с тобою! Фуфайку и два ночных колпака пришлю с бельем. Настенька здорова. Она думает, что ты в Москве. Я ее предупреждаю, что скоро поедем к папеньке. Она рада, суетится, спрашивает: скоро ли?»
Тут же — рукой Настеньки — большими детскими буквами:
«Миленькой папенька, целую вашу ручку. Приезжайте поскорее, я по вас скучилась. Поедемте к бабиньке».
Вдруг почувствовал, что глаза застилает что-то. Неужели слезы? Пройдя сквозь мертвое тело, игла вонзилась в живое. Больно? Да, но не очень. Вот и прошло. Только подумал: хорошо, что не захотел предсмертного свидания с Наташей; напугал бы ее до смерти: живым страшны мертвые; чем роднее, тем страшнее.
Вспомнил, что надо ей написать. Сел за стол, обмакнул перо в чернила, но не знал, что писать. Принуждал себя, сочинял: «Я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить. О, милый друг, как спасительно быть христианином!»
Усмехнулся. Намедни отец Петр сообщил ему отказ архиереев, членов Верховного Суда, подписать смертный приговор: «Какая будет сентенция, от оной не отрицаемся, но поелику мы духовного сана, то к подписанию оной приступить не можем». Так и у него все выходит «поелику».
Давеча, перебирая Наташины письма, нашел свои черновые записки к ней, большею частью, о делах денежных и хозяйственных. Заглянул и в них.
«Надобно внести в ломбард 700 рублей… Портному, жиду Яухце, отдай долг, если узнаешь, что Каховский не может заплатить… Акции мои лежат в бюро, в верхнем ящике, с левой стороны… В деревне вели овес и сено продать… Отпустить бы на волю старосту Конона; да жаль, честный старик, нынче таких не сыскать…»
Как человек, глядя на свой старый портрет, удивляется, так он удивлялся: «Неужели это я?»
Вдруг стало тошно.
Мне тошно здесь, как на чужбине.
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст криле мне голубине,
Да полечу и почию?
Весь мир, как смрадная могила;
Душа из тела рвется вон…
Смрадом смерти от жизни пахнуло. Должно быть, не только мертвые живым смердят, но и живые — мертвым.
Взглянул на образ, — не помолиться ли? Нет, молитва кончена. Теперь уже все — молитва: дышит — молится и будет в петле задыхаться — будет молиться.
Опять о чем-то задумался, но странно, как будто без мыслей. Мыслей не видно было, как в колесе быстро вертящемся не видно спиц. Только повторял с удивлением возрастающим: «Вот оно, вот оно, то — то — то!».
Устал, прилег. Подумал: «Как бы не заснуть; говорят, осужденные на смерть особенно крепко спят», — и заснул.
Проснулся от стука шагов и хлопанья дверей в коридоре. Вскочил, бросился к часам: четвертый час. Загремели замки и засовы. Ужас оледенил его, как будто всего с головой окунули в холодную воду.
Но, когда взглянул на лица вошедшего плац-майора Подушкина и сторожа Трофимова, — ужас мгновенно прошел, как будто он снял его с себя и передал им: им страшно, а не ему.
— Сейчас, Егор Михайлович? — спросил Подушкина.
— Нет, еще времени много. Я бы не пришел, да там что-то торопят, а все равно не готово…
Рылеев понял: не готова виселица. Подушкин не смотрел ему в глаза, как будто стыдился. И Трофимов — тоже. Рылеев заметил, что ему самому стыдно. Это был стыд смерти, подобный чувству обнаженности: как одежда снимается с тела, так тело — с души.
Трофимов принес кандалы, арестантское платье, — Рылеев был во фраке, как взят при аресте, — и чистую рубашку из последней присылки Наташиной: по русскому обычаю надевают чистое белье на умирающих.
Переодевшись, он сел за стол и, пока Трофимов надевал ему железа на ноги, начал писать письмо к Наташе. Опять все выходило «поелику»; но он уже не смущался: поймет и так. Одно только вышло от сердца: «Мой друг, ты счастливила меня в продолжение восьми лет. Слова не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за все. Да будет Его святая воля».
Вошел отец Петр. Заговорил о покаянии, прощении, о покорности воле Божьей. Но, заметив, что Рылеев не слушает, кончил просто:
— Ну, что, Кондратий Федорович, может быть, еще что прикажете?
— Нет, что же еще? Кажется, все, отец Петр, — ответил Рылеев так же просто и улыбнулся, хотел пошутить:
«А комфирмация-то не декорация!» Но, взглянув на Мысловского, увидел, что ему так стыдно и страшно, что пожалел его. Взял руку его и приложил к своему сердцу.
— Слышите, как бьется?
— Слышу.
— Ровно?
— Ровно.
Вынул из кармана платок и подал ему.
— Государю отдайте. Не забудете?
— Не забуду. А что сказать?
— Ничего. Он уж знает.
Это был платок, которым Николай утирал слезы Рылеева, когда он на допросе плакал у ног его, умиленный, «растерзанный» царскою милостью.
Подушкин вышел и вернулся с таким видом, что Рылеев понял, что пора.
Встал, перекрестился на образ; перекрестил Трофимова, Подушкина и самого отца Петра, улыбаясь ему, как будто хотел сказать: «Да, теперь уж не ты — меня, а я — тебя». Крестил во все стороны, как бы друзей и врагов невидимых; казалось, делал это не сам, а кто-то приказывал ему. и он только слушался. Движения были такие твердые, властные, что никто не удивился, все приняли, как должное.
— Ну, что ж, Егор Михайлович, я готов, — сказал, и все вышли из камеры.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Каховский остался верен себе до конца: «Я жил один — один умру».
Встречаясь в коридоре с товарищами, ни с кем не заговаривал. никому не подавал руки: продолжал считать всех «подлецами». Ожесточился, окаменел.
Дни и ночи проводил за чтением. Книги посылала ему плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна. Окно его камеры выходило прямо на окна квартиры Подушкина. Старая девица влюбилась в Каховского. Сидя у окна, играла на гитаре и пела:
Он, сидя в башне за стенами,
Лишен там, бедненький, всего.
Жалеть бы стали вы и сами,
Когда б увидели его!
Каховский имел сердце нежное, а глаза близорукие: лица ее не видел, — видел только платья всех цветов радуги — голубые, зеленые, желтые, розовые. Она казалась ему прекрасной, как Дон Кихоту — Дульсинея.
На книги набросился с жадностью. Особенно полюбил «Божественную Комедию». Путешествовал в чужих краях, бывал в Италии и немного понимал по-итальянски.
Фарината и Капаней приводили его в восхищение. «Quel magnanimo, сей великодушный» — Фарината дельи Уберти мучается в шестом круге ада, на огненном кладбище эпикурейцев-безбожников. Когда подходят к нему Данте с Вергилием, он приподнимается из огненной могилы, —
До пояса, с челом таким надменным,
Как будто ад имел в большом презреньи.
Come avesse lo inferno in gran dispetto.
А исполин Капаней, один из семи вождей, осаждавших Фивы, низринутый в ад за богохульство громами Зевеса, подобно древним титанам, — лежит, голый, на голой земле, под вечным ливнем огненным.
Кто сей великий,
Что, скорчившись, лежит с таким презреньем,
Что мнится, огнь его не опаляет? —
спрашивает Данте Вергилия, а Капаней кричит ему в ответ:
Qual fui vivo, tal son' morto!
Каков живой, таков и мертвый!
Да разразит меня Зевес громами,
Не дам ему я насладиться мщеньем!
Каховский сам похож был на этих двух великих презрителей ада.
Когда в последнюю ночь перед казнью отец Петр спросил его на исповеди, прощает ли он врагам своим:
— Всем прощаю, кроме двух подлецов — государя и Рылеева, — ответил Каховский.
— Сын мой, перед святым причастием, перед смертью… — ужаснулся отец Петр. — Богом тебя заклинаю: смирись, прости…
— Не прощу.
— Так что же мне с тобою делать? Если не простишь, я тебя и причастить не могу.
— Ну, и не надо.
Отец Петр должен был взять грех на душу, причастить нераскаянного.
А когда пришел Подушкин с Трофимовым вести его на казнь, Каховский взглянул на них так, «как будто ад имел в большом презреньи».
— Пошел на смерть, будто вышел в другую комнату закурить трубку, — удивлялся Подушкин.
— Павел Иванович Пестель есть отличнейший в сонме заговорщиков, — говаривал отец Петр. — Математик глубокий; и в правоту свою верит, как в математическую истину. Везде и всегда равен себе. Ничто не колеблет твердости его. Кажется, один способен вынести на раменах своих тяжесть двух Альпийских гор.
— Я даже не расслышал, что с нами хотят делать; но все равно, только бы скорее! — сказал Пестель после приговора.
А когда пастор Рейнбот спросил его, готов ли он к смерти:
— Жалко менять старый халат, да делать нечего, — ответил Пестель.
— Какой халат?
— А это наш русский поэт Дельвиг сказал:
Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:
Так с неохотою мы старый меняем халат.
— Верите ли вы в Бога, Herr Pestel?
— Как вам сказать? Mon coeur est materialiste, mais ma raison s'y refuse. Сердцем не верю, но умом знаю, что должно быть что-то такое, что люди называют Богом. Бог нужен для метафизики, как для математики нуль.
— Schrecklich! Schrecklich!
— прошептал Рейнбот и начал говорить о бессмертии, о загробной жизни.
Пестель слушал, как человек, которому хочется спать; наконец, прервал с усмешкою:
— Говоря откровенно, мне и здешняя жизнь надоела. Закон мира — закон тождества: а есть а, Павел Иванович Пестель есть Павел Иванович Пестель. И это 33 года. Скука несносная! Нет, уж лучше ничто. Там ничто, но ведь и здесь тоже. Из одного ничто в другое. Хороший сон — без сновидений, хорошая смерть — без будущей жизни. Мне ужасно хочется спать, господин пастор.
— Schrecklich! Schrecklich!
От причастия отказался решительно.
— Благодарю вас, это мне совершенно не нужно. Когда же Рейнбот начал убеждать его раскаяться, он, подавляя зевоту, сказал:
— Aber, mein lieber Herr Reinbot, wollen wir uns doch besser etwas ?ber die Potitik unterhalten.
И заговорил об английском парламенте. Рейнбот встал.
— Извините, господин Пестель, я не могу говорить о таких вещах с человеком, идущим на смерть.
Пестель тоже встал и подал ему руку.
— Ну что ж, доброй ночи, господин Рейнбот.
— Что сказать вашим родителям?
По лицу Пестеля, одутловатому, бледно-желтому, сонному, — он в эту минуту был особенно похож на Наполеона после Ватерлоо, — пробежала тень.
— Скажите им, — проговорил он чуть дрогнувшим голосом, — что я совершенно спокоен, но не могу думать о них без терзающего горя. Передайте это письмо сестре Софи.
Письмо было на французском языке, коротенькое:
«Тысячу раз благодарю тебя, дорогая Софи, за те строки, которые ты прибавила к письму нашей матери. Я чрезвычайно растроган нежным твоим участием и твоею дружбою ко мне. Будь уверена, мой друг, что никогда сестра не могла быть нежнее любима, чем ты мной. Прощай, моя дорогая Софи. Твой нежный брат и искренний друг, Павел».
Передав письмо, он пошел с Рейнботом к двери, как будто выпроваживал его. Но в дверях остановился, крепко пожал ему руку и сказал с улыбкой:
— Доброй ночи, господин пастор. Ну скажите же, скажите мне просто: доброй ночи!
— Я ничего не могу вам сказать, господин Пестель. Я только могу…
Рейнбот не кончил, всхлипнул, обнял его и вышел.
«Ужасный человек! — вспоминал впоследствии. — Мне казалось, что я говорю с самим диаволом. Я оставил жестокосердого, поручив его единой милости Божьей».
Переодеваясь, чтобы идти на казнь, Пестель заметил что потерял золотой нательный крестик, подарок Софи. Испугался, побледнел, затрясся, как будто вдруг потерял все свое мужество. Долго искал, шарил дрожащими пальцами. Наконец, нашел. Бросился целовать его с жадностью. Надел и сразу успокоился.
В ожидании Подушкина сел на стул, опустил голову и закрыл глаза. Может быть, не спал, но имел вид спящего.
* * *
Михаил Павлович Бестужев-Рюмин боялся смерти, по собственным словам, «как последний трус и подлец». Похож был на трепещущую в клетке птицу, когда кошка протягивает за нею лапу. Иногда плакал от страха, как маленькие дети, не стыдясь. А иногда удивлялся:
— Что со мной сделалось? Никогда я не был трусом. Ведь вот стоял же под картечью на Устимовской высоте и не боялся. Почему же теперь так перетрусил?
— Тогда ты шел на смерть вольно, а теперь — насильно. Да ты не бойся, что боишься, и все пройдет, — утешал его Муравьев, но видел, что утешенья не помогают.
Бестужев боялся так, что казалось, не вынесет, сойдет с ума или умрет, в самом деле, «как последний трус и подлец».
Муравьев знал, чем успокоить его. Бестужев боялся, потому что все еще надеялся, что «конфирмация — декорация», и что в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью. Чтобы победить страх, надо было отнять надежду. Но Муравьев не знал, надо ли это делать; не покрывает ли кто-то глаза его святым покровом надежды?
Бестужев сидел рядом с Муравьевым, в 13-м номере Кронверкской куртины. Между ними была такая же стена из бревен, как та, что отделяла Муравьева от Голицына, и такая же в стене щель. Они составили койки так, что лежа могли говорить сквозь щель.
В последнюю ночь перед казнью Муравьев читал Бестужеву Евангелие на французском языке: по-славянски оба понимали плохо.
— «Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам Своим: посидите здесь, пока Я помолюсь. И взял с Собою Петра, Иакова и Иоанна; и начал ужасаться…»
— Погоди, Сережа, — остановил его Бестужев. — Это что же такое, а?
— А что, Миша?
— Неужели так и сказано: «ужасаться»?
— Так и сказано.
— Чего же Он ужасался? Смерти, что ли?
— Да, страданий и смерти.
— Как же так, Бог смерти боится?
— Не Бог, а человек. Он — Бог и Человек вместе.
— Ну, пусть человек. Да разве людей бесстрашных мало? Вон Сократ цикуту выпил, ноги омертвели, — а все шутил. А это что же такое? Ведь это, как я?
— Да, Миша, как ты.
— Но ведь я же подлец?
— Нет, не подлец. Ты, может быть, лучше многих бесстрашных людей. Надо любить жизнь, надо бояться смерти.
— А ты не боишься?
— Нет, боюсь. Меньше твоего, но, может быть, хуже, что меньше. Вон Матюша и Пестель, те совсем не боятся, и это совсем нехорошо.
— А Ипполит?
— Ипполит не видел смерти. Кто очень любит, тот уже смерти не видит. А мы не очень любим: нам нельзя не бояться.
— Ну, читай, читай!
Муравьев продолжал читать. Но Бестужев опять остановил его.
— А что, Сережа, ты как думаешь, отец Петр — честный человек?
— Честный.
— Что ж он все врет, что помилуют? О гонце слышал?
— Слышал.
— Зачем же врет? Ведь никакого гонца не будет? Ты как думаешь, не будет, а? Сережа, что ж ты молчишь?
По голосу его Муравьев понял, что он готов опять расплакаться бесстыдно, как дети. Молчал — не знал, что делать: сказать ли правду, снять святой покров надежды, или обмануть, пожалеть? Пожалел, обманул:
— Не знаю, Миша. Может быть, и будет гонец.
— Ну, ладно, читай! — проговорил Бестужев радостно. — Вот что прочти — Исайи пророка, — помнишь, у тебя выписки.
Муравьев стал читать:
— «И будет в последние дни…
Перекуют мечи свои на орала, и копья свои — на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать…
Тогда волк будет жить вместе с ягненком… И младенец будет играть над норою аспида…
Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей: ибо земля будет наполнена в?дением Господа, как воды наполняют море.
И будет: прежде нежели они воззовут, Я отвечу; они еще будут говорить, и Я уже услышу.
Как утешает кого-либо мать, так утешу Я вас…».
— Стой, стой! Как хорошо! Не Отец, а Мать… А ведь это все так и будет?
— Так и будет.
— Нет, не будет, а есть! — воскликнул Бестужев. — «Да приидет Царствие Твое»,
это в начале, а в конце: «Яко Твое есть царствие». Есть, уже есть… А знаешь, Сережа, когда я читал «Катехизис» на Васильковской площади, была такая минута…
— Знаю.
— И у тебя?.. А ведь в такую минуту и умереть не страшно?
— Не страшно, Миша.
— Ну, читай, читай… Дай руку!
Муравьев просунул руку в щель. Бестужев поцеловал ее, потом приложил к губам. Засыпал и дышал на нее, как будто и во сне целовал. Иногда вздрагивал, всхлипывал, как маленькие дети во сне, но все тише, тише и, наконец, совсем затих, заснул.
Муравьев тоже задремал.
Проснулся от ужасного крика. Не узнал голоса Бестужева.
— Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?
Заткнул уши, чтобы не слышать. Но скоро все затихло. Слышался только звон желез, надеваемых на ноги, и уветливый голос Трофимова:
— Сонный человек, ваше благородие, как дитя малое: всего пужается. А проснется — посмеется…
Муравьев подошел к стене, отделявшей его от Голицына, и заговорил сквозь щель:
— Прочли мое «Завещание»?
— Прочел.
— Передадите?
— Передам. А помните, Муравьев, вы мне говорили, что мы чего-то главного не знаем?
— Помню.
— А разве не главное то, что в «Завещании»: Царь Христос на земле, как на небе?
— Да, главное, но мы не знаем, как это сделать.
— А пока не знаем, Россия гибнет?
— Не погибнет — спасет Христос.
Помолчал и прибавил шепотом:
— Христос и еще Кто-то.
«Кто же?» — хотел спросить Голицын и не спросил: почувствовал, что об этом нельзя спрашивать.
— Вы женаты, Голицын?
— Женат.
— Как имя вашей супруги?
— Марья Павловна.
— А сами как зовете?
— Маринькой.
— Ну, поцелуйте же от меня Мариньку. Прощайте. Идут. Храни вас Бог!
Голицын услышал на дверях соседней камеры стук замков и засовов.
* * *
Когда пятерых, под конвоем павловских гренадер, вывели в коридор, они перецеловались все, кроме Каховского. Он стоял в стороне, один, все такой же каменный. Рылеев взглянул на него, хотел подойти, но Каховский оттолкнул его молча глазами: «Убирайся к черту, подлец!» Рылеев улыбнулся: «Ничего, сейчас поймет».
Пошли: впереди Каховский, один; за ним Рылеев с Пестелем, под руку; а Муравьев с Бестужевым, тоже под руку, заключали шествие.
Проходя мимо камер, Рылеев крестил их и говорил протяжно-певучим, как бы зовущим, голосом:
— Простите, простите, братья!
Услышав звук шагов, звон цепей и голос Рылеева, Голицын бросился к оконцу-«глазку» и крикнул сторожу:
— Подыми!
Сторож поднял занавеску. Голицын выглянул. Увидел лицо Муравьева. Муравьев улыбнулся ему, как будто хотел спросить: «Передадите?» — «Передам», — ответил Голицын тоже улыбкой.
Подошел к окну и увидел на Кронверкском валу, на тускло-красной заре, два черных столба с перекладиной и пятью веревками.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Всех осужденных по делу Четырнадцатого, — их было 116 человек, кроме пяти приговоренных к смертной казни, — выводили на экзекуцию — «шельмование». Собрали на площади перед Монетным двором, построили отделениями по роду службы и вывели через Петровские ворота из крепости на гласис Кронверкской куртины, большое поле-пустырь; здесь когда-то была свалка нечистот и теперь еще валялись кучи мусора.
Войска гвардейского корпуса и артиллерия с заряженными пушками окружили осужденных полукольцом. Глухо, в тумане, били барабаны, не нарушая предрассветной тишины. У каждого отделения пылал костер и стоял палач. Прочли сентенцию и начали производить шельмование.
Осужденным велели стать на колени. Палачи сдирали мундиры, погоны, эполеты, ордена и бросали в огонь. Над головами ломали шпаги. Подпилили их заранее, чтобы легче переламывать; но иные были плохо подпилены, и осужденные от ударов падали. Так упал Голицын, когда палач ударил его по голове камер-юнкерскою шпагою.
— Если ты еще раз ударишь так, то убьешь меня до смерти, — сказал он палачу, вставая.
Потом надели на них полосатые больничные халаты. Разбирать их было некогда: одному на маленький рост достался длинный, и он путался в полах; другому на большой — короткий; толстому — узкий, так что он едва его напяливал. Нарядили шутами. Наконец, повели назад в крепость.
Проходя мимо Кронверкского вала, они шептались, глядя на два столба с перекладиной:
— Что это?
— Будто не знаете?
— Да уж очень на нее не похоже.
— А вы ее видели?
— Нет, не видал.
— Никто не видел: это за нашу память — первая.
— Первая, да, чай, не последняя.
— Штука нехитрая, а у нас и того не сумели: немец построил.
— Из русских и палача не нашли: латыша какого-то аль чухну выписали.
— Да и то, говорят, плохонький: пожалуй, не справится.
— Кутузов научит: он мастер — на царских шеях выучен!
Смеялись: так иногда люди смеются от ужаса.
— И чего копаются? В два часа назначено, а теперь уж пятый.
— В Адмиралтействе строили; на шести возах везли; пять прибыло, а шестой, главный, с перекладиной, где-то застрял. Новую делали, вот и замешкались.
— Ничего не будет. Только пугают. «Конфирмация — декорация». Прискачет гонец с царскою милостью.
— Вон, вон, кто-то скачет, видите?
— Генерал Чернышев.
— Ну, все равно, будет гонец. И опять на нее оглядывались.
— На качели похожа.
— Покачайтесь-ка!
— Нет, не качели, а весы, — сказал Голицын. Никто не понял, а он подумал «На этих весах Россия будет взвешена».
К столбам на валу подскакали два генерала, Чернышев и Кутузов. Спорили о толщине веревок.
— Тонки, — говорил Чернышев.
— Нет, не тонки. На тонких петля туже затянется, — возражал Кутузов.
— А если не выдержат?
— Помилуйте, мешки с песком бросали, — восемь пуд выдерживают
— Сами делать пробу изволили?
— Сам.
— Ну, так вашему превосходительству лучше знать, — усмехнулся Чернышев язвительно, а Кутузов побагровел — понял: царя удавить сумел, сумеет — и цареубийц.
— Эй, ты, не забыл сала? — крикнул палачу.
— Минэ-ванэ, минэ-ванэ… — залепетал чухонец, указывая на плошку с салом.
— Да он и по-русски не говорит, — сказал Чернышев и посмотрел на палача в лорнет.
Это был человек лет сорока, белобрысый и курносый, немного напоминавший императора Павла I. Вид имел удивленный и растерянный, как спросонок.
— Ишь, разиня, все из рук валится. Смотрите, беды наделает. И где вы такого дурака нашли?
— А вы что ж не нашли умного? — огрызнулся Кутузов и отъехал в сторону.
В эту минуту пятеро осужденных выходили из ворот крепости. В воротах была калитка с высоким порогом. Они с трудом подымали отягченные цепями ноги, чтобы переступить порог. Пестель был так слаб, что его должны были приподнять конвойные.
Когда взошли на вал и проходили мимо виселицы, он взглянул на нее и сказал:
— C'est trop.
Могли бы и расстрелять.
До последней минуты не знал, что будут вешать. С вала увидели небольшую кучку народа на Троицкой площади. В городе никто не знал, где будут казнить: одни говорили — на Волковом поле, другие — на Сенатской площади. Народ смотрел молча, с удивлением: отвык от смертной казни. Иные жалели, вздыхали, крестились. Но почти никто не знал, кого и за что казнят: думали — разбойников или фальшивомонетчиков.
— Il n'est pas bien nombreux, notre publique.,
—усмехнулся Пестель.
Опять, в последнюю минуту, что-то было не готово, и Чернышев с Кутузовым заспорили, едва не поругались.
Осужденных посадили на траву. Сели в том же порядке, как шли: Рылеев рядом с Пестелем, Муравьев — с Бестужевым, а Каховский — в стороне, один.
Рылеев, не глядя на Каховского, чувствовал, что тот смотрит на него своим каменным взглядом: казалось, что, если бы только остались на минуту одни, — бросился бы на него и задушил бы. Тяжесть давила Рылеева: точно каменные глыбы наваливались, — и он уже не отшвыривал их, как человек на маленькой планете — легкие мячики: глыбы тяжелели, тяжелели неимоверною тяжестью.
— Странная шапка. Должно быть, не русский? — указал Пестель на кожаный треух палача.
— Да, верно, чухонец, — ответил Рылеев.
— А рубаха красная. С?est le go?t national,
палачей одевают в красное, — продолжал Пестель и, помолчав, указал на второго палача, подручного: — А этот маленький похож на обезьяну.
— На Николая Ивановича Греча, — усмехнулся Рылеев.
— Какой Греч?
— Сочинитель.
— Ах, да, Греч и Булгарин.
Пестель опять помолчал, зевнул и прибавил:
— Чернышев не нарумянен.
— Слишком рано: не успел нарядиться, — объяснил Рылеев.
— А костры зачем?
— Шельмовали и мундиры жгли.
— Смотрите, музыканты, — указал Пестель на стоявших за виселицей, перед эскадроном лейб-гвардии Павловского гренадерского полка, музыкантов. — Под музыку вешать будут, что ли?
— Должно быть.
Так все время болтали о пустяках. Раз только Рылеев спросил о «Русской Правде», но Пестель ничего не ответил и махнул рукой.
Бестужев, маленький, худенький, рыженький, взъерошенный, с детским веснушчатым личиком, с не испуганными, а только удивленными глазами, похож был на маленького мальчика, которого сейчас будут наказывать, а может быть, и простят. Скоро-скоро дышал, как будто всходил на гору: иногда вздрагивал, всхлипывал, как давеча, во сне; казалось, вот-вот расплачется или опять закричит не своим голосом: «Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?» Но взглядывал на Муравьева и затихал, только спрашивал молча глазами: «Когда же гонец?» — «Сейчас», — отвечал ему Муравьев также молча, и гладил по голове, улыбался.
Подошел отец Петр с крестом. Осужденные встали.
— Сейчас? — спросил Пестель.
— Нет, скажут, — ответил Рылеев.
Бестужев взглянул на отца Петра, как будто и его хотел спросить: «Когда же гонец?» Но отец Петр отвернулся от него с видом почти таким же потерянным, как у самого Бестужева. Вынул платок и вытер пот с лица.
— Платок не забудете? — напомнил ему Рылеев давешнюю просьбу о платке государевом.
— Не забуду, не забуду, Кондратий Федорович, будьте покойны… Ну, что ж они… Господи! — заторопился отец Петр, оглянулся: может быть, все еще ждал гонца, или думал: «Уж скорее бы!» и подошел к обер-полицеймейстеру Чихачеву, который, стоя у виселицы, распоряжался последними приготовлениями. Пошептались, и отец Петр вернулся к осужденным.