Дни проходили за днями, такие однообразные, что сливались, как в беспамятстве бреда, в один сплошной, нескончаемый день. Налепленные для счета дней хлебные шарики смахнул со стены: потерял счет времени. Время становилось вечностью, и в зияющую бездну ее он заглядывал с ужасом.
Рассудок разрушался, размалывался, как зерно между двумя жерновами, — между двумя мыслями: надо что-нибудь делать, а делать нечего.
Целыми часами складывал на столе выломанные из вентилятора жестяные перышки в различные фигуры — звезды, кресты, круги, многоугольники.
Или, сидя на койке, выдергивал бесконечную нитку, которой пристегивалась простыня к одеялу, и навязывал узлы, один за другой, так что под конец образовывался целый клубок; тогда развязывал и снова навязывал.
Или следил, как паук ткет паутину, и завидовал: делом занят — не соскучится.
Или, стоя на подоконнике, глядел сквозь дыру вентилятора на соседнюю глухую гранитную стену и крышу бастиона с водосточным желобом, где иногда знакомая ворона садилась и каркала.
Или кружился по камере и выдолбленные на кирпичном полу ногами прежних жильцов ямки еще глубже выдалбливал.
Или сочинял дурацкие стишки и твердил их бессмысленно, до одури:
Кто не знает нашу участь,
Не поверит тот никак,
Чтоб за этакую глупость
Могли мучиться мы так.
В углу, где умывался, на стене была надпись: «God damn your eyes».
— Кто это писал? — спросил Безымянного.
— Англичанин.
— Что же с ним сделалось?
— Помер.
— От чего?
— От спячки. День и ночь спал, во сне и помер. «Вот и я умру так же, во сне», — подумал Голицын. Сделался слезлив, как баба. Когда звонили куранты заунывным, точно похоронным, звоном, хотелось плакать. Когда фейерверкер Шибаев приносил обед или чай с улыбкой особенно ласковой, тоже навертывались слезы. Однажды перечел записку Мариньки и как ребенок расплакался. А когда часовой заглянул в «глазок», стало стыдно; повернулся к нему спиною, хотел удержать слезы и не мог, — лились, неутолимые, отвратительно сладкие. «Вот что наделала крепость в две-три недели, а что будет дальше?» — подумал:
Погибну я за край родной,
Я это чувствую, я знаю;
И радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю.
А как дошло до дела, испугался, ослабел, не захотел погибать; любил жизнь, потому что любил Мариньку. Любовь — подлость: чтобы умереть как следует, надо разлюбить, убить любовь, — из всех его страшных мыслей это была самая страшная.
С каждым днем тоска усиливалась, терпенье истощалось; сердце выболело, мысли мешались, и ему казалось, что он сходит с ума. Следил за собою и в каждом своем движении, слове, мысли находил признаки помешательства. Сначала был страх безумья, а потом страх этого страха. Сходил с ума на мысли, что сойдет с ума. «Уж скорее бы!» — думал с отчаянием и, стоя в углу, бился головой об стену. Или рассматривал отточенное жестяное перо вентилятора: нельзя ли зарезаться?
Наконец, заболел. Сделался жар, закололо в боку, закашлял кровью. Комендант Сукин перепугался, позвал Элькана. Тот объявил, что если больного не переведут в лучшую камеру, то может быть чахотка.
Голицын обрадовался. Все муки его сразу кончились: смерть — свобода.
Отец Петр, узнав, что он болен, прибежал к нему, а когда он стал извиняться, что оскорбил его в последнее свидание, не дал ему говорить, бросился на шею и заплакал.
Начал опять заходить каждый день. Чтобы развлечь больного, рассказывал городские слухи и новости.
От него узнал Голицын о прибытии похоронного шествия с телом покойного императора. Все о нем забыли так, как будто похоронили уже лет десять назад. А между тем, через всю Россию, из Таганрога в Петербург, медленно-медленно, больше двух месяцев, тянулось похоронное шествие, окруженное войсками, пешими и конными, с авангардами и арьергардами, разъездами и патрулями, как военный поход в стране неприятельской. Опасались бунта. В народе шел слух, что государь не умер и хоронят кого-то другого; в Москве, будто, хотят выбросить из гроба тело и таскать по улицам, а потом сжечь. «Принял я строжайшие меры к совершенной безопасности бесценного праха, — доносил граф Орлов-Денисов, обер-церемониймейстер похорон. — Смею ручаться, что последняя капля крови моей застынет у подножия гроба августейшего усопшего, и через хладный только труп мой насильство достичь может дерзновенного прикосновения». По прибытии тела в Москву запирали на ночь ворота в Кремле и у каждого входа ставили заряженные пушки. А в Петербурге, будто, проведены были пороховые подкопы под всеми улицами, от заставы до Казанского собора, по коим должно было следовать шествие; и в подвалах собора спрятаны четыре бочки с порохом; и в каждом флашкоуте Троицкого моста — тоже по бочке, чтобы взорвать шествие.
Еще более странный слух сообщил Голицыну Авенир Пантелеевич: государь будто бы умер от яду; Меттерних, злодей, отравил; лицо в гробу почернело так, что узнать нельзя. А на живом государе тоже лица нет от страху, — не лучше покойника.
Но то, что Безымянный рассказывал, было всего удивительней.
Во время проезда государева тела был в Москве из некоторого села дьячок; а когда он вернулся в село, стали его мужики спрашивать, что царя-де видел ли. «Какого, говорит, царя? Это не царя, а черта везут!» Тогда один мужик его ударил в ухо и объявил попу, а поп — начальству; и того дьячка взяли за караул. А еще сказывают, будто не царь в гробу и не черт, а простой русский солдат. Когда государь жил в Таганроге, то хотели его убить изверги. И, сведав про то, государь вышел ночью из дворца к часовому: «Хочешь, говорит, часовой, за меня умереть?» — «Рад стараться, ваше величество!» И тогда государь надел солдатский мундир и стал на часы, а солдат, в мундире царском, пошел во дворец. Вдруг из пистолета по нем выстрелили. Солдат помер, а государь, бросив ружье, бежал с часов неизвестно куда. В скиты, говорят, к старцам, душу спасать, молиться, чтобы Господь Россию помиловал.
— Как знать, может, и правда, — подмигнул отец Петр Голицыну с таинственным видом, когда тот передал ему рассказ Безымянного.
— Что правда? — удивился Голицын.
— А то, что был мертв и се, жив…
— Бог с вами, отец Петр! Подумайте только, какая нелепость. Ужели все генералы, адъютанты, придворные, все сопровождавшие тело его, весь Таганрог и сама императрица Елизавета Алексеевна, — ужели все они участвовали в заговоре, чтобы обмануть Россию?
— Да, как будто не того, — согласился отец Петр нехотя; но помолчал, подумал и прибавил еще таинственнее: — Темное дело, ваше сиятельство, темное!
И вдруг, наклонившись к уху его, зашептал:
— А солдатик-то, действительно, был, говорят, в полковом гошпитале, в Таганроге, больной при смерти, необыкновенно лицом на государя похож. Солдатик помер, а государь выздоровел. Ну, и подменили. Лейб-медик Вилье все дело сварганил. Прехитрая бестия!
— Да зачем? Кому это нужно?
— А кому это нужно, — тайна великая. Ныне сокровенно сие, а, может, когда и откроется. Некий старец явится, святой угодник Божий, за всю Россию подвижник и мученик, от земли до неба столп огненный. Благословенный воистину. Имя же ему…
— Ну, что ж, говорите.
— А никому не скажете?
— Никому.
— Даете слово?
— Даю.
— Федор Кузьмич, — прошептал отец Петр благоговейным шепотом.
— Федор Кузьмич, — повторил Голицын, и что-то вещее, жуткое послышалось ему в этом имени, как будто на одно мгновение он поверил, что так оно и есть: старец Федор Кузьмич — император Александр Павлович.
Вспомнил разговор в Линцах с Пестелем и Софьин бред: «убить мертвого»; «был мертв — и се, жив».
13-го марта Безымянный объявил Голицыну:
— Царя нынче хоронят.
Сквозь верхнее незабеленное звено окна видно было, что на дворе метелица; снег падал густыми, еще не мокрыми, но уже мягкими как пух, мартовскими хлопьями.
Голицын закрыл глаза и увидел медленно тянущееся похоронное шествие, с черным катафалком и черным гробом, под белым снежным саваном.
Вдруг загрохотали Оглушительные пушечные выстрелы. Стены каземата дрожали, как будто рушились. Вспыхивало пламя, освещая камеру.
Он понял, что в эту минуту в соборе Петропавловской крепости опускают в могилу тело императора Александра Первого.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Крепостному начальству велено было стараться, чтобы никто из заключенных не умер до окончания дела. За Голицыным ухаживали: переменили жесткую койку на мягкую; стали лучше кормить, давать книги; после ножных сняли и ручные кандалы и, наконец, перевели в другую камеру, посуше. Но он жалел о прежней, темной и тесной, о ямках от ног на кирпичном полу, о друге-пауке и пятнах сырости на штукатурке стен, для него не пятнах, а лицах и образах.
В начале апреля уже выздоравливал. Когда почувствовал, что не умрет, хотел огорчиться и не мог. Пусть месяцы, годы, десятки лет заключения, пусть новые муки, еще неизвестные, — только бы жить!
В новой камере окно выходило на полдень. Внизу был ров, и стены бастиона отступали так, что было больше неба, чем в прежней камере, и, несмотря на глубокую, почти двухаршинную впадину окна, солнце в начале апреля стало заглядывать, ложась на белую стену острым углом света с черною тенью решеток.
Он садился в этот угол и, зажмурив глаза, смотрел прямо на солнце. Ни о чем не думал, только впитывал свет и тепло, как растение. Солнце и он — больше ничего и никого не нужно. А Маринька? Маринька — то, почему солнце светит земле. Казалось, только здесь, в тюрьме, в первый раз в жизни узнал, что такое свобода и счастие. Сначала стыдился, боялся, что так просто счастлив, но потом понял, что опять — «все хорошо». «Как хорошо, Господи!» — хотел молиться, но молитвы не было, а было только воздыхание к Богу, вопрос и ответ: «Здесь?» — «Здесь». И вся душа затихала тишиною последнею.
С отцом Петром помирился окончательно. Понял, что хотя он и «плут», но плутовство у него, как часто бывает у русских людей, с добротою смешано, и даже так, что чем плутоватее, тем добрее. Может быть, сначала кривил душою, служил и нашим и вашим; но, мало-помалу, изменил тюремщикам и перешел на сторону узников. Не умом, а сердцем угадывал, что эти «злодеи» — лучшие люди в России. Полюбил их в самом деле, как духовный отец — детей своих.
— А ведь вы наш, отец Петр, — сказал ему однажды Голицын.
— Наконец-то поняли, — весь просиял отец Петр. — Ваш, друзья мои, ваш! С такими людьми жить и умереть!
12 апреля, в Вербное воскресенье, вошел Мысловский к Голицыну, в ризе, с чашей в руках и сказал, что причащает узников.
— А вы, князь, не желаете? — спросил так же, как в первое свидание, три месяца назад, и Голицын так же ответил:
— Нет, не желаю.
— Почему же?
— Потому, что не хочу смешивать Христа со Зверем.
И он объяснил ему свою давнюю мысль о кощунственном соединении Кесарева с Божьим, царства с церковью
— Ну, а если и так, вам-то за что погибать? Не вкушает ли голодный хлеба и в вертепе разбойничьем?
Голицын умолк, обезоруженный: так умилило и ужаснуло его это смирение, может быть, не только отца Петра, но и всех, кто за ним.
— Вы знаете, отец Петр, за что я к злодеям причастен, и знаете, что я ни в чем не раскаиваюсь. И нераскаянного причастили бы?
— Причастил бы.
— И убийцу?
— Что вы, князь. Бог с вами, кого вы убили?
— Все равно, хотел убить — убить Зверя во имя Христа. Можно во имя Христа убить, отец Петр, как вы думаете?
Отец Петр стоял у окна. Луч солнца падал на золотую чашу в руках его, и она сияла, как солнце. Руки его дрожали так, что казалось, — уронит чашу. Губы шевелились беззвучно: хотел что-то сказать и не мог.
— Не знаю, — проговорил, наконец. — Я вас не сужу. Бог рассудит…
Голицын опустился на колени.
— Простите, отец Петр! Если бы вы и могли, я не могу… — прошептал он, поцеловал руку его и пал ниц перед чашею.
Отец Петр благословил его молча и вышел.
18 апреля, в Светлую ночь,
Голицын не спал — все ждал чего-то, прислушивался. Но сквозь глухие стены каземата ни один звук не проникал, тишина была мертвая. Встал на подоконник и выглянул сквозь дыру вентилятора; здесь, в новой камере, тоже выломал из него перышки.
Увидел только темноту, как чернила черную. Приложил ухо к дыре и, как смутное жужжание пчелиного улья, услышал глухой гул колоколов — пасхальный благовест.
Никогда, казалось, не чувствовал так, как здесь, в каземате, погребенный заживо, что Христос воскрес.
В мае начали водить арестантов на прогулку в садик, внутри Алексеевского равелина. Повели и Голицына.
Когда он переступил порог наружной двери, солнечный свет ослепил его так, что он закрыл глаза руками. Свежий воздух останавливал дыхание, и, как вышедшему на берег после долгого плавания, ему казалось, что земля под ним качается. Фейерверкер Шибаев поддержал его под руку и повел в садик.
Садик был треугольный, в треугольнике высоких стен, как на дне колодца; стены — гранитные, гладкие, голые, без окон, снизу поросшие зеленым мхом и лишаями желто-серыми, как дикие скалы, с одной только дверцей, окованной железом, с железной решеткой.
Немного травки, несколько кустиков сирени, бузины и черемухи, две-три березки; между ними — деревянная полусломанная лавочка и, у одной из стен, дерновый холмик с ветхим покачнувшимся крестиком, — как объяснил Шибаев, — могила утонувшей во время наводнения узницы, княжны Таракановой.
Садик был жалкий, а Голицыну казался Божьим раем. И как первый человек в раю или мертвец, вставший из гроба, он глядел с ненасытною жадностью на желтые цветы одуванчиков, на смолисто-клейкие лапки березовых листиков, на голубое небо и тающие, как светлый пар, облака.
Заиграли куранты, как будто над самой головой его. Он взглянул вверх.
— Пожалуйте сюда, ваше благородие, отсюда видать, — указал ему Шибаев на один из углов треугольника. Голицын подошел, встал на рундук водосточного желоба, прислонясь спиной к стене, и увидел ослепительно сверкавшую на солнце, как огненный меч, золотую иглу Петропавловской крепости с архангелом, трубящим в трубу как бы в знак того, что узники выйдут на волю из этой живой могилы только в воскресение мертвых.
Опять вернулся в середину садика и сел на лавочку. Шибаев что-то говорил, но он его не слышал. Тот понял, что Голицын хочет остаться один; отошел, отвернулся и закурил трубочку.
Голицын долго глядел на тонкий белый ствол березки, потом вдруг обнял его, прижался к нему щекой и закрыл глаза. Вспомнил Мариньку: «Выбегу, бывало, в рощу; молодые березки — тоненькие, как восковые свечечки; кожица у них такая мягкая, теплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!»
Когда Голицын вернулся в свою новую, «светлую» камеру, она показалась ему темным и тесным гробом. Как будто на мгновение встал из гроба и опять упал: уж лучше б не вставать. Решил не ходить на прогулку. Отказался раз, два, а потом не выдержал — пошел.
Березки уже распустились, и благоухание цветущей сирени пахнуло в лицо ему росною свежестью. Опять, как намедни, сел на лавочку, обнял березку, прижался щекою и закрыл глаза. Такая тоска сжала сердце, что хотелось кричать как от боли.
Вдруг шорох шагов. Открыл глаза, вскочил и выставил руки вперед с тихим криком ужаса: казалось, что видит призрак Мариньки.
— Валенька, светик мой, родненький! — бросилась к нему, обняла, прильнула всем телом — живая, живая Маринька.
Что было потом, уже не помнили. Говорили, спешили, перебивали, не понимали друг друга, смеялись и плакали вместе. Он вглядывался в нее, удивлялся и не узнавал: как похудела, побледнела и расцвела новой прелестью, неведомой! Девятнадцатилетняя девочка и уже взрослая женщина. Какое спокойное мужество! Ни страха, ни скорби в этих больших, темных глазах, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей, на полотне Рафаэлевом.
— Ты, Маринька, ты… Господи! Как ты сюда?..
— А что, не ждал, думал, не приду? А вот и пришла. Анкудиныч провел.
— Какой Анкудиныч?
— Ничипоренко. Аль не знаешь? Вон он стоит.
Голицын увидел стоявшего поодаль, рядом с Шибаевым, ефрейтора Ничипоренку, того самого, который когда-то грозил ему розгами.
— Я ведь тут каждый день бываю в крепости, будто бы в церковь к обедне хожу. Не знала, что ты в равелине сидишь. С бульвара-то, от церкви, окна казематов видны, все в ряд, одинаковые, мелом замазаны, — ничего не разобрать. А я все смотрю: думаю, какое окно твое? Надоела всем. Комендант ругается; раз хотел из церкви вывести. Так я переоденусь, бывало, девкой и так пробираюсь. А у Подушкина дочка, Аделаида Егоровна, старая девица, предобрая. Влюбилась в Каховского… Ах, Боже мой, сколько надо сказать, а я вздор болтаю! А знаешь, когда шел лед…
Начала и не кончила, должно быть, опять решила, что вздор. Хотела рассказать, как однажды бабушкин дворецкий Ананий, тоже часто бывавший в крепости, напугал ее, будто бы князь болен, при смерти. Кинулась в крепость, а все мосты разведены, — ледоход. Яличники отказывались ехать. Наконец, одного умолила: согласился за 25 рублей. Кинул ей веревку; надо было привязать ее к чугунному кольцу, вбитому в перила набережной, чтобы спуститься по обледенелым ступеням гранитной лестницы. Долго не могла справиться: мерзлая веревка — жесткая, чугунное кольцо — тяжелое, обледенелый гранит — скользкий, а руки — слабые. Но лед, и чугун, и гранит, — все победили слабые руки. Спустилась в ялик. Поплыли. Несущиеся навстречу льдины громоздились, ломались, трещали — вот-вот опрокинут ялик. Старый лодочник, бледный от страха, то ругался, то молился. А когда причалили к другому берегу, взглянул на нее с восхищением: «Ах, хороша девка!» — должно быть, подумал, как все о ней думали. Было поздно; ворота крепости заперты; часовой не пропускал. Сунула ему денег, отпер. Побежала на квартиру к Подушкину. Аделаида Егоровна успокоила: князь был очень болен, но теперь лучше; доктор обещает, что скоро будет здоров. «А что это у вас с ручками-то, ваше сиятельство!» — вдруг вскрикнула старая девица в ужасе. Маринька взглянула на руки: перчатки в лохмотьях и ладони в крови; ободрала кожу о ледяную веревку. Улыбнулась, вспомнила, как он целовал ей руки в ладони.
— Отчего ты в трауре? — спросил Голицын, когда помолчали, глядя друг другу в глаза и угадывая все, что не умели сказать. Только теперь он заметил, что она в черном платье и в черной шляпке с траурным вуалем.
— Похоронила бабиньку.
— А Нина Львовна здорова?
— Н-нет, не очень, — потупилась она и заговорила о другом.
Он понял, что она умоляет его не говорить о матери: хочет одна нести эту муку.
Подошел Ничипоренко.
— Пожалуйте, ваше сиятельство.
— Сейчас, Анкудиныч, еще минутку…
— Никак нельзя. Комендант увидит — беда будет.
Маринька достала из кармана пачку ассигнаций и сунула ему в руку. Он покосился на них: должно быть, — мало. Опять опустила руку в карман, но там ничего уже не было. Тогда сняла с шеи золотую цепочку с крестиком и отдала ему. Он отошел.
Опять заговорили, но уже безрадостно: чувствовали, что минута разлуки близка.
— Постой, что я хотела? Ах, да, — заторопилась, зашептала ему по-французски на ухо. — Бежать, говорят, можно: теперь на Неве много судов заграничных, близко к крепости. Фома Фомич с одним капитаном уже говорил и пачпорт достал. А плац-адъютант Трусов за десять тысяч…
— Трусов — негодяй; берегись его. Бежать нельзя. А если б и можно, я не хочу.
— Отчего?
Он посмотрел на нее молча так, что она поняла.
— Ну, прости, милый, я ведь ничего не понимаю… А знаешь, отец Петр говорит, что всех помилуют.
— Нет, Маринька, не помилуют. Да и не нужно нам ихней милости.
— Ну, все равно, пусть хоть на край света сошлют, — будем вместе! А если… — не кончила, но он понял: «Если умрешь, — и я с тобой».
— Ваше сиятельство, — опять подошел Ничипоренко и взял ее за руку.
Она оттолкнула его, бросилась на шею к Голицыну, обняла его так же как давеча, прильнула всем телом, поцеловала, перекрестила:
— Храни тебя Матерь Пречистая!
И в последнем взоре — ни страха, ни скорби, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей.
Когда он опомнился, ее уже не было, и опять казалось ему, что это было только видение. Опустился на лавочку и долго сидел с закрытыми глазами, не двигаясь. Вдруг почувствовал на лице холодные капли и открыл глаза. Набежало облачко; золотые нити дождя на солнце задрожали, зазвенели, как золотые струны, певучими звонами. Падали крупные капли, как светлые слезы, словно кто-то плакал от радости. Ярче зазеленела трава, забелели стволы берез, и сирень задышала благоуханнее.
Он оглянулся: никого не было в садике; Шибаев вышел за дверцу, — должно быть, понял, так же как намедни, что он хочет остаться один.
Голицын стал на колени, нагнулся, раздвинул влажную траву и припал губами к земле. «Любить землю грех, надо любить небесное», — вспомнил и засмеялся, заплакал от радости. Целовал землю и шептал:
— Земля, земля, Матерь Пречистая!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Записки С. И. Муравьева-Апостола.
«Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!» — так я молюсь, умирая.
* * *
Я знаю, что умру. Все говорят, что смертной казни не будет, а я думаю, — будет. Но если б и не было казни, я, кажется, умер бы: со сломанной ногой нельзя ходить — со сломанной душой нельзя жить.
* * *
После разбития мятежного Черниговского полка, 4-го января, я привезен был в Петербург, тяжело раненный, так что живу быть не чаяли. Но вот остался жив: первой смертью не умер, чтобы умереть второй.
* * *
Мореплаватель, затертый льдами, кидает бутылку в море с последнею отрадною мыслью: узнают, как мы погибли. Так я кидаю в океан будущие сии записки предсмертные — мое завещание России.
* * *
Пишу на клочках и прячу в тайник: в полу моей камеры один из кирпичей подымается. Перед смертью отдам кому-нибудь из товарищей: может быть, сохранят.
Плохо пишу по-русски. Je dois avouer ? ma honte que j`ai plus d`abitude de la langue francaise que de russe.
Буду писать на обоих языках. Такова уж наша судьба: чужие на родине.
* * *
Я провел детство в Германии, Испании, Франции. Возвращаясь в Россию и завидев на Прусской границе казака на часах, мы с братом Матвеем выскочили из кареты и бросились его обнимать.
— Я очень рада, что долгое пребывание на чужбине не охладило вашей любви к отечеству, — сказала маменька, когда мы поехали далее. — Но готовьтесь, дети, я должна сообщить вам страшную весть: в России вы найдете то, чего еще не знаете, — рабов.
Мы только потом поняли эту страшную весть: вольность — чужбина, рабство — отечество.
* * *
Мы — дети Двенадцатого года. Тогда русский народ единодушным восстанием спас отечество. То восстание — начало этого; Двенадцатый год — начало Двадцать пятого. Мы думали тогда: век славы военной с Наполеоном кончился; наступили времена освобождения народов. И неужели Россия, освободившая Европу из-под ига Наполеона, не свергнет собственного ига? Россия удерживает порывы всех народов к вольности: освободится Россия — освободится весь мир.
* * *
Намедни папенька, зайдя ко мне в камеру и увидев мундир мой, запятнанный кровью, сказал:
— Я пришлю тебе новое платье.
— Не нужно, — ответил я, — я умру с пятнами крови, пролитой…
Я хотел сказать: «за отечество», но не сказал: я пролил кровь больше, чем за отечество.
* * *
Вот одно из первых моих воспоминаний младенческих. Не знаю, впрочем, сам ли я это помню, или только повторяю то, что брат Матвей мне сказывал. В 1801 году, 12 марта, утром после чаю, брат подошел к окну, — мы жили тогда на Фонтанке, у Обухова моста, в доме Юсупова, — выглянул на улицу и спросил маменьку:
— Сегодня Пасха?
— Нет, что ты, Матюша.
— А что ж, вон люди на улице христосуются?
В эту ночь убит был император Павел. Так соединила Россия Христа с вольностью: царь убит — Христос воскрес.
* * *
Кровавой чаше причастимся,—
И я скажу: Христос воскрес!
Это — кощунство в устах афея Пушкина. Но он и сам не знал, над какой святыней кощунствовал.
* * *
А вот мое показание Следственной Комиссии о беседе с Горбачевским, членом Тайного Общества Соединенных Славян:
«Утверждаемо было мною, что в случае восстания, в смутные времена переворота, самая твердейшая наша надежда и опора должна быть привязанность к вере, столь сильно существующая в русских; что вера всегда будет сильным двигателем человеческого сердца и укажет людям путь к вольности. На что Горбачевский отвечал мне с видом сомнения и удивления, что он полагает, напротив, что вера противна свободе. Я тогда стал ему доказывать, что мнение сие совершенно ошибочно; что истинная свобода сделалась известною только со времени проповедания христианской веры; и что Франция, впавшая в толикие бедствия во время своего переворота именно от вкравшегося в умы безверия, должна служить нам уроком».
* * *
Философ Гегель полагает, что французский переворот есть высшее развитие христианства и что явление оного столь же важно, как явление самого Христа. Нет, не французский переворот был, а переворот истинный будет таким. Якобинская же вольность без Бога — воистину «ужас» — la terreur — человекоубийство ненасытимое, кровавая чаша диавола.
* * *
Соединить Христа с вольностью — вот великая мысль, великий свет всеозаряющий.
* * *
А может быть, никто никогда не узнает, за что я погиб. Не стены каземата отделяют меня от людей, а стена одиночества. С людьми, на воле, я так же один, как здесь, в тюрьме.
* * *
Toujours r?veur et solitaire,
Je passerai sur cette terre,
Sans que personne m'ait connu;
Ce n'est pas qu'au bout de ma carri?re,
Que par un grand trait de lumi?re
On connaitra ce qu'on a perdu.
Так хвастать мог только глупенький мальчик. Увы, пришел мой конец, и никаким светом не озарился мир. Но мне все еще кажется, что была у меня великая мысль, великий свет всеозаряющий; только сказать о них людям я не умел. Знать истину и не уметь сказать — самая страшная из мук человеческих.
* * *
Единственный человек в России, который понял бы меня, — Чаадаев. Как сейчас помню наши ночные беседы в 1817 году, в Петербурге, в казармах Семеновского полка; мы тогда вместе служили и вступили в Союз Благоденствия. Помню лицо его, бледное, нежное, как из воску или из мрамора, тонкие губы с вечною усмешкою, серо-голубые глаза, такие грустные, как будто они уже конец мира увидели.
— Преходит образ мира сего, новый мир начинается, — говорил Чаадаев. — К последним обетованиям готовится род человеческий — к Царствию Божьему на земле, как на небе. И не Россия ли, пустая, открытая, белая, как лист бумаги, на коем ничего не написано, — без прошлого, без настоящего, вся в будущем — неожиданность безмерная, une immense spontan?it?, — не Россия ли призвана осуществить сии обетования, разгадать загадку человечества?
И все наши беседы кончались молитвой: «Adveniat regnum tuum. Да приидет царствие Твое».
* * *
«Да будет один Царь на земле, как на небе, — Иисус Христос». Это слова моего Катехизиса.
* * *
«От умозрений до совершений весьма далече», — сказал однажды Пестель. И он же — обо мне, брату моему Матвею: «Votre fr?re est trop pur».
Да, слишком чист, потому что слишком умозрителен. Чистота — пустота проклятая. Чистое умозрение в делании — дон-кишотство, смешное и жалкое. Я ничего не сделал, только унизил великую мысль, уронил святыню в грязь и в кровь. Но я все-таки пробовал сделать; Пестель даже не пробовал.
* * *
Он был арестован Четырнадцатого, в самый день восстания. Некоторое время колебался и помышлял идти с Вятским полком на Тульчин, арестовать главнокомандующего, весь штаб второй армии и поднять знамя восстания. Но кончил тем, что сел в коляску и поехал в Тульчин, где его арестовали тотчас.
Умно поступил, умнее нас всех: остался в чистом умозрении.
* * *
Я мог бы полюбить Пестеля; но он меня не любит — боится или презирает. Ясность ума у него бесконечная. Но всего умом не поймешь. Я кое-что знаю, чего не знает он. Надо бы нам соединиться. Может быть, переворот не удался, потому что мы этого не сделали.
* * *
Вниз катить камень легко, трудно — подымать вверх. Пестель катит камень вниз, я подымаю вверх. Он хочет политики, я хочу религии: легка политика, трудна религия. Он хочет бывшего, я хочу небывалого.
* * *
Не христианин и не раб,
Прощать обид я не умею, —
сказал Рылеев. Христианство — рабство: вот яма, в которую катится все.
* * *
Пестель на Юге, Рылеев на Севере — два афея, два вождя Российской вольности. А в середине — множество бесчисленное малых сих. «Нынче только дураки да подлецы в Бога веруют», — как сказал мне один русский якобинец, девятнадцатилетний прапорщик.
* * *
Не имея Бога, народ почитают за Бога.
— С народом все можно, без народа ничего нельзя, — воскликнул однажды Горбачевский, заспорив со мной о демократии.
— La masse n'est rien; elle ne sera que ce que veulent les individus qui sont tout. (Множество — ничто; оно будет только тем, чего хотят личности; личность — все), — ответил я, возмутившись.