Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Царство зверя - 14 декабря

ModernLib.Net / Мережковский Дмитрий Сергееевич / 14 декабря - Чтение (стр. 14)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр:
Серия: Царство зверя

 

 


      Голицын понял, что это — Следственная Комиссия или Комитет по делу Четырнадцатого.
      С минуту длилось молчание.
      — Приблизьтесь, — проговорил, наконец, Чернышев торжественно и поманил его пальцем.
      Голицын подошел к столу, нарушая звоном цепей тишину в комнате.
      — Милостивый государь, — проговорил Чернышев после обычных вопросов об имени, возрасте, чине, вероисповедании, — в начальном показании вашем генералу Левашеву вы на все предложенные вопросы сделали решительное отрицание, отзываясь совершенным неведением о таких обстоятельствах, кои…
      Голицын, не слушая, вглядывался в Чернышева; лет за сорок, а хочет казаться двадцатилетним юношей; пышный, черный парик в мелких завитках, как шерсть на барашке; набелен, нарумянен; бровки вытянуты в ниточки; усики вздернуты, точно приклеены; желтые, узкие с косым, кошачьим разрезом, глаза, хитрые, хищные. «Претонкая, должно быть, бестия, — подумал Голицын. — Недаром говорят, самого Наполеона обманывал».
      — Извольте же объявить всю истину и назвать имена ваших сообщников. Нам уже и так известно все, но мы желаем дать вам способ заслужить облегчение вашей участи чистосердечным раскаянием.
      — Я имел честь доложить генералу Левашеву все, что о себе знаю, а называть имена почитаю бесчестным, — ответил Голицын.
      — Бесчестным? — возвысил голос Чернышев с притворным негодованием. — Кто изменяет присяге и восстает против законной власти, не может говорить о чести!
      Голицын посмотрел на него так, что он понял: «Над арестантом закованным можешь ругаться, подлец!» Чернышев чуть-чуть побледнел сквозь румяна, но смолчал, только переложил ногу на ногу и потрогал пальцами усики.
      — Вы упорствуете, хотите нас уверить, что ничего не знаете, но я представлю вам двадцать свидетелей, которые уличат вас, и тогда уже не надейтесь на милость: вам не будет пощады!
      Голицын молчал и думал со скукой: «Дурацкая комедия»!
      — Послушайте, князь, — в первый раз поднял на него глаза Чернышев, и узкие, желтые зрачки сверкнули злостью, уже непритворною, — если вы будете запираться — о, ведь мы имеем средства заставить вас говорить!
      — «В России есть пытка», об этом мне уже намедни генерал Левашев сообщил. Но ваше превосходительство напрасно грозить изволите: я знаю, на что иду, — ответил Голицын и опять посмотрел ему прямо в глаза. Чернышев немного прищурился и вдруг улыбнулся.
      — Ну, если не хотите имена, не соблаговолите ли сказать о целях Общества? — заговорил уже другим голосом.
      Обдумывая заранее, как отвечать на допросе, Голицын решил не скрывать целей Общества. «Как знать, — думал, — не дойдет ли до потомства прозвучавший и в застенке глас вольности?»
      — Наша цель была даровать отечеству правление законно-свободное, — заговорил, обращаясь ко всем. — Восстание Четырнадцатого — не бунт, как вы, господа, полагать изволите, а первый в России опыт революции политической. И чем была ничтожнее горсть людей, предпринявших оный, тем славнее для них, ибо хотя, по несоразмерности сил и по недостатку лиц, вольности глас раздавался не долее нескольких часов, но благо и то, что он раздался и уже никогда не умолкнет. Стезя поколениям грядущим указана. Мы исполнили наш долг и можем радоваться нашей гибели: что мы посеяли, то и взойдет…
      — А позвольте спросить, князь, — прервал его Александр Николаевич Голицын, дядюшка, с таким видом, как будто не узнал племянника, — если бы ваша революция удалась, что бы вы с нами со всеми сделали, — ну, хоть, например, со мной?
      — Если бы ваше сиятельство не пожелали признать новых порядков, мы попросили бы вас удалиться в чужие края, — усмехнулся Голицын, племянник, вспомнив, как некогда дядюшка бранил его за очки: «И свой карьер испортил, и меня, старика, подвел!»
      — Эмигрировать?
      — Вот именно.
      — Благодарю за милость, — встал и низко раскланялся дядюшка.
      Все рассмеялись. И начался разговор почти светский. Рады были поболтать, отдохнуть от скуки.
      — Ah, mon prince, vous avez fait bien du mal ? la Russie, vous avez recul? de cinquante ans, — вздохнул Бенкендорф и прибавил с тонкой усмешкой: — Наш народ не создан для революций: он умен, оттого что тих, а тих, оттого что не свободен.
      — Слово «свобода» изображает лестное, но неестественное для человека состояние, ибо вся жизнь наша есть от законов натуральных беспрестанная зависимость, — проговорил Кутузов.
      — Я математически уверен, что христианин и возмутитель против власти, от Бога установленной, — противоречие совершенное, — объявил дядюшка.
      А великий князь повторил в сотый раз анекдот о жене Константина — Конституции. И государев казачок «Федорыч», Адлерберг, захихикал так подобострастно беззвучно, что поперхнулся, закашлялся.
      Председатель Татищев, «русский Фальстаф», толстобрюхий, краснорожий, с губами отвисшими, дремавший после сытного ужина, вдруг приоткрыл один глаз и, уставив его на Голицына, проворчал себе под нос:
      — Шельма! Шельма!
      Голицын смотрел на них и думал: «Шалуны! Ну да и я хорош: нашел с кем и о чем говорить. Не суд и даже не застенок, а лакейская!»
      — Не будете ли добры, князь, сообщить слова, сказанные Рылеевым в ночь накануне Четырнадцатого, когда он передал кинжал Каховскому, — вдруг среди болтовни возобновил допрос Чернышев.
      — Ничего не могу сообщить, — ответил Голицын: решил молчать, о чем бы ни спрашивали.
      — А ведь вы при этом присутствовали. Может быть, забыли? Так я вам напомню. Рылеев сказал Каховскому: «Убей царя. Рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей». Помните? Что ж вы молчите? Говорить не хотите?
      — Не хочу.
      — Воля ваша, князь, но вы этим вредите не только себе. Отвергнув или подтвердив слова Рылеева, вы уменьшили бы вину его или Каховского и, может быть, спасли бы одного из двух, а запирательством губите обоих.
      «А ведь он прав», — подумал Голицын.
      — Ну, так как же? — продолжал Чернышев. — Не хотите сказать? В последний раз спрашиваю: не хотите?
      — Не хочу.
      — Шельма! Шельма! — проворчал себе под нос Татищев.
      Узкие, желтые зрачки Чернышева опять, как давеча, сверкнули злостью.
      — А княгиня знала о вашем участии в заговоре? — спросил он, помолчав.
      — Какая княгиня?
      — Ваша супруга, — улыбнулся Чернышев ласково. Голицын почувствовал, что кандалы тяжелеют на нем неимоверною тяжестью, ноги подкашиваются, — вот-вот упадет. Сделал шаг и схватился рукою за спинку стула.
      — Присядьте, князь. Вы очень бледны. Нехорошо себя чувствуете? — сказал Чернышев, встал и подал ему стул.
      — Жена моя ничего не знает, — проговорил Голицын с усилием и опустился на стул.
      — Не знает? — улыбнулся Чернышев еще ласковее. — Как же так? Венчались накануне ареста, значит, по любви чрезвычайной. И ничего не сказали ей, не поверили тайны, от коей зависит участь ваша и вашей супруги? Извините, князь, не натурально, не натурально! Да вы не беспокойтесь: без крайней нужды мы не потревожим княгини.
      «Броситься на него и разбить подлецу голову железами!» — подумал Голицын.
      — Ecoutez, Чернышев, c'est tr?s probable, que le prince n'a voulu rien confier ? sa femme et quelle n'a rien su, — проговорил великий князь.
      Он давно уже хмурился, закрываясь листом бумаги и проводя бородкой пера по губам. «Le bourru bienfaisant, благодетельный бука» был с виду суров, а сердцем добр.
      — Слушаю-с, ваше высочество, — поклонился Чернышев.
      — Завтра получите, сударь, вопросные пункты; извольте отвечать письменно, — сказал Голицыну, подошел к звонку и дернул за шнурок.
      Плац-майор Подушкин с конвойными появились в дверях.
      — Господа, вы меня обо всем спрашивали, позвольте же и мне спросить, — поднялся Голицын, обвел всех глазами с бледной улыбкой на помертвевшем лице.
      — Что? Что такое? — опять проснулся Татищев и открыл оба глаза.
      — Il a raison, messieurs. Il faut ?tre juste, laissons le dire son dernier mot, — улыбнулся великий князь, предвкушая один из тех «каламбурчиков-карамбольчиков», коих был большим любителем.
      — Да вы, господа, не бойтесь, я ничего, — продолжал Голицын все с тою же бледной улыбкой, — я только хотел спросить, за что нас судят?
      — Дурака, сударь, валяете, — вдруг разозлился Дибич. — Бунтовали, на цареубийство злоумышляли, а за что судят, не знаете?
      — Злоумышляли, — обернулся к нему Голицын, — хотели убить, да ведь вот не убили же. Ну, а тех, кто убил, не судят? Не мысленных, а настоящих убийц?
      — Каких настоящих? Говорите толком, говорите толком, черт вас побери! — окончательно взбесился Дибич и кулаком ударил по столу.
      — Не надо! Не надо! Уведите его поскорее! — вдруг чего-то испугался Татищев.
      — Ваши превосходительства, — поднял Голицын обе руки в кандалах и указал пальцем сперва на Татищева, потом на Кутузова, — ваши превосходительства, знаете, о чем я говорю?
      Все окаменели. Сделалось так тихо, что слышно было, как нагоревшие свечи потрескивают.
      — Не знаете? Ну, так я вам скажу: о цареубийстве 11 марта 1801 года.
      Татищев побагровел, Кутузов позеленел; оба как будто привидение увидели. Что участвовали в убийстве императора Павла Первого, об этом знали все.
      — Вон! Вон! Вон! — закричали, повскакали, замахали руками.
      Плац-майор Подушкин подбежал к арестанту и накинул ему колпак на голову. Подхватили, потащили конвойные. Но и под колпаком Голицын смеялся смехом торжествующим.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

      На следующее утро комендант Сукин принес Голицыну запечатанный конверт с вопросными пунктами, перо, бумагу и чернильницу.
      — Не спешите, обдумайте, — сказал, отдавая пакет. В этот день посадили его на хлеб и воду. Он понял, что наказывали за вчерашнее.
      Поздно вечером вошел плац-адъютант Трусов и поставил на стол тарелку с белой сдобной булкой, аппетитно подрумяненной, похожей на те, что немецкие булочники называют «розанчиками».
      — Кушайте на здоровье.
      — Благодарю вас, я не голоден.
      — Ничего, пусть полежит, ужо проголодаетесь.
      — Унесите, — сказал Голицын решительно, вспомнив искушение трубкою.
      — Не обижайте, князь. Право же, от чистого сердца. Чувствительнейше прошу, скушайте. А то могут быть неприятности…
      — Какие неприятности? — удивился Голицын.
      Но Трусов ничего не ответил, только ухмыльнулся; слащаво-наглое, хорошенькое личико его показалось Голицыну в эту минуту особенно гадким. Поклонился и вышел, оставив булку на столе.
      До поздней ночи Голицын перестукивался с Оболенским. У обоих пальцы заболели от стучанья. Голицыну заменяла их обожженная палочка из веника, которым подметали пол, а Оболенскому — карандашный огрызок.
      — Я решил молчать, о чем бы ни спрашивали, — простучал Голицын, рассказав о допросе.
      — Молчать нельзя: повредишь не только себе, но и другим, — ответил Оболенский.
      — Чернышев говорит то же, — возразил Голицын.
      — Он прав. Отвечать надо, лгать, хитрить.
      — Не могу. Ты можешь?
      — Учусь.
      — Рылеев, подлец, всех выдает.
      — Нет, не подлец. Ты не знаешь. Была у вас очная ставка?
      — Нет.
      — Будет. Увидишь: он лучше нас всех.
      — Не понимаю.
      — Поймешь. Если о Каховском спросят, не выдавай, что убил Милорадовича. Ведь и я ранил штыком; может быть, не он, а я убил.
      — Зачем лжешь? Сам знаешь, что он.
      — Все равно, не выдавай. Спаси его.
      — Его спасти, а тебя погубить?
      — Не погубишь: все за меня против него.
      — Я лгать не хочу.
      — Ты все о себе думаешь — думай о других. Идут. Прощай.
      После разговора с Оболенским Голицын задумался и забылся так, что не заметил, как, проголодавшись, начал есть булку. Опомнился, когда уже съел половину. Оставлять не стоило, съел всю.
      Ночью проснулся от боли в животе. Стонал и охал. Всю ночь промучился. К утру сделалась рвота, такая жестокая, что думал, — умрет. Но полегчало. Уснул.
      — Как почивать изволили? — разбудил его Сукин.
      — Прескверно. Тошнило.
      — Что-нибудь съели?
      — Трусов угостил булкой.
      — Водой не запили?
      — Нет.
      — Ну, вот от этого. Надобно хлеб водой заливать. Ничего, пройдет. Сейчас будет лекарь.
      — Не надо лекаря.
      — Нет, надо. Сохрани Бог, что-нибудь сделается. У нас тут строго: за жизнь арестантов головой отвечаем.
      «Безымянный», — так называл Голицын того замухрышку-солдатика, который оказался для него Самаряниным Милостивым, — узнав о ночном происшествии, объявил, что Голицын отравлен.
      — Может, ваше благородие, чем не потрафили — так вот они вас и мучают.
      Пришел лекарь, тот самый, который был в Зимнем дворце, на допросе Одоевского, Соломон Моисеевич Элькан, должно быть, из выкрестов, черномазый, толстогубый, с бегающими глазками, хитрыми и наглыми. «Прескверная рожа. Этакий, пожалуй, и отравить может!» — подумал Голицын.
      Арестанта перевели на больничный паек — чай и жидкий суп. Но он ничего не ел, кроме хлеба, который приносил ему потихоньку Безымянный.
      Два дня не ел, а на третий зашел к нему Подушкин. Присел рядом на койку, вздохнул, зевнул, перекрестил рот и начал:
      — Что вы не кушаете?
      — Не хочется.
      — Полноте, кушайте, — ведь заставят!
      — Как заставят?
      — А так: всунут машинку в рот и нальют бульону, — насильно проглотите. А то в «мешок» посадят.
      — Какой мешок?
      — А такие карцеры есть под землей; сверху плита каменная с дыркой для воздуху. Ну, там не то, что здесь, — темно, сыро, нехорошо.
      Помолчал, опять зевнул и прибавил:
      — Не горюйте, все пройдет. Вот и генерал Ермолов сидел в царствование императора Павла Первого, а как выпустили, со мной и не кланяется. Вот и с вами так же будет. Все пройдет, все к лучшему.
      — Вы «Кандида» читали, Егор Михайлович?
      — Это насчет носа? Да-с, имею с Кандидом сие преимущество: нельзя оставить с носом!
      Памятуя машинку и мешок, Голицын стал есть. Иногда заходил к нему Сукин. Седой, в скобку подстриженный, с грубым солдатским лицом, напоминавшим старую моську, стоя на своей деревянной ноге, начинал издалека:
      — Я, сударь мой, так рассуждаю: ежели можно жить где-нибудь счастливо, так это, конечно, в России: только не тронь никого, исполняй свои обязанности, — и свободы такой нигде не найдешь, как у нас, и проживешь, как в царствии Божием.
      Умолкал и, не дождавшись ответа, опять начинал:
      — Вы, господа, пустое затеяли: Россия столь обширный край, что не может управляться иначе, как властью самодержавною. Если бы и удалось Четырнадцатое, такая бы пошла кутерьма, что вы и сами были бы не рады.
      Опять умолкал, долго смотрел на Голицына; потом вынимал платок, сморкался и вытирал глаза:
      — Ах, молодой человек, молодой человек! Глядючи на вас, сердце кровью обливается… Ну, пожалейте вы себя, не упрямьтесь, ответьте на пункты как следует. Государь милостив, — все еще может поправиться…
      И так без конца. «Взять бы его за шиворот и вытолкать!» — думал Голицын с тихим бешенством.
      После ночного припадка все еще был нездоров. К доктору Элькану не скрывал своего отвращения и выжил его. Вместо доктора заходил к нему фельдшер, Авенир Пантелеевич Затрапезный, тоже знакомый по допросу Одоевского; человек низенький, толстенький, небритый, нечесаный, похожий на свою фамилию, забулдыга и пьяница, но честный, не глупый и, как сам рекомендовался, «якобинец отъявленный». От него узнавал Голицын о том, что происходит в крепости.
      У полковника Пестеля, недавно арестованного в Южной Армии, найден яд: хотел отравиться, чтобы избегнуть пытки. Подпоручик Заикин пытался убить себя, ударяясь головой об стену; знал, где зарыта «Русская Правда», и тоже опасался пытки.
      Подполковник Фаленберг, почти ни в чем не замешанный, поверив, что в случае признания, его простят и освободят немедленно, ложно обвинил себя в умысле на цареубийство, а когда его посадили в крепость, помешался в уме.
      Девятнадцатилетний мичман Дивов, «младенец», как звали его тюремщики, доносил, что каждую ночь снится ему все один и тот же сон, — будто закалывает государя кинжалом. Слышал голоса, имел видения — доносил и о них; и по этим доносам людей хватали и сажали в крепость.
      Поручик Анненков повесился на полотенце, сорвался и поднят без чувств на полу камеры.
      Корнет Свистунов проглотил осколки разбитого лампадного шкалика.
      Полковник Булатов поверил в милость царскую, как в милость Божью, а когда увидел, что обманут, решил уморить себя голодом. Перед ним ставили самую вкусную пищу, самое свежее питье; но он ни к чему не прикасался, только грыз пальцы и сосал из них кровь, чтобы утолить жажду. Муки его продолжались двенадцать дней: должно быть, кормили насильно. Как ни строг был надзор, сумел обмануть сторожей: разбил себе голову об стену.
      «А что-то будет со мной?» — думал Голицын, слушая эти рассказы.
      На вопросные пункты все еще не ответил. Сначала решил молчать, запираться во всем. Но чем больше думал, тем больше чувствовал, что нельзя молчать. Неотразимы были доводы Чернышева и Оболенского, врага и друга, что молчаньем губит не только себя, но и других.
      Отец Мысловский продолжал заходить почти каждый день, но только на минутку. Зайдет, поговорит, помолчит, как будто ожидая чего-то, и, не дождавшись, уйдет.
      — А что, отец Петр, как вы думаете, хорошо ли я делаю, что запираюсь? — спросил однажды Голицын.
      — Валерьян Михайлович, родной мой, дорогой, — обрадовался Мысловский; видно было, что этого вопроса только и ждал, — чего же тут хорошего? Нехорошо, нехорошо, нерассудительно и, даже прямо скажу, неблагородно. Вы губите…
      — Ну, знаю, знаю! Гублю не только себя, но и других. Все вы точно сговорились… Ах, отец Петр, и вы против меня! Я этого не ожидал от вас…
      — Друг мой, поступайте по совести, как Бог вам внушит! — воскликнул отец Петр и бросился его обнимать.
      В тот же день Голицын отослал ответ в Комиссию. Подтвердил все, в чем его самого обвиняли, а на остальные вопросы ответил незнанием. Отослал утром, а вечером Безымянный принес ему записку Каховского:
      «Голицын, участь моя в ваших руках. Рылеев, подлец, всех выдает. Ежели у вас будет с ним очная ставка, и он сошлется на вас, что я убил Милорадовича, не выдавайте. Все подлецы, кроме вас».
      После этой записки Голицын всю ночь не спал, мучился, решал, что ему делать, но ничего не решил — понял, что само решится.
      Утром написал в Комиссию, просил вернуть вопросные пункты. Вернули. Начал писать новый ответ. Сделал так, как Оболенский советовал: отвечал на каждый вопрос с точностью, стараясь только никому не повредить, никого не запутать, и для этого лгал, хитрил, вилял, изворачивался.
      Писал до поздней ночи. Кончив, лег. В темноте, при тусклом свете ночника, листики ответа белели на столике. И каждый раз, как он взглядывал на них, чувствовал такое отвращение, что, казалось, вот-вот схватит и разорвет. Но не разорвал. Отвернулся к стене, чтобы не видеть, и, наконец, уснул.
      На следующий день отправил новый ответ в Комиссию, а дня через два Сукин поздравил его с первою царскою, милостью — снятием ножных желез. Вторая милость была посылка из дому: белье, любимый старый халат — тот самый, в котором он ходил в бабушкином доме, в желтой комнате, когда выздоравливал, — и распечатанная записка Мариньки:
      «Мой друг, я здорова и столь благополучна, сколь возможно сие в моем положении. Береги и ты себя; ради Бога, не предавайся отчаянию. Не думай, что я могу существовать без тебя. Одна смерть разорвет нашу связь. Я буду там, где ты. Помни, что я говорила тебе: моя жизнь от тебя зависит, как нитка от иголки; куда иголка, туда и нитка. Храни тебя Бог и Матерь Пречистая. Твоя навеки, княгиня Марья Голицына».
      Еще дня через два повезли его на второй допрос в Комиссию. Ввели в ту же залу, с теми же обрядами.
      — Показания Рылеева по некоторым пунктам несходны с вашими. Вам будет дана очная ставка, — сказал Чернышев и позвонил. Конвойные ввели Рылеева.
      — Подтверждаете ли вы, Голицын, что в ночь накануне Четырнадцатого Рылеев сказал Каховскому, давая кинжал: «убей царя»?
      — Подтверждаю.
      — А вы, Рылеев, что скажете?
      — Я уже говорил вашему превосходительству, что согласен заранее со всем, что покажет Голицын. Я хорошенько не помню, что тогда говорил, но если он помнит, — значит, так и было… А вы, Голицын, помните?
      — Помню, Рылеев, — сказал Голицын и поднял на него глаза.
      Опять, как тогда, в Эрмитаже, — он и не он. Но негодованья, презренья теперь уже не было, а только жалость бесконечная: что с ним сделали? Исхудал, осунулся, как после тяжкой болезни или пытки. Но не это самое страшное, а безоблачная ясность, тихость лица, какая бывает у мертвых. «Ты его не знаешь: он лучше нас всех», — вспомнилось Голицыну.
      — Итак, Рылеев, вы подговаривали Каховского?
      — Подговаривал? Нет. Он сам решил, и я это знал. Но, может быть, без меня ничего бы не сделал. Я виноват больше, чем он, — ответил Рылеев и, помолчав, прибавил:
      — Ваше превосходительство, я не скрываю не только дел и слов моих, но и самых тайных помыслов. Мне часто приходило на ум, что для прочного введения нового порядка необходимо истребление всей царствующей фамилии. Я полагал, что убиение одного государя не только не произведет пользы, но, напротив, может быть пагубно для цели Общества, ибо разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев августейшей фамилии, и все сие неминуемо породит войну междуусобную. С истреблением же всей фамилии поневоле все партии соединятся. Но, сколько могу припомнить, я никому не открывал сего, да и сам, наконец, обратился к прежней мысли, что участь царствующего дома вправе решить только Великий Собор. За сим, покорнейше прошу Комиссию не приписывать того упорству моему, что я всего ныне показанного не открыл прежде. Если что и скрывал, то щадя не столько себя, сколько других. Признаюсь чистосердечно: я сам себя почитаю главнейшим и, может быть, единственным виновником Четырнадцатого, ибо если бы с самого начала отказался участвовать, то никто бы не начал. Словом, если для блага России нужна казнь, то я один ее заслуживаю и молю Создателя, чтобы на мне все кончилось.
      — Каховский показывает, что графа Милорадовича убил Оболенский, нанеся ему рану штыком, — продолжал Чернышев. — Подтверждаете ли вы, Рылеев, что убил его не Оболенский, а Каховский, и сам об этом сказывал у вас на квартире, вечером. Четырнадцатого?
      — Подтверждаю, — ответил Рылеев.
      — Подтверждаете ли и вы, Голицын?
      Голицын знал, что ответом своим погубит одного из двух — Оболенского или Каховского. Кого же выберет?
      — Ну что ж, опять замолчали? — посмотрел на него Чернышев с усмешкой: думал, что поймал, — не отмолчится.
      — Умоляю вас, Голицын, ответьте, — сказал Рылеев. — Судьба Оболенского в ваших руках. Спасите невиновного.
      — Подтверждаю, — ответил Голицын.
      — Собственными глазами видели? — спросил Чернышев.
      — Видел, — произнес Голицын с таким чувством, как будто произносил смертный приговор Каховскому. Чернышев опять позвонил и сказал:
      — Введите Каховского.
      Каховский вошел. Все тот же: лицо тяжелое-тяжелое, точно каменное, с нижнею губою надменно-оттопыренною, с глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, с невидящим взором лунатика.
      Голицына отвели в соседнюю комнату и усадили в угол, за ширмами. В комнате был доктор Элькан с фельдшером Авениром Пантелеевичем. Потом Голицын узнал, что они просиживают тут все время заседания Комиссии: допрашиваемых иногда выносили в бесчувствии и тут же пускали им кровь.
      Сначала голоса из-за двери доносились глухо, но потом, когда дверь приотворили, сделались внятными.
      — Вы, стало быть, солгали, Каховский, оклеветали невинного?
      — Оклеветал? Я? Я мог быть злодей в исступлении, но подлецом и клеветником никто меня не сделает. Будучи сами виновны, они смеют меня оскорблять, называя убийцею. Целовали, благословляли, а теперь как злодеем гнушаются. Ну, да все равно! Пусть что хотят, на меня показывают, я оправдываться не буду. Этот…
      Голицын понял, что «этот» — Рылеев. Каховский так ненавидел его, что не хотел называть по имени.
      — Этот не может меня оскорбить. Не оскорбляет ли более себя самого? Одно скажу: я не узнаю его или никогда не знал…
      — А на главный вопрос вы так и не ответили: кто убил графа Милорадовича?
      — Я уже имел честь изъяснить вашему превосходительству: я выстрелил по Милорадовичу, но не я один, — стрелял весь фас каре; а князь Оболенский нанес ему рану штыком. Я ли убил, или кто другой, не знаю. Вынудить меня говорить противное никто и ничто не в силах. Прошу меня больше не спрашивать, я отвечать не буду.
      — Лучше не запирайтесь, Каховский. На вас показывают все.
      — Кто все?
      — Рылеев, Бестужев, Одоевский, Пущин, Голицын.
      — Голицын? Не может быть…
      — Хотите очную ставку?
      — Нет, не надо…
      Он вдруг замолчал.
      — Извините, ваше превосходительство, — начал опять, и слезы задрожали в голосе, — минутная слабость, ребячество… Не плакать, а смеяться должно. «Все к лучшему в этом лучшем из миров», — как говорит наш безносый философ. Последний удар нанесен, последняя связь порвана. И кончено, кончено, кончено! Один я жил, один умру!
      — Итак, убийство вами графа Милорадовича вы подтверждаете?
      — Подтверждаю, подтверждаю, обеими руками подписываю. Я убил графа Милорадовича. И если бы государь подъехал к каре, то и его убил бы. И всех, всех, — намеренье и согласье мое было на истребление всех членов царствующей фамилии… Ну, вот, господа, чего же вам больше? Казните, делайте со мной, что хотите. Прошу одной милости — приговора скорейшего. Смерти я не боюсь и сумею умереть как следует.
      — Вместе умрем, Каховский! Ты не один, помни же, — вместе! — воскликнул Рылеев, и в голосе его была такая мольба, что сердце у Голицына замерло: поймет ли тот, ответит ли?
      — Что он говорит? Что он говорит? Сделайте милость, ваше превосходительство, избавьте меня… Слушать противно…
      — Полно, Каховский, не горячитесь, — сказал Чернышев, встал и взял его за руку.
      Подушкин выглянул из-за двери. Голицын — тоже.
      — Будьте покойны, не трону, рук марать не желаю, — ответил Каховский и вдруг обернулся к Рылееву, как будто только теперь увидел его. — Ну, что, говори!
      Рылеев поднял на него глаза с улыбкой:
      — Я хотел сказать, Каховский, что я тебя всегда…
      — Что? Что? Что? — наступал на него тот, сжав кулаки.
      — Эй, ребята! — позвал Чернышев. Вбежал плац-майор с конвойными.
      — Любил и люблю, — кончил Рылеев.
      — Любишь? Так вот же тебе за твою любовь, подлец! — закричал Каховский и кинулся на Рылеева, раздался звук пощечины.
      Голицын вскрикнул и зашатался, как будто его самого ударили. Кто-то поддержал и усадил его на стул. Он потерял сознание.
      Когда очнулся, фельдшер Затрапезный подносил ко рту его стакан с водою. Зубы стучали о стекло; долго не мог поймать губами край стакана; наконец, поймал, выпил и спросил:
      — Что он с ним сделал? Убил?
      — Ничего не убил, а только съездил подлеца по роже как следует, — ответил Затрапезный.
      И опять как будто его самого ударили, Голицын почувствовал, что на лице его горит пощечина, и наслаждаясь болью и срамом, подумал:
      «Так тебе и надо, подлец!»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

      — Ну, слава Богу, ответили, и дело с концом, — говорил отец Петр Голицыну, зайдя к нему в камеру на следующий день после допроса. — Теперь уж все гладко пойдет. Будьте покойны, всех помилует. Сам говорит: «удивлю Россию и Европу!»
      Маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз светились такою простодушною хитростью, что Голицын, сколько ни вглядывался, — не мог решить, очень он прост или очень хитер.
      — Государь сам изволил читать ваш ответ, — помолчав, прибавил Мысловский с таинственным видом. — Его величество сделал из него весьма выгодное заключение о ваших способностях…
      — Ну, будет, отец Петр, уходите, — сказал Голицын, бледнея.
      Отец Петр не понял и посмотрел на него с удивлением.
      — Уходите! — повторил Голицын, еще больше бледнея. — Я ваш совет исполнил. Чего же вам еще нужно?
      — Да что, что такое. Валерьян Михайлович, дорогой мой, голубчик? За что же вы на меня?..
      — А за то, что вы, служитель Христов, не постыдились принять на себя обязанность презренного шпиона и сыщика!
      — Бог вам судья, князь. Вы оскорбляете человека, который ничего, кроме добра…
      — Вон! Вон! — закричал Голицын, вскочил и затопал ногами.
      Отец Петр ушел и с того дня не появлялся. Голицын знал, что стоит ему сказать слово — и он тотчас прибежит. Но не хотел, старался убедить себя, что не нуждается в нем и что всегда ему был противен этот «чувствительный плут».
      Не только отец Петр, но и все его покинули.
      «Наконец-то в покое оставили», — сначала радовался он; но, когда почувствовал, что одиночество сомкнулось над ним, как вода над утопающим, стало страшно.
      Хуже всего было то, что Оболенского перевели в другую камеру. Перестукивания кончились. С новым соседом надо было все начинать сызнова. Вместо Оболенского посадили Одоевского. Когда Голицын постучал к нему, тот ответил таким неистовым грохотом, что часовые сбежались. И каждый раз, как Голицын пробовал стучать, повторялось то же. Наконец, бросил, отчаялся. А с другой стороны сидел полоумный Фаленберг; тот совсем не отвечал на стук. Тосковал и плакал о жене. Часто, среди ночи, когда все утихало, слышались его рыданья, сначала глухие, потом все более громкие и кончавшиеся воплем раздирающим:
      — Eudoxie! Eudoxie!
      «Маринька! Маринька!» — хотелось ответить Голицыну таким же воплем.
      В первые дни заключения, когда он думал, что сейчас конец, было легко. Но теперь, когда убедился, что конец может быть через месяцы, годы, десятки лет, им овладела тоска безысходная.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18