Царство зверя - 14 декабря
ModernLib.Net / Мережковский Дмитрий Сергееевич / 14 декабря - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Мережковский Дмитрий Сергееевич |
Жанр:
|
|
Серия:
|
Царство зверя
|
-
Читать книгу полностью
(527 Кб)
- Скачать в формате fb2
(267 Кб)
- Скачать в формате doc
(225 Кб)
- Скачать в формате txt
(213 Кб)
- Скачать в формате html
(266 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|
Ну, ничего, ничего, запишите, а то забудете. Ну, что еще?.. А, впрочем, вздор! Опять не то… А вот, когда замерзал на канаве, под мостом, — то самое было, то самое: чашечки золотые, зеленые; детьми молоко из них пили в деревне, летом, у маменьки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую; золотые, зеленые как солнце сквозь лист весенний, березовый. И так хорошо! Вот и сейчас… Только не сердитесь, милые, милые, хорошие! Не надо сердиться, и все хорошо будет. Простим друг друга, возлюбим друг друга! Возьмемтесь за руки и будем петь, плясать, как дети, как ангелы Божьи в раю, в златом веке Астреином….
Говорил все тише, тише и, наконец, совсем затих, закрыл глаза, как будто заснул или впал в забытье. Улыбался во сне, и слезы по лицу струились, тихие. Бенкендорф поцеловал его в голову, может быть, с непритворною нежностью. А на другом конце залы, такая же тяжелая, штофная занавесь, как та, за которой Голицын подслушивал, вдруг заколебалась, раздвинулась, — и вошел государь. Все окружили его, заговорили вполголоса, чтобы не разбудить больного. Только отдельные слова долетали до Голицына. — Как бы горячка не сделалась… — Кровь пустить, лед на голову… — Показанья важные… — Да ведь бред, слова умалишенного, — не оговорил бы кого понапрасну… — Ничего, разберем… Голицын не помнил, как вернулся на прежнее место в большой зале, за ширмами. Долго сидел в оцепенении бесчувственном. Вдруг увидел Левашева. Сидя за ломберным столиком он разбирал бумаги. Голицын вскочил и, бросился к нему так внезапно, что Левашев вздрогнул, обернулся и тоже вскочил. — Что такое? Что с вами, Голицын? — Ведите, меня к государю! — Государь занят. Если что сказать имеете, можете мне. — Нет, к государю! Сейчас же, сейчас же, немедленно. — Да что вы, сударь, кричите? С ума вы сошли? — С ума сошел! С ума сошел! Одного уже свели с ума, а вот и другой! В России есть пытка! Одного запытали — ну, так и другого! Вместе oбоиx! Жилы выматывайте, пятки поджаривайте! О, подлецы, подлецы, палачи, истязатели! — закричал Голицын в бешенстве, затопал ногами и поднял кулаки. Левашев схватил его за руки, но он вырвался, оттолкнул его и побежал, сам не зная куда и зачем. Мелькала мысль: убить Зверя, а если не убить, то обругать, избить, плюнуть в лицо. — Держи! — крикнул Левашев двум часовым, все еще стоявшим у двери на другом конце залы как два истукана. Те встрепенулись, ожили, поняли, бросились ловить Голицына. — Микулин, Микулин! — кричал Левашев с таким испуганным видом, как будто трех человек было мало, чтобы справиться с одним. — Здесь, ваше превосходительство! — вырос как из-под земли дежурный по караулу полковник Микулин, с пятью молодцами ражими, кавалергардами в медных касках и панцирях: на одного безоружного — целое воинство. Где-то вдали промелькнуло лицо государя, но тотчас же спряталось. Окружили, стеснили, поймали. Кто-то, обняв Голицына сзади, сдавил его так, что он почти задохся; кто-то схватил за горло; кто-то бил по лицу. Но он все еще не сдавался, боролся отчаянно, с той удесятеренною силою, которую дает бешенство. Вдруг откуда-то издали послышался крик. Голицын узнал голос Одоевского. Ни тогда, ни потом не мог понять, что это было: очнулся ли больной от беспамятства и, услышав шум свалки, перепугался, или делали ему кровопускание, а он вообразил, что пытают, режут, — но крик был ужасный. И Голицын ответил на него таким же криком. Если бы кто-нибудь со стороны услышал, то подумал бы, что здесь и вправду застенок или дом сумасшедших. — Веревок! Веревок! Вяжите! Да чего он орет, каналья! Заткните ему глотку! Голицын почувствовал, что ему затыкают рот платком, вяжут руки, ноги, подымают, несут. Покорился, затих, закрыл глаза. «Ну, теперь ладно. Хорошо, все хорошо», — сказал чей-то голос. Медленно проплыло белое, в красном тумане, лицо Зверя, — и он лишился чувств.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
«Пытать будут. Помоги, Господи, вынести!» — было первой мыслью Голицына, когда он очнулся на свежем воздухе: обер-полицеймейстер Шульгин, чтобы привести его в чувство, поднял окно кареты во время переезда из дворца в крепость. «Какие пытки выносили христианские мученики… Да ведь то мученики, а я… Ну, ничего, может, и я…» — ободрял себя Голицын, но бодрости не было, а был животный ужас. Карета остановилась у комендантского дома в Петропавловской крепости. Шульгин высадил арестанта и сдал фельдъегерю. Вошли в небольшую комнату с голыми стенами, почти без мебели, только с двумя стульями и столиком, на котором горела сальная свечка. Фельдъегерь усадил Голицына на один из стульев и сам сел на другой. Так безмятежно зевнул, крестясь и закрывая рот ладонью, что Голицын вдруг начал надеяться, что пытки не будет. «Нет, будет. Вот они! Идут! Помоги, Господи!» — подумал, прислушиваясь с тем отвратительным сосаньем под ложечкой, от которого переворачиваются внутренности, к зловещему лязгу железа и многоногому топоту в соседней комнате. Вошел седой, подстриженный по-солдатски в скобу, старик на деревянной ноге, генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости; за ним — человек низенький, толстенький, с провалившимся носом, плац-майор Подушкин; и еще несколько плац-адъютантов, ефрейторов и нижних чинов. Сукин держал в руке железные прутья с кольцами. «Орудия пытки», — подумал Голицын и зажмурил глаза, чтобы не видеть. «Помоги, Господи!» — твердил почти в беспамятстве. Проворно постукивая деревяшкой по полу, старик подошел к столу, поднес к свече лист почтовой бумаги и объявил: — Его величество, государь император повелевает заковать тебя в железа. — «Тебя» произнес с ударением неестественным. Голицын слушал, не понимая. Несколько человек бросилось на него и стало надевать кандалы на руки, на ноги и замыкать ключами. Он все еще не понимал. Но вдруг понял, закусил губы, затаил дыхание, чтобы не расплакаться от радости, такой же бессмысленной, животной, как давешний ужас. Смотрел в лицо коменданта и думал: «Какой превосходный человек!» И лицо безносого плац-майора казалось ему прелестным; и серые лица солдат такими добрыми, что он готов был расцеловать каждого. Заметил невиданный, оранжевый воротник на плац-адъютантском мундире: «Должно быть, переменили, по случаю нового царствования», — подумал все с той же упоительно-бессмысленной радостью. Немного стыдно было, что так перетрусил, но и стыд тонул в радости. — Егор Михайлович, отведите в Алексеевский, — сказал комендант Подушкину. Тот связал концы носового платка и надел на голову Голицыну. Он встал, покачнулся и едва не упал: не умел ходить в кандалах. Подхватили под руки. Выйдя из дому, усадили в сани. Подушкин сел рядом и обнял его за талию. Сани делали частые повороты, должно быть, в узеньких проулках, между крепостными бастионами. Выглянув одним глазом из-под съехавшей повязки, Голицын увидел подъемный мост через ров и в толстой каменной стене ворота. — Куда вы меня везете? В Алексеевский равелин, что ли? — спросил Подушкина. — Не извольте беспокоиться, квартирка будет отличная, — утешил тот и поправил на глазах его платок. Голицын вспомнил то, что слышал о равелине: в него сажали только «забытых», и никто никогда из него не выходил. Но по сравнению с пыткою вечное заточение казалось ему блаженством. Сани остановились. Арестанта опять подхватили под руки, помогли вылезть и взвели на ступени крыльца. Заскрипели на ржавых петлях двери и захлопнулись с тяжелым гулом. «Оставьте всякую надежду вы, которые входите»,
— вспомнилось Голицыну. С глаз его сняли платок и повели по длинному коридору с рядом дверей, тускло освещенному сальными плошками. Впереди шел плац-майор и, останавливаясь у каждой двери, спрашивал: «Занят?» Отвечали: «Занят». Наконец, ответили: «Пуст». — Пожалуйте-с, — любезно пригласил Подушкин, и Голицын вошел в каменную щель, узкую, длинную, напоминавшую гроб. Сторож засветил на ставце ночник — шкалик зеленого стекла с поплавком в масле. Голицын увидел нависший свод, окно с толстой железной решеткой в стенной глубокой впадине; два стула, столик, лазаретную койку, круглую железную печь в одном углу, а в другом зловонную кадку — «парашку». Сняли кандалы, раздели, обыскали, ощупали даже под мышками; надели арестантскую куртку, штаны, засаленный халат и рваные туфли, не впору большие. Старик высокого роста, в длиннополом, зеленом, с красным воротом и красными обшлагами, мундире времен Павловских, необыкновенно худой, высокий и бледный, похожий на мертвеца, вошел в камеру. Это был комендант Алексеевского равелина, швед Лилиен-Анкерн. Часовые считали его немного помешанным, называли «Кащеем бессмертным» и уверяли, что ему лет под сто и что он провел в казематах лет пятьдесят, вечный узник среди узников. Плавным шагом, сгорбившись, заложив руки за спину, с открытым ртом, где торчали два желтых зуба, со взором невидящим, он шел прямо на Голицына. — Как ваше здоровье? — спросил еще издали; не дожидаясь ответа, опустился на колени и привычно-ловким движением начал надевать снятые кандалы на ноги его. Надев, показал, как надо ходить, поддерживая за веревочку звенья, соединявшие ножные обручи. Голицын попробовал и опять едва не упал. — Ничего, на?читесь, — утешил плац-майор. Обернув наручники замшевой тряпкой, комендант спросил: — Так можете писать? — Могу. — Ну, вот и кончен туалет, — ухмыльнулся Подушкин с любезностью. А Лилиен-Анкерн, все еще стоя на коленях, поднял на арестанта свои столетние, мутной пленкой, как у спящих птиц, подернутые глаза и произнес благоговейно, как слова молитвы: — Божья милость всех нас спасет! «Так, должно бьть, на том свете старые покойники приветствуют нового», — подумал Голицын. Старик молча встал и тем же плавным шагом, сгорбившись, закинув руки за спину, вышел из камеры. Сторожа помогли арестанту перейти со стула на койку. — Почивайте с Богом, не горюйте: все пройдет. Номерок отменный, сухонький, тепленький, — сказал Подушкин. Все вышли и заперли дверь. Ключ повернулся в замке; загремели задвижки, запоры, засовы; последний огромный болт проскрежетал, и наступила тишина. Голицын чувствовал себя погребенным заживо, а все-таки радовался: миновала пытка. Увидел на столике ломоть ржаного хлеба и кружку кваса. Давеча, во время обыска, попросил есть; плац-майор извинился, что поздно, на кухне все уже спят, и велел принести хлеба с квасом. Голицын съел и выпил все; давно уже так вкусно не ужинал. Начал укладываться. Снял халат и с трудом поднял на койку отягченные цепями ноги; хотел уже растянуться на плоском, как блин, тюфяке, но взглянул на пестрядевую подушку без наволочки на ней были жирные пятна. Понюхал, поморщился. Носовой платочек Маринькин, еще не развернутый, с вышитой красной меткой М. Т., лежал на столике. Должно быть прощаясь, успела-таки сунуть ему в карман, а при обыске забыли или нарочно оставили, сжалившись. Разложил его так, чтобы не касаться щекой подушки. От платочка пахло Маринькой. Улыбнулся — почему-то вспомнил, как в ту первую и последнюю брачную ночь, когда она разбудила его поцелуем, — не сумел ее удержать, — «глупо» заснул. Где-то близко, как будто над самым ухом его, заиграли, запели заунывную песню куранты, как медноголосые ангелы. «Божья милость всех нас спасет», — послышалось ему приветствие мертвых мертвому. И продолжая улыбаться, он блаженно заснул, с последней мыслью: «В пасти Зверя — как у Христа за пазухой». Вчерашние звуки, только в обратном порядке — сначала скрежечущий болт, потом засовы, запоры, задвижки и, наконец, щелкающий ключ в замке — разбудили его поутру. Вошел Лилиен-Анкер, спросил: «Как ваше здоровье?» — и не дожидаясь ответа, исчез. Фейерверкер Шибаев, с молодым, веселым лицом, принес жидкого чаю в огромном оловянном чайнике и два куска сахару. Сахар держал из учтивости не на голой ладони, а в складе мундирной полы; поставив и выложив все на столик, поклонился вежливо. — Который час? — спросил Голицын. Шибаев улыбнулся молча и с вежливым поклоном вышел. Инвалидный солдатик-замухрышка вынес парашку и начал подметать веником пол. — Который час? — опять спросил Голицын. Солдатик молчал. — Какая на дворе погода? — Не могу знать. От холода Голицын кутался в одеяло и грелся чаем. Оглядывал «сухенький» номер: на облупленной штукатурке стен голубая черта свежей краски обозначала уровень воды во время последнего наводнения и темнели пятна; со свода и с печной трубы едва не капало, воздух пропитан был душною, точно подземною, сыростью. А когда затопили печь из коридора, железная труба, почти над самой головой арестанта, накалилась, потрескивая. Голове стало жарко, а ногам по-прежнему — холодно. Стены, продолжая низкий свод, округлялись до самого пола, так что можно было стоять во весь рост только посередине камеры, а по бокам надо было сгибаться. В затканном паутиною своде кишели пауки, тараканы, стоножки и еще какие-то невиданные гады, которые высовывались из щелок только наполовину. «Лучше не разглядывать», — подумал Голицын и, опустив глаза, увидел, как что-то покатилось по полу: это была исполинская рыжая водяная крыса. Окно было густо замазано мелом, так что в камере даже в солнечные дни были вечные сумерки. В дверях прорублено оконце — «глазок», с железной решеткой изнутри и темно-зеленой занавеской снаружи. Часовой, шагавший неслышно, в валенках, по коридору, устланному войлочными матами, иногда приподнимал занавеску и заглядывал в камеру. Арестанту нельзя было пошевелиться, кашлянуть, чтобы не появился наблюдающий глаз. — Кто здесь? — спросил знакомый голос, и Голицын увидел в оконце лихо закрученный ус Левашева. — Михайлов, — ответил голос Подушкина. «Почему Михайлов? Ах, да. Валериан, сын Михайлов», — сообразил Голицын. — Celui-ci a les fers aux bras et aux pieds.,
— сообщил кому-то Левашев, как будто показывал редкого зверя. И Голицыну почудилось, что в «глазке» промелькнуло лицо великого князя Михаила Павловича. На стенах камеры были рисунки и надписи, большею частью полустертые, — должно быть, тюремщикам велено было соскабливать, — замогильная летопись прежних узников. Уцелели немногие. Под женской головкой стихи:
Ты на земле была мой Бог,
Но ты уж в вечность перешла.
Молись же там…
Дальше стерто; остались только два слова: «тебя увидеть». Под мужским портретом: «Брат, я решился на самоубийство». Под женским: «Прощай, maman, навеки». И рядом — слова Господни: «В темнице бых, и посетисте Мя»
Открылась дверь, вошел священник в пышно-шуршащей шелковой рясе, с наперсным крестом и орденом. — Князя Валериана Михайловича Голицына честь имею видеть? — стоя на пороге, церемонно раскланялся. — Не обеспокою? — Сделайте одолжение, батюшка. «Ну, слава Богу, коли поп, значит, не пытка, а казнь», — подумал Голицын и вспомнил Великого Инквизитора в «Дон Карлосе» Шиллера. Хотел подняться навстречу гостю, но грузно опустился, гремя кандалами. Toт подскочил, поддержал. — Не ушиблись? Полпуда весу в ожерельице, шутка сказать… — Нет, ничего. Что ж вы стоите, садитесь, — пригласил Голицын. Гость поклонился опять так же церемонно и сел на стул. — Позвольте представиться, отец Петр Мысловский, Казанского собора протоиерей, здешних заключенных духовный отец и, смею сказать, — друг, чем и хвалюсь, ибо достойнейших людей дружбой и похвалиться не грех. «Шпион, зубы заговаривает!» — подумал Голицын и вгляделся в него: рост огромный, сложенье богатырское; сановит, благообразен; великолепная рыжая борода с проседью: такие мужики бывают пятидесятилетние; и лицо мужицкое, грубоватое, но доброе и умное; маленькие, закрытые с боков нависшими веками, треугольные щелки глаз, с тем выражением двойственным, которое часто бывает у русских людей: простота и хитрость. — Ну, а когда же казнь? — спросил Голицын, глядя на него в упор. — Какая казнь? Чья? — Моя. А какая, вам лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят голову? — Что вы, князь. Бог с вами! — замахал на него руками Мысловский. — Вот вам крест, — хоть и не подобает, крестом иерея клянусь, — ни о каких казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь отменена по законам Российской империи? Голицын еще не верил, но так же как вчера, когда миновала пытка, сердце у него захолонуло от радости. — Казни нет, а пытка есть? — продолжал глядеть на него в упор. — В девятнадцатом веке, в христианском государстве, после златых дней Александровых, пытка! — покачал головой отец Петр. — Ах, господа, господа, какие у вас нехорошие мысли; извините-с; прямо скажу, недостойные, неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя неизреченную… — Вот что я вам скажу, батюшка, — перебил Голицын. — Помните раз навсегда: в государевых милостях я не нуждаюсь, лучше петля и плаха! Не трудитесь же, ничего вы от меня не добьетесь. Поняли? — Понял-с. Как не понять! «Поп, ступай вон! Ты для меня хуже собаки!» Ведь и собаку так бы не выгнали… Голос его задрожал, глазки замигали, губы задергались, и он закрыл лицо руками: «Здоровый мужик, а какой чувствительный!» — удивился Голицын. — Вы меня не так поняли, отец Петр. Я не хотел вас обидеть… — Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! — отнял отец Петр руки от лица и вздохнул. — Иной человек сорвет сердце на ком ни попало, и легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришел поп к арестанту — от кого? От начальства — значит, негодяй, шпион. А ведь вы меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах служу, в сем аде кромешном: бьюсь, как рыба об лед. А из-за чего, как полагаете? Из-за такой дряни, что ли? — указал на орден. — Да осыпь меня чинами, звездами, — дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не я, поп недостойный, так тут за вас всех и заступиться бы некому… А по делу Четырнадцатого интерес имею особенный. — Почему же особенный? — А потому что сам из таковских, — прищурился отец Петр и зашептал ему на ухо. — Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею и сердце неповрежденное. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, — уйти бы от греха, а вот не могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да еще вот в этих железных рукавчиках, — так во мне все и закипит, разбушуется: создание Божие, наипаче к свободе рожденное, человека видеть в цепях — несносно сие, возмутительно! «Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!» — все больше удивлялся Голицын. — Отец Петр, я очень виноват перед вами, простите меня, — сказал и протянул ему руку. Тот крепко сжал ее и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к нему на шею. — Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните: авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! — обнимал, целовал его с нежностью. — А что, друг мой, у исповеди и святого причастия давно не бывали? — прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть главное, зачем он пришел. Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз с выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не мог решить — очень хитер или очень прост. — Давно, — ответил нехотя. — А сейчас не желаете? — Нет, не желаю. «По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против высочайших особ, открываемых на исповеди», — вспомнилось Голицыну. Отец Петр как будто хотел еще о чем-то спросить, но вдруг замолчал, потупился. Потом встал, заторопился. — К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этой стенкой. Кажется, приятели? — Приятели. — Поклон передать? — Передайте. Голицыну не понравилось, что отец Петр с такой легкостью сообщает ему то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в заговор. — Ах, чуть не забыл! — спохватился Мысловский, полез в карман и вынул старый кожаный футляр. — Очки! — вскрикнул Голицын радостно. — Откуда у вас? — От господина Фрындина. — Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли. — Не отнимут: получил для вас разрешение. Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком уверен, что он примет их, не имея чем заплатить. — Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна здравствуют, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же… Писать сейчас нельзя — большие строгости; а потом через меня можно будет, — оглянувшись на дверь, зашептал ему на ухо. — Все устроится, ваше сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не падайте. Ну, храни вас Бог! — поднял руку, хотел благословить, но раздумал, еще раз обнял и вышел. Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет; радовался, но радость вчерашняя, безоблачно-ясная, — «в пасти Зверя, как у Христа за пазухой», — помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть отец Петр препростой и предобрый поп, а для него, Голицына, — опаснее всех шпионов и сыщиков. Фейерверкер Шибаев принес обед, щи с кашей. Постное масло в каше так дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни ножей, ни вилок — только деревянная ложка. «Ничего острого, чтоб не зарезался», — догадался он. После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым лицом, принес ему картуз табаку с щегольской, бисерной трубкой. — Покурить не угодно ли? — Благодарю вас. Я не курю. — А разве это не ваше? — Нет, не мое. — Извините-с, — усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось еще наглее; учтиво поклонился и вышел. «Искушение трубкой, после искушения Телом и Кровью Господней», — подумал Голицын с отвращением. Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели, зашуршали в тишине чуть слышным шорохом. Верхнее звено в окне оставалось незабеленным; сквозь него чернела узкая полоска неба и мигала звездочка. Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о другом, — как бы дать знак Оболенскому. Присел на койку, постучал пальцем в стену, приложил ухо: не отвечает. Долго стучал без ответа. Стена была толстая: стук пальца не слышен. Изловчился и постучал тихонько железным болтом наручников и, услыхав ответный стук, обрадовался так, что забыв часового, застучал, загремел. Вошел ефрейтор Ничипоренко с красною, пьяною рожею. — Ты, что это, сукин сын? Аль мешка захотел? — Какого мешка? — полюбопытствовал Голицын, не оскорбленный, а только удивленный руганью. — А вот как посадят, увидишь, — проворчал тот и, уходя, прибавил так убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: — А то и выпорют! Он лег на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит, подождал и, когда все затихло, опять начал стучать пальцем в стену. Оболенский ответил. Сперва стучали без счету, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ. Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: «Ты?» — «Я». — «Ты?» — «Я». Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже не слышал ответа и боялся, — не будет. Нет, был. Потом начали считать удары, то ускорят, то замедлят: изобретали азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять начинали. Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит. Дни были так схожи, что он терял счет времени. Скатывал хлебные шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков. Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку стула, чтоб не упасть. Единственный Маринькин платок все еще служил ему наволочкой. Жалел его. Учился сморкаться в пальцы; сначала было противно, а потом привык. Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту — черно от копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул ее и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился. Спал не раздеваясь: еще не умел в кандалах снимать платье. Белье загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего — из дому через Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец, возмутился, потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую пару солдатских портков и рубаху из жесткой дерюги. Надел с наслаждением. Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство охватило Голицына: дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема. Сначала было странно, а потом — тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда опять заперли дверь. С Оболенским продолжали перестукиваться, но все еще не понимали друг друга, не могли найти азбуки. Стучали уже почти безнадежно. Пальцы распухли, ногти заболели. Погребенные заживо, бились головами о стены гроба. Наконец, поняли, что ничего не добьются, пока не обменяются писаной азбукой. В оконной раме у Голицына был жестяной вентилятор. Он отломил от него перышко и отточил на кирпиче, выступавшем из-под стенной штукатурки. Этим подобием ножа отщепил от ножки кровати тонкую спицу. Снял копоти с лампадной светильни, развел водой в ямке на подоконнике, обмакнул спицу и написал на стене азбуку: буквы в клетках; у каждой — число ударов; краткие — обозначались точками; длинные — чертами. А на бумажке, которой заткнуто было дырявое дно футляра из-под очков, написал ту же азбуку, чтобы передать Оболенскому. Каждое утро инвалидный солдатик-замухрышка приносил ему для умывания муравленую чашку и оловянную кружку с водою. Голицын сам умываться не мог: мешали наручники. Солдатик мылил ему руки, одну за другой, и лил на них воду. Однажды принес ему осколок зеркала. Он взглянул в него и не узнал себя, испугался: так похудел, осунулся, оброс бородою: не князь Голицын, а «Михайлов-каторжник». С солдатиком не заговаривал, и тот упорно молчал, казался глухонемым. Но однажды вдруг сам заговорил: — Ваше благородие, извольте перейти поближе к печке, там потеплее, — сказал шепотом, перенес табурет с чашкою в дальний угол у печки, куда глаз часового не достигал, и посмотрел на Голицына долго, жалостно. — Тошно, небось, в каземате? Да что поделаешь, так, видно, Богу угодно. Терпеть надобно, ваше благородие. Господь любит терпение, а там, может и помилует. Голицын взглянул на него: лицо скуластое, скучное, серое, как сукно казенной шинели, а в маленьких, подслеповатых глазках — такая доброта, что он удивился, как раньше ее не заметил. Достал из кармана бумажку с азбукой. — Можешь передать Оболенскому? — Пожалуй, можно. Голицын едва успел ему сунуть бумажку, как вошел плац-майор Подушкин с ефрейтором Ничипоренкой. Осмотрели печь, — труба опять дымила, — и вышли: ничего не заметили. — Едва не попались, — шепнул Голицын, бледный от страха. — Помиловал Бог, — ответил солдатик просто. — А досталось бы тебе? — Да, за это нашего брата гоняют сквозь строй. — Подведу я тебя, уж лучше не надо, отдай. — Небось, ваше благородье, будьте покойны, доставлю в точности. Голицын почувствовал, что нельзя благодарить. — Как твое имя? Солдатик опять посмотрел на него долго, жалостно. — Я, ваше благородье, человек мертвый, — улыбнулся тихой, как будто, в самом деле, мертвой улыбкой. Голицыну хотелось плакать. В первый раз в жизни, казалось, понял притчу о Самарянине Милостивом
— ответ на вопрос: кто мой ближний? В ту же ночь он вел разговор с Оболенским. — Здравствуй, — простучал Голицын. — Здравствуй, — ответил Оболенский. — Здоров ли ты? — Здоров, но в железах. — Я плачу. — Не плачь, все хорошо, — ответил Голицын и заплакал от счастья.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Однажды, часу в одиннадцатом ночи, вошли в камеру Голицына комендант Сукин с плац-майором Подушкиным и плац-адъютантом Трусовым; сняли с него кандалы, а когда он переоделся из арестантского платья в свое, — опять надели. — В жмурки поиграем, ваше сиятельство, — ухмыльнулся плац-майор, завязал ему глаза платком и надел черный миткалевый колпак на голову. Подхватили под руки, вывели во двор, усадили в сани и повезли. Проехав немного, остановились. Подушкин высадил арестанта и взвел на крыльцо. — Не споткнитесь, ножку не зашибите, — хлопотал заботливо. Провел через несколько комнат; в одной слышался скрип перьев: должно быть, это была канцелярия; усадил на стул, снял повязку. — Обождите, — сказал и вышел. Сквозь дырочку в зеленых шелковых ширмах Голицын видел, как шмыгали лакеи с блюдами, — должно быть, где-то ужинали, — и флигель-адъютанты с бумагами. Конвойные провели арестанта, закованного так, что он едва двигался; лицо закрыто было таким же черным колпаком, как у Голицына. Он долго ждал. Наконец, опять появился Подушкин, завязал ему глаза и повел за руку. — Стойте на месте, — сказал и отпустил руку. — Откройтесь, — произнес чей-то голос. Голицын снял платок и увидел большую комнату с белыми стенами; длинный стол, покрытый зеленым сукном, с бумагами, чернильницами, перьями и множеством горящих восковых свечей в канделябрах. За столом — человек десять, в генеральских мундирах, лентах и звездах. На председательском месте, верхнем конце стола — военный министр Татищев; справа от него — великий князь Михаил Павлович, начальник штаба — генерал Дибич, новый С.-Петербургский военный генерал-губернатор — Голенищев-Кутузов, генерал-адъютант Бенкендорф; слева — бывший обер-прокурор Синода, князь Александр Николаевич Голицын — единственный штатский; генерал-адъютанты: Чернышев, Потапов, Левашев и, с краю, флигель-адъютант полковник Адлерберг. За отдельным столиком — чиновник пятого класса, старенький, лысенький, — должно быть, делопроизводитель.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|