Ты гори, гори, цепочка,
Разгорайся, жемчужок!..
«Господи, господи! — молится Дуня, взирая на подернутый паутиною образ. — Запрети лукавому… К тебе иду.. Порази его, супротивного, своей яростью…»
А Петр Степаныч ровно живой стоит перед ней. Вьются темно-русые кудри, пышет страстью лицо, горят любовью искрометные очи, гордо, отважно смотрит он на Дуню; а гул чтения в сионской горнице кажется ей страстным напевом:
Полюби меня, Дуняша,
Люби, миленький дружок!
Бросилась она на колени и, опершись локтями на кресло, закрыла руками лицо. Слезы ручьями текут по бледным щекам.
Звон на колокольне — двенадцать. Тихо, беззвучно растворилась дверь, — в белой радельной рубахе, с пальмовой веткой в руке, с пылающим взором вошла Марья Ивановна.
— Молилась? Это хорошо! — сказала она. — Идем. И, не выждав ответа, торопливо схватила Дуню за руку и повлекла в сионскую горницу.
Там сидели божьи люди, у всех в руках зажженные свечи, пальмы лежали возле. Стоя у стола, Николай Александрыч держал крест и Евангелие.
Дуня остановилась в дверях, рядом с ней ее восприемница Марья Ивановна. Божьи люди запели церковную песнь. «Приидите поклонимся и припадем ко Христу». Дьякон Мемнон так и заливался во всю мочь богатырского своего горла.
— Зачем ты пришла сюда? — строгим голосом спросил Дуню Николай Александрыч.
Дуня смешалась. Забыла наставленья, из памяти вон, что надо ей отвечать. Марья Ивановна подсказала, и она, опускаясь на колени, слабым голосом ответила:
— Душу спасти.
— Доброе дело, спасенное дело, — сказал Николай Александрыч. — Благо твое хотение, девица. Но без крепкой поруки невозможно мирскому войти во святый круг верных-праведных. Кого даешь порукой?
— Матушку царицу небесную, — чуть слышно промолвила Дуня.
— Хорошо, если так, — сказал Николай Александрыч.
— Смотри же, блюди себя опасно, не была б тобой поругана царица небесная.
— Всегда обещаюсь пребывать в заповедях истинной веры, никогда не поругаю свою поручительницу.
— Доброй ли волей пришла в сей освященный собор? — продолжал Николай Александрыч. — Не по страху ли, или по неволе, не от праздного ли любопытства?
— Доброй волей пришла. Спасенье получить желаю, — отвечала Дуня.
— А известны ль тебе тягости и лишения, что тебя ожидают? Не легко знать, не легко и носить утаенную от мира тайну, — сказал Николай Александрыч. — Иго тяжелое, неудобоносимое хочешь ты возложить на себя. Размыслила ли о том? Надеешься ли на свои силы?
— Размыслила, решилась и на себя надеюсь, — подсказала Дуне Марья Ивановна, и та повторила.
— Должна ты отречься от мира и ото всего, что в нем есть, — продолжал Николай Александрыч. — Должна забыть отца и мать, братьев, сестер, весь род свой и племя. Должна отречься от своей воли, не должна иметь никаких желаний, должна все исполнять, что б тебе ни повелели, хотя б и подумалось тебе, что это зазорно или неправедно… Должна ты не помышлять о греховной мирской любви, ничего не вспоминать, ни о ком не думать. Должна избегать суеты, в гости не ходить, на пирах не бывать, мясного и хмельного не вкушать, песни петь только те, что в соборах верных поются.
Должна ты быть смиренною, изо всех грехов нет тяжелей гордости, это самый великий грех, за гордость светлейший архангел был низвергнут во ад. Ничем не должна ты гордиться, ни даже своим целомудрием… Если б даже было тебе повелено лишиться его — не колеблясь, должна исполнить сказанную тебе волю… О тайне же сокровенной, о святом служении богу и агнцу не должна никому сказывать; ни отцу родному, ни отцу духовному, ни царю и никому, кто во власти…
Доведется пострадать за тайну, должна безропотно принять и гонения и всякие муки — огонь, кнут, плаху, топор, но тайны сокровенной никому не поведать… Если же предашь ее — будет тебе одна участь с Иудой. Исполнишь ли все, что говорю?
— Исполню, — дрожа от волнения, прошептала Дуня.
— Поди сюда, — сказал Николай Александрыч.
Дуня подошла к столу. Положив крест и Евангелие, кормщик взял ее за руку и трижды посолонь обвел вокруг стола. Марья Ивановна шла за нею. Все пели: «Елицы от Христа в Христа крестистеся, во Христа облекостеся».
Поставив Дуню перед крестом и Евангелием, Николай Александрыч велел ей говорить за собою:
— Пришла я к тебе, господи, на истинный путь спасения не поневоле, а по своей воле, по своему хотенью. Обещаюсь я тебе, господи, про сие святое дело никому не открыть, даже пред смертною казнию, в чем порукою даю царицу небесную пресвятую богородицу. Обещаюсь я тебе, господи, на всякий день и на всякий час удаляться от мира и всей суеты его и всего разврата его. Обещаюсь я тебе, господи, не иметь своей воли, во всем творить волю старших, что б они ни повелели мне, — все исполнять безо всякого сомнения…
Прости меня, господи, прости, владычица богородица, простите, ангелы, архангелы, херувимы, серафимы и вся сила небесная!.. Прости, небо, прости, солнце, простите, месяц, звезды, земля, озера, горы, реки и все стихии небесные и земные!..
После того Дуня приложилась ко кресту и Евангелию, и кормщик сказал ей:
— В сие время божий ангел сходил с неба. Он стоял перед тобой и записывал обещанья твои. Помни это.
По слову Марьи Ивановны, Дуня перекрестилась обеими руками и поклонилась в землю Николаю Александрычу. Он тем же ответил ей. Потом Марья Ивановна подводила ее к каждому из людей божьих и на каждого она крестилась и каждому отдавала земной поклон.
И они тем же ей отвечали, поздравляя с обновлением души, с крещением святым духом. Поздравляли друг друга с прибылью для корабля, с приводом новой праведной души.
Подала Марья Ивановна Дуне белый батистовый платок, пальмовую ветку и рядом с собой посадила.
После того был «привод» Василисушки. Затем, обращаясь к обеим новым сестрицам, божьи люди запели «приводную песнь».
Ай вы, девушки, девицы,
Вы духовные сестрицы,
Когда богом занялись,
Служить ему задались -
Вы служите, не робейте,
Живу воду сами пейте,
На землю ее не лейте,
Не извольте унывать,
А на бога уповать,
Рая в нем ожидать.
Потом запели: «Дай к нам, господи», и началось раденье. Сначала тихо и робко Дуня ходила в женском кругу, но потом стала прыгать с увлеченьем, потрясая пальмой и размахивая батистовым покровцем.
На другой день после привода Дуни ей отвели особую от Вареньки комнату. В то же время привезли к Луповицким почту из города. Между письмами было и к Дуне от Марка Данилыча. Послано оно из Казани. Было в нем писано:
"Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас. Аминь. Любезной и дражайшей дочке моей Авдотье Марковне при сем кланяюсь и посылаю родительское мое благословение, навеки нерушимое. Желаю ото всего моего родительского сердца знать про здоровье и благополучно ли ты доехала с почтеннейшей и нами завсегда уважаемой госпожою Марьей Ивановной до своего места.
Потому отпиши беспременно, единого дня не медля, на мое имя в Саратов, в гостиницу Голубова, для того, что там я располагаю пристать, а в Саратов намерение имею сплыть из Казани на пароходе после завтрашнего числа. А еще более того желаю знать, каково тебе в гостях; ты еще николи не покидала дома родительского, и для того мне оченно желательно знать, как с тобой господа обходятся, потому что ежели что нехорошее, так я свое рождение в обиду не дам, и будь обидчик хоша разгенерал, добром со мной не разделается.
Всего имения и капиталов не пожалею, а до него доберусь и сделаю над ним свое дело. Так ты и скажи господам Луповицким и другим господам, которы компанию с ними водят, что, мол, тятенька за какую ни на есть обиду полмиллиона, а надо, так и больше не пожалеет, а обидчика, мол, доедет. Скажи им всем — потому они и поопасятся. Ежели какую, хоша самую малую, обиду от кого получила, отпиши без замедления на мое имя в Саратов, в гостиницу Голубова, а я тем же часом сряжусь и приеду, и тогда обидчик милосердия и ожидать не моги.
А ежели тебе, дражайшая моя дочка Авдотья Марковна, житие в Луповицах хорошее и безобидное, то живи у Марьи Ивановны дольше того срока, какой я тебе на прощанье дал, для того, что я из Саратова сплыву в Астрахань, а управившись там, проеду, может статься, в Оренбург по некоему обстоятельству, а домой ворочусь разве к самому Макарью. А потому или я сам приеду за тобой, или Дарью Сергевну с Корнеем пришлю, а не то с Васильем Фадеевым, чтобы доставила тебя домой в сохранности, ежель Марья Ивановна заблагорассудит долго гостить у сродников. А мне было бы желательно попрошлогоднему свозить тебя на ярманку и потешить в Нижнем, как прошлого года.
А ежели, паче чаяния, отпишешь ты ко мне про обиды, тогда не токма в Оренбург — и в Астрахань не поеду. Корнея заместо себя пошлю, а сам самолично приеду в Луповицы и за всякое зло воздам сторицею. Так они это и знай, так им скажи. Оченно мне гребтит, что ты, любезная дочка, возлюбленное мое рождение, отчуждена, живучи у господ, от истинной, святоотеческой древле— православной веры — смотри же у меня, не вступай во двор козлищ, иже имут левое стояние пред господом на страшном суде. В ихнюю церковь входить не дерзай и ото всяких ересей блюди себя опасно, дабы не погрешить и к осужденным на вечные муки не быть сопричтенной. А насчет рыбы дела плохие, одначе сего не сказывай никому. Веденеев с Меркуловым все дело испортили. Убытков хоша не приму, а барышей и половины не доспею супротив того, как по весне рассчитывал. Одно только и есть утешение, что Орошину при таких ценах совсем несдобровать, и ежели явит господь такую милость, так ему, пожалуй, по скорости придется и несостоятельным объявиться.
Оченно вздонжили его Веденеев с Меркуловым — изо рта кусок вырвали. А здесь, будучи в Казани, повстречалась мне в Коровинской часовне комаровская мать Таифа. Покамест до Макарья поехала за сборами на Низ, сказывала она про твоих подруг: Флена Васильевна, благую часть избра, яже не отымется от нее, — ангельский чин приняла и пострижение, и, как надо полагать, по кончине матушки Манефы, сидеть ей в игуменьях. А Патапа Максимыча дочка Прасковья Патаповна тяжела, на сносях, а зятька ихнего Таифа не одобряет: был-де архирейский посол, а стал собачий мосол — от одного берега отстал, к другому не пристал.
Так этими самыми словами и говорит. Аксинья Захаровна, сказывала мать Таифа, оченно скорбна, разболелась вся, на ладан, слышь), дышит. Аграфена Петровна тоже недомогает. От Дарьи Сергевны третьего дня письмо получил — в доме у нас все благополучно, только Василий Фадеев ненароком ногу себе топором порубил. А здесь, в Казани, в Рыбнорядском трактире третьего дня виделся с Петром Степанычем Самоквасовым — может, не забыла, тот самый, что в прошлом году у матери Манефы в обители с нами на Петров день кантовал (Кантовать — пировать, с гульбой, с песнями.), а после того у Макарья нас с Дорониными в косной по реке катал. Еще рыбу тогда ловили.
Дельцо у него есть с дядей по наследству. Хоша его дело и чисто, да у дяди, надо думать, рука сильна, не миновать, слышь, Петру Степанычу, чтоб до московского сената не дойти, — посудят ли там по-божески — один господь ведает, а теперь покаместь все закрыто. А Петр Степаныч ровно сам не свой: «Один конец, говорит, хоть в омут головой!» А насчет Коровинской часовни дела происходят не очень того чтобы ладные; склоняются многие на единоверие. Засим, прекратя сие письмо, еще посылаю тебе, любезная дочка моя Авдотья Марковна, заочное родительское благословение, навеки нерушимое, ото всего моего сердца желаю тебе доброго здравия и всякого рода благополучия, а засим остаюсь любящий тебя отец твой Марко Смолокуров. А от бояр и ото всяких господ мужеска пола всячески берегись, дражайшая моя дочка Авдотья Марковна, блюди себя во всякой сохранности, дабы не было бесчестья, на то посылаю тебе строгий мой родительский приказ.
Сколько ни люблю тебя и не жалею, а ежели, помилуй бог, такой грех случится, тогда не токмо ему, треклятому, но и тебе, моей дочке, с плеч голову сорву. Более сего писать не предвижу, прекратив сие письмо, посылаю тебе родительское благословение, навеки нерушимое".
Равнодушно прочитала отцовское письмо Дуня. Тому лишь порадовалась, что можно ей дольше гостить в Луповицах. Что за дело ей до разъездов отца, до Параши, до Аксиньи Захаровны, до всех, даже до Груни. Иные теперь мысли, иные стремленья. Злорадно, однако ж, подумала она о постриге Фленушки…
«Ото всяких ересей блюди себя опасно…» — при первом чтении письма эти слова прошли незамеченными, но потом то и дело стали звучать в ушах Дуни. Слышала она, ясно слышала, особенно в ночной тиши, голос отца, тихий и ласковый, каким всегда он говаривал с ней. И задумывалась Дуня, вспоминая, где она теперь, куда ее привели… Всеми силами старается прогнать тревожную мысль. «Вражье искушение! — думает она. — Отец — человек плоти, над ним власть лукавого. Он эти слова ему подсказал… Какая тут ересь?.. Служение богу и агнцу!»
А все-таки ни одной ночи Дуня не может провести спокойно: то звучат отцовские слова, то видится ей Петр Степаныч, скорбный, унылый… И становится Дуне жалко отца, жалко становится и Петра Степаныча.
***
Из писем к Николаю Александрычу одно всех порадовало. Прислано оно было из Тифлиса племянником Варвары Петровны Егором Сергеичем Денисовым. Ездил он на Кавказ по какому-то казенному порученью. Вот что писал он между прочим:
«Дела подходят к концу, скоро ворочусь в Россию, сверну с прямой дороги и заеду к вам в Луповицы. Был в Ленкоране и везде вокруг Александрополя, видел, беседовал, лично обо всем расскажу». Все, кроме не знавшей Денисова Дуни, просияли от этого послания.
— Егорушка приедет, Егорушка Денисов! — радостно говорил Николай Александрыч жене, брату, невестке и племяннице. И те были также в восторге.
Егор Сергеич Денисов повсюду у хлыстов был велик человек. Знали его и образованные люди божьи, и монахи с монахинями, и сестры женских общин, приведенные к познанию тайны сокровенной, слыхали о нем по всем городам, по всем селам и деревням, где только живут хлысты. Не раденьями, не пророчествами достиг он славы, а беседами своими, когда объяснял собратьям правила сокровенной веры, служение богу и агнцу. Был еще он молодой человек с небольшим тридцати лет. Был бы редким красавцем, если б не мертвенная бледность истомленного лица, не вид полуживого человека. Зато большие черные глаза горели у него таким огнем, и было в них так много жизни, что он, смотря на человека, казалось, проникал в его душу. Никто не мог долго смотреть на Денисова, невольно потуплялись глаза, не вынося блеска проницательных глаз его. Еще в детстве лишившись отца с матерью, был он под опекой Луповицкого. В ранней молодости служил моряком, и тогда в Кронштадте хаживал в «братское общество», где уж мало тогда оставалось людей образованных: Татаринову из Петербурга уже выслали, одноверцев ее тоже разослали по монастырям (Это было в 1837 году. Татаринова сослана в Кашинский монастырь, тайный советник Попов — в Зилантов монастырь в Казани, Федоровы, муж и жена, — в новгородские монастыри, Дубовицкий — в Саровскую пустынь,, а потом в Суздальский Спасо-Ефимьев монастырь либо в Соловки и т.д.).
Еще в Луповицах, где жил он в детстве до поступления в морской корпус, Денисов знал кое-что про людей божьих, но был еще так мал, что не решались ему показать раденья. В Кронштадте случайно узнал он, что тамошнее «братское общество» те же божьи люди, что и в Луповицах. Стал он туда похаживать, но не могли матросы объяснить ему таинственной веры своей. Тогда решился Денисов искать разъяснений ее по хлыстовским кораблям. Рассудив, что на морском корабле не доехать ему ни до какого корабля людей божьих, он вышел в отставку и в гражданской службе занял должность небольшую, но и не маленькую. То было ему дорого, что она требовала дальних разъездов. Сряду несколько лет разъезжал Егор Сергеич то по средней России, то по Волге, то по Новороссии, был даже в Сибири и за границей, в Молдавии. Везде сводил он знакомство с людьми божьими и теперь возвращался из-за Кавказа, познакомившись там с «веденцами» («Веденцами» (от слова ведать) они только сами себя зовут, утверждая, что ведают духа святого. Зовут еще себя духовными. Посторонние, за то что они радеют, как хлысты, зовут их прыгунками, трясунами, а потому, что они уверяют, будто «ведают духа», — духами. Эта секта — смесь молоканства с хлыстовщиной возникла между сосланными за Кавказ с Молочных Вод молоканами. Она считает своим основателем Лукьяна Соколова. Большая часть прыгунков живет в деревне Никитиной, близ Александрополя. Есть они и в Эриванском уезде, и в Ленкоранском, и по другим местам Закавказья. Преемником Соколова был Максим Рудометкин, или Комар-христос, пророк, первосвященник и царь духовных. Он торжественно короновался в деревне Никитиной.), известными больше под именем «прыгунков».
С нетерпением ждали Луповицкие Егора Сергеича. Ехал он с подошвы Арарата, с верховьев Евфрата, из тех мест, где при начале мира был насажден богом земной рай и где, по верованьям людей божиих, он вновь откроется для блаженного пребывания святых— праведных, для вечного служения их богу и агнцу.
Доходили слухи до Луповиц, что там, где-то у подножья Арарата, явился царь, пророк и первосвященник, что он торжественно короновался и, облачась в порфиру, надев корону с другими отличиями царского сана, подражая Давиду, с гуслями в руках, радел среди многочисленной толпы на широкой улице деревни Никитиной (Тут анахронизм. Комар коронован позже, именно 19 декабря 1857 года.). Доходило до Луповиц и то, что царь Комар, опричь плотской жены, взял еще духовную и что у каждого араратского святого есть по одной, по две и по три духовные супруги.
О духовных супругах Луповицкие имели самые неясные понятия. Читывали они про них в мистических книгах, знали, что тотчас после падения Бонапарта духовные супруги явились в высшем прусском обществе между придворными, принявшими секту мукеров; знали, что есть духовные жены у сектантов Америки, знали, что из Пруссии духовное супружество проникло и в Петербург, но не могли понять, как это учение проникло за Кавказские горы и как ссыльный крестьянин Комар мог усвоить учение кенигсбергского архидиакона Эбеля, графини Гребен и других знатных дам и государственных людей Пруссии… «Денисов знаком с царем Комаром, он все разъяснит», — думали Луповицкие… Больше других ожидала гостя Марья Ивановна, хотелось ей хорошенько разузнать о духовных супругах. Дуня, с первого знакомства, то и дело приставала к ней с вопросами о духовном супружестве, но старая дева не умела ей вполне объяснить, в чем тут дело.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Управившись с делами в Астрахани и раздумавши ехать в Оренбург к Субханкулову, Марко Данилыч домой поспешил. Дуня еще не возвращалась, и он написал к ней письмо с приказом ехать скорее домой. «Макарий на носу, — писал он, — а мне желательно тебя на ярманку свозить и потешить по-прошлогоднему».
— Что ж теперь делать? — спрашивала Дуня Марью Ивановну.
— Не ехать, — ответила та.
— Как же можно? — возразила Дуня. — Ведь он будет ждать; а не дождется, приедет сам либо пришлет кого за мной…
— На ярманку, что ли, тебе хочется? — улыбнувшись, спросила Марья Ивановна.
— Что мне до ярманки? — презрительно молвила Дуня. — Чего там не видала? В лодке катанья али театра?..
— Так вот что, — сказала Марья Ивановна. — Пиши отцу, что тебе на ярманку не хочется, а желаешь ты до осени прогостить в Луповицах, а впрочем, мол, полагаюсь на всю твою волю. Поласковей пиши, так пиши, чтоб ему не вспало никакого подозренья. Я тоже напишу.
Как сказано, так и сделано. Марья Ивановна писала Марку Данилычу, что Дуне у Макарья будет скучно, что девушка она строгая, степенная, веселостей и развлечений не любит. Изо всего, дескать, видно, что она дочь благочестивого отца и выросла в истинно христианском доме.
Льстивые слова знатной барышни понравились надменному купчине. «Видите, Дарья Сергевна, — говорил он, — видите, как знатные господа, генеральские дети об нас отзываются! Спасибо Дунюшке, спасибо голубушке, что так заслужила у господ Луповицких!» Он согласился оставить Дуню у Луповицких до сентября. Дарья Сергевна была тем недовольна. Расплакалась даже.
А плакала она при Марке Данилыче, такие слова приговаривая:
— Погубят ее! С толку собьют, сердечную!.. Ее ли дело с господами водиться? Не пристанет она к ним, никогда с ними не сравняется… Глядят свысока на нее: «ты, дескать, глупа ворона, залетела в высоки хоромы». А есть господа молодые — тут до греха недалеко… Им нипочем, а ей век горевать.
— Закаркала!.. — резким голосом, сурово вскликнул Марко Данилыч. — Чем бы радоваться, что Дунюшка со знатными людьми в компании, она невесть что плетет. Я на Марью Ивановну в полной надежде, не допустит она Дуню ни до чего худого, да и Дуня не такая, чтоб на дурные дела идти.
— Дай бог, чтобы было по-вашему, Марко Данилыч, — с тоской и рыданьями отвечала Дарья Сергевна. — А все— таки заботно, все-таки опасливо мне за нее. Во сне ее то и дело вижу да все таково нехорошо: либо разодетую, разубранную в шелках, в бархатах, в жемчугах да в золоте, либо мстится мне, что пляшет она с каким-то барином, а не то вижу всю в цветах каких-то диковинных… Не к добру такие сны, Марко Данилыч.
— Уж вы пойдете, — с досадой промолвил Марко Данилыч. А сам, задумавшись, поспешно вышел из горницы.
Долго еще, долго плакала Дарья Сергевна по любимой воспитаннице. Причитает в горючих слезах, такие речи приговаривает: "Не носила, не родила, не кормила я тебя, Дунюшка, а любила завсегда и теперь люблю, как родную дочь. Будь жива покойница Оленушка, и ей бы так не любить свою дочку, рожоную да кормленую… Растила я тебя, ненаглядная, учила всему доброму, на твою пользу душевную, положила в тебя сердце свое, свет очей моих!..
И всегда-то одну заветную думушку я думывала, как вырастешь, заневестишься и как выйдешь за человека доброго, хорошего, из честного роду— племени… Думала я, горемычная, что на старости лет повожусь с твоими деточками, поучу их уму-разуму, наставлю в божьих заповедях… По грехам моим не так сталося-случилося, не по моим гаданьям дело содеялось!.. Умчали белую лебедушку во чужие люди незнаемые, что незнаемые, завистливые, что завистливые, гордые, высокоумные!..
Счастливая ты была девушка, счастливая и таланная; ни тяжелой работой не была окружена, ни бранным словечком огрублена!.. Думала ль, гадала ль я, что придет такое горе великое?.. Думала ль я, что придется жить без тебя в тоске да в беде, в печалях да в горестях?.. Бьется сердце по тебе, убивается, и некому успокоить меня, утешити!.. Ни заем, ни запью горя великого! Ты, душа ль моя Дунюшка, — была ты, белая голубушка, белей снегу белого, была ты, румяная красавица, румяней солнца красного, была ты, свет зорюшка ясная, милей месяца серебряного!.. Поднялись метели со снегами, расходились сизы тучи вьюгой грозною — унесли от нас ненаглядный цвет… Ах ты, крошечка-малиновка, золотая моя рыбонька!.. Воротись скорей под батюшкин кров, убеги от людей недобрых, приезжай в свою светлую горенку, во родительский дом белокаменный…"
И ни на один миг не вспомянулась горько плакавшей Дарье Сергевне холодность к ней Дуни.
Первый спас на дворе — к Макарью пора. Собрался Марко Данилыч без дочери и поселился на Гребновской пристани в своем караване. Нехорошо попахивало, да Марку Данилычу это нипочем — с малых лет привык с рыбой возиться. Дня через два либо через три после сего приезда пришел на Гребновскую огромный рыбный караван. Был он «Зиновья Доронина с зятьями».
— Грому на вас нет! — стоя на своей палубе, вскричал Марко Данилыч, когда тот караван длинным строем ставился вдоль по Оке. — Завладали молокососы рыбной частью! — ворчал он в досаде. — Что ни помню себя, никогда больше такого каравана на Гребновской не бывало… Не дай вам бог торгов, не дай барышей!.. Новости затеяли заводить!.. Дуй вас горой!.. Умничать задумали, ровно мы, старые поседелые рыбники, дураками до вас жили набитыми.
А сам дивуется. Стали баржи на месте без руготни, без суетни, даже без лишних криков, никого не задели, никого не зацепили, никому выхода на плес не загородили. Много баржей пришло, а постановкой каравана только двое распоряжались, Меркулов с Веденеевым. На крайних баржах подавали они сигналы свистками. Смеялся на такое новшество Марко Данилыч, но в смехе его зависть и злоба слышались. Хохотали по всей Гребновской и хозяева, и приказчики, и рабочие. Не мало и таких было, что досадовали и злились на тихую постановку каравана — никого он не затронул, и не было ни брани, ни драки, ни свалки, а у гребновских молодцов кулаки давно уже почесывались.
Стал караван, и рабочие от первого до последнего на местах остались, никто не сбежал, никто ничего не украл, никто не запьянствовал, все было тихо и мирно. Много дивились тому.
Оба зятя Зиновья Алексеича с женами приехали на ярманку, с тестем и с тещею. Пристали они в той же гостинице Бубнова, где жили и прошлого года. Сам Зиновий Алексеич рыбным делом не занимался, не взглянул даже на караван, носивший имя его, а Меркулов с Веденеевым каждый день с утра до сумерек по очереди там бывали.
Едва успел установиться караван, на нем, как водится, явились покупатели. Не настоящие то были покупатели, а ищейки. Сами ничего они не покупают, но покупщики рыбного товара подсылают их разузнать цены да посмотреть, какова рыба. Рыбники, особенно приказчики, охотно принимают ищеек, хоть и знают, что ни один из них фунта не купит, но всего товара ни за что им не покажут, прямых цен не скажут, а заломят непомерные. Явились ищейки и на баржи «Зиновья Доронина с зятьями». Там им все показали, а Меркулов каждому сорту товара сказал настоящую цену. Подсыльные подивились — низки уж очень были объявленные цены. Зато другая новинка их смутила — в кредит только третья доля товара отпускалась, за остальное наличные деньги клади на стол.
Вечером в Рыбном трактире собрались и рыбники и покупатели. Был тут Орошин, был Марко Данилыч, лысый Сусалин и копне подобный богатырь пискливый Иван Ермолаич Седов. И других рыбников, большого и малого полета, было тут довольно. Сидели они вкруговую за столом, уставленным чайниками, и мирно, благодушно опрастывали дюжины чашек с отваром китайской травки. Только и речи было у всех, что про зятьев Доронина. Ругали их ругательски, особливо Орошин, а покупатели подшучивали над рыбниками. Однако ж и они говорили, что без отдачи рыбы в кредит дело идти не может.
— А все-таки Меркулов-от настоящие цены открыл, и спасибо ему за то, — с усмешкой глядя в упор на Орошина, сказал маленький тщедушный старичок Лебякин, один из самых первых покупателей. — Теперича, примерно сказать, уж нельзя будет хоть вашей милости, Онисим Самойлыч, оченно-то высоко заламывать, потому что прямые цены уж известны.
— Мы знаем свою цену, — надменно взглянув на Лебякина, прошипел Орошин. — Хочешь дешево у них купить, припасай больше наличных. Мы возьмем свое, у нас все по старине будет — кредит, как бывало, а цены, какие меж собой постановим… Так али нет, Марко Данилыч?
— Вестимо, — пробурчал молчаливый на этот раз Смолокуров.
— А ежель и мы со своей стороны в сговор войдем? — вскричал Колодкин Алексей Никифорыч, широкоплечий, объемистый телом купчина, с богатырской головой, обросшей рыжими курчавыми волосами. — Ежели, значит, и мы меж собой цены свои установим и свыше их копейки не накинем? Куда рыбу-то тогда сбудете? Не в Оку ж ее пошвырять.
— Найдем место, — сурово взглянув на Колодкина, сквозь зубы промолвил Орошин. — Не одни вы покупатели.
— Оптовые все здесь наперечет, — сказал Лебякин. — Вы станете сговариваться, а мы — на вас глядя. Тогда, хочешь не хочешь, вся рыба-то у вас на руках и останется.
— Нешто по фунтикам станете продавать, ну тогда, пожалуй, расторгуетесь, — со смехом подхватил слова Лебякина Колодкин. — Тогда можно будет вас с барышами поздравить.
— Разве только и свету в окошке, что вы? — насмешливо пропищал, подбоченясь, Седов. — Не фунтиками, а тысячами пудов станем продавать и все распродадим беспременно.
— Кому распродать-то, Иван Ермолаич? — поворотив к Седову громадную голову, медленно проговорил Колодкин. — Разве по мелочным лавочкам думаете рассовать, так у мелочников ни денег, ни места на то не хватит.
— Сыщутся люди и помимо мелочников, — пропищал Седов. — Будьте спокойны, мы тоже знаем, что знаем: не вчера торговать-то зачали.
— Да кто сыщется-то? — приставал Колодкин к Седову, — Нешто зазимуете здесь да морожену рыбу мужикам в развоз продавать (Зимой торговые крестьяне, покупая в Саратове соленую и вяленую рыбу, развозят ее на продажу по базарам среднего и верхнего Поволжья. Это называется «торговать в развоз».) будете?
— А хоша бы и в развоз, — пискнул Седов. — А вы все-таки ни с чем останетесь. Нешто клад выроете да наличными уплатите.
— И без клада, поможет бог, обойдемся, — молвил Колодкин.
— Вот это так. Что дело то дело… Это как есть совершенно верно, — захохотал Седов. — Ежели бог наличными поможет вам, ежели, значит, деньги на вас с неба свалятся, тогда можно вам и без клада обойтись.
— Не извольте беспокоиться, Иван Ермолаич, обернемся, это уж наше дело, — задорно проговорил Колодкии и поднялся с места. — Счастливо оставаться! — примолвил он.
И, поклонясь честной компании, вон пошел.
За ним и Лебякин ушел, а потом и все остальные. Остались одни рыбники. Молча поглядывали они друг на друга.
— Что, братцы, делать-то? — после долгого молчанья, вытирая вспотевшее от чая лицо бумажным платком, заговорил Степан Федорыч Сусалин.
— По-моему, надо об эвтом деле посудить, — молвил Марко Данилыч.
— Беспременно надо, — подхватили и Седов, и Сусалин, и другие рыбники.
— Только, чур, наперед уговор, — начал молчавший Орошин. — Ежель на чем порешим, кажду малость делать сообща, по совету, значит, со всеми. Друг от дружки дел не таить, друг дружке ножки не подставлять. Без того всем можно разориться, а ежели будем вести дела вкупе, тогда и барыши возьмем хорошие и досыта насмеемся над Лебякиным, над Колодкиным и над зятьями Доронина.
— Сам-от только не сфинти, Онисим Самойлыч, мы-то заодно будем, — насмешливо промолвил Марко Данилыч.
— Чего мне финтить-то? — гордо взглянув на недруга, вскликнул заносчиво Орошин.