— Боязно, тетушка, да и грех велик, — вступился Алешка, поглядывая на свою зазнобу, племянницу Мироновны. — Ведь при каждом кладе бесовская сила приставлена, ни отбечь (Отбежать.), ни отчураться от нее никак невозможно… Беда!
Вскинулась на него честная вдовица, обругала на чем свет стоит и под конец прибавила:
— Коли ты из заячьей породы, страховит да робок, лежи себе на полатях, разинь хайло-то (Горло, рот, зев, пасть.), да и жди, что богатство само тебе в рот прилетит. Про бесовские клады по всей здешней палестине и слыхом не слыхать, зато лежат иные, и ни лысого беса к ним не приставлено. Взять те клады легко, все едино что в полое (Заливное, поемное место берега или луга, пойма, займище, остаток весеннего разлива.) рыбу ловить. Нужна только смелость да еще уменье.
Илюшка с Минеем молча переглянулись меж собой, когда Мироновна ругала Алешку.
Вдруг Илюшка спрыгнул с печи, стал среди избы, кликнул, гаркнул беседе громким голосом:
— Эй вы, девушки красоточки! Пойте, лебедушки, развеселую, чтобы сердце заскребло, чтобы в нас, молодцах, все суставчики ходенем пошли… Запевай, Лизавета, а вы, красны девицы, подтягивайте. Пляши, молодцы! Разгула хочется. Плясать охота. Ну, девки, зачинай!
И запели девки развеселую, и вся беседа пошла плясать, не стерпела сама Мироновна. Размахивая полотенцем заместо платочка, пошла она семенить вдоль и поперек по избе. Эх, был бы десятник жив, уже как бы накостылял он шею своей сожительнице, но теперь она вдова — значит, мирской человек: ее поле — ее и воля.
А Илюшка пустобояровский, немного поплясав, сел среди шума и гама за красный стол, под образами. Сидит, облокотясь на стол, сам ни слова. Не радуют его больше ни песни, ни пляски. Подошла было к нему Лизавета Трофимовна, стала было на пляску его звать, но возлюбленный ее, угрюмый и насупленный, ни слова не молвивши, оттолкнул ее от себя. Слезы навернулись на глазах отецкой дочери, однако ж она смолчала, перенесла обиду.
И что-то всем стало невесело. Недолго гостили парни у Мироновны, ушли один за другим, и пришлось девушкам расходиться по домам без провожатых; иные, что жили подальше от Ежовой, боясь, чтобы не приключилось с ними чего на дороге, остались ночевать у Мироновны, и зато наутро довелось им выслушивать брань матерей и даже принять колотушки: нехорошее дело ночевать девке там, где бывают посиделки, грехи случаются, особливо если попьют бражки, пивца да виноградненького.
Минею Парамонову с осиповским токарем идти было по дороге, но к ним пристал и дюжий Илья, хоть его деревня Пустобоярова была совсем в другой стороне. Молча шли они, и, когда вышли за ежовскую околицу, вымолвил слово Илья.
— Что ж, други? Станем, что ли, клад-то вынимать?
— Какой клад? — спросил прогнанный Патапом Максимычем токарь. А звали его Асафом Кондратьичем.
— Эх, ты! — с усмешкой сказал ему Илья в ответ. — Сам ходит вокруг клада, каждый день видит его, а ему и невдомек, про какой клад ему сказывают.
— Я пойду, — молвил Миней Парамонов. — Чем с бедности да с недостатков чужие клети ломать, цапнуть сразу тысячу-другую да и закаяться потом.
— Да где же клад-от лежит? — спрашивает недогадливый Асаф. — И какой зарок на нем?
— Никакого зарока нет, а лежит клад у тебя под носом, — молвил Илья пустобояровский. — Сам же давеча сказывал, что на десяти возах к Чапурину клад на днях привезли.
— Так ведь он его в каменну палатку сложил, — сказал Асаф.
— А что ж из того? — спросил Илья.
— Ключи у самого, как без них в палатку войти? — молвил Асаф Кондратьев.
— Не то что палатку, городовые стены пробивают, — сказал Илья. — Были бы ломы поздоровей да ночь потемнее.
— А как услышат? — промолвил Асаф.
— Надо так делать, чтобы не слыхали, — отвечал Илья. — Ты осиповский, тебе придется сторожить. Ходи одаль от палатки, и на задах ходи, и по улице. Ты тамошний, и кто тебя увидит, не заподозрит — свой, значит, человек. А ежель что заметишь, ясак (Сторожевой клик или другой знак, непонятный посторонним.) подавай, а какой будет у нас ясак, уговоримся.
— Ведь десять возов — всего не унести, — заметил Асаф.
— А кто тебе про все говорит? — сказал Илья. — Вестимо, всего не унесешь. Возьмем, что под руку попадется; может, на наше счастье и самолучшее на нашу долю достанется. Ну что ж, Асаф Кондратьич, идешь с нами али нет?
— В ответе не быть бы…— колеблясь, промолвил Асаф.
— Какой тут ответ, когда только сторожем будешь, — возразил Миней Парамонов. — Да ты постой, погоди, — ночные караулы бывают у вас на деревне?
— Исправник и становой не один раз наказывали, чтобы в каждой деревне караулам быть, только их николи не бывает, — отвечал Асаф. — Дойдет до тебя черед, с вечера пройдешь взад да вперед по улице, постучишь палкой по клетям да по амбарам, да и в избу на боковую. Нет, на этот счет у нас слабовато.
— А у Чапурина есть свои караулы? — спросил Илья.
— Как ему без караулов быть? Нельзя, — отвечал Асаф. — У токарен на речке караул, потому что токарни без малого с версту будут от жилья, а другой караул возле красилен. Эти совсем почти в деревне, шагов сто, полтораста от жилья, не больше.
— А далеко ль от палатки те караулы? — спросил Миней Парамонов.
— Далеконько, — ответил Асаф, — токарни-то ведь по другую сторону от деревни.
— А за палаткой что? Назади-то ее, значит? — продолжал расспросы Миней.
— Да ничего, — отвечал Асаф. — Одно пустое место, мочажина, болотце гладкое, без кочек. А за мочажиной перелесок, можжевельник там больше растет, а за перелеском плохонький лесишка вплоть до Спасского села.
— Так хочешь, что ли, с нами? — спросил Илья.
— Да я, право, не знаю, — нерешительно отвечал Асаф. — Боязно, опасно, ежели проведают. В остроге сгниешь.
— Коли что, так мы с Илюшкой в ответе будем, — молвил Миней. — Твое дело вовсе почти сторона, станешь ходить по приказу начальства да по мирской воле. Твое дело только ясак подать, больше ничего от тебя и не требуется. А дуван станем дуванить, твоя доля такая ж, как и наша.
— Вина тогда, Асафушка, будет у тебя вволю. В город поедем, по трактирам станем угощаться. А какие, братец ты мой, там есть любавушки, посмотреть только на них, так сто рублей не жаль, не то что наши деревенские девки, — говорил Илья осиповскому токарю.
Асаф долго колебался, наконец решился. Очень уж прельстился он никогда до тех пор не виданными городскими любавушками, что поют на всякие голоса, ровно райские птицы, а в пляске порхают, как ласточки, что обнимают дружка таково горячо, что инда дух занимается. Знал Илья пустобояровский, за какую струну взяться, знал он, что Асаф чересчур уж падок до женского пола и что немножко брезговал деревенскими чупахами. С полчаса он расписывал ему про веселое житье в городе и про тамошних красавиц, что на все руки горазды и уже так ласковы и податливы, что и рассказать недостанет слов. Уговорились ломать палатку, только что настанут темные ночи. Ежели будет сухо, нести добычу к Илюшке в Пустобоярово, а если грязно, так нести сначала прямо в лес по мочажинам, чтобы не было заметно следов.
Подойдя к Осиповке, приятели, по указанию Асафа, свернули в сторону и пошли по задам деревни. Полный месяц обливал чапуринскую палатку. Она ставлена была позади дома на усаде, и усад был обнесен плетнем. Плетень как плетень, пихни ногой хорошенько, он и с места долой. Плетня, однако же, парни не тронули: следа бы не оставить после себя, а перелезли через него, благо ни души нигде не было, обошли палатку кругом и видят, что без большого шума нельзя через дверь в нее попасть, дверь двойного железа, на ней три замка.
— Нет, про дверь и думать нечего, — молвил опытный в воровском деле Миней Парамоныч. Он два года в остроге высидел, но по милостивому суду был оставлен только в подозренье, а по мелким кражам каждый раз отделывался тем, что ему накостыляют шею, да и пустят с богом на новые дела.
Поднял он валявшуюся неподалеку оглоблю и пошел вкруг палатки, постукивая об ее стены и чутко прислушиваясь ко звукам.
Обойдя кругом палатку, он подумал немножко и молвил товарищам:
— Стены-то, никак, в два кирпича.
— Так точно, — подтвердил Асаф. — Помню я, как Чапурин ее клал, я еще известку тогда ему месил да кирпичи таскал. Точно, в два кирпича строена.
— Ну, айда по домам, — сказал Илья. — Да тише, черти, через плетень-от перелезайте. Перелезли и вышли на проселок одаль от деревни.
— Стену легче пробить, чем дверь сломать, — сказал там Миней. — Ты, Илюха, добудь лом поздоровей, а у меня есть наготове, а ты, Асаф, заранее оповести нас, когда придется тебе на карауле быть.
Затем все трое разошлись по своим местам. В Осиповку приехал Никифор Захарыч. Ездил он на Низ, наполовину покончил смолокуровские там дела, но их оставалось еще довольно, приводилось весной туда плыть, только что реки вскроются. Возвращаясь, Никифор побывал у Чубалова, там все шло хорошо, оттоле проехал в Вихорево, рассказал Дуне все по порядку обо всем, что ни делал он в низовых местах, и выложил кучу денег, вырученных за продажу лодок, снастей (Снасти — сети, мережи, невода и другие делаемые из пряжи орудия рыболовства.) и бечевы. Дуня слушала, мало что понимая из речей Никифора Захарыча, денег не взяла, а просила съездить в Осиповку, обо всем рассказать Патапу Максимычу и деньги ему отдать. Никифор так и сделал.
Выслушав шурина и принявши деньги, Чапурин сказал:
— До весны у меня оставайся, по зиме, может, приведется кой-куда послать тебя по моим делам, не по смолокуровским…
Там к весне-то свой хозяин будет, Авдотья Марковна замуж, слышь, выходить собирается.
— Слышал и я об этом стороной, — ответил Никифор, — только ни Груня, ни сама Авдотья Марковна мне ни слова о том не сказали. Приезжаю в Вихорево, а там Иван Григорьич в отлучке, и большая горница полнехонька девок: семь ли, восемь ли за белошвейною работой сидят, а сами поют свадебные песни; спрашиваю: «Кому поете?» Авдотья Марковна, сказывают, выходит замуж за приезжего купца. Я Груню спросил, а она говорит: «Немножко повремени, обо всем расскажу, а теперь не скажу». Так ничего я и не добился. А невесту так и не спрашивал, не мое, думаю, дело.
— Самоквасова Петра Степаныча знавал? Он еще каждое лето в Комаров с подаяниями от дяди из Казани приезжал, — сказал Патап Максимыч.
— Слыхать слыхал, а видеть не доводилось, — отвечал Никифор.
— За него выходит, — молвил Чапурин. — Хоть богатством своим много уступит своей нареченной, а все-таки сотни с две тысяч у него и своих наберется.
— Видно, что, как лист к листу, так и деньги к деньгам, — заметил Никифор Захарыч.
— Видно, что так, — сказал на то Патап Максимыч. — Опричь капиталов, домов, земель и прочего, одного приданого у ней тысяч на сто, ежели не больше. Побоялись мы в Вихореве его оставить, не ровен случай, грешным делом загорится, из Груниной кладовой ничего не вытащишь, а здесь в каменной у меня палатке будет сохраннее. Десять возов с сундуками привезли. Шутка ли!
— А караул-от у палатки ставится ли по ночам? — спросил Никифор.
— Не для чего, — ответил Патап Максимыч. — Палатка не клеть, ее не подломаешь, опять же народ близко, а на деревне караулы; оно правда, эти караулы одна только слава, редко когда и до полуночи караульные деревню обходят, а все-таки дубиной постукивают. Какой ни будь храбрый вор, все-таки поопасится идти на свой промысел.
— Оно точно. Справедливо сказано, — промолвил Никифор. — По себе хорошо знаю. Да ведь вот что надо говорить:
«Вор вором, а крадено краденым». В деревенскую клеть залезть нужна отвага, да не больно большая. Что взять с полушубков да с бабьих сарафанов? С голодухи больше клети подламывают да еще ежели пить хочется, а в кармане дыра… А тут вдруг на сто тысяч! При таком богатстве у всякого вора прибудет отваги, и на самое опасное дело пойдет он наудалую: бог, мол, не выдаст, свинья не съест. Нет, во всяком разе, по-моему, надо бы к палатке караул приставить, да не ночной только, а и денной, палатка-то ведь почти на всполье стоит, всяких людей вокруг бывает немало.
— Крепка, не проломают, — самоуверенно сказал на то Патап Максимыч и повел совсем про другое речь.
— Как озими на Узенях? — спросил он у шурина.
— Озими хорошие, — отвечал Никифор. — После Покрова зажелтели было, потому что с Семенова дня дождей не было ни капельки, погода сухая, а солнышко грело, ровно летом, ну а как пошли дожди да подули сиверки, озимые опять зазеленели.
— У Зубкова как? — спросил Патап Максимыч.
— Хорошо, очень даже хорошо, — отвечал Никифор.
— А на моих хуторах, что переснял я у Зубковых, случилось тебе быть? — спросил Чапурин.
— Как же. Нарочно два раза туда заезжал. Все осмотрел, — отвечал Никифор Захарыч.
— Ну, что же?
— Да ничего, все слава богу, сказал Никифор. — Озими тоже зазеленели, скот в теле, овса, сена, яровой соломы и всякого другого корма до будущего хлеба с залишком будет, приказчики на хуторах радивые, рабочий народ всем доволен, соседские, слышь, завидуют ихней жизни.
— Весной, даст бог, сам сплыву, кстати же надо будет с казной новые условия писать, прежним-то к осени предбудущего года сроки минут. Беспременно поеду, коли жив буду, — сказал Патап Максимыч. — Ступай повидай сестру-то, — прибавил он. — Плохо, брат, ее дело, больно плохо… Не знаю, что и будет, какую волю господь сотворит над ней. А сохрани бог, не станет Захаровны, сгинет дом и пропадет моя головушка!.. Как жить с этой дурищей Прасковьей да с ее мужем бездельником?.. Мука будет одна… Да повидай внучонка, Захарушку-то, что наша дурища принесла… Пойдем, Никифор, пойдем, любезный ты мой, к Захаровне.
У изголовья Аксиньи Захаровны сидела Дарья Сергевна и читала ей из «Пролога» житие преподобно-мучеников Галактиона и Епистемии: память их на другой день (Ноября 5-го.) приходилась. Жадно слушала болящая мирное, протяжное чтение Дарьи Сергевны, с благочестивым упоением; не пророня ни словечка, слушала она про лютые мучения, коим подвергали нечестивые верных рабов божиих, и ровно светочи горели на ее безжизненном, неподвижном лице. Тут же, тыкаясь носом, дремала в углу Прасковья Патаповна, едва держа у груди заснувшего Захарушку, того и гляди заботливая матушка брякнет об пол своего первенца. Никифор благоговейно вступил в горницу, где умирающая Настя прощальными речами преобразила душу его и возвела падшего из греховной погибели. Навернулись у него слезы, когда клал он поклоны перед святыми. Обратясь потом к сестре, он низко поклонился ей и спросил про здоровье.
Аксинья Захаровна ненавидела брата, когда проводил он беспутную жизнь, проклинала его всякими клятвами, называла кровным врагом своим и в разговорах с мужем нередко желала Никифору сгибнуть где-нибудь под оврагом. Но теперь она переменилась. Не вдруг изменила она об нем свои мысли, не сразу поверила братнину исправлению, думала, что все это у него одно притворство, но мало-помалу уверилась, что он на добрую стезю напал. И тогда возвратила она прежнюю любовь к нему, такую же почти любовь, какую питала, будучи уже большенькой девочкой, когда нянчила маленького своего братишку. Его дельные и всегда удачные распоряжения по даваемым ему Патапом Максимычем поручениям убедили Аксинью Захаровну, что Никифор человек — золото, за что ни возьмется, дело у него так и кипит. И стал он ей дорог и любезен, и, кроме мужа, кажется, она его любила больше всех. Груня, что ни говори, все-таки чужая, а к дочери и зятю сердце ее вовсе не лежало.
— Ну что? Как тебя бог милует? — спросил Никифор, подойдя к сестре.
— Все так же, Микешенька, все так же, родной. Ни лучше, ни хуже, измаялась я совсем, — отвечала со стоном Аксинья Захаровна и с ясной улыбкой глядя на брата. — Ты где летал, где был-побывал? — ласково она промолвила.
— На Низ ездил да вот маленько и замешкался, — отвечал Никифор.Туда-то по Волге сплыл, и скорехонько и без хлопот, а назад ехал на конях, для того что по воде-то стало опасно, через неделю, много через полторы, Волга совсем станет.
— Пора уж, пора, Микеша, ведь Михайлов день на дворе, — заметила Аксинья Захаровна. — По смолокуровским делам, что ли, ездил-то?
— И по смолокуровским и по вашим. Все, бог подал, управил, теперь до весны придется на печи лежать, — сказал Никифор Захарыч.
— Ну, слава богу, слава богу, — проговорила Аксинья Захаровна и смолкла. Тяжело было много ей говорить.
— Вы как поживаете, сударыня Дарья Сергевна? — спросил у ней Никифор Захарыч. Как только дошел он в комнату больной, она сложила «Пролог», положила его на стол и, опустя голову, недвижно сидела у изголовья Аксиньи Захаровны.
— Живу, пока бог грехам терпит, — тихо промолвила Дарья Сергевна. — Вы как, в своем здоровье, Никифор Захарыч? — прибавила она.
— Ничего, — отвечал Никифор. — Вот только теперь дорогой маленько порастрясло меня. Студено, дорога промерзла, езда бедовая, а мне довелось без малого две тысячи верст по такой дороге промучиться.
В это время одаль стоявший Патап Максимыч быстро подскочил к дремавшей дочери и схватил Захарушку, совсем уже почти скатившегося с колен матери.
Очнулась Прасковья Патаповна, зевнула во всю сласть и, впросонках, тупым взглядом обвела всех бывших в комнате.
— Ах ты, дурафья безумная! — вскрикнул на нее Патап Максимыч. — Даже рожденья своего не жалеет! У скотов даже этого не бывает, и у них мать детеныша бережет… Не тебе бы, дура, мужа бить да стегать, ему бы следовало тебе хорошую выволочку задать! Плох, больно плох он у тебя и на то даже умом не вышел, чтобы жену учить!
Затем, подойдя к Никифору и показывая ему глядевшего синенькими глазками и улыбавшегося младенца, сказал ему:
— Гляди, помилуйся на внучка-то. Переживешь нас со старухой, береги ты его, Никифор, одного только его береги. Вскорми, воспитай, уму-разуму научи. На отца надежда плоха, о Прасковье нечего и поминать. А я все, что ни есть у меня, вот этому малышу после себя отдам, все добро мое пойдет внучку моему любезному, Захарушке. Дура Парашка и муж ее, московский распевало, хоть под оконьем шатайся, Захарушка бы только счастлив был… Эх, Настя, Настя! Была бы жива ты, — прибавил он надорванным от горя голосом. — Все с собой унесла, белая моя ласточка!
— Все, — едва сдерживаясь от рыданий, молвил Никифор. — Все унесла, все!
Еще при первых словах отца Прасковья Патаповна молча вышла из горницы больной матери. Пришла к себе и прямо на постель. Раскидалась, разметалась на ней дочь осиповского тысячника, закрыла глаза, а сама думает: «Хоть бы Васька пришел, каков ни есть, а все-таки муж!»
А Никифор пошел отдохнуть после трудного и долгого пути в подклеть, на давно облюбованное им место, в боковушу рядом с Пантелеем. Сколько ни уговаривал его Патап Максимыч выбрать жилье где-нибудь наверху, Никифор не соглашался.
Проходя в свою боковушу чрез Пантелееву избу, он услыхал стоны, взглянул на печь, там Василий Борисыч лежит.
— Что, друг, лежишь? Аль неможется? — спросил у него Никифор.
— Уж так неможется, Никифор Захарыч, что и рассказать тебе не могу,тихо и жалобно ответил Василий Борисыч.
— Трясучка (Лихорадка.), что ль, одолела? Много теперь народу трясучкой болеет, — сказал Никифор. — А коли так, для чего здесь на печи валяешься, зачем в горницы к жене нейдешь?
— Скорее в лес на съеденье волкам пойду, чем в горницу твоей племянницы, Никифор Захарыч, — оживляясь понемножку, сказал Василий Борисыч. — Сын Сирахов гласит: «Лучше жити со львом и змием, неже с женой лукавою. Всяка злоба мала противу злобы женской» (Иисуса, сына Сирахова, XXV — 18, 21.). А какова Прасковья умом вышла, сам не хуже моего знаешь. От нее болею, от нее горькие мои недуги.
Чуть ли не изломала железный аршин об меня. Ума и рассудливости у нее с накопыльник (Поперечный брусок у саней для связки верхних концов копыльев.) нет, а дурости и злобы горы превысокие. Хоть руки на себя наложить, вот она меня до чего довела.
— Человек я не книжный, — сказал на то Никифор Захарыч, — силы писания не разумею, а скажу, что от старых людей слыхал: «Не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь, не зверь во зверех еж, не муж в мужьях тот, кем жена владает». И у меня, голубчик, бывала жена Мавра, не знаю, померла аль в живых еще. Не честью мы с ней были венчаны, похмельным делом окрутили нас. Борзая баба была, однако ж я и ее в ежовых рукавицах держал, покамест на сторону она не сбежала. А потачки ей не давал, знала бы, что муж есть глава… А ты что! Фалалей, больше ничего.
— Да, попробуй-ка пальцем тронуть Прасковью Патаповну, — охая, промолвил Василий Борисыч. — Жизни не рад будешь. Хоть бы уехать куда, пущай ее поживет без мужа-то, пущай попробует, небойсь и теперь каждый вечер почти шлет за мной: шел бы к ней в горницу. А я без рук, без ног куда пойду, с печки даже слезть не могу. Нет уж, уехать бы куда-нибудь хоть бы на самое короткое время, отдохнул бы хоть сколько-нибудь.
— Что ж не попросишься у Патапа Максимыча? У него всяких делов по разным местам довольно. Попросись-ка ты, — молвил Никифор Захарыч.
— Не пошлет он меня, ни в каком разе не пошлет, — ответил Василий Борисыч. — И думать об этом нечего.
— Да, — несколько подумавши, молвил Никифор Захарыч. — Не раз он и мне говаривал, что считает тебя ни на какие дела не пригодным. Когда, говаривал, у Насти покойницы он на сорочинах был, говорил он таково умно, что мне он полюбился. Таково хорошо да умно рассказывал про разные страны, в коих быть тебе доводилось, и про всякие промысла, от коих народ божий кормится. И почел он тебя тогда человеком во всем достаточным, и стал он раздумывать, как бы тебе на Прасковье жениться, а потом послать на Горы промысла там заводить. Жениться-то ты женился, а ни на какое дело не сгодился, говорил он после. От того от самого у него и доверия к тебе никакого нет. Точно, что он ни к какому делу тебя ни за что не приставит и одного тебя ни за каким делом не пошлет.
— А зачем же меня женили силом? Хотел разве я жениться на этой колоде, сватался, что ли? Обманом да силой из Комарова меня выкрали, венчали супротив моей воли… А потом говорил он, что все это вот было его рук дело. А теперь отлынивать стал, намедни здесь, на этом самом месте говорил, что он делу тому непричастен, — с озлобленьем сказал Василий Борисыч и, поворотясь, застонал и заохал.
— Ишь ты! Отлынивает! — молвил Никифор Захарыч и в сильном раздумье покачал головой. — А прежде точно, что не те слова говорил он.
— Во всем я у него виноват, — горько промолвил Василий Борисыч. — С тоски погулять пойдешь, на людей поглядеть, и тут шуму да гаму не оберешься. Наплетут невесть чего, чего никогда и не бывало. Просто до того я дошел, дядюшка Никифор Захарыч, что хоть руки на себя наложить, так в ту же пору.
— Ну, а ты уж не больно, — сказал Никифор. — Обожди, бог даст, перемелется — все мука будет. То ли еще я терпел по своей глупости, такие ли мы виды видали, а вот, по милости господней, все обошлось как не надо лучше… И ты, друг, потерпи, и все будет хорошо. А главное дело — примись-ка за какую ни на есть работу, пусть бы тесть увидал, что ты не бездельничаешь да пустяковиной больше не занимаешься. Себя в пример приведу: чать, и сам ты слыхал, что был я совсем последним человеком. Во хмелю жизнь проводил, воровал, когда не на что стало пить. Здесь, у Патапа Максимыча, и места мне не было, сестра не велела и к дому близко подходить. А вот, как видишь, теперь не на ту стать пошло. А отчего?
Пить бросил, за дело принялся; так и ты, друг, принимайся помаленьку за какое-нибудь дело, да полно день и ночь стихеры да псальмы распевать. Оно хоть и божественное, а все-таки надоело всем.
— Одному этому я, дядюшка, и обык, — молвил на то Василий Борисыч.Смолоду ни к какой работе не был приучен.
— Человек ты еще не старый, Василий Борисыч, ко всякому делу мог бы еще приобыкнуть, — сказал Никифор Захарыч. — Попробуй. Хочешь, я насчет этого поговорю с Патапом Максимычем? Василий Борисыч ни слова не ответил на это.
— Мне бы в Москву, — сказал он, немного повременя. — Хоть и лишился я там благодетелей, а все же своя родная сторона. Хоть мирским подаяньем питаться, только бы там быть.
— Пустое выдумал, — молвил Никифор Захарыч. — От добра добра не ищут, а у тебя добро под руками, только приневоль себя на первый раз, работай хоть в токарне, хоть в красильне. Верь, друг, месяца не пройдет, как Патап Максимыч станет на тебя ласковым оком глядеть. Поговорить, что ли, мне с ним?
— Ни в токарню, ни в красильню ни за что на свете не пойду, — очень уж обидно будет перед батраками, — сказал Василий Борисыч. — Да к тому же за эти дела я и взяться не сумею. Нет, уж лучше петлю на шею, один по крайней мере конец. А уж если такая милость, дядюшка, будет мне от тебя, так похлопочи, чтобы меня при тебе он послал. У тебя на чужой стороне буду рад-радехонек даже на побегушках быть, опять же по письменной части во всякое время могу услужить. Мне бы только от Парашки куда-нибудь подальше.
А у самого не то на уме. «Если бы только из заволжских лесов выбраться, уехал бы к старым своим благодетелям, авось бы поладили как-нибудь».
— Ладно, молвлю ему, — сказал Никифор Захарыч. — Может статься, и согласится; только, друг, на согласье его я не больно уповаю. По себе сужу: когда пришла ко мне божья благодать и над гробом моей белой голубушки, Настеньки покойницы, очувствовался и заклятье сам себе дал бросить непутную жизнь, не сразу он поверил мне, не тотчас даже стал говорить со мной о чем-нибудь дельном. С полгода, а может, и подольше было так, и только тогда, как уверился он во мне, стал дела доверять. Так, думаю, и теперь, что, не видавши твоей работы и усердия, не отпустит он тебя из Осиповки, хотя бы и со мной.
И то опять возьми, станешь ты отлучаться, станешь впрохолость (Житье по временам не вместе с женой.) жить, а Прасковья бабенка молодая, и хоть дебелая и толстая, а по всему видится, что горячая она и запальчивая, хоть, правду сказать, умом и не вышла. Хоть Патап и сам Прасковью не больно жалует, но не будет согласен, ежели она без мужа по грехам пойдет. Нет, друг, по-моему, надо тебе наперед дома каким ни на есть делом хорошенько заняться, а жену вовремя ублаготворить, после того он, пожалуй, и пустит тебя на сторону.
— Ох, искушение! Да ведь солдатки мужей и дольше ждут, — тихонько пробормотал Василий Борисыч.
— То солдатки, — заметил Никифор, — а эта — отецкая дочь. Патап Максимыч не дозволит, а ежели бы ты и лыжи куда навострил, так от него, друг, не уйдешь: со дна морского достанет… Однако меня дорогой-то порядком изломало. Пойти бы отдохнуть.
И с этим словом пошел в свою боковушу.
Приходилось Асафу караулить деревню под самый Михайлов день, и о том повестил он друзей своих, приятелей. Ночи стояли безлунные, а темная ночка ворам, что матушка. Ждали они полной удачи в задуманном деле. Следов не видно будет. Но с утра Михайлова кануна погода вдруг изменилась, сначала по небу пошли беловатые косички, потом мороз стал быстро спадать, а тут подул ветерок из гнилого угла (Юго-запад.). Мало-помалу надвигалась на небосклон снежная туча и скоро весь его заволокла. Посыпал снег, ветер стих. Чем дольше идет время, тем гуще и сильней снег валит — и к вечеру всю землю покрыл. Сельщина-деревенщина была рада ему, как дорогому гостю, не радовались только Илья, Миней да Асаф. Того и гляди пороша помешает ихней затее, по первому снежку увидят следы, придется от палатки лесом утекать, а лесом столько добра на себе не сволочешь, сколько можно его по дороге стащить. От дела, однако, все трое были не прочь, задумано-затеяно — на попятный идти не приходится. Смеркалось, когда Илья да Миней, один после другого, пришли в избенку Асафа.
Невзрачная была та изба, сквозь прогнившую тесовую крышу текли ручьи, сама изба скривилась набок, а ставней на окнах давным-давно уже не было. В эту совсем почти заброшенную Асафову избу пришли воровские други его, а пришли врознь и в разное время, один пришел с одной стороны Осиповки, другой — с другой, чтобы, в случае коли бы накрыли, не заметили бы по следу, что двое зараз из одного места приходили к Асафу. А ломы были уже наготове, дня за три приятели принесли уж их в Осиповку.
К вечеру ветер потянул с полночи. С каждым часом он больше и больше усиливался, а свеженький, только что выпавший снежок струнками понесся по полям. Выше и выше поднимались с земли эти струйки, повалил пухлый, густой снег, замела метелица, поднялась пурга: завыл полуночник (Северный ветер. ), воет он в деревенских печных трубах, хлопает неприпертыми калитками и дверьми, шелестит в соломе на овинах. Закутавшись в шубу, либо в армяк, крестьянин, лежа в избе, не нарадуется. «Пришел и к нам господь с великой своей милостью, принес и нам, грешным, зиму-первопутку, отдохнет теперь божий народ на новой, гладенькой дорожке, отдохнут и наши лошадушки. Слава тебе, господи, всяких благ подателю!»
А в избе у Асафа не тому радуются. Вьюга все следы заметет, никто не приметит их. Вьюга да непогода ворам первая подмога.
По всей деревне потухли огни, потухли они и у работников, теплились только лампадки пред иконами в доме Патапа Максимыча. Все заснуло, все притихло, только ветер сильней и громче завывает в дымовых трубах. Ни на одном дворе собака не взлает. Только что смерклось, Асаф разбросал знакомым псам маленькой деревушки куски говядины с каким-то зельем, принесенными Минеем. Свернувшись в клубок, собаки лежат по дворам и не чуют чужого.
Ясак свой сказал Асаф приятелям. Сам будет тихо ходить, а увидит иль услышит что недоброе — станет по клетям и заборам дубиной изо всей силы поколачивать, Тогда хорони концы, береги хвосты, беги наутек, куда кто знает.
И пошли Илья да Миней с ломами к палатке. Окольным путем шли они вкруг деревни. Перелезли через забор в усад Патапа Максимыча, подошли к палатке, слегка постукали по стенам ее ломами и, выбрав более других способное для пролома место, принялись за работу. Асаф между тем тихо похаживал по деревне, прислушиваясь ко всякому шороху.