Денежки предусмотрительного Патапа Максимыча пошли куда следует и отвели бурю, воздвигнутую было враждебным попом Сушилой.
За столом хозяйничала богоданная дочка Патапа Максимыча Аграфена Петровна. И кругом стола за каждой переменой кушанья она обхаживала и гостей упрашивала, не обессудили бы хлеб-соль хозяйскую, кушали бы, что на стол поставлено, не бесчестили б усердного угощенья, чем бог послал. И все-то старозаветными приговорками она приговаривала, без коих наши прадеды куска хлеба, бывало, не съедят в гостях, пока не услышат их из ласковых уст хлебосольной хозяйки.
— Садитесь, гости дорогие, за скатерти браные, за напитки пьяные, за хлеб, за соль, за крестильную кашу да за курничок, — приговаривала Аграфена Петровна, усаживая гостей за обеденный стол.
— Уговор дороже денег, — подхватил Патап Максимыч, когда уселись все. — Слушайте хозяина, гости дорогие, — на собак покидайте одни кости, остальное сами доедайте, чтоб на столе у меня все было чистехонько.
Теперича воля не ваша, а моя да хозяюшкина. Сами знаете, что по-старому святому завету гость хозяину не указчик — что поставят перед ним, то и кушай да хозяев во всем слушай. Ваше дело есть да пить, а наше дорогих гостей потчевать. Кланяйся, зятек, да за гостями приглядывай, пили бы хоть помаленьку да выпили все.
Курник поставили на стол. Отличилась Дарья Никитишна — такой спекла, что чем больше ешь, тем больше хочется. Ходит вкруг стола Аграфена Петровна, ласковые слова гостям приговаривает:
— Кушайте, гости, покушайте! Запросто, без чинов, чем господь послал. Приневольтесь еще маленечко, по другому кусочку курничка-то скушайте. Что перестали? Аль хозяйского хлеба-соли вам жаль?
— Распредовольны, сударыня, Аграфена Петровна,
— молвил ей на ответ удельный голова, отирая бороду.
— А ты, дружище Михайло Васильич, хозяйке-то не супротивничай, ешь, доедай, крохи не покидай, — сказал Патап Максимыч.
— Нельзя, любезный друг, видит бог, невмоготу. Всего у тебя не переешь, не перепьешь, — тяжело отдуваясь, промолвил голова.
— А тебе бы, Михайло Васильич, да и всем вам, дорогим гостям, распоясаться, кушаки-то по колочкам бы развесить, — сказал Патап Максимыч. — Зятек! Василий Борисыч! Сымай кушаки с гостей, вешай по колочкам. Ну, архиерейский посол, живей поворачивайся.
Сняли гости кушаки, и всем облегчало. Сызнова пошло угощенье. И гости веселы, и хозяин радошен. А уху какую сварила Дарья Никитишна, буженину какую состряпала, гусей да индюшек, как зажарила — за какой хочешь стол подавай. Каждый кусок сам в рот просится.
На славу вышел крестильный пир: и подносят частенько, и беседа ведется умненько.
Манефа к слову пришлась, и повелась беседа про обители.
— Как слышно?.. Что скитские дела? — спросил Сергей Андреич Колышкин у Патапа Максимыча.
— Ничего пока неизвестно, — отвечал Патап Максимыч. — Думать надо, по-старому все останется. Видно, только попугали матерей, чтобы жили посмирней. А то уж паче меры возлюбили они пространное житие. Вот хоть бы сестрица моя родимая — знать никого не хотела, в ус никому не дула, вот за это их маленько и шугнули. Еще не так бы надо. Что живут? Только небо коптят.
— А ведь я до сих пор хорошенько не знаю, что сделал генерал, что из Питера в скиты наезжал, — сказал Сергей Андреич.
— Только страху задал, а больше ничего, — ответил Патап Максимыч. — Пачпорты спрашивал, часовни описывал, иконы, что там поставлены, строенья обительские — а больше ничего.
— Матери-то ублаготворили, видно?.. — спросил Сергей Андреич.
— Ни-ни! — ответил Патап Максимыч. — Подъезжали было, первая сестрица моя любезная, да он такого им пару задал, что у них чуть не отнялись языки. Нет, пришло, видно, время, что скитам больше не откупаться. Это ведь не исправник, не правитель губернаторской канцелярии. Дело шло начистоту.
— А после его отъезда так-таки ничего и не вышло? — опять спросил Колышкин.
— Ровнехонько ничего, опричь того, что воспретили шатуньям со сборными книжками шляться, — сказал Патап Максимыч. — Да этих чернохвостниц одной бумагой не уймешь: в острог бы котору-нибудь, так не в пример бы лучше было.
— Ну, уж и в острог! — вступился удельный голова.
— А для чего ж не в острог? — возразил Патап Максимыч. — Ведь они дармоедницы, мирские обиралы, ханжи, да к тому ж сплетницы и смотницы. За такие художества ихнюю сестру не грех и в остроге поморить.
— Они богу молятся за мир христианский, — заметила жена удельного головы. — Нам-то самим как молиться?.. Дело непривычное, неумелое. У нас и дела, и заботы, и всё, а пуще всего не суметь нам бога за грехи умолить, а матушки, Христос их спаси, на том уж стоят — молятся как следует и тем творят дело нашего спасения.
— Молятся! Как же!.. Держи карман!.. Знаю я их вдосталь! — сказал на то Патап Максимыч, — Одна только слава, что молятся. У них бог — чрево… Вот что…
Давно бы пора в порядок их привести. Что молчишь, зятек?.. — с лукавой улыбкой обратился Патап Максимыч к Василью Борисычу. — Изрони словечко — ихнее дело тебе за обычай. Молви гостям, правду аль нет говорю.
— Трудно на это что-нибудь сказать, — робко, уклончиво, сквозь зубы проговорил бывший архиерейский посол. — С какой стороны посмотреть.
— Гляди и толкуй прямо, — немного возвыся голос и слегка нахмурясь, сказал Патап Максимыч. — Чего вертеться-то? Прямо сказывай, без отлыниванья, без обиняков…
— Оно, конечно, ихней сестры много шатается, переминаясь, заговорил было Василий Борисыч. — Однако ж, ежели взять…
— Чего тут еще «однако да однако»? — вспылил Патап Максимыч. — Тебя до сих пор хорошенько еще не проветрило. Все еще Рогожским да скитами тебе отрыгается. Никуда, брат, не годен ты — разве что в игуменьи тебя поставить… Хочешь на теткино место, на Манефино?
— Ох, искушение! — вполголоса, опуская глаза в тарелку, молвил Василий Борисыч.
— А право, знатная бы вышла из тебя игуменья, смеясь, продолжал Патап Максимыч. — Стал бы ты в обители-то как сыр в масле кататься! Там бы тебе раз по десяти на году-то пришлось крестины справлять. Право…
И раскатился Патап Максимыч громким хохотом на всю горницу.
И все мужчины хохотали, а женщины, потупивши глаза, молчали. Василий Борисыч с сокрушенным сердцем и полными кручины глазами одно твердил:
— Ох, искушение!
— Ей-богу, — продолжал свои глумленья развеселившийся Патап Максимыч. — А вот мы, отобедавши, в игуменьи тебя поставим. У канонницы иночество напрокат возьмем и как следует обрядим тебя… Бородишку-то платком завяжи, невеличка выросла, упрятать можно…
Пожалел Колышкин Василья Борисыча, перервал речи Патапа Максимыча, спросил у него, как скитницы, что перевезли строенья из скитов в город, распорядятся теперь, ежели нечего им бояться выгонки.
— Каждая по-своему распорядилась, — отвечал Патап Максимыч. — Сестрица моя любезная три дома в городу-то построила, ни одного не трогает, ни ломать, ни продавать не хочет. Ловкая старица. Много такого знает, чего никто не знает. Из Питера да из Москвы в месяц раза по два к ней письма приходят. Есть у нее что-нибудь на уме, коли не продает строенья. А покупатели есть, выгодные цены дают, а она и слышать не хочет. Что-нибудь смекает. Она ведь лишнего шага не ступит, лишнего слова не скажет. Хитрая!
— А другие как? — спросил Сергей Андреич.
— Одни продали, другие назад в скиты перевезли, иные внаймы отдали, — отвечал Патап Максимыч. Оленевская мать Минодора под кабак кельи-то отдала, выгодным нашла. И теперь игуменьи с первой до последней ругательски ругают Манефу, что смутила их, запугала петербургским генералом и уговорила загодя перевозить из скитов строенья. «Разорила, расстроила нас Манефа комаровская», — в один голос кричат они. Ну, вот тебе и весь сказ. А теперь расскажи-ка ты мне, Сергей Андреич, не слыхал ли чего про Алешку Лохматого? Давно ничего про него я не слыхивал.
— В Самару на житье переехал, — ответил Сергей Андреич. — Дела ведет на широкую руку — теперь у него четыре либо пять пароходов, да, опричь того, салотопенный завод. Баранов в степи закупает, режет их в Самаре и сало вытапливает. По первой гильдии торгует, того и жди, что в городские головы попадет.
— Вот как! — промолвил Чапурин. — А про Марью Гавриловну что слышно?..
— Что Марья Гавриловна? Житьишко ее самое последнее, — сказал Колышкин. — За душой медной полушки не осталось. Все муженек забрал… Ситцевое платьишко сшить понадобится, так месяца полтора у него клянчит о каких-нибудь трех рублишках… Мало того, в горничные попала к мужниной полюбовнице.
— Мамошкой, значит, обзавелся, — заметил удельный голова.
— Много у него их. И сам, пожалуй, не перечтет, сколько их у него перебывало, — с легкой усмешкой сказал Колышкин. — А набольшая одна… И красавица же!.. Мало таких на свете видано.
— Откуда ж он добыл такую кралю? — спросил Иван Григорьич.
— В приданство Марья Гавриловна принесла, — отвечал Сергей Андреич. — Молоденькая девчонка, Татьяной Михайловной звать.
— Не та ли уж, что у Марьи Гавриловны в Комарове жила? — спросила Аграфена Петровна.
— Она самая, — молвил Колышкин.
— Как же это? — вскликнула Аграфена Петровна. Да ведь она души не чаяла в Марье Гавриловне. В огонь и в воду была готова идти за нее. Еще махонькой взяла ее Марья Гавриловна на свое попеченье, вырастила, воспитала, любила, как дочь родную! Говорила, что по смерти половину именья откажет ей. И вдруг такое дело!.. Господи! Господи!.. Что ж это такое?.. Да как решилась она?
— Зачались дела еще, кажется, с той поры, как только замуж вышла Марья Гавриловна, — сказал Сергей Андреич. — Сначала Татьяна от Алексеевых приставаний из дому хотела уйти, утопиться либо удавиться, а Марье Гавриловне не сказывала, что тому за причина.
А тот не отстает и денег не жалеет. Крепилась, крепилась Татьяна Михайловна, наконец покорилась. Как у них это сделалось, знают одни они. А между тем Лохматов до последней нитки все перевел на свое имя и, как только перевел, так во всей красе и развернулся. Марье Гавриловне ни копейки, а Татьяне шелковые платья да бархатные салопы на собольем меху. А Марья Гавриловна хоть бы словечко на то промолвила, хоть бы слезинкой на мужа пожаловалась…
— Как же это? Как же это так? Как могла Таня решиться на такое дело? — дрожащим от волненья голосом заговорила Аграфена Петровна. — Ну, не смогла устоять, не угасила постом да молитвой демонских стреляний, так как же можно было ей так обидеть благодетельницу свою, столько горя принести ей?..
— А вино-то на что? — перервал ее речи Колышкин. — Сперва шампанское да венгерское, потом сладенькие ликерцы, а потом дело дошло и до коньяка… Теперь не дошло ли уж и до хлебной слезы, что под тын человека кладет… Совсем скружилась девка, и стыд и совесть утопила в вине, а перед Марьей Гавриловной, в угоду любовнику, стала дерзка, заносчива, обидлива. Терпит Марья Гавриловна, пьет чашу горькую!
— Так-таки и прислуживает Таньке? Так-таки и живет Марья Гавриловна в своем дому, как работница? — волнуясь, спрашивала Аграфена Петровна у Сергея Андреича.
— Совсем как есть, — ответил Колышкин. — И одевает ее, и самовар приносит, и кофей варит, и постель стелет мужу с Татьяной. Совсем как есть работница. Еще удивительно, как бедная Марья Гавриловна из ума не выступила. Богу, слышь, только молится, а говорить — ни с кем ни слова не молвит.
— Бедная, бедная! — промолвила Аграфена Петровна.
— А я так полагаю, что глупая она бабенка и больше ничего, — вставил слово свое удельный голова. Подвернулся вдове казистый молодец, крепкий, здоровенный, а она сдуру-то и растаяла и капитал и все, что было у нее, отдала ему… Сечь бы ее за это — не дури… Вот теперь и казнись — поделом вору и мука, сама себя раба бьет, коль нечисто жнет.
— Грех ее осуждать, Михайло Васильич, — вступилась Аграфена Петровна. — Нешто знала она, что будет впереди? Ежели б знала, не так бы делом повела… Из любви все делала, и потому не взыщутся ее грехи. В писании-то что сказано?.. Сказано, что любовь много грехов покрывает. Даст богу ответ один Алексей.
— Так-то оно так, — отвечал голова, — а по-человечески судя, этак поступать бы ей не следовало. Что она теперь?.. Была богачка — стала нищая, была женщина почтенная, всеми уважена, а теперь хуже последней судомойки!.. Плоть-то уж больно распалила она тогда — вот что… Оттого и попала в кабалу негодному человеку. И хоть бы что-нибудь хорошего в нем было! Так ведь нет ничего. Вон теперь он сворованными у жены сотнями тысяч ворочает, а отцу с матерью поесть нечего. Не раз Христом богом старик Трифон просил сына о помощи.
Ответа даже не выслал. А семья в разор разорилась, девки загуляли, сколько раз ворота дегтем у них мазали (Повсеместный почти деревенский обычай — мазать дегтем ворота того дома, где живет зазорного поведения девушка. Это у крестьян считается величайшим оскорблением для всей семьи, а для девушки особенно. Ту, у которой мазаны ворота, замуж никто не возьмет. ).
Саввушка у Трифона меньшой сын — добрый паренек, смышленый, по всему хороший, и тот, по недостаткам родителей, мертвую запил, а теперь, слышь, в солдаты нанимается. А непутный Алексей швыряет тысячами, и горя ему нет, что родная семья вконец разорилась и из честного родительского дома вышел Содом и Гоморр… Не потерпит ему бог. Нельзя тому быть, чтоб не покарал он его в сем веке и в будущем.
Ни слова не сказал Патап Максимыч, слушая речи Михайла Васильича. Безмолвно сидел он, облокотясь на стол и склонив на руку седую голову. То Настю покойницу вспоминал, то глумленье Алешки над ним самим, когда был он у него по делу о векселях. Хватил бы горячим словом негодяя, да язык не ворочается: спесь претит при всех вымолвить, как принял его Алешка после своей женитьбы, а про Настю даже намекнуть оборони господи и помилуй!
Вдруг перед честной беседой явилась знаменитая повариха, а теперь и бабушка повитуха Дарья Никитишна. В полушелковом темно-красном сарафане, в гарнитуровом холоднике, в коричневом платке с затканными серебряными цветочками на голове, павой выплыла она в горницу с уемистым горшком пшенной каши. С низким поклоном поставила она его перед Васильем Борисычем и такие речи примолвила ему по-старинному, по— уставному:
— Что туман на поле, так сынку твоему помоленному, покрещенному счастье-талан на весь век его! Дай тебе бог сынка воспоить, воскормить, на коня посадить! Кушай за здоровье сынка, свет родитель-батюшка, опростай горшочек до последней крошечки — жить бы сынку твоему на белом свете подольше, смолоду отца с матерью радовать, на покон жизни поить-кормить, а помрете когда — поминки творить!
Взял ложку Василий Борисыч. А каша-то крутым— накруто насолена, перцу да горчицы в нее понакладено. Съел ложку родитель, закашлялся, а бабушка Никитишна не отстает от него:
— Изволь, государь-батюшка, скушать все до капельки, не моги, свет-родитель, оставлять в горшке ни малого зернышка. Кушай, докушивай, а ежель не докушаешь, так бабка повитуха с руками да с ногтями. Не доешь, — глаза выдеру. Не захочешь докушать, моего приказа послушать — рукам волю дам. Старый отецкий устав не смей нарушать — исстари так дедами-прадедами уложено и навеки ими установлено. Кушай же, свет— родитель, докушивай, чтобы дно было наголо, а в горшке не осталось крошек и мышонку поскресть.
Хоть бежать, так в ту же пору Василь Борисычу. Да бежать-то некуда — горница людей полна, и все над ним весело смеются. С одной стороны держит его Никитишна, а с другей — сам Патап Максимыч стоит, ухвативши за плечо зятя любезного.
— Умел выкрасть жену, умел и сынка родить, доедай же теперь бабину кашу, всю доедай без остатка, — с хохотом говорил Патап Максимыч.
Кашляет Василий Борисыч, что ни ложка, то поперхнется. Давится, охает и шепчет любимое свое: «Ох, искушение!»
А гости хохочут, сами приговаривают:
— Ешь кашу, свет-родитель, кушай, докушивай! Жуй да глотай бабину кашу на рост, на вырост, на долгую жизнь сынка! Все доедай до капельки, не то сынок рябой вырастет.
Три пота слило с Василья Борисыча, покамест не справился он с крестильной кашей. Ни жив ни мертв сидит за столом, охает громче и громче, хоть в слезы да в рыданья, так в ту же бы пору. Но бог его не оставил, помог ему совладать с горшком.
— Теперь, свет-родитель, ложку изволь выкупать, — сказала Никитишна, ставя перед Васильем Борисычем подносик.
Выкупил ложку Василий Борисыч, положивши бабушке пятишницу.
Пошла Никитишна вкруг стола, обносила гостей кашею, только не пшенною, а пшена сорочинского, не с перцем, не с солью, а с сахаром, с вареньем, со сливками. И гости бабку-повитуху обдаривали, на поднос ей клали сколько кто произволил. А Патап Максимыч на поднос положил пакетец; что в нем было, никто не знал, а когда после обеда Никитишна вскрыла его, нашла пятьсот рублей. А на пакетце рукой Патапа Максимыча написано было: «Бабке на масло».
Съели кашу и, не выходя из-за стола, за попойку принялись. Женщины пошли в задние горницы, а мужчины расселись вокруг самовара пунши распивать. Пили за все и про все, чтобы умником рос Захарушка, чтобы дал ему здоровья господь, продлил бы ему веку на сто годов, чтоб во всю жизнь было у него столько добра в дому, сколько в Москве на торгу, был бы на ногу легок да ходок, чтобы всякая работа спорилась у него в руках.
— А тебе, Василий Борисыч, — обратился к свету-родителю удельный голова, — пошли господь столько сынков, сколько в поле пеньков, да столько дочек, сколько на болоте кочек, и всем вам дай господи, чтоб добро у вас вот этак лилось.
И выплеснул стакан пунша на пол.
— Зачем же столько? — в смущенье и замешательстве тихо и робко промолвил Василий Борисыч. — Этак-то уж не очень ли много будет?
— А за каждого ребенка тебе по сту палок, — прибавил к пожеланьям головы маленько подгулявший Патап Максимыч.
— За что ж это? — стал было говорить в защиту Василья Борисыча Михайло Васильич.
— Дураков не плоди. И без того от них на свете проходу нет, — сказал Патап Максимыч. — Ведь сын по отцу — значит, дураков сын и сам дурак будет… А наш певун разве не дурак?.. К какому делу он пригоден? Петь, да в моленной читать, да еще за девками гоняться, только и есть у него; на другое ни на что не годится. Прасковья — то у меня плоха, дрыхнуть бы ей только, да и она, хоть и сонная дура, а раза четыре драла мужу глаза за девок-то. По-моему, выстегать бы его хорошенько, чтоб ума прибыло. Да уж когда-нибудь дождется он у меня.
Все захохотали, а Василий Борисыч только вздыхает да под нос шепчет себе:
— Ох, искушение!
— Нет, посудите в самом деле, гости дорогие, — продолжал Патап Максимыч, поставив локти на стол и положив бороду на ладони. — Думал я спервоначалу, что парень он толковый. Помните, как он при вашей бытности, на сорочинах покойницы Насти, расписывал про народные нужды и промыслы по разным местам?.. Любо-дорого было послушать. Помнишь, Михайло Васильич, при тебе тогда я его уговаривал заняться делом — на Горах промысла заводить. Денег давал и во всем полную доверенность, бросил бы только чернохвостниц да наплевал бы на своих посконных архиереев. И согласился было он, шесть недель только сроку просил. Так нет, келейницы-то, видно, уж больно тянули его к себе. А как женился и пришлось ему пошабашить и со скитами, и с Рогожским, и с шатущими архиереями, подумал я тогда:
«Слава тебе, господи, выплывает человек на вольную воду, дурости покидает, за разум берется». Не тут-то было. Языком мы с ним города берем, а подойдет дело, сейчас и отлынивать. На поверку вышло, что мой Василий Борисыч ни на что не годен — только и знает что с девками петь да по лесочкам меж кусточков с ними валандаться. Кажись бы, маленький, да приземистый, и слабенек, и жиденек, что ивовый прут, поглядеть, кажись, не на что, а по женской части ух какой ходок. Ни одной проходу не даст. На что работница Матрена и ряба и неуклюжа, вот что кушанья-то носила сюда, больше на черта, чем на девку похожа, и ту в покое не оставил. Теперь запал ему в скиты ход, а то бы у него по честным обителям и в самом деле было сынков, что пеньков, а дочек, что кочек. Правду аль нет говорю я тебе, зять ты мой любезный Василий Борисыч?
И, лукаво прищурив глаза, насмешливо поглядел Патап Максимыч на Василья Борисыча, а под тем стул, ровно железный да каленый. Так бы и вскочил, так бы и побежал из горницы вон, да как убежишь? И стал он безответен.
Тесть из зятя только веревок не вил, был у него Василий Борисыч во всей власти и на всей его воле. И никоим образом нельзя было Василью Борисычу себя высвободить. Уйти из тестева дома все одно что руки на себя наложить. После венчанья у попа Сушилы из прежних друзей-приятелей никто к дому близко его не подпустит, и всяк будет радехонек какую-нибудь пакость ему сделать. Нечего делать, покоряйся судьбе, терпи попреки от тестя, безответно принимай издевки и насмешки, а сам не смей и рта разинуть. Давно клянет себя Василий Борисыч за сладкую ночку в лесочке улангерском, и ругательски ругает Петра Степаныча с Фленушкой, что ради потехи окрутили его чуть не насильно с Прасковьей Патаповной.
***
Колокольчик послышался.
— Кого леший несет? — с гневом, с досадой неистово вскрикнул Чапурин. — Не исправник ли почуял, что мы пуншиком забавляемся, аль не к тебе ль из удельной конторы, Михайло Васильич?
— Некому меня разыскивать, — ответил голова. К тебе, должно быть, какой-нибудь запоздалый гость.
— Некому ко мне быть, да еще с колокольцами, молвил Патап Максимыч. — Гости мои все налицо. Должно быть, кто-нибудь незваный-непрошеный. Испортит нашу беседу, окаянный.
Тележка, запряженная почтовыми лошадьми, остановилась у ворот Патапа Максимыча. Бросились к окнам — нет, не исправник приехал, не из удельной конторы, а какой-то незнакомый человек в синей сибирке сборами назад и в суконном картузе. Не то городской мещанин, не то купец небойкого полета.
— А что, старичок почтенный, — спросил приехавший у сидевшего возле ворот Пантелея, — не здесь ли Аграфена Петровна из Вихорева?
— Здесь, — отвечал Пантелей, — а тебе на что ее?
— Письмецо есть, — сказал приезжий. — Из смолокуровского дома от Дарьи Сергевны. Наспех послан. Несчастье у нас случилось.
— Какое? — вскрикнул из окна Патап Максимыч. С кем?
— С самим. С хозяином, значит, с нашим, с Марком Данилычем, — отвечал посланный.
— Помер? — спросил Патап Максимыч.
— Помереть не помер, а близко того, — сказал посланный. — Рука, нога отнялись, рот перекосило, слова не может сказать.
— Ступай в горницу, — сказал.Патап Максимыч, и посланный пошел на зов.
Аграфена Петровна пришла из задней и стала читать письмо.
— Ах, господи, господи! Вот беда-то!.. Бедная ты моя Дунюшка! — говорила она, читая.
— Ты, любезный, ступай покамест в подклеть, — сказал посланному Патап Максимыч. — С дороги-то и выпить и закусить не лишнее. Ступай — там напоят и накормят тебя.
Когда тот вышел, Аграфена Петровна передала письмо мужу, и тот прочел его вслух.
Извещая о болезни Марка Данилыча, Дарья Сергевна писала о своей беспомощности и о том, что Дуня все еще не бывала из Рязанской губернии от Луповицких и когда воротится, не знает. Молила, просила Дарья Сергевна Аграфену Петровну съездить за ней в Луповицы, слегка намекнув об опасности для Дуни, у тех-де господ завелась какая-то тайная вера, та, что в народе слывет фармазонскою, и боязно ей, чтобы Дуню они туда не своротили. Ивана Григорьича просила Дарья Сергевна приехать к безгласному, недвижимому Марку Данилычу вступиться в его дела и научить ее, как чем надо распорядиться и как в доме порядок держать, чтобы Дуне не потерпеть убытков. «Все от большого да малого только и норовят теперь по сторонам добро тащить — каждому лакомо поживиться достатками Марка Данилыча. И приказчики, и рабочие, и городничий с городским головой, и стряпчий с секретарями, все, у кого нет совести, всячески стараются обобрать сироту». Ответ Дарья Сергевна просила прислать с тем же посланным, написала бы только Аграфена Петровна, приедут они или нет, и ежели согласны Дуне порадеть, так, сколь возможно, поспешали бы.
Вслух прочел письмо Иван Григорьич. Все молча призадумались, нежданное известье озадачило всех. Каждый подумал: «Все под богом ходим, со всяким то же может случиться».
Долгое было молчанье. Наконец, Патап Максимыч такую речь повел:
— Дело такое, что надо спешить. Вера там какая-то тайная, городничий с секретарями — все это вздор да пустяки, женские выдумки. Главная причина тут — болезнь Марка Данилыча. Судя по тому, как отписывает Дарья Сергевна, кровяной удар ему приключился, попросту говоря — пострелом его пошибло. Он же такой плечистый да короткошея, с такими часто это бывает. Без языка, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может — навряд подняться ему. Не молвив ни словечка, так и покончится. Страшен этот недуг — человек все видит, все слышит, все понимает, а не может слова сказать. Подумайте, каково ему, ежель видит он в доме беспорядок, понимает, что добро его врознь тащут, а сам ни языком, ни рукой двинуть не может. Хуже смерти, особенно такому горячему человеку, как Марко Данилыч. И ко всему этому дочери дома нет. А он-то всю свою жизнь только для нее работал и трудился… И тут на его глазах, может быть, станут грабить скопленное ей именье!.. Такой, муки, пожалуй, и на том свете не будет. Пожалеть надо его по человечеству. Беспременно поезжай к нему, Иван Григорьич, завтра же чем свет поезжай.
— Нельзя мне, Патап Максимыч, никак невозможно, — отвечал Иван Григорьич. — Неотложные дела приспели. На той неделе поярок привезут ко мне, надо будет самому его принять, без своей-то бытности как раз обуют в лапти. А ведь это на целый на год. Сам рассуди.
Замолчал Патап Максимыч. Гости судят да рядят, как бы помочь Смолокурову, а он никому ни словечка. Долго ль, коротко ли гости меж собой разговаривали, а Патап Максимыч сидел, нахмурившись, как осенний день, в стороне от других, у окошка, молчал он и, не слушая разговор, свою думу думал.
«Жаль беднягу!.. Вживе, а не жилец. Растащут его добро. И будет все видеть, а сделать ничего не сможет, Вот мука-то!.. Дарья Сергевна что сделает? А такая беда ведь до всякого может дойти. И со мной может случиться и со всяким другим — все под богом, всем надо помереть, избави только господи от такой кончины… Страшно и подумать… Ни в живых, ни в мертвых… Конечно, доводись до меня — у меня есть и друзья и приятели. Хоть на зятя надежда и плоха, зато Иван Григорьич, Сергей Андреич, Михайло Васильич в обиду домашних не дадут, сохранят все как следует. А у него хоть бы одна душа. Приятелей, пожалуй, и много, да друга нет, а без друга человек все одно, что сирота. На пир, на бражку приятелей, что мух налетит, а при горе, при беде один друг придет… Надо помочь Марку Данилычу. Друзьями мы с ним никогда не бывали, а знакомство и хлеб-соль водили. Ивану Григорьичу отлучиться нельзя, так сам я поеду. Груню прихвачу, пущай за Авдотьей Марковной едет».
А меж гостями разговоры про Марка Данилыча идут да идут. Всяк бы рад помочь, да кому недосужно, кому нездоровится, а кто мало знакомства имеет со Смолокуровым.
— Груня, сряжайся, — сказал Патап Максимыч. Завтра утром со мной поедешь. Ребятишки с отцом останутся, я буду при болящем, а ты съездишь за Авдотьей Марковной. Так делу быть.
— Тебе-то что? — молвил удельный голова. — Тебе-то из-за чего беспокоиться?
— Из-за того, что он беспомощен! По-человеческому, Михаил Васильич, надо так, — подняв голову и выпрямясь всем станом, сказал Патап Максимыч. — А ежели мне господь такую же участь сготовил? Горько ведь будет, когда обросят меня и никто не придет ни с добрым словом, ни с добрым делом!..
— В таком разе приказчика послал бы, а то ни с того ни с сего самому трястись, — сквозь зубы проговорил удельный голова.
— А разве он на свою долю не потащит чего-нибудь? — сказал Патап Максимыч. — Все приказчики работаны на одну колодку — что мои, что твои, что Марка Данилыча, не упустят случая, не беспокойся.
— Да у тебя и Анисья Захаровна в болезни и дочь в постели лежит. Как можно тебе дом покинуть? — продолжал Михайло Васильич.
— Зять останется дома, — сказал Патап Максимыч. — На столько-то хватит у него умишка, чтоб больных сторожить. Опять же Марко Данилыч не за морями — отсюда всегда можно весточку дать. Да что переливать из пустого в порожнее? Дело решено, я так хочу, и больше говорить нечего. Сбирайся, Груня… А где повариха наша разлюбезная?..
Эй, сударыня Дарья Никитишна, подавай-ка голубушка, холодненького… А вы, гости дорогие, чару выпивать, а друзей не забывать… Подь, Грунюшка, сряжайся — сборы твои бабьи — значит, не короткие, не то что у нашего брата — обулся, оделся, богу помолился, да и в кибитку.
Ни слова не сказала Аграфена Петровна, даже с мужем словечком не перекинулась. Тятенькин приказ ей все одно, что царский указ. Молча пошла в задние горницы укладываться.
Принесла Дарья Никитишна холодненького, разлила его по стаканчикам.
— Дай бог нашему дитяти на ножки стати, дедушку величати, отца с матерью почитати, расти да умнеть, ума-разума доспеть. А вы, гости, пейте-попейте, бабушке кладите по копейке, было б ей на чем с крещеным младенчиком вас поздравлять, словом веселым да сладким пойлом утешать.
Так проговорила Никитишна старорусскую крестинную поговорку, а проговорив, низко поклонилась на четыре стороны.
А после того стала вино разносить. Сначала поднесла молчавшему Василью Борисычу, потом дедушке новорожденного, а затем гостям по их старшинству. И опять на поднос деньги ей клали, хоть и не столько, как за кашу. Опорожнили гости стаканчики, хозяину мало того.
— Наливай, еще наливай, старый верный друг, неизменное ты копье мое, Дарья Никитишна, — говорил Патап Максимыч бабушке-поварихе. — Наливай, хозяйского добра не жалеючи, — седни загуляю, завтра в путь— дороженьку!.. Самоварчик бы теперь хорошо, да еще бы пуншика!.. Ступай, зятек, — не по твоему разуму беседа здесь идет, подь-ка лучше в подклеть да самовар раздуй — спасиба от тестя дождешься за то.