Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Взлетают голуби

ModernLib.Net / Мелинда Абони / Взлетают голуби - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Мелинда Абони
Жанр:

 

 


Мелинда Надь Абони

Взлетают голуби

Это умный роман, такой же умный, как и его автор; ум и такт ощущаются уже в том, как писательница чередует трогательные картины счастья, канувшего в прошлое, и пронизанные иронией описания современной жизни.

«Зюддойче цайтунг»

Лето под знаком Тито

И вот мы на нашем американском, темно-коричневом (можно даже сказать, шоколадном) «шевроле» въезжаем наконец в городок; солнце палит нещадно, пожирая остатки теней возле домов и деревьев; угодили мы сюда в самый полдень, но жара не жара, тянем шеи и вертим головами, чтобы увидеть, все ли тут по-прежнему, все ли выглядит так же, как прошлым летом, как в прошлые годы.

Мы степенно катим по улице; это, собственно, и не улица пока, а нечто вроде въездной аллеи, по обеим сторонам которой возносятся в небо могучие пирамидальные тополя; я никогда никому не признавалась еще, что при виде этих величественных колоссов погружаюсь в странное состояние, у меня даже немного кружится голова, и я вспоминаю Маттео (дурман, который завладевает мною, точно такой же, как в ту пору, когда мы с Маттео бесконечно, круг за кругом, бродили по той дивной полянке в рощице нашей деревни близ Цюриха, ходили, тесно обнявшись, щека к щеке, – а уж тем более позже, потом, когда я узнала язык Маттео, почему-то необычно прохладный, и ощутила под пальцами черные волосы на его груди, которые росли на нем так, будто специально должны были подчеркнуть красоту его торса).

Мы едем мимо тополей, и еле слышный шелест их листвы сводит меня с ума; шоколадный наш крейсер почти беззвучно скользит от дерева к дереву, равнинный воздух между стволами словно спекся в плотную, упруго подрагивающую массу; солнце шпарит так безжалостно, что отец велит нам включить кондиционер; все, как раньше, негромко говорит он, ничего не изменилось, ну совсем ничего.

У меня появляется мысль: может, отцу и здесь не хватает тех проворных молодцов с пилами и топорами, как их там называют, в общем, работников по городскому благоустройству – они, по крайней мере, подровняли бы слишком разросшиеся ветки – противопоставив дикости цивилизацию и порядок! – или пригнали бы свои мощные машины и вообще спилили, раз и навсегда, эти тополя, обрамляющие въезд в город. (И мы, сидя на каком-нибудь из поваленных стволов, смотрели бы сей час на плавящ у юся под солнцем равнину, а отец, может, даже встал бы на пень и, окинув взглядом пейзаж, с горькой интонацией человека, которого вовремя не послушали – но все-таки лучше поздно, чем никогда! – произнес: наконец-то их отсюда убрали, эти чертовы деревья, от которых никакой пользы, только пыль собирают!)

Никто не знает, что они значат для меня, эти тополя, что значит для меня горячий, густой воздух между ними, дрожание которого можно видеть невооруженным глазом; нигде, должно быть, деревья не чувствуют себя так привольно, как здесь, на равнине, а мне, мне сейчас хочется лишь одного – чтобы мы ненадолго остановились: я бы подошла к какому-нибудь стволу, прислонилась к нему, подняла глаза к небу и постояла, слушая шепот листьев; но не мог у же я говорить об этом отцу: он спросит, что это мне взбрело в голову, и мне придется столько всего рассказать, и уж точно придется упомянуть Маттео – иначе как я объясню, чего мне приспичило ни с того ни с сего вылезать из машины, именно тут, когда до цели нашего путешествия остается совсем немного.

Итак, наше авто, словно влекомое некой таинственной силой, почти не замечая рытвин на дороге, лишь покачиваясь на них слегка, едет себе дальше, и через некоторое время, уже где-то совсем недалеко от цели, снова звучит отцово «ну ничего, ничего не изменилось» – звучит, как еще одна печальная констатация беспомощности нашей хваленой цивилизации, еще один укол ее самонадеянности, – и мы с сестрой, словно по команде, поворачиваемся влево, я прижимаюсь лбом к стеклу, которое оказывается на удивление холодным, и мы, едва веря своим глазам, видим свалку, на которой живут люди; ничего не изменилось, ничего, повторяет отец, – да, действительно ничего: среди куч мусора стоят лачуги, собранные из жести, из кусков брезента, и всклокоченные детишки играют меж ржавых автомобильных остовов и хозяйственных отходов, будто это самое обычное дело на свете; а что будет со всеми этими обломками и обрывками, появляется у меня мысль, когда опустится ночь, и зашевелятся тени, и оживут валяющиеся как попало предметы? Моментально забыв о тополях, о Маттео, о шелесте листвы, о нашем «шевроле», я чувствую, как черная тьма равнинной ночи душит меня, не давая вздохнуть, и уже не слышу пение цыган, этих странных людей, которых многие проклинают, которыми многие восхищаются, и вижу лишь смутные тени, шевелящиеся в густой темноте, не разбавленной даже тусклыми пятнами редких уличных фонарей.

Отец косится в боковое окно, качает головой, покашливает своим характерным сухим кашлем; машину он ведет так медленно, что можно подумать, мы вот-вот остановимся; смотрите, говорит он, постукивая костяшкой пальца по боковому стеклу (мне это почему-то напоминает вспыхнувший огонек – то ли свечи, то ли спички, – над которым блуждает синий дымок), и я, глядя на чумазые лица, замечая неприязненные взгляды, лохмотья, тряпье, блики солнечного света, подрагивающие на осколках стекла, послушно, не отрываясь, смотрю, словно обязана понять и запечатлеть в памяти образ этих людей, у которых, наверное, нет матрацев, а кроватей-то уж нет и подавно, а потому ночью они, надо думать, зарываются в землю, в угольно-черную землю равнины, которая сейчас, летом, желтеет подсолнухами, а зимой так беззащитна, что тебе почти жалко ее, жалко эту голую землю, на которую давит стотонным весом хмурое ледяное небо, а когда небо оставляет ее в покое, она превращается в море, море без ветра и волн.

Я еще никому никогда об этом не говорила, но я люблю эту равнину, это безрадостное пространство; оно ничем не может тебя одарить, ты совсем один на этой земле, от которой тебе и хотеть-то нечего, разве что лежать на ней, раскинув руки, – вот и вся радость, которую она способна дать.

Если бы я сказала, что люблю Маттео (этого сицилийского паренька зачислили к нам в класс за пару недель до летних каникул, ciao, sono Matteo de Rosa![1], и сразу же все, кроме учителя, его полюбили), то меня бы, скорее всего, почти все поняли; но как объяснить, за что ты любишь эту равнину, эти пыльные, равнодушные, гордые тополя, да еще и воздух между ними? Летом, когда равнина становится как бы этажом выше, всюду, куда ни кинешь взгляд, лежат поля подсолнечника, кукурузы, пшеничные нивы; рассказывают, что в бескрайних этих полях время от времени пропадают люди и что, если ты чуть зазеваешься, равнина и тебя подстережет и поглотит, но я в это не верю, я думаю, что равнина – скорее все-таки море со своими морскими законами.

Вот бедняги, говорит матушка, словно мы смотрим какую-то передачу по телевизору; но, вместо того чтобы переключиться на другой канал, мы проезжаем мимо, едем дальше в нашей прохладной шоколадной колымаге, которая обошлась в кучу денег и которая до того широка, что занимает чуть не всю дорогу; отец включает радио, и разухабистая музыка вытесняет низменную действительность, танцевальный ритм в мгновение ока излечивает всю здешнюю косолапость: Ну иди же ты сюда, иди, кошечка моя, иди, мой пампунчик, дай мне поцелуйчик!..

С едва заметным потряхиванием – таким слабым, что его и упоминать-то не стоило бы, – мы пересекаем железнодорожные пути, проезжаем мимо косо висящей, ржавой таблички, на которой с незапамятных времен значится название городка; ну, вот мы и приехали, говорит Номи, моя младшая сестра, и показывает на кладбище, на котором лежит печать какой-то вопиющей заброшенности: многие могилы заросли травой, за ними явно никто не ухаживает, на почерневших крестах не разобрать ни дат, ни имен; вот мы и приехали, тихо повторяет Номи, и в глазах ее мелькает страх: ведь через пару дней нам тоже придется прийти сюда, и растерянно стоять у могил, стыдливо отводя взгляд от плачущих родителей – нам ведь тоже полагается плакать, – и представлять, что тут, в земле, лежат наш дед по отцу, и бабка по матери, которую мы с Номи никогда не видели, и двоюродные деды и бабки, и думать о руках, которые в такие минуты совершенно не знаешь, куда девать, и о погоде, которая в такие минуты какая-то совершенно не та; если бы у нас получилось заплакать, то мы как-нибудь справились бы со своими руками; вокруг могил, накрытых каменными плитами, – гладиолусы и нежные розы, на плитах высечены имена усопших, так, чтобы их могли прочитать потомки, плиты эти я терпеть не могу, потому что они давят на землю равнины и не дают душам тех, кто лежит под ними, улететь на небо.

У родни нашей, по материнской и по отцовской линии, лежащей под этими плитами, все же маловато цветов, желтых и красных роз, гладиолусов, но могилы с плитами не выглядят заброшенными, хотя их никто не навещает даже в день Всех Святых. Даже в день Всех Святых, сокрушенно говорит матушка, когда какая-нибудь из двоюродных сестер звонит ей и, понизив голос, сообщает, что, кроме нее, никто не пришел на кладбище, чтобы зажечь лампаду по покойникам; но, по крайней мере, могилы не заброшены, говорит в таких случаях матушка, и в этой фразе ее слышится глубокая скорбь: вот-де, что это за жизнь, если о покойниках нет возможности позаботиться, слишком далеко мы оказались, даже раз в год, в день Всех Святых, не можем принести цветочки на родные могилки.

Смерть редко заявляет о своем приходе заблаговременно, а потому, если дома, на Воеводине, умирает кто-нибудь из родни, нас почти никогда нет рядом, и в таких случаях тетя Манци или дядя Мориц (больше ни у кого из родственников нет телефона) звонят нам в Швейцарию, чтобы сообщить печальную весть, и в этот день в гостиной у нас стоит непривычная тишина; может, будь мы там, где живет вся наша родня, у нас тоже было бы что сказать об усопшем, и, во всяком случае, мы бы услышали что-нибудь из того, что говорят о нем люди, и нас уж точно проняло бы до самых глубин души, если бы еще и мамика сказала-спела что-нибудь в память о покойнике, потому что голос ее никого не оставляет равнодушным, – но что поделаешь, очень далеко мы находимся от тех краев, где люди оплакивают умерших целых три дня, прежде чем, как говорится, вернуть матери-земле бренные их останки, и у нас есть только телефон, и пробивающийся через пространства голос извещает нас, что случилось нечто непоправимое, и в этот день, день дурной вести, мы ходим как в воду опущенные, даже взглядами стараясь не касаться друг друга; я помню, как в один из октябрьских дней 1979 года отец взял желтые хризантемы, которые матушка утром поставила на стол в гостиной, и яростно швырнул их в мусорное ведро: в тот день мы получили известие, что умерла двоюродная бабушка отца, которую он очень любил. Не хочу, чтобы тут были похоронные цветы, сказал отец, держа в руке телевизионный пульт, и мы увидели его покрасневший затылок; с тех пор мы с Номи зовем хризантемы запрещенными цветами и никогда не ставим их на стол, а дома, на родине, когда идем на кладбище, кладем на могилы родственников разные цветы, но только не хризантемы, даже если приезжаем осенью, и я каждый раз думаю, слишком поздно мы приехали, а потому со скорбью снова остаемся одни.


В те времена у нас, конечно, и в мыслях не было, что не пройдет и нескольких лет, как намогильные памятники будут повалены, гранитные плиты разбиты вдребезги, даже цветы потоптаны и оборваны, потому что если идет война, то недостаточно убивать живых; если бы мы могли такое предполагать, то, стоя со склоненными головами у могил наших близких и полушепотом, нараспев произнося магические слова, молясь о вечном покое для усопших, просили бы небо, чтобы никто этот покой не нарушил; правда, с таким же успехом мы могли бы просить, чтобы дождевые черви, личинки майского жука, вилохвостки, сороконожки и всякая прочая мелочь, если на них внезапно падает свет, не принимались суетиться, как сумасшедшие, чтобы потом, когда все кончится, вернуться под покров спасительной тьмы.


Наш новенький «шевроле» сворачивает налево, на улицу Гайдука Станко, и, когда отец нажимает на тормоз, совершает элегантный, но довольно рискованный вираж: асфальта тут нет и в помине, засохшая грязь покрыта тонким слоем пыли, которая, взметнувшись из-под колес, ложится на наше сверкающее авто ровным серым слоем; да, цивилизацией тут тоже не пахнет.

Приехали, говорю я; наша машина стоит перед большими, метра два в высоту и метра три в ширину, воротами, сколоченными из рассохшихся, неровных досок, щели между которыми дают любопытному взгляду прекрасную возможность заглянуть во двор; отец глушит мотор, и мы, щурясь, смотрим на беленую стену, к которой примыкают те самые ворота, хотя чего тут смотреть: белая стена в слепящем солнечном свете; но – это дом мамики, матери нашего отца, в моих глазах это вроде как идея дома, вместилище сокровенных тайн; в общем, какое-то долгое мгновение мы лишь сидим и смотрим, потом отец вылезает из машины, открывает ворота, и «шевроле», распугав коротким сигналом кур и уток, медленно вкатывается во двор.

Милости просим, милости просим, милые мои! – звучит неповторимый, мягкий голос; мамика не смеется, не плачет, она ласково гладит по щекам нас с Номи и, конечно, отца, своего сыночка – слава Богу, приехали, – и ведет нас в горницу, которая одновременно спальня мамики, слава Богу, слава Богу, и угощает нас трауби-содой, тоником, апа-колой и, между прохладительными напитками, палинкой в толстостенных матовых стопочках; Папа Иоанн Павел II, как прежде, улыбается нам с олеографии в деревянной рамке, я беспокойно оглядываю горницу, проверяя, все ли на месте: буфет, на стене коврик с вышитым благословением, лоскутные половики; я горячо надеюсь, что тут все по-старому, потому что, возвращаясь туда, где прошло мое раннее детство, я ничего так не страшусь, как изменений: если я вижу знакомые предметы и убеждаюсь, что они такие же, как и прежде, я уже не боюсь, что стану чужой в этом мире, что окажусь отрезанной от жизни мамики; меня тянет как можно скорее снова выйти во двор, чтобы продолжить торопливый осмотр: все ли тут по-прежнему? Два сарайчика со стенками из проволочной сетки, где хранят кукурузу и где мыши чувствуют себя как дома; синий колодец с воротом, который всегда казался мне каким-то живым существом (гномом? неведомым зверем?), цветник с розами и ночными фиалками, матушка их просто обожает, ночами они так пахнут, что голова кружится; камень, которым вымощен двор, с этого камня моча испаряется летом всего за пару минут, и на этот камень брызжет кровь, когда мамика ловким движением перерезает шею курице, которая только что клевала кукурузную крупу с этого камня. Все ли тут по-прежнему? – тревожно спрашиваю я себя, озираясь, и не могу понять, откуда оно, то странное беспокойство, что охватывает меня в первые минуты приезда, и чувствую, что это неприятное состояние испытываю не только я: Номи вон тоже подозрительно оглядывает все, что нас окружает, но она с этим справляется по-другому, это я, правда, поняла много позже.

И после того как я осмотрела задний двор, и курятник, и уборную, и навозную кучу, и огород, и, конечно, чердак – о, чердак, место, где рождаются самые обворожительные тайны! – надо быстро слезть по старенькой, шаткой лестнице, следя, чтобы, не дай Бог, не наступить ни на один из цветущих полуденников, растущих между камнями, как можно скорее вернуться к воротам, поднять щеколду и высунуть голову на улицу, чтобы посмотреть, тут ли еще та сумасшедшая, чьи волосы всегда взлохмачены, чьи глаза всему верят и все забывают, чье лицо спрашивает прежде, чем рот: привезла мне чего-нибудь? чего-нибудь сладенького? чтобы сердце не болело, привезла мне конфеточку? Да, я должна посмотреть, тут ли Юли, которая так и осталась ребенком, хотя у нее давно уже выросли груди и густые волосы под мышками. Да, Юли, вон она, на углу, подпирает стену или сидит на складном стульчике, и никому от нее никакого вреда и никакой пользы; Юли, ты здесь? Она, как всегда, здесь, эта сумасшедшая, которую мы, когда были маленькими, боялись, которую постоянно дразнили, Юли, которую мы любим, потом у что она верит всему, что ей ни скажи, и говорит такие вещи, от которых у нас мороз по коже (эй, Номи, Илдико, говорит Юли, у вас ведь есть старшая сестра, точно, точно, точно, уж я-то знаю, она ух какая красавица, точно, точно, и Юли громко смеется, я знаю, знаю, глядите сюда, и Юли показывает огромные оранжевые цветы на своем платье, это мои глаза, точно, точно…).

* * *

Трауби! – в один голос восклицаем мы с Номи, когда, вымыв руки, садимся за стол, накрытый мамикой, и видим бутылки, выстроившиеся на пластмассовом подносе; трауби-сода! Так зовут у нас на родине волшебный напиток: искрящаяся зеленая бутылочка без этикетки, с белыми буквами на стекле; мамика накупила нам целую батарею этих бутылочек – только для вас! – ну конечно, мы с Номи в ее глазах – избалованные западные барышни, которые только и знают, что потешаться над всем, что видят на Востоке, вроде тут пытаются обезьянничать, придумывая что-то такое вместо кока-колы, но способны изготовить только нечто коричневое, под названием «апа-кола», нечто густое и противное («апа-кола»! – какое дурацкое название); трауби же мы обожаем, настолько, что всерьез подумываем, не взять ли нам несколько бутылочек с собой в Швейцарию, чтобы показать подругам: вот, мол, и у нас дома есть кое-что, ух, до того здоровское. Однако пока что мы этого так и не сделали.

Мамика подает на стол куриный гуляш с клецками, и жареную свинину в панировке с жареной картошкой и тушеной тыквой, и соленые огурцы, и салат из помидоров с красным луком; мамика позволяет нам пить трауби сколько влезет и не ворчит, если мы во время еды вскакиваем, и кидаемся целовать ее, и зарываемся лицом, слева и справа, в тепло ее кофты; мамика одна не раздражает нас, когда говорит, как мы опять выросли, аж на целых два пальца, девочки мои, вы совсем большие, еще немного, и станете взрослыми дамами! Номи и я по очереди трогаем узел волос у мамики на затылке, он такой мягкий, такой приятный на ощупь; самой мне в это лето кажется, что ноги у меня чересчур длинны, руки чересчур велики, и вообще что-то с моим телом не так, но, даже если я выросла больше, чем на два пальца, мне еще очень-очень далеко до мира взрослых, это я особенно ощущаю в те моменты, когда матушка и отец принимаются рассказывать о нашей швейцарской жизни, о нашей прачечной, Wascherei, Glatterei, Buglerei, «Стирка, катание, глажка» – гласит черно-белая вывеска над дверью, отец пишет в воздухе перед глазами мамики буквы и цифры, сколько стоит выгладить одну рубашку, скатерть, майку, какова скидка, если кто-то приносит сразу десять рубашек, а матушка рассказывает, какой необычный материал бывает у богатых, как непросто его гладить, за эту цену ни единой морщинки не должно на вещи остаться, говорит она, а мы с Номи, одним ухом слушая родителей, шепотом обсуждаем, как подруги отнесутся к трауби-соде, Берти наверняка хмыкнет, мол, в общем ничего, но не ахти что, а Клаудия будет долго вертеть бутылку так и сяк, однако так ничего и не скажет, только плечами пожмет; конечно, не так-то просто признать, что у других тоже есть вещи, которые чего-то стоят, говорит Номи, это факт, а вообще нехорошо заставлять своих подруг лицемерить, размышляем мы, лучше будем себе и дальше обожать трауби-соду, подождем, пока она прославится на весь мир и станет даже более знаменитой, чем кока-кола, вот так! И Номи снова наливает нам обеим, а отец с матушкой тем временем рассказывают, что мы и доставкой на дом занимаемся, выглаженное постельное белье разносим клиентам в больших корзинах, обычно вечером, но это, конечно, за добавочную плату, еще бы, потаскай-ка такую корзину извилистыми улочками, да вверх, на холм, потому что богатые любят жить где повыше, говорит отец, и смеется, и рассказывает про собак, которые набрасываются или почти набрасываются на него, когда он приносит белье на дом, а я думаю, что дома у нас, в подвале, стоят две стиральные машины, на полках рядами всякие ополаскиватели, стиральные порошки, какое-то особое мыло, и груды бесчисленных пластиковых корзинок, самых разных размеров и цветов, и мешочки с прищепками; а еще кухонный буфет с посудой, приправами и электрической плиткой, я вспоминаю, как мы усаживаемся за небольшой деревянный стол – отец подобрал его где-то на улице – и обедаем там же, в подвале, где всегда холодно и вокруг висит свежевыстиранное белье, обедаем молча, отец не любит разговоров во время еды. Мы с Номи пальцами меряем ширину бесформенных женских трусов, представляя, сколько туда, в эти парашюты, поместилось бы таких ляжек и задниц, как наши, богатым тоже ведь надо ходить в сортир, и иногда они бывают ужасно толстые, хихикаем мы с Номи, но потом мне бывает стыдно – это когда клиент приходит за своим бельем и мне приходится смотреть ему в глаза; но о том, что мне стыдно, никто не знает, даже Номи.

Да, нелегкая у вас работенка, говорит мамика; она нарезает хлеб толстыми, в палец, ломтями, пододвигает отцу. Но платят нам хорошо, и никто мне не указывает, что я должен делать, отвечает отец, блеснув зубами, и снова наполняет себе стопку; а скажите, мамика, тут все еще приходится с ночи очередь занимать за этим несчастным хлебом, даже теперь, когда партизанский король наконец помер, или хлеб можно купить хоть вечером, хоть в любое время, когда захочешь?

И отец принимается рассуждать о том, чем Запад отличается от Востока, отличается в самых что ни на есть главных вещах, и между делом опрокидывает стопку за стопкой грушевой палинки, которую дядя Мориц гонит собственноручно, – словом, он считает, что уж сейчас-то, может, еще в этом году, когда умер товарищ Иосип Броз Тито, подтвердится то, что всем и так уже давно известно, или пускай не всем, а лишь тем, у кого в голове есть хоть какие-то мозги, – что потребуется не одно поколение, пока удастся прийти в себя от этого идиотского социалистического хозяйствования, если, конечно, вообще когда-нибудь удастся (обо всем этом, как и о многом другом, мы столько наслушались, пока ехали сюда), однако, когда отец уже готов войти в раж, Номи вдруг совершенно неожиданно, тоненьким, но напористым голоском, каким обычно выпрашивает у матушки сладости, заявляет: хочу, чтобы мамика со мной сейчас поговорила, хочу, чтобы мамика мне рассказала что-нибудь. И принимается выяснять у бабушки, сколько нынче поросят у свиней, и потом спрашивает про гусей, про кур, и пойдем ли мы утром собирать яйца, и хочет узнать, откармливает ли бабушка уток, и ходит ли еще Юли по ее поручению на рынок, и что там с садом господина Салмы, какой он сейчас? Номи, обняв мамику за шею, все говорит и говорит, так что матушка в конце концов, погладив ее раскрасневшееся лицо, останавливает ее: да ведь мы только приехали, у тебя впереди столько времени, успеешь мамику обо всем расспросить.

Я сейчас хочу знать, отвечает Номи, хочу знать сейчас и во всех подробностях, повторяет она упрямо и прижимается лицом к плечу мамики, она чуть не плачет, голос у нее прерывается, и матушка, ничего не понимая, качает головой, а отец ворчит, после такой долгой дороги у меня никакой охоты выслушивать эти капризы, и хлопает ладонью по столу, будто муху хочет прихлопнуть; все вздрагивают, все, кроме мамики, которая спокойным голосом говорит: я всей душой рада видеть вас в своем доме! Видеть вместе со всем, что вы с собой привезли, милый Миклош, в общем, мы с Номи и с Ильдико пойдем прогуляемся немного, а ты тут пока отдохни, потом будет десерт.


Негромкое пение бабушки, лягушачьи серенады по ночам, свиньи, щурящие на нас свои маленькие глазки, истерическое кудахтанье курицы перед тем, как ей отрубят голову, ночные фиалки и чайные розы, грубая речь, безжалостный летний зной и запах тушеного лука, строгий дядя Мориц, который вдруг вскакивает и пускается в пляс… Атмосфера моего детства.

Вот что я ответила, поразмыслив, когда один близкий друг, годы спустя, спросил, что значит для меня родина; какие-то более важные вещи в тот момент не пришли мне в голову. Например, тот, едва-едва успевший стать привычным, но конечно же лучший в мире напиток, трауби-сода; ее наверняка благословил сам Папа Иоанн Павел II, и она была так прочно связана с родиной, что я ее и упомянуть забыла. А потом – нечто, что не так-то просто выразить в одном-двух словах: воспоминание о том, как Номи своими капризами раздражала родителей, – например, летом 1980 года, сразу после нашего приезда, она стала приставать к мамике, чтобы та все ей показала, причем немедленно; слушая ее упрямый, плаксивый голос, я вдруг поняла: это ведь, собственно, то же самое, что мое острое желание немедленно, пускай незаметно, осмотреть, проверить все-все вокруг, – обе мы, не сознавая этого, боялись обнаружить, вдруг мы уже никакого отношения к родине не имеем, и пытались восполнить то время, пока жили вдали от нее, и, торопливо обежав все, что прежде было нашей жизнью, испытывали невероятное облегчение – ведь мы могли потрогать самые простые, самые обыденные вещи: колоду, на которой кололи дрова (к счастью, она стояла на том же месте, возле свиного хлева, недалеко от уборной); мамику, которая, пока нас не было, не завела коров или, скажем, фазанов, а по-прежнему держала свиней, кур, гусей и уток; небольшую голубятню, которая бы все там же, на чердаке, – и узнали от мамики, что голубей она держит только ради нашей матушки, которая обожает бабушкин суп из голубиного мяса и каждый год, перед поездкой сюда, радуется, как ребенок, что вот опять поест этого супа (это она сама нам говорила); мы счастливы, когда, обходя с мамикой ее хозяйство, видим, что огород так и остался огородом, а не переделан в цветник, что слива растет на том же месте, где и всегда, возле кукурузохранилища, и часть созревших слив падает в сад, а часть – на мощеное покрытие двора, где моментально становится жертвой муравьев, жуков, ос и глупых, суматошных кур. Показав нам свое царство, мамика останавливается у дощатого забора за курятником и говорит: а у господина Салмы-то двор все такой же неприбранный, поглядите сами, и мы, пригнувшись к щелям в заборе, видим огромные, кое-где уже лопнувшие тыквы, бурьян, в котором утопают роскошные розы, и мамика говорит: не понимаю я этого господина Салму, такой милый человек, и хату свою каждый год заново белит, а вот сад совсем запустил, смотрите, как повилика опутала живую изгородь! – и мы с Номи успокаиваемся, потому что родина, она не может измениться, а если меняется, то совсем чуть-чуть (и когда нам исполнится восемнадцать, когда мы станем совершеннолетними, мы конечно же вернемся сюда, опять будем спать под теплой, пышной периной в горнице у мамики, и нам будет сниться, будто мы хоть и уезжали в Швейцарию, но всего лишь на пару лет).

Да, наконец, наконец мы здесь! Обежав бабушкино царство, мы чувствуем, что действительно приехали на родину, что мы сейчас там, где прожила свою жизнь наша бабушка, наша мамика, которая вообще-то навещала нас в Швейцарии, два раза на Пасху и один раз на Рождество и еще ездила за границу один раз, в Рим, поцеловать руку Папе; мамика, смеясь уголками губ, рассказывала о том, как долго и трудно она добиралась к своему обожаемому Папе Римскому на автобусе, и о Риме, который показался ей таким невероятно огромным, что приходилось все время за кого-нибудь держаться, за кого-нибудь из товарок или хотя бы за свою палку. Девоньки мои большие, маленькие мои, говорит мамика, а мы берем ее с двух сторон под руки и медленно идем к нашей машине, потому что отец уже зовет нас помочь разгрузиться, и когда мы разбираем набитый под самую крышу «шевроле» и складываем наши сумки и чемоданы возле колодца, то обнаруживаем, что жара и не думает слабеть, хотя время уже идет к вечеру.

Ах, какая машина! – говорит мамика, заложив руки за спину, и как ты на такой громадине ездишь, Миклош, ты, когда в ней сидишь, видишь хотя бы, где у нее начало и где конец? В Америке все на таких ездят, отвечает отец, ей-богу, говорит он, когда мамика недоверчиво поднимает брови, сядьте-ка, и отец открывает боковую дверцу, гладит ладонью светлую кожаную обивку сиденья, удобнее, чем всякая мягкая постель, отец закуривает сигарету, мамика колеблется, стара я для таких новомодных вещей, матушка говорит, успеется, завтра тоже будет день, но отец берет мамику за руку, ласково и твердо, и тогда мамика, неловко пригнувшись, садится в машину. Отец элегантным движением захлопывает дверцу, и мы с Номи, сидя на чемоданах, наблюдаем, как мамика смотрит в ветровое стекло и пытается улыбнуться; отец, сев за руль, рассказывает ей про автоматическую коробку передач, нажимает кнопку, показывая, как открывается окно, говорит про климат-контроль, описывает, какой тут вообще комфорт, – отец любит употреблять это слово, хотя произносит его с неправильным ударением.

Номи, матушка и я, все мы знаем, что в ближайшее время еще не раз будем свидетелями таких демонстраций; послезавтра, например, мы пойдем к дяде Морицу, на свадьбу его сына Нандора, и все мужчины, одетые в праздничные костюмы, тут же столпятся вокруг нашего «шевроле», словно пришли сюда затем, чтобы подивиться на машину, а не поздравлять молодоженов; мы видим мысленно, как они с серьезными лицами обходят автомобиль, поглаживая блестящие металлические округлости, потому что даже легкое прикосновение, кажется им, приносит удачу, а потом кому-нибудь из них, нет, не кому-нибудь, а Нандору, жениху, разрешено будет поднять капот, то есть произвести магическое действие, в результате которого откроется сущность авто – станет виден двигатель, – потом отец включит зажигание, и мужчины, стоя вокруг мягко рокочущего мотора, будут говорить, говорить, говорить, курить и показывать пальцами на важные детали, которые необходимы машине, чтобы быть тем, что она есть, и не только катиться, не только мчаться, но и обеспечивать владельцу максимальное удовольствие от вождения.

Вот так или почти так все это будет происходить, а матушка, Номи, я, наши тетушки и двоюродные сестры, мы будем стоять чуть поодаль, поглядывая на мужчин и потешаясь между собой над той серьезностью, с какой они тянутся к технике; в такие моменты мы в самом деле не более чем глупые гусыни, которые только и знают, что гоготать, лишь бы не думать о том, что может произойти и чего мы больше всего боимся: не дай Бог, дружный восторг в какой-то момент перейдет в ссору, потому что кто-нибудь возьмет и скажет, что в социализме, несмотря ни на что, есть свои хорошие стороны; мы, глупые гусыни, знаем: одной-единственной такой фразы, такой искры будет достаточно, чтобы шеи у мужчин напряглись и покраснели: да, да, коммунизм – это, конечно, хорошая идея, пока он на бумаге!.. А капитализм!.. Эксплуатация человека человеком!.. Мы хоть и гусыни, хоть и сплетницы, но знаем, какой ничтожный шаг отделяет технику от политики, кулак от скулы; когда мужчины начинают говорить о политике, это вроде того, как если бы мы начинали готовить еду, с самого начала зная, что блюдо по какой-то причине не получится: или будет пересоленным, или недоперченным, или пригорит, все равно; разговоры о политике – это отрава, говорит мамика.

Как-то довольно нелепо выглядит наш «шевроле» во дворе у мамики, думаю я, когда матушка кладет руки нам на плечи; мы с Номи ждем, пока закончится спектакль, где-то на дереве сидит сыч и, наблюдая за нами, издает боязливые крики, давайте занесем багаж, говорит матушка, вы же знаете, это еще долго может продолжаться, и, подхватив две сумки, она уходит с ними, а мы сбрасываем туфли и остаемся сидеть на чемоданах; солнце так накалило камни под ногами, что мы прикасаемся к ним только пальцами ног, жуть как горячо, говорит Номи, да уж, и мы косимся на «шевроле», на отца, который продолжает что-то объяснять, сидя за рулем и жестикулируя, зубы его поблескивают за ветровым стеклом; лишь потом, вспоминая эту странную сцену, мы догадываемся, почему не ушли оттуда, хотя нам было не по себе смотреть, как беспомощно мамика вертит головой, глядя из-под черного платка, надвинутого почти на самые глаза, то на отца, то на нас; наверняка мы бы убежали, чтобы не видеть смущение и растерянность мамики, но отец, отец, вы посмотрите на него: сигарета во рту, густые усы, золотые зубы, морщины на лбу, – и, несмотря на все это, он вдруг стал моложе, перед нами просто молодой парень, который с детским воодушевлением показывает матери, чего он достиг, и ждет похвалы, слов восхищения, признательности (а мамика, хоть и чувствует себя не в своей тарелке, поймет конечно же, что нужно сыну, и откликнется, откликнется немедленно, и скажет что-нибудь ласковое, и похвалит), – словом, мы с Номи остались сидеть вот почему: нам хочется как можно дольше смотреть на этого парня, смотреть, чтобы никогда больше не забыть.

* * *

Дом дядя Морица и тети Манци плотным кольцом окружают старые, ржавые тачки: «трабанты», «шкоды», «лады», «юго», поэтому нам не удается остановиться перед ним, а поскольку мы уже немного опаздываем, то приходится свернуть в переулок, и мы снова качаемся на ухабах, наша новенькая одежда при этом шуршит, отец ворчит сердито, его все раздражает, эта идиотская Gyik utca, улица, видите ли, Ящерицы, тут еще, глядишь, машину угонят, да и солнце вот-вот расплавит ветровое стекло, из-за этих новобрачных тут совсем изжаришься, говорит он, мы смеемся, и мамика, и матушка, и Номи, и я, только отец не смеется, он ослабляет узел галстука и, выключив двигатель, вынимает платок, вытирает им лоб, потом руль; отец вспотел не только потому, что ему жарко: вчера вечером он обнаружил, что Нандор и Валерия вступают в брак ровно через три месяца после смерти Тито – 4 августа 1980 года, – и не мог не спрыснуть это свое открытие. Случайное совпадение, говорит матушка; мы все сидим в кухне, за столом, мы с Номи едим палачинту[2], а мамика рассказывает, сколько кур и уток дядя Мориц и тетя Манци уже зарезали перед свадьбой, да еще свинью, да теленка, да двух баранов, и сколько понадобилось ведер, чтобы собрать кровь, и сколько кило перцев нафаршировали мясом, тете Манци пришлось забыть свою всем известную скупость и к свадьбе сына основательно потратиться, мамика говорит, гостей ожидается двести пятьдесят человек; о, значит, наверняка все три сотни наберется, качает головой матушка, и взрослые рассуждают о том, что свадьба – чистое разорение для родителей молодой пары, но тут уж ничего не поделаешь, праздник, он и есть праздник, а мамика рассказывает, что только мясных блюд будет по крайней мере пять перемен: и суп-гуляш, и всякое мясо, барана зажарят прямо на дворе, и тут отец хлопает себя по лбу, Господи Боже, восклицает он, и как я сразу не сообразил, племянник-то мой свадьбу сыграет в исторический день, и Номи, дожевывая кусок палачинты, спрашивает: а исторический день – это что? Отец начинает издалека и машинально наполняет палинкой стакан для воды, хватит тебе уже, пытается остановить его матушка, чистая случайность, что свадьбу сыграют в этот день, сам ведь знаешь, как задолго планируются такие дела. Может, и случайность, говорит отец, но – какая случайность! – я, во всяком случае, обязательно поздравлю молодых, что они женятся в такой исторический день, и отец опустошает стакан, ставит его на стол, наполняет снова, смотрит на нас, наши недоумевающие лица наверняка раздражают его, и наверняка его раздражает матушка, которая говорит, что лучше бы от такого поздравления воздержаться, мы с Номи делим последнюю палачинту, корица, сахар, так вкуснее всего, говорит Номи и вопросительно смотрит на меня, шоколад и орехи, отвечаю я, корица, настаивает Номи, орехи, отвечаю я, прорехи! Не сговариваясь, мы начинаем с ней одну из наших любимых игр, бросаем друг другу слова, которые в конце или в начале созвучны, со стрехи, мы уже знаем, что последует – сосульки, вступает мамика, свистульки, кастрюльки, откликается Номи, но отец уже забрался в бункер, как мы с Номи это называем, он выдвигает нижнюю челюсть, ощеривает золотые передние зубы, кажется, что они, зубы, начищены до блеска, пару раз нам удавалось таким образом отвлечь внимание отца – стулья, говорю я, увы, сейчас это не помогает. Не видя и не слыша нас, он поднимает руку с полным стаканом, словно это не стакан, а факел; за здоровье Нандора! – восклицает он, за четвертое августа восьмидесятого, и, выпив палинку одним глотком, со стуком ставит стакан на стол, не хотите со мной чокнуться, спрашивает он нас, свадьба моего племянника – это для вас не причина, чтобы выпить со мной хотя бы полрюмки?

Мы с Номи молчим, елозим на своих стульях, мы заняты одним и тем же: ищем какой-нибудь убедительный повод, чтобы встать и исчезнуть, мы не хотим видеть, как отец угрюмо сидит в своем бункере, никого не подпуская к себе, ой, мне пописать надо, говорит Номи, я с тобой, и мы с Номи беремся за руки, матушка сурово смотрит на нас, мол, оставайтесь на месте, но мы совсем этого не хотим, мы уже в дверях, когда слышим, как мамика все еще спокойным голосом говорит: ты только смотри не упейся на свадьбе у Нандора; когда мы в саду у мамики заглядываем сквозь щели забора в соседний двор, Номи спрашивает: как ты думаешь, это надолго?

Я думаю, не надолго: меньше чем через час бутылка опустеет и голова отца упадет на стол, клятвы и проклятия утонут в палинке и отец погрузится в блаженный сон без сновидений, так, во всяком случае, думает матушка, она говорит, что отец, когда пьет палинку без меры, избавляется от своих наваждений, от каких таких наваждений, спросили мы с Номи однажды, когда в новогодний вечер отец, еще до полуночи, напился чуть не до беспамятства. Это все из-за прошлого, отвечает матушка, из-за истории. Как это, из-за какой такой истории? – и тут матушка на некоторое время замолкает, словно услышала один из тех детских вопросов, на которые вряд ли можно дать ответ, вроде: а что находится с другой стороны Солнца? Или: почему у нас в саду нет реки? Коммунисты погубили его жизнь, говорит матушка таким голосом, какого мы от нее никогда еще не слышали, но отец это сам вам расскажет, когда вы станете побольше. Побольше – это когда? Когда придет время, может, через несколько лет, вы тогда все лучше поймете.

Мы вылезаем из машины, матушка берет отца под руку, мы с Номи с двух сторон цепляемся за мамику, каблуки наших туфель стучат по камням, которыми выложен тротуар; наши платья уже пообмялись и почти не шуршат; воздух так раскален, что я говорю Номи: смотри-ка, небо совсем белое; да, но какое-то грязно-белое, отвечает Номи; мы подстраиваемся под неторопливые, размеренные шаги мамики, а когда мы поворачиваем за угол, отец бросает на нас косой взгляд и говорит: глядите-ка, почетный караул уже на месте; перед домом дяди Морица и тети Манци стоит Юли и восторженно машет нам; наша Юлика тоже хочет погулять на свадьбе, улыбается мамика и машет Юли в ответ. Она что, тоже приглашена? – спрашиваем мы с Номи; мамика смеется: Юлика у нас приглашена на все праздники, а лучше сказать, если б ее на каком-нибудь празднике не было, это был бы дурной знак, только в шатер ее все равно не пустят, и хотя мы не совсем понимаем, что мамика имеет в виду, но расспрашивать не решаемся; Юли же все машет и машет нам обеими руками, а когда мы оказываемся в двух шагах от нее, кричит мамике: Panni neni, Panni neni[3], мне гвоздику подарили, красную, вот, глядите! – мамика ласково кладет руку на плечо Юли, гладит ее потное лицо и говорит: ты у нас прямо красавица, Юлика; и потом: какая ты нарядная, Юлика; мы с Номи переглядываемся: мамика-то, кажется, всерьез так считает, – и нам становится неловко, потому что мы с Номи только что, на языке, на котором общаемся лишь мы с ней и который никому больше не понятен, словом, мы только что с ней обсудили, как по-дурацки выглядит Юли в нелепо сидящем на ней сарафане, с недавно подстриженными лохмами, с уныло поникшей гвоздикой за ухом; но когда Юли вдруг оборачивается к нам с Номи и с совершенно серьезным выражением гордо выпаливает в наши ошеломленные лица, мол, это я – невеста, если по правде, и физиономия у нее в этот момент истово-торжественная, как на иконах, что стоят у мамики на буфете, – и когда Юли вытаскивает из-за уха цветок и громко шепчет: глядите, это вот мой маленький свидетель, только он спать хочет, и нам с ним надо поскорее поесть что-нибудь, – тут Юли уже не кажется мне нелепой, а скорее жуткой, хоть и невероятно смешной при этом. Так вы мне принесете поесть, не забудете? Всего-всего понемногу! – кричит она вслед нам, когда мы закрываем за собой калитку, входя во двор дяди Морица и тети Манци.

Свадьба Нандора и Валерии – это настоящий большой праздник среди палящего зноя. Праздник, собственно, начался еще утром, в спальне у мамики, в спальне, которая одновременно и гостиная, начался, когда мы разворачивали бумагу, вынимая из нее наши праздничные наряды и раскладывая их на бабушкиной постели; мы с Номи и с матушкой полдня вертелись перед зеркалом, а после обеда выслушивали мнения местных дам на предмет нашего вкуса и соглашались, что о платье следует судить по общему впечатлению, которое оно производит, и что мы правильно поступили, купив себе на свадьбу нашего двоюродного брата такие наряды, которые сзади смотрятся так же здорово, как спереди, а для мамики выбрали – это, собственно, матушка выбрала – черное платье со скромным рисунком, это для мамики, которая после смерти мужа, нашего дедушки, не носила ничего, кроме черной или темно-синей одежды, а уж с рисунком – ни в коем случае. Думаете, я могу это надеть? – спрашивает мамика, осторожно разглаживая ладонью ткань, а матушка помогает ей снять будничное; не надо было на меня тратиться, говорит мамика после того, как матушка застегивает ей молнию, поправляет воротник, да еще и сумочку ей в руки сует как бы между делом. По-моему, просто чудесно, говорит Номи, и рисунок совсем мелкий, вроде его и нет.

Нандор и Валерия, и память о душном свадебном шатре, который поставили во дворе у дяди Морица и тети Манци, и мы, дети, накануне свадьбы украшаем его бумажными гирляндами и красными гвоздиками; мы с Номи сидим за столом со всеми, но чувствуем себя неумехами, путаемся в бумажных рулонах, и нашей троюродной сестре, ужасно серьезной, приходится учить нас, как надо делать: глядите, это же просто, проще пареной репы! Луйза, в коротких пальцах которой (потные сосиски, говорим мы с Номи друг другу на швейцарском немецком) бумажные ленты мелькают так быстро, будто она собирается украсить ими не только шатер, но и весь двор вместе с домом, говорит, не глядя на нас: надо же, вы даже этого не умеете, я-то, по правде сказать, думала, вы там, на Западе, всему научились, и мы с Номи, конечно на швейцарском немецком, продолжаем язвить насчет ее очков с толстыми, как бутылочное стекло, линзами и насчет ее наивной радости, что ей доверили нести шлейф невесты; а у нас и креповой бумаги уже нет, говорю я громко, и мы с Номи перемигиваемся и толкаем друг друга коленками; тогда вам и шатер украшать нечем, говорит Луйза, откладывая рулон, и, откинув назад голову, показывает нам красно-зелено-белую гирлянду, потом взлетает на стремянку и ловкими движениями прикрепляет гирлянду к крыше шатра; увидите, об этой свадьбе долго будут говорить, и она показывает на шатер, который уже почти полностью украшен: в воздухе висят гирлянды всех цветов радуги, а из красных гвоздик мы сплели венок в форме сердца и вместе с самыми красивыми иконами укрепили его там, где завтра будут сидеть молодожены; мне уже становится почти неловко за Луйзу, которая так гордится какими-то бумажными и цветочными украшениями, ну да она-то никогда не испытывала волнения, волнения, когда вокруг тебя мальчики в модных узких джинсах или когда ты совершаешь головокружительный полет на американских горках, и мне ее немного жалко, ведь она за свою жизнь вряд ли видела хоть один настоящий бутик.

Я ищу все новые и новые доказательства провинциальной наивности Луйзы, но тут нам с Номи приходится отойти в сторону: дядя Мориц и еще несколько мужчин укрепляют в шатре гирлянды электрических лампочек; мы смотрим, как они цепляют их на гвозди, снимают, перевешивают по-новому, потому что Луйза и тут знает все лучше всех; но когда мы видим шатер в полном убранстве, освещенный лампочками, длинные столы, накрытые белыми скатертями, на них – множество тарелок и рюмок, сложенные веером салфетки, – у нас челюсть отваливается: нет, это вовсе не примитивно, не провинциально, это по-настоящему торжественно и пышно.

А мы? Как выглядим мы, когда стоим перед шатром, слушая приветственные слова шафера? Матушка в зеленом платье до пят, Номи, которая обожает пятидесятые годы, в розовом тюлевом платье, отец – он представляет собой зрелище элегантное и солидное, во всяком случае, в моих глазах, – он в светло-серой тройке, белоснежной рубашке и трехцветном галстуке, ну а я – в узкой белой юбке до колен и голубой блузке с открытыми плечами (не знай я, что это вы, мои внученьки, ей-богу, не узнала бы вас, сказала мамика, когда мы переоделись), в общем, когда мы вот так стоим перед шатром и шафер говорит, мол, дорогие наши, вы приехали издалека, и гости за столами перестают есть, ложки с супом замирают в воздухе, зубы не пережевывают откушенный кусок хлеба, и на какое-то мгновение мне кажется, что лучше бы нам потихоньку исчезнуть, чтобы торжество продолжало идти без нас, своим чередом, – но тут нашу семью приглашают к столу, тетя Манци и дядя Мориц звонко целуют нас в обе щеки, а молодые обнимают, жмут руки и в один голос говорят, как они рады, – так издалека! – ради нас, ради нашего, такого важного дня!..

И вот перед нами стоят тарелки с куриным супом, над ними поднимается пар, на бульоне – большие желтые круги жира, в супе – лапки, сердце, куриная печенка; а кому куриные мозги достанутся, тот будет умный, как Эйнштейн, пересмеиваются гости; фасолевый суп с уксусом и со сметаной, суп с зеленым горошком и с голубиным мясом – этот все хвалят не нахвалятся; тетя Манци никому не выдает секрет своего голубиного супчика: одно лишь могу сказать, у меня в котел только совсем молодая голубятина попадает; и, конечно, уха с целыми карповыми головами, только что сваренная в казане, в летней кухне.

Затем следуют вторые блюда – мясные, но легкие: хрустящие кусочки курятины с жареной картошкой и тонкие, как бумажный лист, отбивные в панировке, с вареной картошкой и петрушкой; а музыканты уже затягивают песню, и все им подпевают: скоро, скоро, скоро свидимся с тобой мы в стране далекой, на земле чужой… Телятина со свежими шампиньонами, к ней сметана и клецки; хватит, кричит кто-то, а то ведь не дойдем до церкви, тогда пиши пропало свадьбе! Несмотря на это, приносят еще fasirt[4]: тетя Манци из мясного фарша готовит такие блюда, что пальчики оближешь; мы уже так объелись, что Номи клянется, сегодня она крошки больше в рот не возьмет; посмотрим, посмотрим, смеется мамика, праздник только начинается!

После обеда, с трудом поднявшись из-за стола, гости бредут в церковь (по дороге все поминают голубиный супчик и вкусные котлеты или обсуждают, сколько всего еще появится на столах после венчания), отдуваясь, как ленивые, раскормленные животные, рассаживаются по скамьям, иные мужчины готовы задремать, жены толкают их; помолимся, взывает священник, как раз когда мы так удобно устроились, аминь! – гремит его голос, нарушая такой сладостный и такой тяжелый процесс пищеварения, наконец наступает церемония венчания; ну разве они не прелесть, молодые, растроганно шепчет матушка, они сейчас просто взлетят от счастья; когда звучит «да», половина гостей, как по команде, разражается слезами (смотри, смотри, сколько воды, шепчет мне на ухо мамика, после этого можно снова пить), все спешат поздравить молодых, звонко целуют их, и раскормленные, ленивые животные исчезают; два скрипача и певца, цимбалист и контрабасист играют на восьмых долях, заставляя ритмично колыхаться даже самые толстые животы, и уже блестят в радостном возбуждении зубы, а впереди всех отплясывает дядя Мориц, отец жениха, и откалывает коленца, и отпускает шутки, и поводит плечами, раззадоривая остальных: давай, давай, пошевеливайся, чтобы снова было место в животе; под мышками у мужчин расплываются пятна пота, лбы блестят, мокрые пряди волос липнут к затылку – плясать! в такую-то жару! – огромные, с трясущимися грудями женщины беспрерывно вытирают носовыми платочками шею и декольте; особенно хорошо я помню, как мы с Номи выделялись среди гостей, в основном, конечно, своими нарядами, но выделялись не так, как мы ожидали, в голову мне почему-то приходит выражение «позорное пятно» (позорное пятно и праздничный наряд – эти два понятия стали вдруг неразрывными). Кто-то даже сказал, мол, хорошо бы разобраться, кто тут невеста? Плюньте вы на них, говорит мамика, просто вы красивые девочки, вот и все!

Ладно, мы не обращаем ни на кого внимания (хотелось бы только знать, чего эти швейцарцы так наряжают своих детей, будто это Бог знает кто, а не дети!) и вместе со всей толпой, в которой человек триста, смеясь, танцуя, крича, хлопая в ладоши, идем назад, к свадебному шатру, где сейчас-то и начнется, собственно, застолье, начнется с погачи, то есть соленых дрожжевых коржиков со шкварками или с творогом, а к погаче полагается палинка, грушевая – от дяди Морица и абрикосовая – от господина Лайоша, самого знаменитого в окрестностях изготовителя палинки; дети получают траубисоду, апа-колу, юпи и тоник, подростки – легкое красное вино пополам с водой, а жених для начала желает совершить небольшую экскурсию в Америку, которая, к счастью, сегодня находится за углом: мужчины толпой направляются к «шевроле», матушке и нам с Номи на сей раз никак не удастся там присутствовать; ничего, все будет в порядке, говорит матушка.

Потом, в какой-то момент, мы обнаруживаем, что и не знаем уже, не ели ли мы двумя-тремя часами раньше то, что едим сейчас; блюда приносят и приносят, и конца им не видно, только вроде бы отвалились, как несут снова; мы с Номи поражаемся, сколько может съесть наша маленькая мамика; матушка уже давно махнула на себя рукой и больше не подкрашивает губы, а тетя Манци превратилась в большую курицу: она рассказывает, как ее лучшая несушка пару дней назад вдруг решила сыграть с ней, хозяйкой, дурацкую шутку – стала нести яйца в каких-то местах, где их и не найдешь, ко-о-о-ко-ко-ко, у нас аж слезы на глазах выступают от хохота, потому что тетя Манци не только понимает куриный язык, но и прекрасно говорит на нем; она кудахтала до тех пор, пока курица не отвела ее к своим яйцам; между тем шафер не устает выкрикивать всякие шутки-прибаутки по поводу каждого нового блюда, от супа-гуляша крепче тело и душа, это, понятно, насчет супа-гуляша с клецками, и его, как выясняется, подают в самом начале, а потом еще раз, после полуночи, когда снова кормят супами, и кроме супа-гуляша – еще и бульоном с токайским вином, с постной говядиной, грибами и сладким луком, а еще бульоном с яйцом и большим количеством петрушки, это для тех, кто лыка не вяжет, то есть совсем упился; слушать сюда, кричит шафер, хватит зевать, ночь только начинается, и вскидывает руку вверх, давая знак, что можно нести кастрюли с очередным супом, но проворные, коренастые бабенки в красных передниках и платках уже тащат, по двое, огромные блюда: маленький сюрприз перед супами! – трясущийся холодец из поросят, и свежая гусиная печенка, запеченная в собственном жире, и фаршированные огурцы, и помидоры с рыбной начинкой, и форель, фаршированная гусиной печенкой, и взбитые яйца с луком и грибами, и палачинта с телятиной и сметаной; гремит туш – и в честь сюрприза, и в честь молодых, Нандора и Валерии, пусть ваша жизнь и жизнь всех нас будет такой же радостной и счастливой, как эта музыка, зычно возглашает шафер; пока застолье стонет, охает, ахает по поводу сюрприза, мы с Номи (которая то и дело отпускает язвительные реплики насчет шафера и его высокопарной манеры выражаться) потихоньку выскакиваем из шатра и, не обращая внимания на мужчин, что стоят, и курят, прислонившись к стене дома, и посылают вслед нам всякие замечания, бежим в летнюю кухню тети Манци, там быстро переодеваемся, – и ни слова не говорим друг другу о том, насколько легче вот так, в будничной одежде, в летних штанах и майке.

Слышь, Ильди, это ведь Дюла, там, у шатра? – говорит Номи, когда мы закрываем за собой дверь летней кухни; Дюла – один из наших двоюродных братьев, самый красивый, с глазами, которые, как говорится, прожигают насквозь; не будь он нашим двоюродным братом, тогда… тогда мы тоже в него влюбились бы, в Дюлу; а теперь куда он исчез? – спрашиваю я, и мы идем по темному заднему двору, мимо свинарника, хрюканье свиней сливается с музыкой, ну когда же кончится эта жара, говорит Номи; у колодца мы брызгаем друг на друга водой, хотела бы я знать, куда он делся, этот Дюла, говорю я, направляясь к широкой площадке для кур, на которой теперь пусто; берегись, тут везде куриное дерьмо, запросто растянуться можно, предупреждает меня Номи, и мы осторожно шагаем по скользким булыжникам, потом открываем, в самом темном углу, калитку – и оказываемся на настоящей свалке: автомобильные покрышки, обломки мебели, старые игрушки, даже ржавый глушитель валяется; это такое место, которое днем мы бы и не заметили, прошли мимо; ш-ш-ш, шепчу я, вон он, мы с Номи прячемся за дряхлый комод и стоим, пригнувшись и затаив дыхание, потому что знаем: то, что мы видим, нам видеть не положено.

Смотри, задница у Дюлы, как полная луна, чуть погодя шепчет Номи; да, но, в отличие от луны, задница Дюлы движется вперед-назад, причем довольно быстро; со спущенными штанами он выглядит по-дурацки, но так думаем только мы с Номи, единственные зрители, и нам лучше вообще туда не смотреть, а что делать, если уж мы тут оказались, говорю я, и, к счастью, довольно темно, так что видно не так уж много, видно только, как Дюла двигает взад и вперед свою луну, да еще видно, как он держит две ноги, что свисают по сторонам его бедер, а настоящая луна, та, которая над нами, вовсе не полная луна, а месяц, серп. Ты не знаешь, кто это? – спрашиваю я. Тереза, уверенно отвечает Номи, они с Дюлой все время переглядывались. Что, Тереза? – да ведь она замужем! Все верно, она замужем, а Дюла помолвлен; время от времени до нас доносится сонное квохтанье; курицам тоже что-то снится, шепчет Номи, наверняка кукуруза, что еще им, глупым, может сниться. Нам приходится все время перешептываться, говорить друг другу какую-то чушь, чтобы отвлечь свое внимание от того, что мы видим, от туфель на шпильках, которые сейчас клещами стискивают бедра Дюлы, и от странных, прерывистых звуков, которые доносятся оттуда; Номи прижимается ко мне и со смехом шепчет на ухо: пошли, хоть кур разбудим, ужасно хочется, чтобы что-нибудь случилось!


А потом, потом сорвалась задняя стенка шатра, как раз там, где сидели новобрачные; она как-то сползла вниз, и уже не видно было сердца, сплетенного из гвоздик, и икон, вместо них темнел задний двор. Это к несчастью! – кричат одни, дурной знак, и в такой день! Что вы там несете! Это же – свежий воздух! Уверенность в будущем! Свобода! – кричат другие, и громче всех тетя Манци; она хлопает в ладоши, вот теперь начинаем по-настоящему веселиться! И тут приносят фаршированный перец, и телячий паприкаш, и говяжий, бараний, свиной перкельт[5], – я хорошо помню пятна от супа, которые появились на скатерти в самом начале вечера, и хлебные крошки, которые уже перестали сметать со стола, и один-два стакана с вином, опрокинутые то ли по невнимательности, то ли потому, что без размашистых жестов никак невозможно выразить восхищение свадьбой и конечно же новобрачными, и окурки, которые еще не давят носком ботинка; понятно, что свиной холодец легко может свалиться с вилки, когда рука, которая держит ее, так неуверенна, и разве не фантастически вкусна та печенка, что оставила на скатерти такое огромное жирное пятно? Я прекрасно помню, какое множество пятен уже пестрело на скатерти, и как неуверенно ворочались языки у мужчин, и как они щелкали пальцами, требуя пива, даже если кружка, стоявшая перед ними, еще наполовину полна; и в этот момент отец встает, тяжело опираясь на стол – музыканты как раз играют последние такты песни «Покинул я прекрасный край мой», а Номи щиплет меня за руку, потому что в этот момент в шатер возвращается Дюла, а несколько минут спустя – Тереза, ну, что я говорила? – словом, отец, который перед этой песней объяснял на воображаемой карте международную обстановку, объяснял дяде Пиште, но так, чтобы карту его хорошо видели все, кому это хоть чуточку интересно, тем более что дядя Пишта в этот момент способен был лишь кивать, – словом, я смотрю, как отец, опираясь на стол, медленно поднимается, потом, отпустив край стола и качнувшись туда и сюда, утверждается наконец в вертикальном положении, поправляет узел галстука, одергивает на себе светло-серый пиджак, тянется за ложкой; ну, что теперь? – шепчет матушка, хотя прекрасно знает, как и мы с Номи, что теперь; отец, позвякав ложкой по стакану, просит тишины, всем своим видом показывая, что собирается сказать что-то важное, а не просто болтать языком, и шатер затихает; оглянувшись вокруг, я вижу опущенные головы, полузакрытые глаза, выбившиеся пряди во взбитых высоких прическах, размазанные тени на веках; Номи, шепчу я, давай смываться; но уже поздно!

И отец делает то, что собирался сделать: он поднимает рюмку, за молодых, за Нандора и Валерию, за 4 августа 1980 года, за то, что ровно три месяца назад сыграл в ящик Тито! Я желаю ему и надеюсь, вы тоже, чтобы он сто лет жарился на адской сковороде!

Нандор и Валерия вежливо и растерянно улыбаются; не просто на сковороде, а чтобы она докрасна была раскалена, кричит кто-то, и тянет к отцу свой бокал, и встает, но вообще-то все как сидели, так и сидят, а одна толстая баба вопит: чертовы идиоты, убирайтесь отсюда, если про политику хотите, и энергичным жестом показывает на выход, а кто-то хлопает в ладоши: музыку, музыку! Сбоку кричат: правильно говорит Миклош, но скрипачи и певцы уже играют и поют, очень девка хороша, если синие глаза… Слушайте сюда, вопит кто-то, сложив ладони рупором, это была дурацкая шутка, со стенкой-то, вон кто это сделал, те двое мальчишек, смотрите, убегают! – но это уже никого не интересует.

Ты что, в могилу нас всех загнать хочешь? – говорит дядя Мориц, который, как только музыканты начали играть, подходит к нашему столу и встает возле отца, так близко, что его нос с красными прожилками почти касается отцова лица, ты что, войны нам желаешь, а? – шипит дядя Мориц, или просто мелешь неведомо что? Матушка все еще прекрасно выглядит в своем зеленом платье, но видно, что она совершенно беспомощна, и никто не слушает ее, когда она жалобно говорит: ну разве нельзя поговорить об этом в другое время? Отец и дядя Мориц бросают в лицо друг другу яростные слова: ты нам войны желаешь? – снова и снова повторяет дядя Мориц; да ты что, ничего не соображаешь? – кричит отец и насмешливо выпускает в потолок шатра струю сигаретного дыма, – надел праздничные штаны, и юмор у тебя пропал начисто? Над морем дыма и ругани колышутся, словно цветные буйки, гирлянды лампочек. Насрать мне, что тебе Тито не нравится, вопит дядя Мориц (мы впервые слышим, как он сквернословит), только не я один считаю, что теперь некому страной управлять; его поднятая рука словно живет сама по себе, как отдельное существо. Где твое чувство реальности? – спрашивает отец, и выговорить это «чувство реальности» ему удается далеко не с первого раза, – неужто ты всерьез думаешь, что мертвый Тито развяжет войну?


Вокруг отца и дяди Морица собираются мужчины, я уже не могу понять, кто что пытается доказать, кто с кем не согласен, а тут еще возле мамики вдруг появляется Юли и верещит: снег идет, снег идет, зима пришла, губы ее измазаны сливками; мамика, от которой мы с Номи ждали, что кто-кто, а она-то уж точно утихомирит скандалистов, лишь качает головой: смотри-ка, братья-то как схватились, вот и все, что она находит нужным сказать, музыканты продолжают наяривать, хотя никто уже не обращает на них внимания, никто не поет, не танцует; в шатре стоит такой шум, что мне кажется, остатки еды на тарелках вот-вот снова станут горячими, а Тито, высунув голову из ада или из чистилища, кто его знает откуда, показывает язык всей честной компании, собравшейся в свадебном шатре: вот я какой знаменитый, видите, видите, и кончик носа его злорадно блестит.

Труднее всего, наверное, объяснить, как это так получилось, что дядя Мориц и отец все же не подрались и даже ничего не швырнули друг в друга; более того, спустя какое-то время я вдруг увидела, что они весело отплясывают друг с другом; смычки порхали над скрипками, словно вспугнутые птицы, контрабасист яростно дергал струны своего инструмента, все вокруг, подбадривая отца и дядю Морица, хлопали им с таким воодушевлением, будто ничего не случилось, и только мы с Номи смотрели на все это и ничегошеньки не могли понять.

Семья Кочиш

Однажды (дело было поздней осенью прошлого года) матушка пришла домой с сияющим лицом, которое вроде как казалось неуместным в такую холодную погоду, и с порога заявила: у меня для вас сюрприз, кофейня «Мондиаль» – наша, Таннеры уговорили владельцев, те собирались отдать заведение в аренду кому-то другому, но мы победили; я думаю, матушка сама потом смеялась, вспоминая, как она тогда выразилась: «Мы победили».

В тот вечер мы как никогда засиделись за столом, отец даже поцеловал матушку у нас на глазах и все время держал ее за руку, пока мы обсуждали, что это значит для нас: в деревне, где мы живем уже тринадцать лет, у нас появится своя кофейня, да еще в таком месте, рядом со станцией, прекрасно оборудованная, с садовым павильоном и терпимой арендной платой. Номи, матушка, отец, я – все мы нарадоваться не можем нашему счастью; нет, этого просто быть не может, говорит матушка, это просто невероятно, это так же невероятно, как рыба, которая умеет летать; я говорю матушке, что вообще-то летучие рыбы существуют, и беру у отца из пачки сигарету, а он в этот вечер молча принимает к сведению, что не только я, но и Номи курит.

Нам понадобятся новые обои, говорит матушка, это очень важно; и еще, наверно, какие-нибудь красивые стенные часы, размышляет вслух отец, а вот сорт кофе мы не станем менять, что угодно, только не сорт кофе, и булочника сохраним прежнего; отец будет отвечать за меню, матушка займется выпечкой и будет вести всякую бухгалтерию, Номи – либо стоять за стойкой, либо обслуживать посетителей за столиками, ну а я буду на подхвате, когда нет занятий в университете; мы сидим за обеденным столом, но это всего лишь видимость, на самом деле мы в это время витаем во времени, озирая прошлое и будущее; вы понимаете, мы не шаг, мы огромный прыжок сейчас совершаем, говорит матушка, и в ее красивых глазах проплывают события и образы прошлого: мама – уборщица, кассирша, прислуга, прачка, гладильщица, официантка, буфетчица; не всегда было легко, говорят ее глаза, но вот не напрасно же! А поскольку пять лет назад матушка закончила курсы ресторанного дела, то однажды мы уже взяли в аренду одну кофейню, но что это была за кофейня! Правда, в городе, но в каком-то переулке, с дикой арендной платой, вентиляция – никакая, кухня – на втором этаже, и нам с Номи после школы все время приходилось там работать, а уж в воскресенье тем более; да, это было самое трудное время, говорит отец, за два года – ни одного свободного дня, а засранец-хозяин только денежки огребал за наш счет! – но и эта фраза звучит уже не так мрачно, ведь нынешняя удача, открывающаяся перед нами перспектива – логическое и справедливое продолжение прошлого; матушка, которая после этого неудачного предприятия стала служить в «Мондиале», у Таннеров, буфетчицей, говорит: вот уж не думала я в то время, что в один прекрасный день они передадут мне кофейню!

Таннеры, видно, заметили, что ты не о своих, а об их интересах печешься, говорит отец.

А, не в том дело, отвечает матушка, Таннеры какую-нибудь из своих дочерей хотели в наследницы, да они, дочери-то, кисло к этому относились; ну, не знаю, может, и симпатия тут сыграла какую-то роль, ко мне, к семье нашей. Венгерское слово «чалад», семья, когда матушка его произносит, звучит как название какой-нибудь вкусной, теплой еды. Факт тот, говорит отец, что из этого точно бы ничего не вышло, не будь у нас швейцарского гражданства, и если бы репутация у нас не была топ-тип, добавляет матушка. Да наоборот же, говорит Номи, как ты не можешь запомнить, мами, не топ-тип, а тип-топ! Хорошо, отвечает матушка смеясь, теперь запомню: тип-топ, тип-топ, тип-топ! И отец с громким хлопком открывает шампанское, приехали мы в Швейцарию с одним чемоданом и с одним словом, а сейчас у нас красный паспорт с крестом и золотая жила под ногами, ну, Isten Isten, с Богом! – восклицает отец, и мы, счастливые, звонко чокаемся бокалами.


Немецкое слово «Schwarzarbeiter» значит не «чернорабочий», а «нелегальный рабочий»; когда я узнала это слово, мне одно время казалось, что люди, которых так называют, одеты с головы до ног в черное, потому что не хотят, чтобы их замечали; вот так одеваются воры, чтобы их не поймали, только глаза у них зыркают в ночи туда-сюда. Правда, есть и вполне легальные и даже почитаемые «шварцарбайтеры» – это пасторы, но они, в отличие от воров, носят не маску, а белый воротничок, и лица у них – безгрешные и благостные, прямо как свежеиспеченный хлеб. Другие «шварцарбайтеры» должны работать с чем-нибудь черным, например таскать мешки с углем. Или вроде стиральной машины: трудиться, пока черная вещь не станет белой…

Впервые слово «Schwarzarbeiter» я услышала в разговоре родителей; я тогда только начинала осваивать немецкий, и были слова, которые я быстро забывала, другие, наоборот, застревали в голове навсегда – таким было и Schwarzarbeiter. Нравилось мне в нем то, что, хотя я и не употребляла его – в противоположность таким обычным словам, как schlafen, essen, trinken, der See, die Frau, der Mann, das Kind, ja, nein[6], – оно давало пищу воображению. Другие слова скапливались в голове как ни на что не пригодный хлам: например, Ausweis, Niederlassung, Wartefrist[7]. Пока до меня дошел их смысл, прошло немало времени; играло тут роль, наверное, еще и то, что родители произносили их с неправильным ударением и невольно коверкали. Так Ausweis в их устах превратился в ледяной Eisweis, Wartefrist – в хрустящий Wortfrisch, а небрежно произнесенное Niederlassung – в Niidarlasso[8].

Отец почти полгода, не подозревая об этом, работал нелегально. Все в порядке, говорил ему тогдашний работодатель, Флури, владелец бойни, бумаги уже оформляются. Один из служивших у Флури мясников, привечавший отца, однажды сказал ему: слышь-ка, Мик, Флури на тебе больше зарабатывает, когда ты на него нелегально вкалываешь, усек? Отец задумался. В конце месяца в конверте у него лежало всего-навсего 900 франков, потому что из жалованья вычитали плату за питание и комнатенку над помещением бойни. Слова доброго подмастерья были для отца как отрезвляющая пощечина; произведя в уме несложные подсчеты, он собрался с духом и заявил хозяину: «Wenn kein Papier, Miklos gehen»[9]. И сам поразился, увидев, какое действие произвела его коротенькая, из пяти слов, фраза. Не прошло и двух недель, как он получил официальное разрешение работать по найму да еще небольшую прибавку к жалованью, хотя об этом и не просил, потому что в то время еще не знал, что другие работники получают чуть ли не вдвое больше, чем он. Почему не знал? Здесь не принято говорить, сколько ты получаешь, это была одна из первых фраз, которые я понял, сказал отец.

И еще кое-чего отец тогда не знал: «черные», нелегальные заработки отодвигают так называемый Familiennachzug, «вызов семьи», то есть возможность привезти к себе близких; возможность эта появляется, только когда у тебя есть вид на жительство и разрешение на работу («Familiennachzug» «nachziehen» – «тянуть за собой», – перед моим внутренним взором появляется молодая пара, которая на сверкающем, новеньком автомобиле отправляется в дорогу, куда-то в будущее, а за ними прыгают, безбожно гремя, пустые консервные банки: автомобиль на веревочке тянет их за собой).

Зато потом Флури давал нам хорошие характеристики в отзывах, которые направлял в полицию по делам иммигрантов, я ему очень за это благодарен, говорит отец; благодарен, ворчит матушка, как будто это не из-за него наши дочери лишних полгода не могли к нам приехать. Родители потихоньку ссорились, когда мы с Номи спали, но я иногда их подслушивала, как и в ту ночь; я тогда только-только приехала в Швейцарию и хорошо помню те бессонные ночи, и не раз, когда я вслушивалась в тихий разговор родителей, слова кружились у меня в голове, словно опавшие листья в дождливый, ветреный осенний день, и венгерские: «бумага», «полиция», «письма», «благодарен», и немецкие: «Familiennachzug», «Schwarzarbeit», – матушка, похоже, в тот раз была выпивши, что случалось с ней очень редко, я и сегодня слышу ее резкий от обиды голос: три года, десять месяцев, двенадцать дней прошли, пока наконец прибыло детям разрешение на приезд!

Что это было за слово, с которым вы сюда приехали? – спрашиваю я, когда бутылка с шампанским пустеет и отец встает, чтобы принести еще одну.

Arbeit.


Мы с готовностью забираем у Таннеров все их запасы: консервированную фасоль, бесчисленные тюбики с соусом для жаркого и еще для чего-то, замороженный мясной фарш, картофельный гарнир «помм дюшес»; и не важно, что мы знаем, очень многое из этого нам вовсе не нужно: равиоли в банках, консервированное заливное, Ochsenschwanzsuppe[10] (что это вообще такое, Ochsenschwanz? можно это есть? – ну конечно, отвечает матушка, вы это знаете, и переводит слово на венгерский; понятно, говорим мы, а про себя думаем: неужто, услышав «бычий хвост», кто-нибудь рискнет его заказать?); мы забираем у них все, еще бы: ведь для нас кофейня эта – настоящий счастливый лотерейный билет.

Третьего января 1993 года мы открываем «Мондиаль»; всю рождественскую неделю мы убирались, гладили, матушка наделала из песочного теста две тысячи круглых сочней и напекла пирожков с домашним абрикосовым вареньем, а мы с Номи лепили полумесяцы – сдобные рогалики с ванилью; целыми днями все мы трудились не покладая рук, чтобы потом неделю потчевать гостей домашним печеньем; мы старались показать себя с самой лучшей стороны, доказать: что-что, а руками работать мы умеем, мы, семья Кочиш, которую заметила и одарила улыбкой добрая фея; разве не этого мы ждали столько лет? – говорит матушка, ведь претендентов было много, чуть ли не целая очередь выстроилась, когда прошел слух, что Таннеры в конце года закрываются, – а получила кофейню я, буфетчица! И матушка снова и снова рассказывает, как они с отцом ломали голову, пытаясь понять, почему Таннеры в конце концов приняли такое решение, и признается, что ей теперь не совсем ловко будет торчать за стойкой, притягивая взгляды посетителей; и, ах да, братья Шерер, которые держат процветающую лавку сантехники, так те каждый день осаждали офис фрау Таннер, все никак не могли смириться с мыслью, что «Мондиаль» достанется не им; я пытаюсь вообразить, как матушка ходит по нашей деревне и говорит всем, кого встретит: слыхали, кофейня «Мондиаль» теперь моя! – и, произнося это, обеими руками берет руку собеседника или собеседницы и несколько мгновений держит ее, – это матушка-то, которая для меня – воплощение свободы и неприступности, а тем более сей час, когда она горда и счастлива.

Третьего января мы встаем очень рано, чтобы сделать себе прическу и принарядиться, за окнами еще темно, под глазами у нас круги, потому что мы почти не спали, даже через стены заражая друг друга беспокойством, но мы об этом не говорим, не говорим и о том, что нас то и дело бросает в пот – и от того, что хочется спать, и от нервного напряжения; мы не обдумали заранее, какие и какого цвета наденем платья; а вообще, когда я волнуюсь, мне кажется, что он никогда не наступит, тот день, из-за которого столько суеты и тревог; не наступит, наверное, потому, что время, которое отделяет тебя от долгожданного события, все тянется и тянется, превращаясь в какую-то бесконечную бессонную ночь; я, собственно, даже не могу сказать, что за мысли бродят у меня в голове: наверное, я думаю о том, должным ли образом мы подготовились, и еще, может быть, о том, что день, который ты с таким трепетом ждешь, спустя какое-то время канет в черную дыру, состоящую из многих таких же, нетерпеливо ожидаемых дней, но при этом в глубине души ты понимаешь, что именно этот день необыкновенно важен, и, хотя он даже еще не начался, тебя терзает страх: а хорошо ли он закончится? Вот мы, вот наша семья, вот наша кофейня, в этом замечательном месте, в этой общине, одной из самых богатых общин на правом берегу Цюрихского озера, а ведь мы с Номи, мы, собственно, совсем не вписываемся сюда, в кофейню «Мондиаль», так что я наверняка думала и о том, сколько всяких прекрасных начинаний заканчивалось крахом – много или все же не очень? От чего зависит успех: от каких-то серьезных вещей? Или от пустяков? У нас тут не свистят, тут вам не Италия и не Монголия, кричал нам один сосед каждый раз, когда мы с Номи начинали насвистывать сквозь зубы, Италию я еще понимаю, сказала Номи, но Монголия-то при чем? С тех пор как вы здесь, все идет черт-те как; это «идет черт-те как» не казалось мне такой уж большой бедой, но вот «с тех пор как вы здесь» – это у меня никак не выходило из головы; я даже прослезилась от гордости, что мы с Номи, выходит, смогли как-то повлиять на здешнюю жизнь; другие местные жители, и прежде всего клиенты нашей прачечной, то и дело спрашивали, не нужно ли нам чего-нибудь, и приносили нам мешки ношеной одежды, благодаря чему мы стали разбираться во всяких шикарных фирмах, Gucci, Yves Saint Laurent, Feinkeller, Versace – спасибо большое! – и от большей части этого барахла избавлялись: увозили в Югославию или отдавали обществу взаимопомощи Caritas; и вот я, усвоив, что швейцарцы – это люди, у которых на первом месте добрые дела, – я бегаю вся потная, потому что мне надо бы сейчас спать без задних ног и потому что я давно знаю: если ты не можешь спать, то не стоит тебе столько думать.

Короче говоря, никто из нас, естественно, не спал в эту ночь, а потому нет смысла говорить, что я всю ночь глаз не сомкнула, или, если пользоваться венгерским оборотом, мне сон не шел на глаза; вперед, на битву! – говорит отец, когда мы, погасив свет в прихожей и заперев дверь, идем, в терпко-сладком облаке парфюма, по пустынной парковке в гараж, почти без единого слова садимся в машину, отец включает радио, выезжает задним ходом на улицу, чуть не наехав на снегоуборочную машину, этот чокнутый дворник, ругается отец, тысячу раз ему говорил, чтобы ставил свои игрушки нормально; все мы, включая отца, прекрасно понимаем, что речь сейчас идет совсем о другом, но, как бы то ни было, этим не слишком серьезным, как бы между делом, ворчаньем день наконец начинается, и мы катимся вниз по склону холма, непоправимо приближаясь к моменту открытия.

«Herzlich willkommen!»[11] – пишу я мелом на черной грифельной доске и выставляю ее за дверь (щелкая выключателями около стойки, я вдруг, будто со стороны, вижу, как наша кофейня ярким светочем вспыхивает в зимней предрассветной темноте, ее ни с чем не спутаешь, она видна со всех улиц и переулков, ток высокого напряжения, думаю я и смеюсь: я и понятия не имею, что это такое – ток высокого напряжения).

В наследство от наших предшественников мы получили не только суп из бычьих хвостов, не только фарш, и соусы, и равиоли, и консервированную фасоль, но и двух официанток, Аниту и Кристель, и еще Марлис, кухонную девушку; из новых мы взяли только Драгану, помощницу повара. С третьего января 1993 года кофейню «Мондиаль» будет содержать семья Кочиш, сохраняя прежний стиль и прежнее расписание, – сообщается в местной газете; семью Кочиш мы уже знаем: семь лет она образцово вела местную прачечную. Приехав из бывшей Югославии, семья успешно ассимилировалась у нас и шесть лет тому назад получила швейцарское гражданство.


Прямая демократия – и мое своеобразно комическое представление о ней; в свое время, в средней школе, я услышала, что мы – воплощение прадемократии, это сказал нам наш учитель, а поскольку он сказал «мы», то, конечно, это относилось и ко мне, хотя «у нас» тогда еще был югославский паспорт, то есть я еще вовсе не была Papierschweizerin[12], как позже мне говорили. Тот наш учитель ничего не имел против иностранцев; как он сам однажды сказал, для него важно только то, чего ты реально достиг, и это естественно для человека, который чувствует себя прадемократом, – равные шансы для всех! – учитель мой наверняка сыграл большую роль в том, что прямую демократию я представляла себе как некое войско, армию, как шеренги солдат в полном вооружении, которые стоят с решительными лицами, потому что они должны защитить нечто очень-очень важное, а если говорить точно, тот принцип, что шансы должны быть равны для всех.


Сегодня мы работаем с двойным количеством персонала, потому что сегодня особый день; матушка в кухне помогает отцу, они мажут маслом бублики и спорят, какой толщины должен быть слой масла, так слишком сухо, а так слишком жирно! Отец с матушкой дают попробовать бублик нам с Номи, потом все-таки приходят к согласию; затем матушка раскладывает сотню круассанов по плетеным корзиночкам; мы с Номи включаем кофеварку, проверяем, достаточно ли у нас молотого кофе, наливаем в дозаторы сливки, режем лимоны на дольки, кладем апельсины горкой на стеклянное блюдо, а без четверти шесть садимся за служебный столик, стол номер один, и быстро выпиваем еще по чашечке кофе; приходят две официантки, Анита и Кристель, – как спали? удалось ли выспаться? – и мы уже снова на ногах, ждем первых посетителей, которые должны прийти между шестью и семью часами, есть тут несколько ранних пташек, в этом смысле вряд ли что изменилось с прошлого года, мы с Номи бегаем между кухней и буфетной стойкой, спрашиваем, не надо ли помочь, но дел никаких нет, все давно переделано, иногда в кофейне полно народу уже в восемь, но чаще лишь к девяти, и уж тогда только пошевеливайся, говорит Анита, Кристель же включает радио, чтобы мадам Этуаль с придыханием поведала о том, что сулят нам на эту неделю звезды; матушка приносит поднос с булочками и ставит его на столик возле витрины, сами пекли? – спрашивает Кристель, да, конечно – свежая выпечка у нас будет каждый день, я обожаю момент, когда матушка входит со всеми этими вкусностями, тут и булочки, и абрикосы половинками, и сливы, и тертое яблоко, политое сладким сиропом, матушка смотрит на меня, глаза ее улыбаются, правда, здорово выглядит? – и осторожно ставит поднос на столик; все пока идет хорошо, первые посетители от души хвалят наши миньоны «гэтзли» и находят очень милыми новые обои (гости так спокойно, невозмутимо сидят за столиками, будто ничего тут не изменилось, думаю я, лишь изредка кто-нибудь со сдержанным любопытством бросает поверх газеты взгляд на нас, девушек; но, с другой стороны, это и понятно: им-то с какой стати волноваться?), Кристель говорит, что ее очень интересует астрология, ведь звезды, они не лгут, Анита же считает, что все это бред, шарлатанство, им бы только деньги из наших карманов вытянуть! Времени, чтобы поболтать, у нас хватает, мы, как я уже сказала, перестраховались и удвоили персонал, а сейчас не знаем, что делать с таким количеством рук и ног, говорит Номи, мы смотрим друг на друга и видим бледные, невыспавшиеся лица, Анита приносит заказ, два кофе средней крепости, и делает нам замечание: слишком много молока и слишком мало кофе, а гости очень важные, шепчет она, седьмой столик, супруги Цвикки, они приходят каждый день, а в субботу еще и с внуками, и тогда они завтракают; мы стараемся запомнить некоторые вещи, особенно пожелания некоторых прихотливых, но, как говорит Кристель, вполне солидных клиентов, например фрау Хунцикер, которая пьет кофе без кофеина с капелькой холодной воды, или вот, за вторым столиком, герр Пфистер, владелец крупной фирмы по перевозке мебели, он тоже приходит ежедневно, иногда даже дважды в день, обычно пьет совсем слабый кофе с молоком, но не всегда и любит, чтобы его пожелания читались по губам, говорит Анита, и в глазах ее что-то вспыхивает, ага, я тоже обожаю, когда мои желания читают по губам, говорит Номи, и мы дружно смеемся.

Вскоре после восьми все взгляды обращаются к входной двери: в кофейню входят фрау Кёхли и фрау Фройлер, сестры, обе довольно давно овдовевшие, на мгновение они останавливаются у входа, в руках у фрау Фройлер какие-то бумажные пакеты, у фрау Кёхли на голове шляпка, она всегда носит экстравагантные шляпки, с широкими полями, с бантом, с большими яркими цветами или с животными (например, змеей, которая, высунув раздвоенный язык, свисает с края шляпки, или птицей, которая покачивается при каждом шаге), фрау Фройлер кладет свои пакеты на пол и кивает мне – мне, или Номи, или нам обеим, – фрау Кёхли показывает ей на свободный столик, и фрау Фройлер, которая чуть не в два раза шире, чем ее сестра, снова собирает свои пакеты, они идут меж столиков, кому-то подают руку, потом наконец садятся за третий столик, прямо напротив стойки, фрау Фройлер берет у сестры шляпку, шарф и солдатским шагом идет к вешалке, доброе утро! – кричит фрау Кёхли мне и Номи, и я тут же ставлю двойной кофе для фрау Фройлер и некрепкий кофе с молоком для фрау Кёхли, обслуживаем третий столик, говорит Номи Аните, а я беру тарелочку и кладу на нее побольше бутербродиков и бубликов, потом быстро заглядываю в кухню: сестры пришли! – иду, отвечает матушка, и, пока она снимает передник, чтобы подойти к сестрам и обменяться с ними парой слов, мы с Номи приносим им кофе, здороваемся, ставим на столик печенье, фрау Кёхли и фрау Фройлер пожимают нам руки: от всего сердца поздравляем вас с открытием и желаем вам много-много удачи, целый килограмм! – выражение лица у обеих такое, будто они только-только влюбились, они вручают нам цветы, фрау Фройлер, склонившись к своим пакетам, достает букет желтых цветов для фрау Номи, второй, тоже желтый, для фрау Ильдико, третий, красный, для фрау Розы; кто эти дамы? – спрашивает Анита, когда мы возвращаемся за стойку; как, ты их не знаешь? – в голосе Номи звучит милое негодование, ну, Ильди тебе расскажет, и Номи бежит в кухню за вазой, а у меня нет настроения заводить долгий разговор, я говорю, что мы давно с ними знакомы, еще по прачечной, они и в прежней нашей кофейне были завсегдатаями, ах вот что, отвечает Анита, она никогда этих дам не видела, да ведь она и живет не здесь, не в деревне.

Матушка сегодня выглядит куда моложе, чем обычно, говорит мне Номи, и в самом деле, я поверх кофеварки вижу, как матушка, слегка раскрасневшись, стоит у столика, обращаясь то к фрау Кёхли, то к фрау Фройлер (и что из того, что глаза у матушки ходят туда-сюда?), Номи ставит букеты на витрину с пирожными, просто прелесть, настоящее желтое зарево, говорит она, и мы опять засыпаем в кофеварку молотый кофе, подогреваем молоко, наливаем кипяток в чайные стаканы, проверяем чеки, которые приносят нам Анита и Кристель.

Нередко слышим: кто-то вызывает у кого-то приятное чувство; наверное, ничего не может быть лучше, если кто-то вызывает у тебя приятное чувство без какой-либо видимой причины; в свое время, когда их мужья еще были живы, фрау Кёхли и фрау Фройлер приносили нам гладить мужские рубашки, я еще помню их слова: уж если кто умеет гладить, так это фрау Роза, да и герр Миклош, с его-то толстыми пальцами; сестры всегда приходили вместе, фрау Фройлер тащила корзину с рубашками (она у меня сильнее любого мужчины, говорила о своей младшей сестре фрау Кёхли); младшая сестра, фрау Фройлер, зимой громоздилась на огромную, неуклюжую машину для уборки льда, чтобы привести в порядок местный каток, а летом сидела на вышке под зонтиком, на берегу озера: она служила спасателем на самом большом местном пляже, и никто не рисковал отпускать шуточки насчет ее не то чтобы очень спортивной и не то чтобы очень стройной фигуры, ну да, я как перезрелая груша, со смехом говорила она о себе, но все относились к ней с почтением, зная, какой стремительной умеет быть эта груша, если надо вытащить кого-нибудь из воды; фрау Кёхли же известна в деревне тем, что служит библиотекаршей и что у нее острый язычок; а еще о фрау Кёхли говорят, что во время Второй мировой войны она жила в Базеле и прятала у себя дома беженцев; когда сестры впервые появились у нас в прачечной, фрау Кёхли в своем экстравагантном головном уборе, а фрау Фройлер с коротко стриженными, черными с проседью волосами, у меня сразу возникло ощущение, будто окна нашей прачечной распахнуты настежь – эти две пожилые дамы всегда приносили с собой что-то из внешнего мира: аромат яблок, запах свежескошенной травы, спор, который они только что вели друг с другом или с кем-нибудь из мужей, радость, что скоро снова наступит весна; я надолго запомнила, как фрау Кёхли сказала, что каждый год чувствует приход весны задолго до ее начала, знаешь, весной я становлюсь девчонкой, вот такой же, как ты, сказала она мне, а сестра ее захохотала, ты чего смеешься? – потому что это чистая правда, ответила фрау Фройлер; когда сестры усаживались на табуреточки возле гладильной доски, необычным было не то, что они сидели до тех пор, пока не приходил следующий клиент, а то, что матушка, да и отец тоже шутили с ними так непринужденно, как с ними случалось крайне редко; сегодня, в день открытия кофейни, появление сестер вызывает у меня чувство, будто нет ничего естественней, если я в такой день волнуюсь; это чувство они внушают своей доброжелательностью, и волнение мое обретает спасительное оправдание в сердечности их поздравлений.

МЕНЮ ПО СЛУЧАЮ НАШЕГО ОТКРЫТИЯ: ТЕЛЯЧЬЯ РУЛЬКА С КАРТОФЕЛЕМ ФРИ И МОРКОВЬЮ СЮРПРИЗ-ДЕСЕРТ, —

пишу я на доске, которую выставляю в двенадцать часов за дверь; отец с Драганой все утро режут салат, лук, чеснок, морковь, отец показывает Драгане, как он чистит апельсины и грейпфрут для десерта, мы что, целую армию ждем? – говорит матушка, когда видит, что самая большая кастрюля доверху заполнена рульками, и половины бы с головой хватило; ладно, там посмотрим, говорит отец и оскорбленно прячется за кастрюлей; гнев на милость он меняет лишь тогда, когда мы говорим ему, что рулька – просто объеденье (но матушка, конечно, оказалась права, рульку мы еще долго ели дома на ужин; отец считает, что готовить можно только целыми кастрюлями, пройдут месяцы, пока он начнет немного умерять себя и пока матушка научит его худо-бедно учитывать реальные потребности; к тому же отец считает, что каждый гость должен есть то же, что и он, а если гость не хочет этого делать, то надо ему объяснить, что это – самое вкусное и самое полезное; тостики, бульон, салат – разве это еда? – подобные споры идут у нас каждый день, потому что отец в самом деле считает, что это мы виноваты, если гости заказывают не свежеприготовленные блюда.

Где ты научилась так хорошо писать? – спрашивает Анита, когда мы с ней садимся обедать за столик, друг напротив друга, я как раз жую рульку; ты это серьезно? – спрашиваю я. Конечно, серьезно, отвечает Анита, потому что она-то при всем желании неспособна запоминать иностранные слова. Да уж, Ильди у нас насчет этого собаку съела, вмешивается в разговор Номи, вот мне ну ничего в голову не лезет, хоть каждый раз спрашивай, как писать рульку по-немецки: Haxe или Hakse, нет, правда, говорит Номи; Анита недоверчиво качает головой, для нее есть много трудностей, но уж Haxe она никогда бы не написала через ks; а Кристель, которая как раз сидит на диете и сейчас уныло жует салат (чем выводит из себя отца – которого она, впрочем, предпочитает в упор не видеть, – потому что женщины, постоянно думающие, как бы им стать тощими, раздражают его почти так же, как избалованные домашние собачонки или политики, особенно политики, от которых у нормального человека скулы сводит от зевоты), словом, Кристель говорит, что есть люди с фотографической памятью, может, и у тебя, Ильди, такая память, и она буквы фотографирует, а я вот, добавляет Кристель, я только лица хотела бы запоминать, но уж навсегда! Тут к нам подсаживается Марлис с полными тарелками, желает нам приятного аппетита и принимается за еду, она если не ест, то все время что-то бормочет, а если к ней обратишься, принимается рассказывать про своего жениха, который скоро похитит ее, и тогда она всех нас позовет на свадьбу, жених обещал ей грандиозную свадьбу закатить. Голубоглазая Марлис, размышляю я, живет в каком-то своем мире, она уже несколько лет замужем, у нее двое детей, но ее лишили прав материнства, это мы узнали от Таннеров, бедняжка совсем не в своем уме, говорила о ней фрау Таннер, но работать она умеет; мне было как-то странно слышать, как она называет отца – шеф, и каждое утро, осторожно тронув его за плечо, говорит: шеф, вам придется потом на нас готовить, на жениха моего и на меня!

Ты по-немецки-то знаешь? – спрашивает Анита Драгану, которая сидит немного в стороне и пока еще не произнесла ни слова; Драгана же не спешит с ответом, spreche ich deutsch[13], говорит она через некоторое время, отламывая кусочки хлеба и бросая их в подливку, nicht viel, aber versteht sie alles[14], добавляет Драгана, говоря о себе почему-то в третьем лице, и, вылавливая хлеб, быстро кладет его в рот (я отвожу взгляд, так как терпеть не могу подобные вещи, по-моему, это просто ужасно, когда кто-нибудь крошит в кофе круассан и отправляет в рот размокшие крошки); и тут Драгана вдруг удивляет нас: приподняв стакан с водой, она – по-немецки! – поздравляет нас с открытием: Gluck, fur euch, fur Erofnung![15] Марлис, ошарашенная, роняет вилку, Gluck, а не Gluck! – кричит она, Gluck – это шикарная барышня в подвенечном платье, а Gluck – толстая деревенская баба. Мы с Номи немного растерянно улыбаемся, благодарим Драгану за поздравление, а Кристель поднимается, чтобы сварить всем нам кофе, – пора начинать работать.

Так как сегодня мы работаем в удвоенном составе (ну, кроме официанток), то особого напряжения не ощущается и в обеденное время; Анита, та вообще к обеду только разогрелась и с некоторым удивлением замечает, да, сегодня работы что-то не так много, как бывало раньше, не пришли, видно, некоторые постоянные посетители (Кристель высказывается в том смысле, что понедельник всегда такой, день раскачки, известно), вот и порция салата, говорит Анита, меньше, чем у Таннеров, хотя цена такая же, конечно, добавляет она, это я не от себя, а от имени посетителей; и надо сказать, с самого первого дня, решительной походкой, в своей едва прикрывающей колени юбке, двигаясь между столиками, она передает нам все, что говорят между собой или хотят узнать посетители: герру Лёйтхольду, например, кажется, что кофе не такой крепкий, как был у Таннеров. Кто это – герр Лёйтхольд? Да вот он, сидит в углу. Кофе у нас такой же крепкий, говорит Номи, можешь это спокойно передать герру Лёйтхольду (у Номи и в мыслях нет понизить голос). Фрау Цвикки находит новые обои исключительно нарядными и даже торжественными, это, конечно, дело вкуса, говорит Анита. Спасибо, что ты нас обо всем информируешь, но нам не так уж обязательно все это знать, и Номи выдерживает взгляд Аниты, однако остается любезной; не понимаю я этого, вы бы слушали и делали выводы из того, что говорят гости, отводит глаза Анита; ну конечно, Анита, спасибо!

Настает вечер, вечер нашего первого дня; мы, все четверо, отец, матушка и мы с Номи, полуживые от усталости, сидим за служебным столиком и снова вспоминаем этот день; все вроде прошло хорошо, в этом мы все сходимся, правда, посетителей было меньше, чем мы рассчитывали, но зато сестры, о, сестры! – после обеда они еще раз зашли, поесть пирожных (эх, какие мы кругленькие, толстенькие станем, если каждый день будем к вам приходить, но мы ведь можем себе это позволить, в нашем-то возрасте! Что нам нравится у фрау Кёхли и фрау Фройлер: если одна начинает фразу, то другая ее заканчивает), и уже в этот вечер, когда мы никак не можем дождаться, чтобы день наконец закончился, мы с Номи принимаемся язвить в адрес Аниты, называем ее Ханута[16] и говорим, что задница ее не притягивает взгляд, а, наоборот, отталкивает; каждую вторую фразу она начинает так: «Вот у Таннеров это было так…» Анита – ходячее пустое место, но она просто обожает изображать из себя что-то, по той простой причине, что давно постигла все то, чему мы только учимся… Мы еще не вполне разобрались, что эта Анита представляет собой на самом деле, но в последующие дни и недели ее высказывания становятся все более недвусмысленными: ах, хотела бы я тоже быть беженкой, за пять франков в день, не такие плохие деньги, да, Ильди? Анита вслух рассуждает, не подмазали ли мы Таннеров, – иначе с какой стати они уступили «Мондиаль» именно нам (нет-нет, это не она так считает, а братья Шерер и еще кое-какие посетители). В таких случаях Номи, широко распахнув глаза, дает ей какой-нибудь совершенно идиотский ответ, например: точно-точно, пора нам спасать Антарктиду, зимой мое любимое занятие – отливать свечи; я же наблюдаю за Анитой, смотрю, как она подолгу стоит возле некоторых посетителей, о чем-то говорит с ними, озираясь по сторонам, нагнувшись к чьей-нибудь голове или уху, и чувствую брезгливость, потому что лицо Аниты напоминает мне нейлоновые рубашки, которые после стирки не нужно гладить; а когда мы все же почти привыкли к Аните, она вдруг увольняется, и происходит это в конце января, почему именно тогда? – потому что матушка выторговала у нее месячный срок, в течение которого Анита не может уйти, и вот матушка показывает нам заказное письмо: «Многоуважаемые герр Кочиш и фрау Кочиш, настоящим я слагаю с себя обязанности официантки с 31 января 1993 года. С сердечным приветом, Анита Кунц».

Еще через пару дней сообщает о своем уходе Кристель, и не проходит дня, чтобы она не оправдывалась виновато, объясняя, почему увольняется: ее парень очень ревнив, он против, чтобы она работала официанткой, и она собираетсят начать какое-нибудь свое дело, освоить новую специальность, например заняться астрологией, какой у тебя знак, Ильди, близнецы? Да, я так и думала, а я вот уже давно мечтаю о ребенке; Кристель кажется, что забеременеть ей не удается из-за работы, и, честно говоря, работать в «Мондиале» все тяжелее, с тех пор как Таннеры перестали быть тут хозяевами, люди столько всего спрашивают, к вечеру у нее голова иногда идет кругом, она не виновата, люди ее просто с ума сводят своими вопросами, иной раз она не помнит, как ее зовут. И это говорит Кристель, которую я даже, можно сказать, любила.

Лишь спустя некоторое время мы с Номи узнали, почему уволилась Анита; она как-то сказала отцу: если он в таком темпе стал бы работать на заводе, с конвейера падали бы детали, и Анита похлопала ладонью по доске, на которой отец обычно резал хлеб, и даже подмигнула, смеясь, но отец никак не отозвался на ее слова, продолжая помешивать в кастрюле. Герр Кочиш, я это не всерьез, простите за глупую шутку, сказала Анита, видимо испугавшись его молчания; а отец наставил на нее деревянную ложку и спросил: вы все еще здесь, может, хотите мой соус попробовать?

Матушка пыталась отговорить отца увольнять Аниту, хотя и знала, что это бесполезно; ей лишь удалось убедить его: лучше, если они намекнут Аните, чтобы она сама написала заявление, тогда в деревне будет меньше сплетен.

Конечно, Анита взбесила отца прежде всего своим замечанием насчет темпа его работы; однако главным все же было то, что отец в принципе не верит лишенным чувства юмора людям, когда они говорят, мол, они это не всерьез, они просто пошутили.

Пограничники, плакучие ивы

Мы и наш «мерседес-бенц» стоим на границе; Томпа, так зовется этот пограничный городок, и, хотя печать цивилизации, лежащая на нашем семействе, сразу выделяет нас среди прочих, мы, как все прочие, должны ждать, ждать терпеливо, ждать до потери сознания, и отец уже кипит от ярости, нервно нажимает на кнопку, и боковое стекло с подобострастным шуршанием опускается, чтобы отец мог положить локоть на дверцу и выпустить струю дыма прямо в знойный воздух, и всемилостивый Бог тут же превращает наш «мерседес» в воздушный корабль, два-три мгновения – и мы на белых огромных крыльях вспархиваем над всем этим скоплением машин, потому что мы – хорошие, мы живем в правильном обществе и не просто отказываемся принимать существующий порядок вещей, но с высокой горы плюем на этих безбожных коммунистов; когда-нибудь, говорит отец, время покажет, что я прав, а я снова чувствую, что здесь солнцу есть где показать свою силу, что вы хотите, континентальный климат, летом зной, зимой стужа.

Матушка так и сидит, забыв отпустить держатель над дверцей; а мы с Номи, чтобы как-то убить время, играем в слова: у нас с ней достаточно ума сообразить, что в такие моменты отца лучше не видеть и не слышать. Томпа – пат – том – пот – мот – па – ма – опа – ома, то есть дедушка и бабушка.


Томпа – городок на границе Венгрии и Сербии; спустя несколько лет он будет переполнен людьми, потому что с мая 1992 года Европа введет жесткое эмбарго против Сербии и Черногории, закроет воздушное сообщение с этими странами и здесь, на крохотном пограничном пункте, через который можно попасть в труднодоступную Сербию, будут разыгрываться круглосуточные сражения с участием сотен автомобилей и автобусов. Знай мы, какой хаос воцарится тут, на этом маленьком пункте пересечения границы, через восемь лет, в 1992 году, то, наверное, не стали бы играть в слова; но что бы мы тогда делали?

А «топ»-то мы пропустили, да, говорю я, и еще «там» и «по». И мы начинаем смеяться, сначала хихикаем в кулак, потом смеемся вслух, все громче, заражаясь друг от друга, потом смех переходит почти в истерический визг, потому что отец трагически выпускает струи дыма в знойный воздух и потому что солнце немилосердно раскаляет белый металл, а мы совершенно измотаны долгим путешествием. Если сию минуту не замолчите, отдам вас коммунистам, вон тем, видите, которые стоят, будто каменные, и матушка глазами показывает, чтобы мы замолчали.

Когда наконец до нас доходит очередь, мы с Номи встречаем строгий взгляд пограничника чистыми, невинными взорами, наши детские лица ясно выражают, что мы абсолютно ни в чем не виноваты, и не только мы, но и отец; изваянный из камня коммунист добивается-таки, что мы снова становимся почтительными и благоразумными, он же невозмутимо листает наши паспорта, небрежно трепля по загривку свою немецкую овчарку; однако нам не удается отделаться так легко, станьте на обочину, пожалуйста, говорит пограничник, и легким движением руки показывает, что совсем не шутит. И на сей раз мы имеем возможность убедиться воочию: то, что называется полный досмотр, досмотр с головы до пят, в самом деле существует.

Когда мы наконец въезжаем в городок, отец все еще кипит, а мы с Номи, тихо, как мышки, сидим, съежившись на заднем сиденье, и смиренно слушаем поток извергаемых отцом проклятий и ругательств; мы еще не в состоянии понять, что он чехвостит совсем не Брежнева, чтоб его туда-сюда во все места, и не русских спортсменов, которые с помощью какого-то хитрого допинга получают медаль за медалью, и не купола-луковки, которые, с какой стороны на них ни глянь, все равно суть символ мракобесия; лишь спустя много лет мы с Номи начнем догадываться, что за этой ненавистью прячется некая невысказанная история, которая гнетет душу отца, – история папуци, отцова отца, нашего деда.

Ну а пока, в этот наш приезд, мы познакомимся с нашей сестрой; мы промчимся мимо тополей, акаций, каштанов, чтобы увидеть Янку – из прежней жизни отца, Янку, нашу единокровную сестру, которая однажды вдруг появилась в нашем фотоальбоме, словно всегда была там; а это еще кто? – спросила Номи, и матушка ответила: это дочь твоего отца, и, конечно, прошло некоторое время, пока мы поняли, что дочь твоего отца – это его дочь от первого брака; ага, у отца были дела еще с кем-то, шутим мы с Номи, чтобы не чувствовать пока еще непонятную боль, которая таится в словах «единокровная сестра»; словом, девушка на черно-белой фотографии – это Янка, Янка с ее умопомрачительной прической, наверху которой крохотная светлая вуаль, а элегантно усмиренные черные локоны, составляющие с вуалью разительный контраст, с необыкновенной красотой ниспадают на плечи; Янка непобедима, неодолима в своей непокорной прелести; и что же, теперь это наша сестра? – спрашивает Номи; указательный палец Янки, прижатый к крылу ее крупного носа, словно пытается объяснить что-то очень сложное, к тому же рука у нее в кружевной перчатке, и вопрос Номи звучит весьма неуместно, потому что в глазах Янки видно какое-то непонятное, спокойное превосходство, ее глаза ясно дают понять, что мы с Номи ох как еще далеки от того, чтобы разбираться в жизни.

Я, конечно, слышала, что из машины можно вылезать с некоторым шиком, элегантно распрямляя тело; да наверняка я и видела уже где-то, как при этом поднимается грудь, расправляются плечи, как лицо каким-то неуловимым, не поддающимся описанию образом обретает уверенность, и эта уверенность чувствуется и в целеустремленной, но совсем не суетливой походке, и я нервно, с грохотом закрываю за собой белую блестящую дверцу, чтобы как можно скорее исчезнуть из перекрестья бесстыдных, вожделеющих взглядов мальчишек, которые в одно мгновение собираются вокруг и, разинув рты, глазеют на появившийся на их пыльной, убогой улице сияющий феномен, словно это и не автомобиль вовсе, не чудо современной техники, а сама неопалимая купина; я никому не рассказывала, какое неприятное чувство я испытываю под этими взглядами, какой жалкой ощущаю себя, и, окажись в этот момент рядом, в той самой купине, Господь Бог, я бы первым делом попросила его объяснить, что это за чувство, откуда оно; эй, кричит Номи, да постой же ты, куда мчишься?

С Янкой мы встретились не у дяди Морица и не у мамики, а в маленьком ресторане на берегу реки. Мы увидели ее издалека: она стояла в легком лимонно-желтом платье, которым играл теплый летний ветерок, и в туфлях на высоких каблуках: конечно, Янке уже дозволено казаться выше, чем она есть; вон она, толкает меня в бок Номи, и я вдруг начинаю стесняться своих маленьких шагов и шепотом говорю Номи: знаешь, если честно, мне как-то не по себе, это мне-то, а ведь я поклялась себе, что буду гордой (чем это мне гордиться, интересно?), ну, не важно; я четко помню песчаную дорожку, по которой мы шли, и плакучие ивы слева и справа, и во всем этом было какое-то ощущение, что мы приближаемся к некой темной истории, о которой наивно полагали, будто она нас никак, ну никак не касается, потому что относится к жизни нашего отца до того, как в ней появилась матушка.

Хелло, говорим мы, хелло, хелло (а как полагается приветствовать человека, с которым ты встречаешься первый раз в жизни?), и отец представляет нас друг другу: Янка, Номи, Ильдико; матушка старается быть на высоте положения, она знает, как все мы себя чувствуем, и берет на себя задачу, которая вообще-то лежит на отце, она говорит: мы так рады, что можем наконец с тобой познакомиться, и Янка отвечает, что она тоже рада, мы с Номи судорожно хватаемся за бокалы с лимонадом, соломинок, к сожалению, нет, говорит, смущенно улыбаясь, официантка, я мучительно ломаю голову, что бы такое спросить, но вижу перед собой лишь ту старую фотографию, ее полные губы, которые и в самом деле полные, ее густые волосы, которые на самом деле еще более густые, ее глаза, живые, подвижные, чистые. Мы видим, как Янка смеется, видим ее белые ровные зубы, которые делают ее настолько непохожей на фотографию, будто того снимка вообще не существует, и мне хочется лишь одного: посидеть хоть минутку в полной тишине, чтобы вокруг никого больше не было, только мы, пятеро, за столиком, и пусть мы даже не смотрели бы друг на друга, и еще мне хочется, чтобы мы забыли о своем страхе перед неловкостью и погрузились ненадолго в молчание, которое в какой-то мере восполнило бы те годы, что прошли мимо нас, когда мы понятия не имели друг о друге; я сижу рядом с Номи, мне знаком ее запах, знакомо ее ухо, мочка уха, ее пупок, я знаю, как она кладет руки под колени и сгибает спину, когда ей плохо; отец снова щелкает пальцами, желая что-то еще заказать, нет, мне не нужно больше лимонада, от него у меня язык к зубам прилипает, отцу же, я понимаю, надо как-то справиться со смущением, туманом застилающим ему глаза, и он хочет выпить еще, чтобы во взгляде его появилась уверенность: «У меня все под контролем»; я помню официантку в ортопедических туфлях без задников, как она суматошно бегает туда-сюда, а отец, конечно, не может удержаться, чтобы не рассказать, как нас трясли на границе, матушка же виртуозно нейтрализует его громогласные проклятья, сообщив: мы все-таки ухитрились провезти через границу подарок, который тебе приготовили, и передает Янке пакет, это мы упаковывали, неожиданно влезает в разговор Номи, а я раздумываю, можно ли в такой момент говорить подобное, большое спасибо, говорит Янка, стоило ли из-за меня рисковать жизнью, и смеется, смеется собственной шутке, а мне непонятно, что в этом такого забавного? Номи легонько толкает меня в бок локтем, но я, разумеется, и так вижу, что у Янки передние зубы очень большие, а между ними зияют темные щели, словно ущелья; Боже мой, ну можно ли так смеяться?

Мы-то сами обычно смеемся сдержанно или вообще не смеемся.

И когда это уже наконец закончится? – думаю я, когда уже можно будет наконец попрощаться, чтобы все опять стало, как прежде? – но я еще помню, что в зале ресторана, где мы сидели, гулял мягкий ветер, теплый летний ветерок, он гладил нам лица и словно норовил удержать хоть ненадолго; о чем же говорила Янка в тот августовский день 1984 года? Наверняка о школе, и что она как раз получила аттестат зрелости, о друге своем она точно не рассказывала и точно не упоминала мать. Кажется, она говорила о своих планах, о том, по какой специальности мечтает работать, и, по всей вероятности, показывала, как ей приятно получить такой подарок, кассетный магнитофон, такого здесь еще не достать, сказала она, может, лет через десять у нас будут стоять очереди за такими вещами, качала она головой, разглядывая магнитофон, вот так все это, вероятно, было; а плакучие ивы в это время пели нам грустную песню, я ее ясно слышала, и опускали к воде свои усталые, пожухшие от зноя листья, все ради нас, ради того, чтобы мы поняли друг друга в нашем крошечном, приватном горе, которое, как ни смотри, для нас и есть мир; мне очень хотелось запомнить слова этой песни, но я забыла их, да, я и это забыла.

Можно я к вам как-нибудь приеду? – спрашивает Янка на прощание, мне очень хочется вас еще повидать и увидеть Швейцарию, я слышала, это просто сказочная страна, с молочными реками и кисельными берегами, и очень хочется попробовать ту штуку, которая у вас там есть, как же ее зовут-то? Однако ни один из нас не может ответить Янке, мы не знаем, какое такое знаменитое швейцарское лакомство она имеет в виду, ну конечно, мы тебе все покажем, говорит отец, то-то ты рот раскроешь, когда увидишь, сколько всего там есть, и Янка смеется, опять демонстрируя свои невозможные зубы, потом убирает кассетный магнитофон обратно в скрипучую пластиковую упаковку, обнимает нас всех по очереди и плачет, она в самом деле не может сдержать слез, сестрички мои, тихо говорит она, мы же скоро увидимся, да? По мне, лучше бы она попрощалась с нами более прохладно, потому что нам с Номи теперь нужно изо всех сил держать себя в руках и делать вид, будто мы каменные (мне приходят в голову блестящие синтетические рыбки, которых цепляют на крючок как наживку, чтобы их проглотила настоящая большая рыба), должно быть, мы с Номи держались даже тверже, чем те пограничники, иначе не исключено, что мы бы тоже расплакались, потому что сердце у нас совсем готово было растаять, так что его можно было мазать на хлеб, как масло, и, сев в «мерседес», мы с Номи не встали бы коленями на заднее сиденье, глядя на Янку, как она в своем лимонно-желтом платье стоит там одна-одинешенька и долго машет рукой нам вслед, теперь она выглядит совсем сиротой, говорит Номи, и мы еще долго глядим туда, где нашей единокровной сестры давно уже не видно.


В то же лето, когда мы познакомились с Янкой, почти наверняка в то же, а если не в то же, то в следующее, – словом, однажды матушка и отец ушли к дяде Морицу и тете Манци, а мы с Номи помогали мамике на огороде, собирали помидоры, фасоль, копали картошку; мамика, расскажите нам про отца, говорит Номи, потому что вас мы можем расспрашивать, а его – нет; мамика на минутку останавливается, ее передник наполовину полон желтыми стручками фасоли, стоптанные туфли испачканы землей, что ты хочешь знать про отца? – спрашивает она, высыпая фасоль из передника в эмалированную миску. Ну, с той, другой женщиной, как это было и почему отец познакомился потом с матушкой? И почему Господь сотворил мир, говорит мамика, поправляя платок на голове, нелегко это все рассказать, идемте, на обед хватит, поможете мне готовить, а я расскажу вам про Миклоша, расскажу, что знаю, только это немного.

В кухне у мамики мы стоим возле маленького стола, рядом с газовой плитой; эта кухня одновременно и ванная комната, тут есть умывальник с маленьким зеркалом и ванна на ножках, ванной этой, однако, мамика никогда не пользуется (пустой расход воды), а под ванной стоит синий ночной горшок, в который мы иногда писаем по ночам, если боимся идти во двор, в уборную; между ванной и умывальником – окно, которое летом почти всегда открыто, москитная сетка на нем в правом нижнем углу порвана, и комары легко залетают в кухню, пора наконец закрыть этот пограничный переход, говорит иногда мамика; окно это, окно кухни и ванной комнаты, я называю про себя «мое волшебное окно», потому что здесь я однажды, ранним утром, увидела, какая это невероятная красота, когда лучи появившегося над горизонтом солнца падают на лоскутный ковер и на уголок зеркала; мы чистим картошку, моем корешки петрушки, а мамика рассказывает нам об отце, о своем Миклоше; я даже не знаю, говорит она, хорошо ли это, ведь он, наверно, ничего вам не говорил о своей первой жене, но почему бы вам об этом не знать? – и мамика ровным, спокойным голосом ведет рассказ, то и дело поглядывая на нас с Номи, будто проверяя себя, стоит ли продолжать.

Так мы с Номи узнаем, что у отца было что-то с одной женщиной, которую звали Ибоя; но что именно было, тут мнения расходятся. Дядя Мориц, тот, например, утверждает, что Миклош вроде бы стал тискать и целовать ее после каких-то танцев, а следовательно, как честный человек, обязан был на ней жениться; после ранней кончины папуци, нашего деда, дядя Мориц стал главой семьи, но отец никогда этого не хотел признавать: если он мой брат и на шесть лет старше, с какой стати он должен мне указывать, как я должен жить? Ибоя же говорила, да, Миклош ее поцеловал, но она не будет из-за этого лезть в бутылку, нет так нет, если Миклош не хочет брать ее в жены, она не настаивает, и с ее стороны вопрос закрыт. Миклош бушевал и ярился, чего этот Мориц опять сует нос не в свои дела, он, видно, не знает, в чем разница между рукопожатием и поцелуем, а ведь сам уже сколько времени женат и, уж во всяком случае, может понять, как это бывает и что случилось у Миклоша с Ибоей, сигареты, крепкая палинка, у Ибои были ласковые руки, вот и все (вы же знаете, как разговаривает ваш отец), в общем, так никогда до конца и не выяснилось, что там у них произошло, и дело мало-помалу забылось, только однажды, пару месяцев спустя, Миклош пришел ко мне на кухню, сел к столу и сказал, что собирается жениться на Ибое; мамика тогда спросила: вы что, помирились, что ли, и ты твердо это решил, и отец, он как раз встал руки помыть, потому что пришел после работы, словом, отец сел опять и сказал, они с Ибоей на время потеряли друг друга из виду, но недавно, на ярмарке, встретились случайно, и он понял, что влюблен в нее, так что его решение окончательное. Если так, сказала мамика, то я у тебя на пути стоять не хочу.

Примечания

1

Привет, я Маттео де Роса! (ит.) (Здесь и далее примеч. переводчика.)

2

Венгерское блюдо, блинчики с начинкой.

3

Тетя Панни, тетя Панни (венг).

4

Котлеты (венг.).

5

Блюдо венгерской кухни, рагу с луком, перцем и помидорами.

6

Спать, есть, пить, озеро, женщина, мужчина, ребенок, да, нет (нем.).

7

Удостоверение личности, получение прав гражданства, срок ожидания (нем.).

8

Eis – лед; Wor t – слово, -frisch – свежий; Niidarlasso бессмысленное слово.

9

Если нет бумага, Миклош уходить (искаж. нем).

10

Суп из бычьих хвостов (нем.).

11

Добро пожаловать! (нем.)

12

Буквально: «бумажная швейцарка» (нем), т. е. гражданка Швейцарии с полным комплектом документов.

13

Говорю я по-немецки (искаж. нем.).

14

Немного, но понимает она все (нем.).

15

Счастья вам по случаю открытия! (искаж. нем)

16

Ханута – популярные в Европе ореховые вафли.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4