Нехорошо сделалось у него на душе – неужели его штуки наконец надоели ей по-настоящему? Да нет, никаких особенных штук, но все-таки он иногда начинал смотреть на себя ее глазами и от этого умиляться своими поступками, для других глаз, в том числе для его собственных, довольно сомнительными. Впрочем, она тоже этим грешила.
Слава богу – звонок! И она не выдержала. С церемонным поклоном распахнул дверь, выпрямился – прямо наваждение! Вера! Забрела на огонек. Такая же бойкая.
Он едва не выругался. Но, вмиг справившись, заговорил «по-свойски» с негласно условленной между ними дружелюбной грубоватостью: «О, здо?рово! Здоро?во, здоро?во, поздравляю с Международным женским». – «Спасибо, и мать вашу также, ты жене-то хоть цветов купил?» – «У меня же нет личных денег (и лишних тоже), за ее, что ли, покупать?» – «Подлецы вы, мужчины (это с одобрением), хотя сейчас к цветам не подступишься, совсем озверели, за каждый веник – пятерка». – «Пятерка – да лучше я полбанки куплю». – «Вам бы только пить» (это тоже с одобрением). – «Да разве я пью?» – «Не пьешь, пока не наливают». – «Да смотри, вот у меня две недели поллитра стоит и до сих пор абсолютно девственна». (Вере нравятся пикантные шутки.)
В этом месте Олег забормотал и засуетился с рюмками, изображая повышенный азарт гостеприимства: он осознал, что квартира на всю ночь в его распоряжении. Вера польщенно отмахивалась: да не надо ничего, вот, кстати, у нее ветчина – заскочила в здешний универсам – тетки как звери – что у вас в сумке? – это же они тоже не имеют права – ну, она распсиховалась и говорит: что вы меня проверяете, это не на мне золотые кольца, а на вас.
За это она и нравится Олегу: в их компании она одна может сказать о себе: «распсиховалась», а не «возмутилась». Олег начинает приходить в себя, но в смехе его уже слышна угодливость – классический атрибут обольщения. Теперь перед ним объект – до дружелюбия ли тут.
И с удовольствием вспоминает, что в их возрасте с этим делом все наконец-то сделалось гораздо проще (несолидно только, что он об этом думает, как пацан, – будто черт-те о чем), и если он до сих пор не изменял жене, то лишь потому, что сам этого не хотел, побаивался, что ли, «переступить», – но вчера он был как никогда близок к грехопадению, помешали, вероятно, только условия места и времени. Кому, собственно, от этого плохо?
* * *
В те поры, когда во дворах еще громоздились целые пространства поленниц, Верка в сатиновых шароварах бегала с мальчишками; шаровары мягким свисанием и покачиванием округляли, упрятывали ее тонконогую вертлявость чертенка. Когда она пробиралась в закуток меж гаражом и поленницей, Шурка толкнул ее в бок: гляди, Батрачиха зырит, – а Верка отрезала без купюр: «Ну ее в ж...». Они там курили, а может, и еще чем-то занимались – она так и была оставлена в подозрении. А когда шуганула мать: «Верка, паразитка, а ну, вылезай!» – и попыталась сквозь щель вытянуть ее скрученным в жгут фартуком, который по пути стащила через голову, совсем распатлавшись, – Верка выскочила, как ошпаренная кошка, только колыхание шаровар придавало ее бегу мягкую плавность, а мать кричала вслед, брала на пушку: «Я же все видела, как тебе не стыдно!», а Верка бормотала под нос: «Стыдно, у кого видно».
В школе училась без всяких – схватит пару, так тут же исправит, а когда она оттарабанила квадраты чисел до тридцати, математичка, из-за своей полноты усвоившая манеру грубоватой, но мудрой бабы, покачала головой: умная голова, да дураку досталась. В техникуме – первая заводила вечеринок и пикников, похожих на вечеринки, «свой парень», злые языки поговаривают о чрезмерной легкости ее поведения, и не совсем без оснований, но легкость эта проистекает более из компанейского, чем эротического начала.
Олег хорошо представлял Веру в детстве, хотя и не знал ее тогда.
* * *
Нехитрая возня с рюмками и вилками не такое поглощающее занятие, чтобы оправдать молчание или хотя бы натужность в разговоре, но первые такты можно разыграть традиционно: «Хорошо прошла», «Первая колом – вторая соколом», «Огурчика бы сюда» и т. п. Но дальше требуется кое-какая фантазия, во всяком случае ему, неосторожно приучившему знакомых к довольно изобретательному трепу. Однако корыстная задняя мысль пудовой гирей тянет на дно: оказывается, даже для балагурства нужна известная необязательность, свобода творчества.
Таким образом, довольно быстро и бесцеремонно выясняется, что говорить им не о чем. Пока они выезжают на игривых интонациях, но на них одних долго не протянешь. Олег пробует продолжить вчерашнюю, казалось бы, стопроцентно гарантированную линию воспоминаний о детских отчаянных выходках, – бойцы, так сказать, вспоминают минувшие дни, – но все вчерашнее сейчас почему-то не годится.
Да, меж двоими это был какой-то спектакль без зрителей. Неужели вчера это и был спектакль, и каждый ценил в другом хорошего партнера? Противоречие между той мочалой, которую они жуют, и игриво-угодливыми интонациями становится все более разительным. Эти интонации не слишком нелепы лишь в качестве того, чем они и являются: в качестве приготовительной стадии к дальнейшему. Они словно провозглашают в открытую: смотрите, он не просто говорит – он готовит почву, вернее матрац. Но только что-то слишком медленно.
В ее голосе уже чувствуется недоумение, но она еще бодрится:
– Такие сволочи, подъезжает к остановке, а сам хоть бы чуть притормозил. Окатил вот досюда. Я специально с первой площадки села и говорю: пальто мне ваша жена будет стирать? Смотрит – луп, луп. Я спрашиваю, видите, что вы со мной сделали? Говорит: не может быть. Не может еще быть! Я говорю: а! по-вашему, я сама искупалась? Так он нарочно от площади Победы до Тюменской сорок минут тащился. Чуть на работу из-за него не опоздала. Стала выходить – говорю: вам на катафалке надо работать.
– Ха-ха-ха, – говорит Олег (почти «хи-хи-хи» – он почти не перестает подхихикивать). – Это ты хорошо – на катафалке. Точно! – таким только на катафалке и работать! Покойников возить. Им ведь торопиться некуда. – Он в восторге от ее находчивости, и никак ему не отстать от этого катафалка. С катафалком как-то спокойнее. Он бы еще и пальто пошел посмотреть, только для этого пришлось бы включить свет.
Уже совсем стемнело, но света они не зажигали. От уличного фонаря на стене светился струистый параллелограмм – такое волнистое стекло, хотя днем незаметно. Отсутствие света тоже обличало – с чего это вам так понравилось сидеть в темноте? – и требовало: или зажгите свет, или приступайте к делу. Но на Олега нашло такое оцепенение, какого он, кажется, не знавал и в семнадцать лет. Темнота в комнате содержала чувственности не больше, чем темнота погреба с картошкой. Как будто просто погас свет. В полумраке женские лица обычно кажутся красивее, но ему было не до женских прелестей, – он уже просто не знал, как ему выпутаться.
Вдруг взять и включить свет? – на это требовалось, пожалуй, даже больше решимости. Мало того, что жалко оказаться идиотом – упустить такой случай, – но это значило бы окончательно показать ей, что все кончилось, атака захлебнулась, а все предыдущее, включая угодливость, игривость, темноту и рискованные шутки, было неизвестно зачем разыгранной комедией. Или разыгранной известно зачем, но помешала трусость. Олег прямо затосковал. Он решил было назначить себе срок, хотя бы досчитать до десяти, но удержался: всякий такой срок только подчеркнул бы его нерешительность – уже было ясно, что он «не переступит».
Но что за несчастье! Ведь вчера помешали только условия места и времени, его всерьез тянуло к ней, даже в груди что-то щекотало, – не так чтобы очень, но все-таки, – это было, что ли, возбуждение от удачного партнера-сатирика, от музыки, движения? И решимость оттуда же? Выпивка и здесь была, но хмель его не брал, то есть в этом смысле не брал. Вчера во время танца он определенно ее прижал, во всяком случае, усилия для этого не хватило какой-нибудь сотни граммов, – может, включить музыку, потанцевать? Но это тоже какой-то спектакль без зрителей... Главное, неловко прибегать к столь искусственным средствам возбуждения – она сразу поймет, она на этот счет очень шустрая. Возражать не будет, но поймет, – лучше уж не надо. Она уже с отчетливым недоумением рассказывает, как соседка каждый день просит ее купить в булочной возле ее работы теплого хлеба, – как-то установила, что в это время туда как раз подвозят теплый хлеб. Ха-ха-ха, теплый хлеб, говорит он, ничего себе – теплый хлеб. Ишь, лакомка какая – теплый хлеб ей подавай, дай ей теплого хлеба – и все тут. До чего народ разбаловался – без теплого хлеба к ним не суйся. Ну, не знал, что она такая сибаритка, а теплый хлеб, кстати, вреден для желудка, древние греки, а может, римы, теплый хлеб давали только рабам. А ей, значит, нужен теплый хлеб? Так-так. Так и запишем! Нуу! И долго еще слышится: теплый хлеб, теплого хлеба, теплым хлебом.
Она пробует вернуться к проверенной теме – отчаянным выходкам, – интересно, как она все это понимает? – предложила пощупать выше локтя шрам от кровельного железа. Он чуть потрогал – и обратно: не хотел прибегать к фальшивому (и понятному ей) поводу пощупать – в духе восьмого класса, и потом, лишнее щупанье – лишняя атака, за которой последует лишнее отступление, а что оно последует – он уже не сомневался.
Силуэт Веры удалился в туалет, и какая-то слишком широкая вертикальная полоса света, казалось, говорила о том, что она не заперла дверь на задвижку. Он старался не слышать, что там происходит, но все-таки невольно прислушивался. А потом испытание возобновилось.
Ночь тянулась бесконечно, словно полярная. Так долго, что у него возникли серьезные сомнения, будет ли она вообще иметь конец, но недостаточно долго, чтобы эти сомнения успели рассеяться. Его угодливость из игриво-ласковой приняла форму адъютантской подтянутости, готовности ловко вскочить и щелкнуть каблуками, ловко поклониться, ловко подтвердить, предложить руку. А может быть, это была лакейская подтянутость. Даже мышцы лица устали от подтянутого выражения. И он, галантно опрокидывая стопочку за стопочкой, переносил подтянутость долгие зимние месяцы, и даже крошечная печурка не потрескивала в его одинокой хижине. Где-то ближе к полярной весне он, подтянуто позвякивая шпорами, ощупью варил кофе, и кофейная лужица на столе потом служила для него неиссякаемым источником развлечений, даже когда она совсем рассосалась в скатерти.
А когда зажегся свет, это была не весна, а просто свет, словно после киносеанса. Они оба очень прозаически щурились от бестактно яркого света и готовы были отгонять его от глаз, как дым. Лица у обоих были мятые и пятнистые от водки и нелепости. Подтянутости уже не было, а была не очень сильная – начальственная – виноватость, будто он отказал просителю в его просьбе на основании государственных соображений. Про пятно на скатерти было уже забыто, что оно кофейное, и теперь оно было заурядно неприличным.
Когда она с усилием задергивала басисто рычащие молнии на сапогах, он просительно пошутил: «У тебя молнии с громом». Она нелицемерно хмыкнула и пожала одним плечом. «Посиди еще», – простодушно предложил он, и она снова не стала финтить: выпрямившись, с еще набухшим от напряжения лицом, прямо глядя ему в глаза, спросила: «А чего высиживать? Пойду, пока трамваи ходят». – «А разве они сейчас ходят?» – автоматически спросил Олег, со страхом отыскивая в ее лице признаки насмешки. – «А чего им не ходить – одиннадцать часов». Насмешки не было, наоборот, она смотрела с высокомерием оскорбленного, с тем высокомерием, которое, собственно, должно показать, что оскорбленный вовсе и не оскорблен. Олег ответил младенческой оживленностью, живо интересующейся и цветом пуговиц собеседника, и его сапогами, ушами, а также вешалкой, абажуром, дверным замком...
Когда дверь захлопнулась, Олег с младенческим любопытством снова рассмотрел коврик у двери, абажур, свою рубашку, поскреб ногтем пятнышко на рукаве. Потом он увидел себя в зеркале и вдруг, развязно осклабясь, подмигнул себе, чего никогда прежде не делал, поспешно отвернулся, бесшабашно воскликнул: «А! плевать!» – но зябко передернул плечами. Небрежной походочкой прошелся по комнате, подергивая углом рта, – что-то вроде нервно-презрительной ухмылки, – хотел, будто веником в парилке, огреть себя разок-другой какой-нибудь разудалой шуткой и внезапно, подойдя к кровати, – кажется, он уже догадывался, зачем он к ней идет, – что есть мочи хватил по ней кулаком и плюхнулся на нее лицом вниз.
От водки и музейного духа покрывала сразу стало душно, он перевернулся набок, лицом к стене и изо всех сил зажмурился, так что в глазах запрыгали желтые огоньки. «Идиотыдиотыдиотыдиот...» – корчась от неловкости, твердил он до тех пор, пока неловкость вдруг разом не смыло тревогой: да ведь он теперь больше никогда не сможет обнять женщину – обязательно вспомнит сегодняшнее, и им овладеет оцепенение. Но если он даже через него перешагнет, бросится, как с обрыва, – это приведет только к еще гораздо худшему позору. Здесь нужно не мужество отчаяния... Может, сегодня ему просто перед Светкой было совестно? Хоть не ври – про Светку он ни разу и не вспомнил. Да и что, убудет ее от этого! И он, сжимая ладонями виски, долго перекатывался с боку на бок и, кажется, даже постукивался лбом о стену.
Долго-долго он рассматривал невиданно пышную обойную флору, и столько ему в ней открылось: и недорисованные профили – и так, и вверх ногами, – и глаза, и детали верблюдиков, и кукиши – всего не перечислить. А потом он как-то вдруг спросил себя по старой методе: да в самом ли деле ему чего-то этакого хотелось? И с неожиданной радостью ответил: именно, что не хотелось!
Более того, в его нежелании было прямо-таки упрямство, как будто его заставляли что-то сделать, а он все больше набычивался. Угодливость? – и она мешала, – она ему всегда плохо удавалась – приветливость с задней мыслью.
Но нет, этого мало, он еще явственно ощущал... – на что же это похоже? А! Вот на что! Подбегает к тебе кто-то, смеется, трясет руку – а ты почему-то не можешь ему радоваться. И неловко тебе, а не можешь. И не его стыдно обмануть – ему было бы только лучше, – нет! – стыдно как будто перед самими знаками радости. Вроде как они такие дорогие для тебя вещи, что совестно использовать их не по назначению. Вот оно что! Раньше эротические ласки были для него прежде всего средствами самостимулирования, а теперь они стали для него именно ласками, выражающими ласковость, доброжелательство, обещание помочь, если потребуется...
Но все-таки – а вдруг этот страх теперь привяжется к нему насовсем?.. Черт, и Светки нет как назло, а то бы прямо сейчас попробовал...
Он нервно прошелся по комнате, выглянул в окно.
Первый этаж, вокруг фонаря все отлично видно. Кругляшки недавно спиленных ветвей светятся половинками разрезанных репок. Мартовский снег, потемневший, кристаллизовавшийся, ногами размолотый в рассыпчатый песок, чуть присыпанный новым снежком, тоже уже притоптанным, проглядывал сквозь него зернышками, будто манная каша сквозь молочную пенку. Чуть поодаль виднелся телефон-автомат, накренившийся, как Пизанская башня. Он уже так давно кренился, что каждый успел увериться, что не при нем он рухнет, и входил в него без опаски. Телефон...
В следующую секунду он уже был в дверях, в два бесшумных прыжка одолел семь ступенек, на улице перемахнул через мусорный бак. Одеваться ни к чему. Такая легкость на душе – тело восхитительно слушается его. В будке на всякий случай щелкнул выключателем – и вдруг вспыхнул свет. Исправно! Это тем больше радует, чем реже случается. Стало совсем уютно, особенно когда знаешь, что сейчас снова в тепло.
Диск визжит, как несмазанная телега. В трубке гудки, космическое откашливание.
– Здравствуйте, это ответственный дежурный? С вами говорит начальник городской пожарной охраны.
Молчание.
– Алло, алло! Света, это ты?..
Снова молчание.
И наконец брюзгливый надтреснутый бас.
– Нету твоей Светы. Током убило.
– Как убило?..
– Как убивает?.. У тебя там розетка есть? Вот разбери ее и возьмись за концы – узнаешь.
– Так как?.. Так что?.. Ее совсем, что ли?..
– Приезжай – увидишь, – немножко смягчился бас. – Может, еще успеешь проститься.
Ничего не соображая, Олег ринулся со двора на улицу. Морозец уже проникал сквозь рубашку, но было кощунственно обращать на это внимание. Однако, завидев мчащиеся по проспекту редкие машины, он сообразил, что без куртки обойтись можно, но без денег никак.
Взбежал по лестнице, задыхаясь как старик, трясущимися руками, осыпая себя страшными проклятиями, долго не мог попасть ключом в скважину.
Выгреб из всех карманов все, что было, до последней мелочи, – на такси хватит раза на три, не попадая в рукава, натянул куртку уже на лестнице, протолкнув сквозь рукав пригревшийся в нем шарф. Вытянул его на бегу, изо всех сил заставляя себя всматриваться под ноги: сейчас сломать ногу – и всему конец.
На мерцающем в туманных фонарях страшном проспекте, черно-серебрящемся среди ночных снегов, он отчаянно махал каждой проносившейся машине сначала просто рукой, потом трепыхающимися бумажками, но эти железные акулы с белыми огненными глазами, абсолютно безжалостные, как все в этом мире, равнодушно вжикали мимо.
Наконец он выбежал прямо навстречу какой-то пятой-седьмой из них и упал на колени, пригнув голову, чтобы не видеть, задавит она его или нет. На истерический визг тормозов он лишь что есть мочи зажмурился.
Открыл глаза. Радиатор скалился метрах в полутора, из дверцы выпрастывался лысый толстяк с каким-то поблескивающим стальным инструментом.
Опережая ругань, а может быть, и удар, Олег вытянул ему навстречу руки с мятыми бумажками и воззвал, словно к Господу Богу:
– У меня только что жену убило током! Отвезите меня, здесь недалеко, я все отдам, вот, возьмите деньги, у меня есть еще часы, куртка...
Толстяк колебался, кажется, опасаясь, что имеет дело с сумасшедшим, и Олег, стараясь, чтобы голос не срывался на визгливые нотки, изо всех сил изображал нормальность, чувствуя, что лед трогается.
– Не думайте, я нормальный человек, я работаю, у меня есть диплом, я просто сейчас так выгляжу, я здесь рядом живу, могу показать, клянусь, заходите завтра – я вам все покажу, возьмете все что захотите...
Он совсем забыл, что квартира эта съемная и ему там принадлежит лишь двухпудовая гиря да комплект пластинок «Бориса Годунова».
– Садись, – наконец бросил толстяк, и Олег не бросился целовать ему руки только потому, что тот сразу же двинулся к машине.
Олег пробрался с другой стороны, стараясь занимать как можно меньше места.
Они мчались по какому-то совершенно чужому страшному городу, и Олег безостановочно молился одними губами: «Господи, сделай так, чтобы она была жива – клянусь, я никогда больше, ни до кого не дотронусь, даже не посмотрю, клянусь, я Тебя больше никогда ни о чем не попрошу, никогда больше не буду говорить, что Тебя нет...»
* * *
Светкин институт чернел страшным циклопическим кирпичом, поставленным на попа – горели только две вертикальные цепочки окон на лестничных клетках да бессмысленно сиял пустынный вестибюль за дюралевой застекленной дверью. С колотящимся в ушах и горле сердцем Олег лихорадочно нашаривал мечущимся взглядом звонок и никак не мог опознать его в белом квадратике на черном фоне.
Нашел, утопил его прыгающим пальцем – ледяная тишина. Подолбил остервенело – вестибюль безмолвствовал. Олег развернулся к стеклу правым боком и изо всей силы врубил локтем, словно в драке под дых. Сдавленно взвыл и ухватил себя за отшибленную руку, покачался, сдержанно мыча. Потом отступил на два шага и с разворота что было силы врубил по стеклу каблуком.
Звон посыпавшихся стекол был перекрыт пронзительнейшим нескончаемым электрическим звонком, заглушавшим любые человеческие звуки. Поэтому, когда в огромной косой звезде среди растрескавшегося стекла показалось перепуганное Светкино лицо, Олег был уже не в силах что-либо понимать. Он опустился на припорошенный снегом бетон, обхватил руками колени и разглядывал Светку так, словно собирался ее кому-то описывать.
* * *
Однако к прибытию энергичного милицейского наряда они уже успели обо всем договориться. Дверь разбили хулиганы, она испугалась и вызвала мужа. Да, она знает, что посторонним здесь не место, но случай был исключительный. А потому не подбросят ли они его до дома, им же все равно нужно патрулировать.
Она подлизывалась, простодушничала, а Олег только тупо кивал. Наконец он тяжело, словно расслабленный дед, вскарабкался в воронок, и они куда-то тронулись. Может быть, домой, может быть, в тюрьму, может быть, на кладбище, может быть, на свалку, – Олег с беспредельной ясностью понимал, что случиться в этом мире может решительно ВСЁ.
ПРОБУЖДЕНИЕ
В высокую перестройку Серафима Семеновна поняла, что ее обокрали: советская власть украла у нее женское счастье. Мелкая профсоюзная функционерша крупного проектного института, с государственной озабоченностью обегавшая отдел за отделом в поисках подзадержавшихся взносов, она никогда и не помышляла, что возможно какое-то иное счастье за пределами служебного. Квартирка в Химках у нее была, льготные путевки перепадали, пенсия в сто тридцать два рубля казалась обеспеченной...
Но вдруг все всколыхнулось.
И пока другие по пятому разу разоблачали преступления Сталина и потихоньку осваивали слово «приватизация», Серафима Семеновна принялась наверстывать упущенное в сексуальном просвещении: оказалось, что жизнь без регулярных оргазмов и не может быть названа жизнью в полном смысле этого высокого слова.
Страшно было подумать, сколько лет было упущено, однако Серафима Семеновна не собиралась складывать руки и ноги. Она уже давным-давно была в разводе после двух с половиной лет еще более унылого брака, но теперь, на пятом десятке, у нее появились любовники – кто ищет, тот всегда найдет, когда-то безнадежно подхватывала она оптимистический припев в пионерском хоре. Может быть, их было слишком мало в условиях обретенной свободы, может быть, они недостаточно владели техникой секса, которая, как теперь она понимала, решала все, но сад наслаждений, несмотря на все ухищрения, оказался наглухо заперт.
Фригидность – вот как, судя по всему, звался замок на воротах, ведущих в райский сад. Но это было не страшно – не было крепостей, которых не могла бы взять современная техника.
В кооперативе «Радуга» корректный молодой человек в отглаженном белом халате велел ей, оставшись в костюме Евы, улечься на разделочный стол и принять позу, предназначенную для любовных нег, – Серафима Семеновна хотела было смутиться, но вспомнила, что стесняться естественных вещей есть самая что ни на есть совковая зажатость.
Молодой человек в отглаженном белом халате извлек откуда-то пластмассовый атрибут мужественности (Серафима Семеновна постаралась запомнить его размер и свекольный цвет, очевидно соответствующие современным стандартам) и, чем-то обильно его смазав (надо будет узнать, чем, подумала Серафима Семеновна), быстро, квалифицированно осуществил интроекцию (или это называлось пенитрацией?) и принялся целеустремленно осуществлять фрикции.
В другой его руке возник черненький с белым поясочком – электровыжигатель, показалось Серафиме Семеновне: ее двоюродный брат в седьмом классе увлекался выжиганием по фанере. Молодой человек приладил электровыжигатель к ее, по-видимому, клитору – теперь-то она точно знала, где что у нее находится, и называла все вещи своими именами – и принялся остренькими разрядами пробуждать в ней женщину.
Однако женщина продолжала спать мертвым сном, словно царевна в наглухо запаянном цинковом гробу.
– Вы что-нибудь чувствуете? Какие-нибудь сладострастные ощущения? – требовательно вопрошал молодой человек, дирижерски встряхивая рассыпавшимися волосами. – А сейчас? А сейчас?
Он наращивал напряжение – в воздухе, казалось, уже начинало потягивать паленой шерстью, – потом позвал на помощь еще одного молодого человека в отглаженном белом халате, так что один продолжал возделывать лоно Серафимы Семеновны плугом любви, в то время как второй менял напряжение, перемещал электровыжигатель то вниз, то вверх, то правее, то левее, но тщетно – организм Серафимы Семеновны упорно не желал откликаться на зов полноценной радужной жизни.
– Нет, ничего не чувствую, только постреливает, – расстроенно повторяла она.
Наконец нависшие над нею молодые люди – растрепавшиеся, потные – закончили последние содрогания и назначили ей следующий сеанс. Серафима Семеновна, разумеется, согласилась, ибо теперь она по-настоящему понимала, что за счастье действительно надо бороться, в этом коммунисты были правы. Их совковое ханжество проявилось только в том, что они делали вид, будто деньги для счастья не так уж и необходимы. Вот если бы у нее не было денег, могла бы она пользоваться услугами такого дорогого, а следовательно, стоящего таких денег кооператива?
А денежки у Серафимы Семеновны, как ни странно, действительно завелись. Хотя крупный проектный институт, в котором она работала, рухнул и рассыпался грудой малых предприятий, торгующих сигаретами, кактусами, бессмертием и прочими востребованными рынком вещами, Серафиму Семеновну подхватило и повлекло по миру великое челночное движение.
То была упоительная пора, когда все, на что падал взгляд, – будильник, стул, пиджак, висящий на стуле, – можно было утрамбовывать в клетчатую плетеную сумку и везти в Варшаву, чтобы сбыть там по двукратной, а то и четырехкратной цене. А затем в кипящем сумчатыми кратере огромного стадиона, обращенного в до крайности толкучий рынок, затариться шмотьем и электроникой из Китая, Таиланда и Сингапура – оказалось, они и в самом деле где-то существовали, дожидаясь своего часа! – чтобы, преодолев тысячи препятствий, дотащить их до Лужников, где в случае удачи можно было снова удвоить вложенный капитал, а в случае неудачи вновь вернуться к половине израсходованной суммы. Если повезет.
Серафима Семеновна оказалась стойким челноком. Сменив неизменную пиджачную пару «джерси» на столь же неизменный, переливающийся, словно тюлень, тренировочный костюм (одежда должна быть удобной!), она не ленилась по три раза продираться по всем кругам стадиона, чтобы выгадать три злотых на куртке или футболке, она не считала за низость собачьими глазами смотреть на безжалостных таможенников, не скупилась скидываться им же на подарки (всем жить нужно!), усвоила правило всегда держаться в какой-нибудь середине подальше от рэкетиров, не скучала часами не сводить глаз с раздутых сумищ на пересадках, овладела искусством катить на двуколке сразу две такие сумищи, а третью переть в руке, а затем и спать с этими сумищами в обнимку на вокзалах и заваленных до уровня серафимысеменовниного роста купе, она не отчаивалась во время ночных штурмов промерзших вагонов, – во всю эту новую жизнь она включилась с той же покорностью и неутомимостью, с какими когда-то обегала отдел за отделом в своем проектном институте, теперь уже почти ирреальном, словно позапрошлогодний сон.
Постепенно Серафима Семеновна поднималась, обретая таким образом все больше возможностей в выпадающие свободные дни забегать в «Радугу», где сроднившиеся с нею молодые люди в отглаженных халатах в четыре руки и два прибора тщетно пытались пробудить в ней женщину, ибо, не испытывая регулярных оргазмов, нельзя быть достойным этого высокого имени. Она перепробовала на себе воздействие множества фаллосов всех фасонов и цветов «Радуги», включая один совершенно черный, как эбонит, но все, что она вынесла из соития с этим африканцем, было осознание некоторой двусмысленности слова эбонит: с таким изолятором ей когда-то пришлось столкнуться на заре своей институтской карьеры, но никакого намека в его названии она тогда не расслышала. Вот ведь до чего задолбала народ советская пропаганда!
Выдержав тяжкий искус Польшей и нелегкий Турцией, а заодно вновь, как в давно забытые времена, прочно превратившись в Симу, Серафима Семеновна в конце концов возвысилась до Италии. Она обрела собственную полку в химкинской комиссионке и систематически заполняла ее ажурным женским бельем, перетаскивание которого уже не угрожало женскими болезнями. Теперь она специальным чартерным рейсом с группой других шопниц (редко-редко затешется один-другой мужик) отправлялась в Анкону из еще недавно заоблачного международного Шереметьева, там их встречал постоянный микроавтобус из постоянного приличного отельчика в полусотне верст от аэропорта – хозяин отеля имел процент с покупок, которые они совершали на тех оптовых складах, куда он считал нужным их доставить, – а затем изо дня в день в течение что-нибудь недели колесили по окрестным оптовым городищам, разглядывая, выщупывая, обсуждая, торгуясь...
Вечером покупки сортировались, упаковывались в черные пластиковые пакеты, которые, многократно перебинтованные скотчем, становились похожи на приготовленные к транспортировке детские трупики, – сходство, которого, к счастью, никто не замечал. Эта работа тоже была не из легких – вставать в шесть, ложиться в двенадцать, и все на нервах, все на нервах: можно переплатить, можно, недоглядевши, затариться браком, можно напороться на какой-то неликвид, – но все-таки перекусить останавливались уже у каких-нибудь ресторанчиков, да и в кафе при самом отельчике иногда засиживались с мирными разговорами – а то и выходили перед сном посидеть на шезлонгах на берегу Адриатического моря, хотя адриатические волны пробуждали в Серафиме Семеновне поэзии ничуть не больше, чем рябь Химкинского водохранилища.
Тем более, что от их отеля и на юг, и на север тянулись монотонным строем однообразные двухэтажные виллы, в которых Серафима Семеновна, впрочем, и не видела ничего скучного: это и есть нормальная жизнь, понимала она.
Болтали, делились заветным, и Серафима Семеновна рассказывала о своих радужных мытарствах с таким простодушием и откровенностью, что коллеги ее, сами не Татьяны Ларины, конфузливо смеялись и прятали глаза. Но Серафима Семеновна ничего не замечала, ибо стыдиться того, что естественно, полагалось только в ханжеском совке.
Жить, словом, стало легче, жить стало веселей.
И никто, а меньше всего сама Серафима Семеновна, не успел заметить, когда между нею и возившим их по торговым окрестностям шофером Антонио вспыхнула – ну, может, и не вспыхнула, но уж во всяком случае затеплилась симпатия. То он с улыбкой подавал ей руку, помогая выбраться из микроавтобуса (следующим за нею женщинам, иностранец все-таки, он, правда, тоже продолжал ее подавать, но улыбка его становилась заметно более принужденной), то вдруг приносил откуда-то цветы в стеклянном кувшине и, хотя ставил их на общий стол, нежного взгляда не сводил именно с нее...