Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сборник «Любовь-убийца» - Любовь-убийца (сборник)

ModernLib.Net / Современная проза / Мелихов Александр Мотельевич / Любовь-убийца (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Мелихов Александр Мотельевич
Жанр: Современная проза
Серия: Сборник «Любовь-убийца»

 

 


Александр Мелихов

ЛЮБОВЬ-УБИЙЦА

ПРОБА ПЕРА

Вместе с жарой и пылью началась всеобщая расслабуха, а на этот раз не явился и тренер. Поэтому Олег с Сергеем Качурой, по прозвищу Кача, разминались вдвоем в целом зале. Кача, ставши на мост, качал шею, и без того игравшую, казалось, какими-то даже неизвестными мышцами. Впрочем, среди пацанов было доподлинно известно, что у чемпиона мира Альберта Азаряна от усиленных занятий на кольцах развились новые мышцы, которые бывают только у обезьян.

Олег жал двухпудовую гирю, стараясь дойти до пятнадцати раз. В классе, наверное, третьем Васька Душенин похвастался, что его брат пятнадцать раз жмет двухпудовку, и вот эти пятнадцать раз, оказалось, стали для Олега эталоном силы. Он сколько угодно мог бы над этим насмешничать, сравнивая, например, Васькиного брата с Юрием Власовым или хоть с тем же Качей, но все равно – четырнадцать раз не принесли бы ему и сотой доли удовлетворения по сравнению с пятнадцатью: собственное мнение никогда не может быть таким авторитетным, как чужое.

Олег бы лопнул, но дошел до пятнадцати, но где-то к десятому разу начала исчезать рука. А никакая сила воли не может заставить трудиться то, чего нет. Олег мял бицепс, убеждаясь, что он все-таки есть, а Кача отжимался на руках. Спина у него походила на туго обитую дерматином государственную дверь – везде вздувается, где не прихвачено гвоздями.

В груди Олега, когда он смотрит на Качу, начинает наливаться теплом какая-то электрическая лампочка – благодарность Каче за то, что он такой, какой он есть. По общественному положению он что-нибудь на уровне замминистра – все блатные здороваются с ним чрезвычайно почтительно, – здесь же, в зале, он и вовсе король, а держится почти застенчиво, смущенно улыбается, как будто не он тебе делает честь своим разговором, а ты ему. С виду – гранитный воин, а улыбнется – сразу и простодушная щербинка, и нос бульбочкой... Когда он на тебе отрабатывает броски, чувствуешь себя как у Христа за пазухой – обязательно подстрахует. А многие ведь наоборот радуются, что во время отработки не имеешь права сопротивляться, и норовят так припечатать тебя к ковру, что хочется не вставать часика полтора, – а они стоят над тобой, отставив ногу и горделиво глядя вдаль.

Кача, чтобы вспотеть, начинает лупить тяжеленный боксерский мешок. Мешок тяжко содрогается, и на нем медленно затягиваются страшные вмятины. Олег невольно представляет себя на месте мешка – брр...

После тренировки Кача окидывает взглядом спортзал и видит непорядок: гиря не на месте. Он несет ее без усилия, словно котенка за шиворот. А Олегу и в голову не пришло побеспокоиться...

Интересно: при других Олегу хочется показаться более бывалым, чем он есть, даже приблатненным, – а при Каче, наоборот, становится всего этого неловко. Он даже с удовольствием называл бы Качу не Качей, а Сергеем, только это тоже было бы выпендрежем.

А потом, вдыхая волшебный запах борцовского пота, Олег любовался, как Кача бренчит многососковым жестяным корытом рукомойника, – ни у одного греческого бога не было этого сочетания стройности и мощи.

За Качей зашел незнакомый парень с подбритыми в пилку от лобзика чернявыми усиками над румяными губками, сложенными, как у кота на коврике, с личиком не то красивым, не то ничтожным.

– Андрюха, – залихватски представился он и, словно на ярмарке, огрел Олега по ладони. С гордостью показал на Качу: – В одной шараге слесарим.

– Выпьешь с нами? – спросил Кача, будто и не подозревая, о какой чести идет речь. А может, и правда, не подозревая: для него ведь все люди равны.

– Само собой, – пожал плечами Олег. Пить ему приходилось в основном на семейных праздниках по полрюмки сладкого вина, которую мать пыталась перехватить у отца на пути к Олегу, а Олег сверкал на нее глазами и не кричал «что я, маленький?!» лишь потому, что так кричат только маленькие.

На улице Олег вдруг увидел мир с новой для себя жадностью и внутренне ахнул: «Неужели я это все забуду?..» Взгляд его упал на влажный отпечаток велосипедного колеса: через равные промежутки длинные рубчатые дыньки отпечатывались все слабее и слабее. И через годы и годы этот отпечаток въяве вставал перед его глазами, стоило ему захотеть.

Андрюха так затарахтел с продавщицей винного отдела, что она забыла выпустить бутылку «Московской»; они держались за «Московскую» через прилавок, будто за руки, и она глядела на него особенным, ласково-вкрадчивым взглядом. И у Олега сжалось сердце – на него-то никто так не станет смотреть...

Он покосился на Качу. Кача снисходительно усмехнулся, как если бы Андрюха посреди магазина ни с того ни с сего пустился в пляс. У Олега отлегло от души: оказывается, можно считать, что Андрюха вовсе и не ухарствует, а наоборот – смешит людей. Как это Кача всегда находит правильный взгляд на вещи!

Зато продавщица карамелек не поддалась Андрюхиным чарам, за что и пострадала. Андрюха поинтересовался, как бы между прочим:

– Да, девушка, конфеты «Ласточка» у вас есть?

– Вы что, сами не видите?

– А трусов нет?

– Откуда? – воззрилась она.

– Из универмага. Возьмите хоть дешевенькие.

– Не будет рожу воротить, – на улице прокомментировал Андрюха. – Знаете, есть еще такая покупка: девушка, у вас какие волосы? А на голове?

Олег криво усмехнулся, не зная, как в таких случаях положено реагировать.

– Не цепляйся – не будет воротить, – резонно заметил Кача.

Что бы Олегу самому догадаться!

Они протиснулись в городской парк между толстенными прутьями ограды, ржаво-полированными поколениями пролезавших, разогнутыми в незапамятные времена неведомыми богатырями прошлого, каких в наше хилое время уже не сыщешь. По истоптанной пыльной тропке забрались в дохлые кустики акации, где и уселись среди серебристой полыни, в которой еще вовсю стрекотали кузнечики, словно целая часовая мастерская. Об эти акации те же поколения открывали бутылки, и многие раны еще не затянулись. А затянувшиеся обвели себя по краям выпуклым колечком, середина же волокнисто серела, будто голая кость. Сквозь кусты просвечивала нагая гипсовая женщина, прижимающая к животу пойманную рыбу, которую Олег долгое время принимал за мочалку. За женщиной вялым рыбьим зевком зияла эстрада для художественной самодеятельности. На правой ее стороне низко и как-то траурно свисал длинный флаг. Слева молодой человек, стройный, как раскрытые ножницы, возвещал с плаката, сияя треугольной улыбкой: «Самодеятельность – лучший отдых!»

Перед бутылкой Олег собрался, как перед штангой, но выпилось неожиданно легко, будто вода, – и с какой-то подозрительной слащавостью. Удалось даже не поморщиться.

– Как вы только ее пьете, – сокрушенно сказал Кача и после своей дозы выдохнул с силой паровоза, а потом сморщился, будто от изжоги. И опять это вышло у него как-то достойнее, чем у Олега. Ведь сколько уже раз убеждался, что лучше не ломаться...

Андрюха выпил как-то наспех и поскорее перешел к главному – мужской беседе. Олег не верил своему счастью: да он ли это сидит в этих исторических кустиках с настоящими взрослыми парнями!

– Ты сколько баб перепробовал? – потребовал Андрюха у Качи.

– Кончай, – отмахнулся Кача: как, мол, только самому не надоело.

– А я штук тридцать перепробовал за свою жизнь короткую, – довольно закончил Андрюха. Он вопросительно посмотрел на Олега, пытаясь найти в нем более благодарного слушателя, – и нашел.

Это дело в последнее время стало для Олега чрезвычайно актуальным – брало не столько, может быть, остротой, сколько неотступностью: стоило хоть минуту посидеть спокойно – и привязывалось. Вот и сейчас ему было трудно отвести взгляд даже от этой дурацкой бабенции с рыбой-мочалкой.

Но ни к одной реальной женщине он ничего подобного не испытывал. Образ, донимавший его по ночам, как будто не имел лица – зато остального было через край. Но в присутствии любой реальной женщины все это улетучивалось без следа, пряталось за какие-то барьеры – y живых женщин он видел именно лицо, глаза, слышал их слова – а остального просто не существовало. Да он бы со стыда сгорел, если бы в присутствии настоящей женщины подумал о чем-нибудь в этом роде.

– Что естественно, то не безобразно, – приговаривал Андрюха, и видно было, что это для него не противовес каким-то другим мнениям, а единственная известная ему истина. И от первозданной свободы, с которой Андрюха говорил об этих делах, в самом Олеге тоже начинали таять какие-то ледяные барьеры. А ведь это очень приятно – узнавать, что чего-то в себе, оказывается, можно вовсе не стыдиться.

Женщин Андрюха называл просто они.

– Ты запомни, – настаивал Андрюха, – они сами хотят.

Вместе с тем надо было все-таки не зевать – как на охоте: вовремя подставить ножку, перехватить руку (прямо спортивная борьба!), выключить свет, нажать на нужную кнопку незамысловатого пускового механизма: если баба не дает, поверни ее за левую сиську. Однако в этих отношениях охотника и дичи для баб не было ничего оскорбительного, а только приятное, – бабы и сами с чрезвычайной простотой занимались этим делом в самых, казалось бы, неподходящих местах: и здесь, под кустиками, и под танцплощадкой, и вон там, возле сортира.

– Дружинники ему тычут в спину, – хохотал Андрюха, – а она отмахивается: не мешайте, пускай кончит!

Такого чувства освобожденности Олег, кажется, не испытывал ни разу в жизни. А еще болтают, что эти отношения могут быть чистыми, а могут – грязными! Ну люди! – делают то же самое, а все равно свое норовят обозвать получше, а чужое похуже. Нет на свете никакой грязи – просто когда делаю я – это чистота, делает другой – грязь. Вот и вся хитрость.

Олег с гордостью чувствовал, что нисколько не опьянел, – наоборот, никогда он не ощущал такой легкости, ясности, уверенности.

Небо начало по-вечернему темнеть, проклюнулись первые звездочки, будто наколотые шильцем в какой-то мир безбрежного света. Засветился фонарь, как светятся сигнальные лампочки на приборах – пока еще ничего не освещая, а будто стараясь привлечь к себе внимание, показать, на что он способен.

В атмосфере беседы почувствовалась некая исчерпанность. Надо было либо расходиться, либо добавлять. За добавкой пошли мимо танцплощадки, вокруг которой уже толпились завсегдатаи, скрывающие радостное возбуждение, оттого что запросто явились в столь небезопасное место, готовые уважать и в окружающих героев и потому называющие друг друга очень ласково – Толик, Шурик... Однако каждый все-таки понимал, что приподнять свое достоинство здесь можно только за чей-то счет, – поэтому все были настороже. Амбиции тут были натянуты очень туго. Что ж, для многих здесь их положение на танцах было единственным, за что они могли себя уважать.

Впервые в жизни, проходя здесь, Олег не испытывал ни малейшего напряжения: если Кача с тобой поддал – ты в безопасности за его каменной спиной. Кача потрясающе верный товарищ.

За высоченной противозайцевой оградой танцплощадки ударил духовой оркестр, из-за новомодных новинок типа «сакса» переименованный в эстрадный, но все же сохранивший некое расстроенное величие – глухое уханье барабана, грозный дребезг медных тарелок, надтреснуто-траурное пение труб. Впрочем, это понимали все, и эстрадные оркестранты приглашались на похороны ничуть не реже, чем раньше, и, бывало, отлабав, как они выражались, жмура, прямо от гробового входа отправлялись на танцы, где играла младая жизнь.

Оркестр набрал разгон, и мужской голос закричал в микрофон: «Джямя-а-айкя-а!» – из Робертино Лоретти. Голос через репродукторы с многоразовым эхом звучал, как в вокзальных объявлениях. Певец отличался от любого непевца лишь тем, что считал возможным при таких вокальных данных брать с публики деньги.

Танцы начались. Но этого, казалось, никто не заметил. По площадке закружились одни девицы, разноцветным мельканием сквозь щели напоминая карусель. Мужчине разрешалось завернуть туда как бы невзначай и лишь тогда, когда толкотня там будет уже в разгаре. Началось взаимное пересиживание. Оживленные стали еще оживленнее, безразличные – еще безразличнее.

Компании не замечали друг друга с удвоенным упорством.

Сообразившие на троих, друзья гордо прошли сквозь мельтешение белых и красных рубашек, среди которых далеко не все были так сообразительны.

Когда они шли обратно с литой бутылкой вермута, которую Андрюха назвал «огнетушителем вермути», чем окончательно обворожил продавщицу, Олег ощутил внезапный холод под ложечкой: он встретился глазами с Идолом. Собственно, Идолом его называла мать, когда орала на него на весь квартал, а другим не стоило так называть его в глаза. Кача-то, конечно, мог себе это позволить, но он никого не звал по кликухе, если это тому не нравилось.

В сущности, в глазах Идола не светилось ничего страшного – наоборот, он тщательно следил, чтобы во взгляде его не было ничего живого, – но, вероятно, всегда страшен взгляд человека, для которого не существует никаких барьеров, кроме тех, о которые взаправду можно расшибить нос.

Идол с Качей жили по соседству друг с другом (и с Олегом), оба с незапамятных времен без отцов, у обоих матери – уборщицы в одной и той же школе, только Качина мать всех называет сыночками, а Идолова все время на каком-то надрыве, норовит замахнуться тряпкой. Один глаз у нее вставной, и когда она орет и замахивается, он безнадежно смотрит в небо, как бы выдавая истинное состояние ее души. Может быть, поэтому она дома ходила с пустой глазницей.

И то сказать, что и жизни у нее с Качиной матерью очень разные, – Кача вон и зарабатывает, и за водой бегает вместо ведер с флягами литров по тридцать, а Идол только «пьет из нее кровь». Кача с матерью хотя живут тоже не бог знает в каком домишке, но где надо, побелено, где надо, покрашено – даже уютно. А Идолова халупа блиндажом выдавливается из земли, вся обтекаемая, как батискаф, из-за многочисленных обмазок глиной, а на плоской крыше разбросаны куски шифера и толя, придавленного обломками кирпичей. Кача все это перекрыл бы в два счета.

А Идол с утра отправляется на школьный двор и тщательно выбирает обломок штакетины – без сучков, а потом целый день складным ножом с рукояткой в форме бегущей лисички тщательно выстругивает грузинский кинжал. Он ювелирно отделывает грани и поднимает голову, только когда кто-нибудь проходит мимо. И все, встречаясь с его удивительно спокойным взглядом, отводят глаза. Олег, когда надо, бывало, бежать за водой, всегда с неудовольствием вспоминал, что придется пройти мимо Идола. С виду Идол его не замечал, но у Олега росло неприятное предчувствие, что Идол уже давно его приметил.

– Хоть бы за водой сходил... идол! – с безнадежной остервенелостью кричит из-за ограды мать.

– Иди в ж..., косая падла, – все-таки вполголоса отвечает Идол и внимательно смотрит вдоль лезвия кинжала.

Однако у Олега всегда такое чувство, что мать тоже не совсем права, что сразу обзывает его идолом, не дожидаясь, покуда он откажется. Даже идолу нужно оставить возможность выбора, быть Идолом или человеком.

Когда же из парка доносится лязг и буханье оркестра с «Джямяйкой», Идол старательно расщепляет доведенный до совершенства кинжал на лучинки спичечной толщины и скрывается в блиндаже, откуда появляется в ослепительном вечернем костюме: узконосые мокасы, лазурные брючата, облипающие на икрах и обвисающие на ляжках и заду, моднейшая красно-оранжевая рубашка, спереди обтянутая, а сзади вздутая пузырем. Чтобы пузырь не опадал, складки вдоль спины располагались специальным образом в виде шпангоутов.

Невероятно спокойный, лишь слегка поигрывая желваками, он шагал к автобусной остановке и торчал там хоть два часа – пройти восемьсот метров на своих двоих было ниже его достоинства.

Сейчас Идол стоял перед ними, абсолютно невозмутимый, одни только скулы слегка поигрывали.

– Выпьешь с нами? – пригласил его Кача.

– Этот с тобой, что ли? – Идол ткнул пальцем в Олега, одними бровями изобразив изумление и следя, чтобы голос был не более выразительным, чем скрип несмазанной двери. И Олег со стыдом ощутил, какое чистое у него лицо, какой живой и внимательный взгляд. Еще и не забалдел, как назло... Может, хоть выхлоп есть? Он стал усиленно дышать в сторону Идола.

– Кончай, – Кача почти ласково дотронулся до Идолова локтя. Может быть, это не так уж и хорошо, что для Качи все люди равны?

Прежде чем забраться под кустики, Идол комком земли пресерьезно затер глаза молодому человеку на плакате, а затем тщательно выбрал в чешуйчатой обшивке эстрады подходящую дощечку – без сучков, в три рывка отодрал и своей «лисичкой» принялся невозмутимо выстругивать грузинский кинжал – цель его жизни на каждый день. И такова была сила этой невозмутимости, что даже Андрюха примолк. Олег, стараясь не привлекать внимание Идола, высчитывал в уме, рассказать ли пацанам, что они с Качей и Идолом раздавили две бутылки на троих (Андрюха не в счет, потому что «огнетушитель» больше обычной бутылки), или перевести водяру в винище, и тогда получится уже три бутылки?

* * *

Идол не стал сентиментальничать и удалился, как только опустела бутылка, даже кинжала расщеплять не стал – он любил разрушать именно совершенное. На танцплощадке он постоял у ограды сколько полагалось, мертвыми глазами глядя сквозь танцевальную толкотню и поигрывая желваками. Иногда его задевали, но сразу же терялись в толпе, и ему оставалось только мертветь и играть желваками, повторяя про себя: «Ну, суки, ну, суки...»

У выхода, на границе между светом и тьмой, каменела контролерша – гранитная бабка, непреклонно облачавшаяся от ночной сырости в ватник и кирзовые сапоги, не соблазняясь разливающимся вокруг великолепием. Она сунула ему контрамарку, по которой можно было вернуться обратно без билета.

– Надрыгался ногам? – полуутвердительно спросила билетерша. – Как все равно козлы...

Снаружи, колеблясь, словно водоросли, тянулись вперед и вверх, будто в необыкновенно активно работающем классе, десятка полтора рук с мольбой: «Контрамарочку, контрамарочку!..» Шедший впереди парень, не глядя, королевским жестом сунул этому осьминогу скомканную бумажку, после короткой, но бурной схватки растворившуюся в воздухе. Идол очень спокойно и тщательно, как расщеплял кинжалы, изорвал контрамарку и новогодним конфетти пустил по ветерку над головами просителей. «Ну, суки, ну, суки...» – повторял он про себя.

На улице ему попалась навстречу парочка – голубочки, защебетались, выпялились один на другого. Поравнявшись с ними, Идол изо всей силы ударил парня плечом в грудь, прибавив очень спокойно: «Смотри куда идешь». Остановился и подождал. Но девчонка утащила парня прочь.

На автобусной остановке он минут сорок мертвыми глазами смотрел на ожидавших и повторял про себя, поигрывая желваками: «Ну, суки, ну, суки...» В автобусе, стиснув челюсти и упершись локтями в стенку, он создал для себя тридцать сантиметров свободы, и его сосед, благообразный мужчина с портфелем, размышлял, глядя на его волевое лицо: «Порождение определенной микросреды».

Идол слышал за спиной трудную возню: «Вы не выходите? Давайте мы с вами поменяемся» – и ждал остановки. «...Ну, суки, ну, суки...» Когда автобус притормозил, он внезапно присел и, упершись ногами в стенку, с силой выпрямился вкось, к выходу, угодив изумленному мужчине головой в подбородок, и, остервенело работая локтями, продрался на улицу, выдавив двух теток.

– Хулиган! – донеслось до него, но он не оглянулся. «Ну, суки, ну, суки...» – повторял он про себя.

* * *

После ухода Идола Андрюха с удвоенной силой вернулся к прежней теме. Они сами хотят, тут главное – не зевай! Многие из них даже лозунга «не зевай!» не могли целиком предоставить мужчинам, а начинали не зевать сами. Пройдись вот тут, по кустикам, – обязательно какая-нибудь прицепится, начнет предлагать себя. Плохо только, что в темноте не видно, еще напорешься на какого-нибудь крокодила...

Странный человек... не все ли равно: крокодил – не крокодил...

А с Олегом что-то произошло, как-то плохо он стал понимать, что ему говорит Андрюха, старался вслушиваться – и не мог. Даже всмотреться в женщину с рыбой толком не удавалось – все она куда-то уплывала. И не потому, что было уже темно, – фонарь светил вполне исправно. На эстраде какая-то женщина, сладострастно изгибаясь на месте, исполняла медленный индийский танец, приманивая самцов, и он долго не мог понять, что это флаг колышется под ветерком.

Никак было не сосредоточить зрачки. Он попытался закрыть глаза, чтобы они успокоились, но сразу же ноги начали подниматься кверху, и он еле успел открыть глаза, пока еще не очутился вверх ногами. Ломило голову и было жарко в самом себе. Струйками набегала слюна, и слишком противно было ее сглатывать, и он не знал, куда деваться от собственного дыхания, – таким мерзким вдруг стал приятный аромат вермута. Олег встал.

– Домой? – спросил Кача, но было слишком противно отвечать ему, будоражить рот, отвратительный, как помойка.

Завидев танцплощадку – рассохшуюся кадушку света, он с безразличием вспомнил, что тоже, случалось, изнывая от скуки и унижения, тянул руку за контрамаркой, надеясь, что она ему не достанется. Но это было почетное унижение, им можно было хвастаться, как, наверное, в старину не считалось унизительным напроситься в гости к королю.

Он зачем-то припал к освещенной щели. Перед ним кружились голые ноги в туфельках – полные, худые. Ему было на них наплевать. Он перевел глаза вверх, на лица, и столкнулся с сияющим девичьим взглядом, которым она смотрела на своего партнера. В нем что-то оборвалось. Насколько он мог еще соображать, он понял, что ему нужен именно взгляд, а не ноги, что он предчувствует в женщине какое-то умиротворение, – а с лозунгом «не зевай!» ни на взгляды, ни на умиротворение рассчитывать не приходится.

По пути в уборную он сбился с дороги и ориентировался исключительно по пронзительному запаху хлорки. Совершенно неожиданным было количество ям и бугров, деревья выскакивали как из-под земли. Они толкались совсем не больно, но буквально сшибали с ног.

Он вспомнил, что где-то неподалеку, если верить Андрюхе, дружинники кого-то тыкали в спину. Добравшись до места, он с усилием всмотрелся в огромное «ню» над желобком, в котором взбитыми сливками стояла хлорная пена – молочная река. Лицо у «ню» было нацарапано кое-как – «точка, точка, запятая», а всю свою страсть художник вложил в грандиозные бедра, напоминавшие исполинский червонный туз. Может быть, все-таки это и есть нормальный взгляд на женщину, а он, по обыкновению, путает и усложняет?..

Он, спотыкаясь, брел в темноте, в которой, тоже спотыкаясь, разыскивали его несчастные женщины, не знавшие, кому предложить себя. Некоторые, может быть, не решатся так прямо обратиться к нему за помощью, но тут уж не зевай. Наконец неподалеку от танцплощадки одной из них повезло – она столкнулась с Олегом нос к носу.

– Не меня ищешь, девушка? – развязно спросил Олег, хватая ее за руку. Слова, интонация, жест сработали, как у автомата, – тоже, оказывается, сидели в нем.

Она рванулась, но это было не так просто. Автомат, пробудившийся в нем, хотел предложить ей не ломаться, но тут он случайно взглянул ей в лицо, иссеченное тенями ветвей, и увидел в нем испуг, гнев... И немедленно сработала другая автоматика – рука разжалась сама собой. «Извините», – пробормотал он, и она со всех ног кинулась к свету.

Он еще долго блуждал в темноте, падал, продирался сквозь кусты, уткнувшись в собственный локоть. Неполноценный он какой-то, что ли?.. У Андрюхи же вот полная гармония... Думалось механически, краешком сознания. Было так худо, что не хватало сил не только на тоску, а даже закрыть рот – да пусть его, хоть проветрится...

Что-то забелело впереди, и он очутился перед женщиной с рыбой. Могучие бедра ее плыли перед глазами и все не могли уплыть до конца. В последнем, не потушенном мукой пятачке сознания вспыхивали какие-то обрывки: «Андрюха трепался... я смотрел на ее бедра... а когда я посмотрел той девчонке в лицо, я уже не мог ее держать... Лицо – зеркало души... Я думал, грязи нет... это и есть грязь, когда не смотришь человеку в лицо... когда тебе нужны его ноги... или руки... а на зеркало души тебе плевать... грязь – это та баба в уборной, с бедрами и без лица... Все, что без лица, – это и есть грязь... На том парне с плаката тоже лица нет – одна улыбка... теперь и глаз нет...»

Со слюной было истинное мучение – ее ведь не сплюнешь, не закрыв рта, а сил на это не было. Если бы хоть не дышать вермутом... За оградой миллионами окон переливался пятиэтажный дом – столько окон Олег в жизни не видал, хотя некоторые и не горели – чернели, будто выбитые зубы. Стен было не различить, и окна пылали, словно дыры в небе, прорубленные в край безбрежного света.

– Так ты сюда вернулся? А я тебя ищу по всему парку... еще, думаю, загребут с непривычки.

Кача бережно держал его за плечо, но и это было ему все равно. Он и так еле успел нагнуться.

Уже нечем было, а его все корчило. Лицо и мышцы живота готовы были лопнуть. Кача заботливо поддерживал его поперек живота.

– Потрави, потрави, – одобрительно приговаривал он, и не мог не отметить профессионально: – Пресс ты хорошо поднакачал.

Наконец и Олег отплевался от клейкой слюны и принялся утирать залитое слезами лицо.

– Ну что, можешь идти? – заботливо спрашивал Кача. – А то там метут всех подряд – в кустах какую-то бабу зарезали.

– Как?!.

Олега сквозь всю его очумелость словно хватили пустым цинковым ведром по голове.

– За что?..

– А хер знает... Может, изнасиловать хотели, а она не давалась... А может, изнасиловали и пришили, чтоб не опознала... Тут же перо у каждого второго... Хотя в темноте... Как бы она их запомнила?.. Давай, давай, пошли.

– А... А какая она?..

Перед его глазами снова предстало иссеченное ветвями, искаженное гневом и страхом пухленькое личико.

– Не знаешь?.. Пухленькая?..

– Откуда я знаю, пошли!

Но Олег вдруг опустился в невидимую черную пыль и зарыдал так, как не рыдал, кажется, еще никогда в жизни.

– Ты чего?.. Ты чего?.. – ошалело встряхивал его Кача, и Олег кусал себя за руки, колотил по щекам, но рыдания рвались из груди неудержимо, как рвота.

Наконец он сумел кое-как остановиться и, запрокинув голову, начал выкрикивать черному могучему силуэту:

– Это я ее убил!.. Я!.. Слышишь, я!..

– Хватит мозги е...ть... – Кача даже перешел на непривычный для него язык и встревоженно отыскав в темноте руки Олега, начал вертеть их перед глазами, стараясь в отблесках дальнего света отыскать на них следы крови.

Не нашел. Рывком поставил Олега на ноги и, подталкивая в поясницу, повел к дырке в заборе, бормоча:

– Не, тебе точно пить нельзя...

А Олег все пытался объясниться через плечо:

– Я не в этом смысле... Но я тоже ее схватил, понимаешь, она на меня смотрела как на убийцу, понимаешь?.. Может быть, я был последний, кого она видела в своей жизни, понимаешь?..

Но Кача уже не отвечал. Он явно желал побыстрее закончить этот веселый вечер.

* * *

Олег был уверен, что это испуганное пухлое личико будет стоять у него перед глазами до конца его дней, но осенние дожди смыли это лицо вместе с летней пылью.

* * *

А под Новый год Кача с Идолом встретили подгулявшую компанию. Идол кого-то зацепил, Кача вступился – вышла драка. Как рассказывали, Кача укладывал противников штабелями, а Идол обрабатывал павших своей «лисичкой», в результате чего оказалось шестеро пострадавших. К счастью, благодаря зимней одежде, слишком серьезных увечий не было, но все-таки Идол получил шесть лет, а Кача – три. Потом Олег уехал поступать в университет и больше Качу не встречал. Но он часто вспоминал его и его мать, всех называвшую сыночками. И всегда думал, что, может быть, не так уж это и хорошо, что для Качи все люди были равны? Может быть, лучше бы ему быть не таким верным товарищем для каждого, с кем ему случалось поддать? А потом и его смыли дожди и метели...

ИСПЫТАНИЕ ВЕРНОСТИ

Олег с невольной гримасой страдания смотрел, как Светка, кося в зеркало, пинцетом подправляет брови, – у нее на лице было написано чувство, ввергавшее отцов-пустынников в сомнение, не служит ли самобичевание всего лишь новой разновидностью плотоугодничества. Он видел, что Светка им недовольна, но старался показать, что никакого недовольства нет, словно надеясь, что и она в конце концов ему поверит. Поэтому он заговорил с преувеличенной горячностью, как бы и не допуская мысли, что его разговор могут не поддержать.

– Знаешь, о чем я вчера подумал? – в вопросе больше контактности, чем в монологе. – Мы все сейчас ходим друг к другу в гости, как в публичный дом. Пришли развлекаться и готовы заплатить, но только точно по таксе. А попроси сверх этого, на чай, какого-нибудь элементарного участия – хоть скажи, что голова болит, – вытаращат глаза: какое неприличие, какое непонимание взаимных обязанностей!.. Парикмахер обслужил клиента и за это просится к нему переночевать. Мне раньше казалось, что, когда люди собрались вместе, в этом уже содержится какое-то взаимное признание, какое-то обещание...

Олег мог бы еще долго чересчур горячо уточнять одолевавшую его в последнее время мысль, но жена чересчур спокойно прервала его:

– Странно, мне вчера показалось, что вы с Верочкой прекрасно понимаете друг друга. – До чего пристально она разглядывает свою бровь, просто с головой поглощена. Сразу видно, что сейчас она именно жена, а не просто Светка.

– Как ты не понимаешь (только ни единой ноты оправдания, лишь рядовая досада), для меня выражать интерес к женщине в застолье, конечно, – просто форма вежливости.

– Да что ты оправдываешься (все-таки вставила это слово!), делай как тебе нравится.

В жизни не видел, чтобы человека так занимало зрелище собственной брови.

– Чего мне оправдываться?.. Но как ты не можешь понять такую простую вещь?..

– Да я же тебе сказала: делай что хочешь. Что ты на меня накинулся? – она иногда забывает о существовании нейтральных выражений, таких например, как «выразил несогласие».

И так это она энергично собирается, раз-два – и готова. И не улыбнется на прощанье, что, мол, ладно, все это пустяки, – Олега это начинало удивлять. Но тем не менее «спокойной ночи» – и все. Дверь захлопнулась. Он бы сделал что-нибудь, если бы мог предположить, что она так вот и уйдет. Они никогда еще так не расставались, даже на полчаса, – расставание всегда было сигналом к примирению. Даже на полчаса, а тут целая ночь: она сегодня дежурила «ночным директором» – почему-то в праздничные дни кроме охраны в конторе должен присутствовать кто-нибудь из белых воротничков – водопроводчика, что ли, вызвать в случае всемирного потопа и тому подобное.

Нехорошо сделалось у него на душе – неужели его штуки наконец надоели ей по-настоящему? Да нет, никаких особенных штук, но все-таки он иногда начинал смотреть на себя ее глазами и от этого умиляться своими поступками, для других глаз, в том числе для его собственных, довольно сомнительными. Впрочем, она тоже этим грешила.

Слава богу – звонок! И она не выдержала. С церемонным поклоном распахнул дверь, выпрямился – прямо наваждение! Вера! Забрела на огонек. Такая же бойкая.

Он едва не выругался. Но, вмиг справившись, заговорил «по-свойски» с негласно условленной между ними дружелюбной грубоватостью: «О, здо?рово! Здоро?во, здоро?во, поздравляю с Международным женским». – «Спасибо, и мать вашу также, ты жене-то хоть цветов купил?» – «У меня же нет личных денег (и лишних тоже), за ее, что ли, покупать?» – «Подлецы вы, мужчины (это с одобрением), хотя сейчас к цветам не подступишься, совсем озверели, за каждый веник – пятерка». – «Пятерка – да лучше я полбанки куплю». – «Вам бы только пить» (это тоже с одобрением). – «Да разве я пью?» – «Не пьешь, пока не наливают». – «Да смотри, вот у меня две недели поллитра стоит и до сих пор абсолютно девственна». (Вере нравятся пикантные шутки.)

В этом месте Олег забормотал и засуетился с рюмками, изображая повышенный азарт гостеприимства: он осознал, что квартира на всю ночь в его распоряжении. Вера польщенно отмахивалась: да не надо ничего, вот, кстати, у нее ветчина – заскочила в здешний универсам – тетки как звери – что у вас в сумке? – это же они тоже не имеют права – ну, она распсиховалась и говорит: что вы меня проверяете, это не на мне золотые кольца, а на вас.

За это она и нравится Олегу: в их компании она одна может сказать о себе: «распсиховалась», а не «возмутилась». Олег начинает приходить в себя, но в смехе его уже слышна угодливость – классический атрибут обольщения. Теперь перед ним объект – до дружелюбия ли тут.

И с удовольствием вспоминает, что в их возрасте с этим делом все наконец-то сделалось гораздо проще (несолидно только, что он об этом думает, как пацан, – будто черт-те о чем), и если он до сих пор не изменял жене, то лишь потому, что сам этого не хотел, побаивался, что ли, «переступить», – но вчера он был как никогда близок к грехопадению, помешали, вероятно, только условия места и времени. Кому, собственно, от этого плохо?

* * *

В те поры, когда во дворах еще громоздились целые пространства поленниц, Верка в сатиновых шароварах бегала с мальчишками; шаровары мягким свисанием и покачиванием округляли, упрятывали ее тонконогую вертлявость чертенка. Когда она пробиралась в закуток меж гаражом и поленницей, Шурка толкнул ее в бок: гляди, Батрачиха зырит, – а Верка отрезала без купюр: «Ну ее в ж...». Они там курили, а может, и еще чем-то занимались – она так и была оставлена в подозрении. А когда шуганула мать: «Верка, паразитка, а ну, вылезай!» – и попыталась сквозь щель вытянуть ее скрученным в жгут фартуком, который по пути стащила через голову, совсем распатлавшись, – Верка выскочила, как ошпаренная кошка, только колыхание шаровар придавало ее бегу мягкую плавность, а мать кричала вслед, брала на пушку: «Я же все видела, как тебе не стыдно!», а Верка бормотала под нос: «Стыдно, у кого видно».

В школе училась без всяких – схватит пару, так тут же исправит, а когда она оттарабанила квадраты чисел до тридцати, математичка, из-за своей полноты усвоившая манеру грубоватой, но мудрой бабы, покачала головой: умная голова, да дураку досталась. В техникуме – первая заводила вечеринок и пикников, похожих на вечеринки, «свой парень», злые языки поговаривают о чрезмерной легкости ее поведения, и не совсем без оснований, но легкость эта проистекает более из компанейского, чем эротического начала.

Олег хорошо представлял Веру в детстве, хотя и не знал ее тогда.

* * *

Нехитрая возня с рюмками и вилками не такое поглощающее занятие, чтобы оправдать молчание или хотя бы натужность в разговоре, но первые такты можно разыграть традиционно: «Хорошо прошла», «Первая колом – вторая соколом», «Огурчика бы сюда» и т. п. Но дальше требуется кое-какая фантазия, во всяком случае ему, неосторожно приучившему знакомых к довольно изобретательному трепу. Однако корыстная задняя мысль пудовой гирей тянет на дно: оказывается, даже для балагурства нужна известная необязательность, свобода творчества.

Таким образом, довольно быстро и бесцеремонно выясняется, что говорить им не о чем. Пока они выезжают на игривых интонациях, но на них одних долго не протянешь. Олег пробует продолжить вчерашнюю, казалось бы, стопроцентно гарантированную линию воспоминаний о детских отчаянных выходках, – бойцы, так сказать, вспоминают минувшие дни, – но все вчерашнее сейчас почему-то не годится.

Да, меж двоими это был какой-то спектакль без зрителей. Неужели вчера это и был спектакль, и каждый ценил в другом хорошего партнера? Противоречие между той мочалой, которую они жуют, и игриво-угодливыми интонациями становится все более разительным. Эти интонации не слишком нелепы лишь в качестве того, чем они и являются: в качестве приготовительной стадии к дальнейшему. Они словно провозглашают в открытую: смотрите, он не просто говорит – он готовит почву, вернее матрац. Но только что-то слишком медленно.

В ее голосе уже чувствуется недоумение, но она еще бодрится:

– Такие сволочи, подъезжает к остановке, а сам хоть бы чуть притормозил. Окатил вот досюда. Я специально с первой площадки села и говорю: пальто мне ваша жена будет стирать? Смотрит – луп, луп. Я спрашиваю, видите, что вы со мной сделали? Говорит: не может быть. Не может еще быть! Я говорю: а! по-вашему, я сама искупалась? Так он нарочно от площади Победы до Тюменской сорок минут тащился. Чуть на работу из-за него не опоздала. Стала выходить – говорю: вам на катафалке надо работать.

– Ха-ха-ха, – говорит Олег (почти «хи-хи-хи» – он почти не перестает подхихикивать). – Это ты хорошо – на катафалке. Точно! – таким только на катафалке и работать! Покойников возить. Им ведь торопиться некуда. – Он в восторге от ее находчивости, и никак ему не отстать от этого катафалка. С катафалком как-то спокойнее. Он бы еще и пальто пошел посмотреть, только для этого пришлось бы включить свет.

Уже совсем стемнело, но света они не зажигали. От уличного фонаря на стене светился струистый параллелограмм – такое волнистое стекло, хотя днем незаметно. Отсутствие света тоже обличало – с чего это вам так понравилось сидеть в темноте? – и требовало: или зажгите свет, или приступайте к делу. Но на Олега нашло такое оцепенение, какого он, кажется, не знавал и в семнадцать лет. Темнота в комнате содержала чувственности не больше, чем темнота погреба с картошкой. Как будто просто погас свет. В полумраке женские лица обычно кажутся красивее, но ему было не до женских прелестей, – он уже просто не знал, как ему выпутаться.

Вдруг взять и включить свет? – на это требовалось, пожалуй, даже больше решимости. Мало того, что жалко оказаться идиотом – упустить такой случай, – но это значило бы окончательно показать ей, что все кончилось, атака захлебнулась, а все предыдущее, включая угодливость, игривость, темноту и рискованные шутки, было неизвестно зачем разыгранной комедией. Или разыгранной известно зачем, но помешала трусость. Олег прямо затосковал. Он решил было назначить себе срок, хотя бы досчитать до десяти, но удержался: всякий такой срок только подчеркнул бы его нерешительность – уже было ясно, что он «не переступит».

Но что за несчастье! Ведь вчера помешали только условия места и времени, его всерьез тянуло к ней, даже в груди что-то щекотало, – не так чтобы очень, но все-таки, – это было, что ли, возбуждение от удачного партнера-сатирика, от музыки, движения? И решимость оттуда же? Выпивка и здесь была, но хмель его не брал, то есть в этом смысле не брал. Вчера во время танца он определенно ее прижал, во всяком случае, усилия для этого не хватило какой-нибудь сотни граммов, – может, включить музыку, потанцевать? Но это тоже какой-то спектакль без зрителей... Главное, неловко прибегать к столь искусственным средствам возбуждения – она сразу поймет, она на этот счет очень шустрая. Возражать не будет, но поймет, – лучше уж не надо. Она уже с отчетливым недоумением рассказывает, как соседка каждый день просит ее купить в булочной возле ее работы теплого хлеба, – как-то установила, что в это время туда как раз подвозят теплый хлеб. Ха-ха-ха, теплый хлеб, говорит он, ничего себе – теплый хлеб. Ишь, лакомка какая – теплый хлеб ей подавай, дай ей теплого хлеба – и все тут. До чего народ разбаловался – без теплого хлеба к ним не суйся. Ну, не знал, что она такая сибаритка, а теплый хлеб, кстати, вреден для желудка, древние греки, а может, римы, теплый хлеб давали только рабам. А ей, значит, нужен теплый хлеб? Так-так. Так и запишем! Нуу! И долго еще слышится: теплый хлеб, теплого хлеба, теплым хлебом.

Она пробует вернуться к проверенной теме – отчаянным выходкам, – интересно, как она все это понимает? – предложила пощупать выше локтя шрам от кровельного железа. Он чуть потрогал – и обратно: не хотел прибегать к фальшивому (и понятному ей) поводу пощупать – в духе восьмого класса, и потом, лишнее щупанье – лишняя атака, за которой последует лишнее отступление, а что оно последует – он уже не сомневался.

Силуэт Веры удалился в туалет, и какая-то слишком широкая вертикальная полоса света, казалось, говорила о том, что она не заперла дверь на задвижку. Он старался не слышать, что там происходит, но все-таки невольно прислушивался. А потом испытание возобновилось.

Ночь тянулась бесконечно, словно полярная. Так долго, что у него возникли серьезные сомнения, будет ли она вообще иметь конец, но недостаточно долго, чтобы эти сомнения успели рассеяться. Его угодливость из игриво-ласковой приняла форму адъютантской подтянутости, готовности ловко вскочить и щелкнуть каблуками, ловко поклониться, ловко подтвердить, предложить руку. А может быть, это была лакейская подтянутость. Даже мышцы лица устали от подтянутого выражения. И он, галантно опрокидывая стопочку за стопочкой, переносил подтянутость долгие зимние месяцы, и даже крошечная печурка не потрескивала в его одинокой хижине. Где-то ближе к полярной весне он, подтянуто позвякивая шпорами, ощупью варил кофе, и кофейная лужица на столе потом служила для него неиссякаемым источником развлечений, даже когда она совсем рассосалась в скатерти.

А когда зажегся свет, это была не весна, а просто свет, словно после киносеанса. Они оба очень прозаически щурились от бестактно яркого света и готовы были отгонять его от глаз, как дым. Лица у обоих были мятые и пятнистые от водки и нелепости. Подтянутости уже не было, а была не очень сильная – начальственная – виноватость, будто он отказал просителю в его просьбе на основании государственных соображений. Про пятно на скатерти было уже забыто, что оно кофейное, и теперь оно было заурядно неприличным.

Когда она с усилием задергивала басисто рычащие молнии на сапогах, он просительно пошутил: «У тебя молнии с громом». Она нелицемерно хмыкнула и пожала одним плечом. «Посиди еще», – простодушно предложил он, и она снова не стала финтить: выпрямившись, с еще набухшим от напряжения лицом, прямо глядя ему в глаза, спросила: «А чего высиживать? Пойду, пока трамваи ходят». – «А разве они сейчас ходят?» – автоматически спросил Олег, со страхом отыскивая в ее лице признаки насмешки. – «А чего им не ходить – одиннадцать часов». Насмешки не было, наоборот, она смотрела с высокомерием оскорбленного, с тем высокомерием, которое, собственно, должно показать, что оскорбленный вовсе и не оскорблен. Олег ответил младенческой оживленностью, живо интересующейся и цветом пуговиц собеседника, и его сапогами, ушами, а также вешалкой, абажуром, дверным замком...

Когда дверь захлопнулась, Олег с младенческим любопытством снова рассмотрел коврик у двери, абажур, свою рубашку, поскреб ногтем пятнышко на рукаве. Потом он увидел себя в зеркале и вдруг, развязно осклабясь, подмигнул себе, чего никогда прежде не делал, поспешно отвернулся, бесшабашно воскликнул: «А! плевать!» – но зябко передернул плечами. Небрежной походочкой прошелся по комнате, подергивая углом рта, – что-то вроде нервно-презрительной ухмылки, – хотел, будто веником в парилке, огреть себя разок-другой какой-нибудь разудалой шуткой и внезапно, подойдя к кровати, – кажется, он уже догадывался, зачем он к ней идет, – что есть мочи хватил по ней кулаком и плюхнулся на нее лицом вниз.

От водки и музейного духа покрывала сразу стало душно, он перевернулся набок, лицом к стене и изо всех сил зажмурился, так что в глазах запрыгали желтые огоньки. «Идиотыдиотыдиотыдиот...» – корчась от неловкости, твердил он до тех пор, пока неловкость вдруг разом не смыло тревогой: да ведь он теперь больше никогда не сможет обнять женщину – обязательно вспомнит сегодняшнее, и им овладеет оцепенение. Но если он даже через него перешагнет, бросится, как с обрыва, – это приведет только к еще гораздо худшему позору. Здесь нужно не мужество отчаяния... Может, сегодня ему просто перед Светкой было совестно? Хоть не ври – про Светку он ни разу и не вспомнил. Да и что, убудет ее от этого! И он, сжимая ладонями виски, долго перекатывался с боку на бок и, кажется, даже постукивался лбом о стену.

Долго-долго он рассматривал невиданно пышную обойную флору, и столько ему в ней открылось: и недорисованные профили – и так, и вверх ногами, – и глаза, и детали верблюдиков, и кукиши – всего не перечислить. А потом он как-то вдруг спросил себя по старой методе: да в самом ли деле ему чего-то этакого хотелось? И с неожиданной радостью ответил: именно, что не хотелось!

Более того, в его нежелании было прямо-таки упрямство, как будто его заставляли что-то сделать, а он все больше набычивался. Угодливость? – и она мешала, – она ему всегда плохо удавалась – приветливость с задней мыслью.

Но нет, этого мало, он еще явственно ощущал... – на что же это похоже? А! Вот на что! Подбегает к тебе кто-то, смеется, трясет руку – а ты почему-то не можешь ему радоваться. И неловко тебе, а не можешь. И не его стыдно обмануть – ему было бы только лучше, – нет! – стыдно как будто перед самими знаками радости. Вроде как они такие дорогие для тебя вещи, что совестно использовать их не по назначению. Вот оно что! Раньше эротические ласки были для него прежде всего средствами самостимулирования, а теперь они стали для него именно ласками, выражающими ласковость, доброжелательство, обещание помочь, если потребуется...

Но все-таки – а вдруг этот страх теперь привяжется к нему насовсем?.. Черт, и Светки нет как назло, а то бы прямо сейчас попробовал...

Он нервно прошелся по комнате, выглянул в окно.

Первый этаж, вокруг фонаря все отлично видно. Кругляшки недавно спиленных ветвей светятся половинками разрезанных репок. Мартовский снег, потемневший, кристаллизовавшийся, ногами размолотый в рассыпчатый песок, чуть присыпанный новым снежком, тоже уже притоптанным, проглядывал сквозь него зернышками, будто манная каша сквозь молочную пенку. Чуть поодаль виднелся телефон-автомат, накренившийся, как Пизанская башня. Он уже так давно кренился, что каждый успел увериться, что не при нем он рухнет, и входил в него без опаски. Телефон...

В следующую секунду он уже был в дверях, в два бесшумных прыжка одолел семь ступенек, на улице перемахнул через мусорный бак. Одеваться ни к чему. Такая легкость на душе – тело восхитительно слушается его. В будке на всякий случай щелкнул выключателем – и вдруг вспыхнул свет. Исправно! Это тем больше радует, чем реже случается. Стало совсем уютно, особенно когда знаешь, что сейчас снова в тепло.

Диск визжит, как несмазанная телега. В трубке гудки, космическое откашливание.

– Здравствуйте, это ответственный дежурный? С вами говорит начальник городской пожарной охраны.

Молчание.

– Алло, алло! Света, это ты?..

Снова молчание.

И наконец брюзгливый надтреснутый бас.

– Нету твоей Светы. Током убило.

– Как убило?..

– Как убивает?.. У тебя там розетка есть? Вот разбери ее и возьмись за концы – узнаешь.

– Так как?.. Так что?.. Ее совсем, что ли?..

– Приезжай – увидишь, – немножко смягчился бас. – Может, еще успеешь проститься.

Ничего не соображая, Олег ринулся со двора на улицу. Морозец уже проникал сквозь рубашку, но было кощунственно обращать на это внимание. Однако, завидев мчащиеся по проспекту редкие машины, он сообразил, что без куртки обойтись можно, но без денег никак.

Взбежал по лестнице, задыхаясь как старик, трясущимися руками, осыпая себя страшными проклятиями, долго не мог попасть ключом в скважину.

Выгреб из всех карманов все, что было, до последней мелочи, – на такси хватит раза на три, не попадая в рукава, натянул куртку уже на лестнице, протолкнув сквозь рукав пригревшийся в нем шарф. Вытянул его на бегу, изо всех сил заставляя себя всматриваться под ноги: сейчас сломать ногу – и всему конец.

На мерцающем в туманных фонарях страшном проспекте, черно-серебрящемся среди ночных снегов, он отчаянно махал каждой проносившейся машине сначала просто рукой, потом трепыхающимися бумажками, но эти железные акулы с белыми огненными глазами, абсолютно безжалостные, как все в этом мире, равнодушно вжикали мимо.

Наконец он выбежал прямо навстречу какой-то пятой-седьмой из них и упал на колени, пригнув голову, чтобы не видеть, задавит она его или нет. На истерический визг тормозов он лишь что есть мочи зажмурился.

Открыл глаза. Радиатор скалился метрах в полутора, из дверцы выпрастывался лысый толстяк с каким-то поблескивающим стальным инструментом.

Опережая ругань, а может быть, и удар, Олег вытянул ему навстречу руки с мятыми бумажками и воззвал, словно к Господу Богу:

– У меня только что жену убило током! Отвезите меня, здесь недалеко, я все отдам, вот, возьмите деньги, у меня есть еще часы, куртка...

Толстяк колебался, кажется, опасаясь, что имеет дело с сумасшедшим, и Олег, стараясь, чтобы голос не срывался на визгливые нотки, изо всех сил изображал нормальность, чувствуя, что лед трогается.

– Не думайте, я нормальный человек, я работаю, у меня есть диплом, я просто сейчас так выгляжу, я здесь рядом живу, могу показать, клянусь, заходите завтра – я вам все покажу, возьмете все что захотите...

Он совсем забыл, что квартира эта съемная и ему там принадлежит лишь двухпудовая гиря да комплект пластинок «Бориса Годунова».

– Садись, – наконец бросил толстяк, и Олег не бросился целовать ему руки только потому, что тот сразу же двинулся к машине.

Олег пробрался с другой стороны, стараясь занимать как можно меньше места.

Они мчались по какому-то совершенно чужому страшному городу, и Олег безостановочно молился одними губами: «Господи, сделай так, чтобы она была жива – клянусь, я никогда больше, ни до кого не дотронусь, даже не посмотрю, клянусь, я Тебя больше никогда ни о чем не попрошу, никогда больше не буду говорить, что Тебя нет...»

* * *

Светкин институт чернел страшным циклопическим кирпичом, поставленным на попа – горели только две вертикальные цепочки окон на лестничных клетках да бессмысленно сиял пустынный вестибюль за дюралевой застекленной дверью. С колотящимся в ушах и горле сердцем Олег лихорадочно нашаривал мечущимся взглядом звонок и никак не мог опознать его в белом квадратике на черном фоне.

Нашел, утопил его прыгающим пальцем – ледяная тишина. Подолбил остервенело – вестибюль безмолвствовал. Олег развернулся к стеклу правым боком и изо всей силы врубил локтем, словно в драке под дых. Сдавленно взвыл и ухватил себя за отшибленную руку, покачался, сдержанно мыча. Потом отступил на два шага и с разворота что было силы врубил по стеклу каблуком.

Звон посыпавшихся стекол был перекрыт пронзительнейшим нескончаемым электрическим звонком, заглушавшим любые человеческие звуки. Поэтому, когда в огромной косой звезде среди растрескавшегося стекла показалось перепуганное Светкино лицо, Олег был уже не в силах что-либо понимать. Он опустился на припорошенный снегом бетон, обхватил руками колени и разглядывал Светку так, словно собирался ее кому-то описывать.

* * *

Однако к прибытию энергичного милицейского наряда они уже успели обо всем договориться. Дверь разбили хулиганы, она испугалась и вызвала мужа. Да, она знает, что посторонним здесь не место, но случай был исключительный. А потому не подбросят ли они его до дома, им же все равно нужно патрулировать.

Она подлизывалась, простодушничала, а Олег только тупо кивал. Наконец он тяжело, словно расслабленный дед, вскарабкался в воронок, и они куда-то тронулись. Может быть, домой, может быть, в тюрьму, может быть, на кладбище, может быть, на свалку, – Олег с беспредельной ясностью понимал, что случиться в этом мире может решительно ВСЁ.

ПРОБУЖДЕНИЕ

В высокую перестройку Серафима Семеновна поняла, что ее обокрали: советская власть украла у нее женское счастье. Мелкая профсоюзная функционерша крупного проектного института, с государственной озабоченностью обегавшая отдел за отделом в поисках подзадержавшихся взносов, она никогда и не помышляла, что возможно какое-то иное счастье за пределами служебного. Квартирка в Химках у нее была, льготные путевки перепадали, пенсия в сто тридцать два рубля казалась обеспеченной...

Но вдруг все всколыхнулось.

И пока другие по пятому разу разоблачали преступления Сталина и потихоньку осваивали слово «приватизация», Серафима Семеновна принялась наверстывать упущенное в сексуальном просвещении: оказалось, что жизнь без регулярных оргазмов и не может быть названа жизнью в полном смысле этого высокого слова.

Страшно было подумать, сколько лет было упущено, однако Серафима Семеновна не собиралась складывать руки и ноги. Она уже давным-давно была в разводе после двух с половиной лет еще более унылого брака, но теперь, на пятом десятке, у нее появились любовники – кто ищет, тот всегда найдет, когда-то безнадежно подхватывала она оптимистический припев в пионерском хоре. Может быть, их было слишком мало в условиях обретенной свободы, может быть, они недостаточно владели техникой секса, которая, как теперь она понимала, решала все, но сад наслаждений, несмотря на все ухищрения, оказался наглухо заперт.

Фригидность – вот как, судя по всему, звался замок на воротах, ведущих в райский сад. Но это было не страшно – не было крепостей, которых не могла бы взять современная техника.

В кооперативе «Радуга» корректный молодой человек в отглаженном белом халате велел ей, оставшись в костюме Евы, улечься на разделочный стол и принять позу, предназначенную для любовных нег, – Серафима Семеновна хотела было смутиться, но вспомнила, что стесняться естественных вещей есть самая что ни на есть совковая зажатость.

Молодой человек в отглаженном белом халате извлек откуда-то пластмассовый атрибут мужественности (Серафима Семеновна постаралась запомнить его размер и свекольный цвет, очевидно соответствующие современным стандартам) и, чем-то обильно его смазав (надо будет узнать, чем, подумала Серафима Семеновна), быстро, квалифицированно осуществил интроекцию (или это называлось пенитрацией?) и принялся целеустремленно осуществлять фрикции.

В другой его руке возник черненький с белым поясочком – электровыжигатель, показалось Серафиме Семеновне: ее двоюродный брат в седьмом классе увлекался выжиганием по фанере. Молодой человек приладил электровыжигатель к ее, по-видимому, клитору – теперь-то она точно знала, где что у нее находится, и называла все вещи своими именами – и принялся остренькими разрядами пробуждать в ней женщину.

Однако женщина продолжала спать мертвым сном, словно царевна в наглухо запаянном цинковом гробу.

– Вы что-нибудь чувствуете? Какие-нибудь сладострастные ощущения? – требовательно вопрошал молодой человек, дирижерски встряхивая рассыпавшимися волосами. – А сейчас? А сейчас?

Он наращивал напряжение – в воздухе, казалось, уже начинало потягивать паленой шерстью, – потом позвал на помощь еще одного молодого человека в отглаженном белом халате, так что один продолжал возделывать лоно Серафимы Семеновны плугом любви, в то время как второй менял напряжение, перемещал электровыжигатель то вниз, то вверх, то правее, то левее, но тщетно – организм Серафимы Семеновны упорно не желал откликаться на зов полноценной радужной жизни.

– Нет, ничего не чувствую, только постреливает, – расстроенно повторяла она.

Наконец нависшие над нею молодые люди – растрепавшиеся, потные – закончили последние содрогания и назначили ей следующий сеанс. Серафима Семеновна, разумеется, согласилась, ибо теперь она по-настоящему понимала, что за счастье действительно надо бороться, в этом коммунисты были правы. Их совковое ханжество проявилось только в том, что они делали вид, будто деньги для счастья не так уж и необходимы. Вот если бы у нее не было денег, могла бы она пользоваться услугами такого дорогого, а следовательно, стоящего таких денег кооператива?

А денежки у Серафимы Семеновны, как ни странно, действительно завелись. Хотя крупный проектный институт, в котором она работала, рухнул и рассыпался грудой малых предприятий, торгующих сигаретами, кактусами, бессмертием и прочими востребованными рынком вещами, Серафиму Семеновну подхватило и повлекло по миру великое челночное движение.

То была упоительная пора, когда все, на что падал взгляд, – будильник, стул, пиджак, висящий на стуле, – можно было утрамбовывать в клетчатую плетеную сумку и везти в Варшаву, чтобы сбыть там по двукратной, а то и четырехкратной цене. А затем в кипящем сумчатыми кратере огромного стадиона, обращенного в до крайности толкучий рынок, затариться шмотьем и электроникой из Китая, Таиланда и Сингапура – оказалось, они и в самом деле где-то существовали, дожидаясь своего часа! – чтобы, преодолев тысячи препятствий, дотащить их до Лужников, где в случае удачи можно было снова удвоить вложенный капитал, а в случае неудачи вновь вернуться к половине израсходованной суммы. Если повезет.

Серафима Семеновна оказалась стойким челноком. Сменив неизменную пиджачную пару «джерси» на столь же неизменный, переливающийся, словно тюлень, тренировочный костюм (одежда должна быть удобной!), она не ленилась по три раза продираться по всем кругам стадиона, чтобы выгадать три злотых на куртке или футболке, она не считала за низость собачьими глазами смотреть на безжалостных таможенников, не скупилась скидываться им же на подарки (всем жить нужно!), усвоила правило всегда держаться в какой-нибудь середине подальше от рэкетиров, не скучала часами не сводить глаз с раздутых сумищ на пересадках, овладела искусством катить на двуколке сразу две такие сумищи, а третью переть в руке, а затем и спать с этими сумищами в обнимку на вокзалах и заваленных до уровня серафимысеменовниного роста купе, она не отчаивалась во время ночных штурмов промерзших вагонов, – во всю эту новую жизнь она включилась с той же покорностью и неутомимостью, с какими когда-то обегала отдел за отделом в своем проектном институте, теперь уже почти ирреальном, словно позапрошлогодний сон.

Постепенно Серафима Семеновна поднималась, обретая таким образом все больше возможностей в выпадающие свободные дни забегать в «Радугу», где сроднившиеся с нею молодые люди в отглаженных халатах в четыре руки и два прибора тщетно пытались пробудить в ней женщину, ибо, не испытывая регулярных оргазмов, нельзя быть достойным этого высокого имени. Она перепробовала на себе воздействие множества фаллосов всех фасонов и цветов «Радуги», включая один совершенно черный, как эбонит, но все, что она вынесла из соития с этим африканцем, было осознание некоторой двусмысленности слова эбонит: с таким изолятором ей когда-то пришлось столкнуться на заре своей институтской карьеры, но никакого намека в его названии она тогда не расслышала. Вот ведь до чего задолбала народ советская пропаганда!

Выдержав тяжкий искус Польшей и нелегкий Турцией, а заодно вновь, как в давно забытые времена, прочно превратившись в Симу, Серафима Семеновна в конце концов возвысилась до Италии. Она обрела собственную полку в химкинской комиссионке и систематически заполняла ее ажурным женским бельем, перетаскивание которого уже не угрожало женскими болезнями. Теперь она специальным чартерным рейсом с группой других шопниц (редко-редко затешется один-другой мужик) отправлялась в Анкону из еще недавно заоблачного международного Шереметьева, там их встречал постоянный микроавтобус из постоянного приличного отельчика в полусотне верст от аэропорта – хозяин отеля имел процент с покупок, которые они совершали на тех оптовых складах, куда он считал нужным их доставить, – а затем изо дня в день в течение что-нибудь недели колесили по окрестным оптовым городищам, разглядывая, выщупывая, обсуждая, торгуясь...

Вечером покупки сортировались, упаковывались в черные пластиковые пакеты, которые, многократно перебинтованные скотчем, становились похожи на приготовленные к транспортировке детские трупики, – сходство, которого, к счастью, никто не замечал. Эта работа тоже была не из легких – вставать в шесть, ложиться в двенадцать, и все на нервах, все на нервах: можно переплатить, можно, недоглядевши, затариться браком, можно напороться на какой-то неликвид, – но все-таки перекусить останавливались уже у каких-нибудь ресторанчиков, да и в кафе при самом отельчике иногда засиживались с мирными разговорами – а то и выходили перед сном посидеть на шезлонгах на берегу Адриатического моря, хотя адриатические волны пробуждали в Серафиме Семеновне поэзии ничуть не больше, чем рябь Химкинского водохранилища.

Тем более, что от их отеля и на юг, и на север тянулись монотонным строем однообразные двухэтажные виллы, в которых Серафима Семеновна, впрочем, и не видела ничего скучного: это и есть нормальная жизнь, понимала она.

Болтали, делились заветным, и Серафима Семеновна рассказывала о своих радужных мытарствах с таким простодушием и откровенностью, что коллеги ее, сами не Татьяны Ларины, конфузливо смеялись и прятали глаза. Но Серафима Семеновна ничего не замечала, ибо стыдиться того, что естественно, полагалось только в ханжеском совке.

Жить, словом, стало легче, жить стало веселей.

И никто, а меньше всего сама Серафима Семеновна, не успел заметить, когда между нею и возившим их по торговым окрестностям шофером Антонио вспыхнула – ну, может, и не вспыхнула, но уж во всяком случае затеплилась симпатия. То он с улыбкой подавал ей руку, помогая выбраться из микроавтобуса (следующим за нею женщинам, иностранец все-таки, он, правда, тоже продолжал ее подавать, но улыбка его становилась заметно более принужденной), то вдруг приносил откуда-то цветы в стеклянном кувшине и, хотя ставил их на общий стол, нежного взгляда не сводил именно с нее...

И вот они уже ходили, держась за руки, начиная вызывать некоторое даже осуждение коллег, – осуждали, правда, больше Серафиму Семеновну: чего она строит из себя пятнадцатилетнюю девочку! Но влюбленные, ничего не замечая, при каждом удобном случае старались отсесть от общества и начинали, не сводя друг с друга счастливых глаз, объясняться на никому не понятной смеси языков, время от времени утыкаясь в русско-итальянский разговорник и выныривая оттуда еще более осчастливленными, – так что количество перешучиваний, которыми на их счет обменивались коллеги, начало нарастать в геометрической прогрессии.

Подшучивать и вправду было над чем. «Молодые», как их быстро прозвали, оба не блистали ни молодостью, ни красотой. Она – белесая, с глазками доброй свинки, с носиком картошкой, еще и проплетенной лиловыми прожилочками, грудь под тренировочным костюмом колыхается на уровне того, что когда-то, возможно, было талией, прочие формы расплывчаты и плосковаты – все это могло сходить с рук лишь до тех пор, пока она не начала впадать в нелепое девичество, которого, в сущности, никогда и не знала. Он тоже был кругленький, лысенький, с маленькими глубоко сидящими глазками – одна радость, что черными.

Но друг друга они, казалось, совершенно устраивали. И когда она однажды осталась на ночь у него в номере, бабы с трудом дождались перерыва на обед, чтобы наброситься на нее с расспросами, уже предвкушая ее глуповатую откровенность. Ну, что, просияла ли «Радуга», испытала ли она наконец долгожданное женское счастье?..

Однако Серафима Семеновна с неожиданным достоинством потупилась и с горделивой скромностью произнесла:

– Антонио католик, он не любит таких разговоров.

Да как она могла узнать, католик он или не католик?!. А она уже повествовала о каких-то их совместных планах – она приедет пока что на время, пожить, осмотреться, выучить язык, проверить чувство – оба были одиноки, Антонио тоже давно пребывал в разводе, хотя и был очень привязан к своей взрослой дочери и сыну, – Серафима Семеновна собиралась наладить с ними хорошие отношения, только никак не могла запомнить, как называется тот городок, где они проживают, как-то похоже на имя комиссара из сериала «Спрут»...

Тем не менее она в ресторанчиках уже начинала требовать для Антонио каких-то не слишком острых блюд – у него, видите ли, проблемы с желчным пузырем, – он уже комическими жестами, чуть ли не припадая на колено, просил у нее разрешения выкурить лишнюю сигарету, и она с сокрушенным вздохом позволяла...

А в день перед отлетом вдруг сбежала вниз непривычно бледная, с совершенно круглыми остановившимися глазками: Антонио лег после обеда вздремнуть, и она вот уже пять минут не может его разбудить.

Среди шопниц нашлась бывшая фельдшерица со «скорой помощи», но в номер на второй этаж ринулись все. Антонио с мирными складками на подернутой черным пухом пояснице лежал на кровати в плавках лицом вниз. Фельдшерица бросилась щупать пульс у него на шее и ничего не прощупала. Он был мертв и притом довольно давно.

– Надо вызвать врача, надо что-то сделать!.. – в ужасе залепетала Серафима Семеновна, но фельдшерица, сама растерянная, объяснила, что сделать ничего нельзя, Антонио давно остыл и даже окоченел, – она продемонстрировала это с такой простодушной жестокостью и убедительностью, что Серафима Семеновна враз затихла и оцепенела. Хотя губы ее продолжали лепетать какие-то бессмысленные слова: но надо же что-то делать, кого-то позвать...

Ты что?!. Мы же русские, нас сразу задержат как свидетелей, а то и похуже, начнется расследование и неизвестно чем кончится, а уж рейс точно сорвется, как мы будем выбираться, что будет с «ка?ргой» («каргой» – «cargo» – шопницы называли товар, отправляемый отдельно)...

Серафиму Семеновну полусилком увели из номера полуневменяемую, до отлета продержали под контролем, сами вместо нее перетаскали в микроавтобус ее пухлые черные сардельки, под руки усадили ее самое, – жизнерадостный хозяин, оберегая безоблачность своего отеля, никак не намекнул, отчего в аэропорт их отвозит уже другой шофер.

Оцепеневшую Серафиму Семеновну, обнюханную вынюхивавшим наркотики спаниелем, под руки провели через таможню (таможенники оказались тоже люди), под руки усадили в самолет, и только там она наконец начала плакать.

Сначала плакать, затем рыдать. Ее уговаривали, она не слышала. Стюардессы предлагали ей холодную воду, затем вино, потом уже какие-то капли, таблетки – она ничего не замечала и к тому моменту, когда самолет пролетал город Минск, опухла до неузнаваемости.

И тут в ней что-то переключилось, едва различимые меж набрякшими веками водянистые глазки заблистали исступленной решимостью.

– Я должна сама его проводить! Я вернусь, я его провожу!

Куда ты его проводишь, урезонивали ее уже и сами измучившиеся спутницы. Пока ты визу оформишь, пока то да се, его уже тридцать раз заберут родные, дети, а ты даже и не знаешь, из какого они города...

– Я все узнаю! Через фирму, через отель, я его разыщу!!! Зачем, зачем вы меня увезли?!.

Но этот взрыв отчаяния был уже кратковременным и почти деловым. Спускалась по трапу, дожидалась своих черных тушек у багажного конвейера, проходила паспортный контроль, таможню (хитроумную декларацию с множеством уловок заполнили спутницы), укладывала тушки на тележку она уже с бесслезной фанатической решимостью. И растрепанная, опухшая, словно обваренная, она толкала перед собой вихляющуюся гремящую тележку со штабельком младенческих трупиков, сжигая толпу все тем же исступленным водянистым блистанием едва различимых глазок, повторяя с такой одержимостью, какой никто из знавших ее никогда бы не мог в ней даже предположить:

– Я вернусь, я его разыщу, я вернусь, я разыщу!..

НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА

Среди несчастья трудно удержаться на материалистических позициях – всякая чепуха начинает представляться мистическим предзнаменованием: ну зачем, зачем мама назвала его Иришей?! Хотя, что говорить, Иридий – имя очень красивое и мужественное, и для своего времени вполне современное. Папа с мамой Смирновы и вообще для своего времени были современными людьми, а в той исторической обстановке и социальном окружении являлись людьми даже и культурными. В трактовке культурности Иридий Викторович невольно сбивался на вульгарнома-териалистический тезис «человек есть то, что он ест»: когда все вокруг ели, только чтобы наесться, Смирновы следили, чтобы в питании присутствовали витамины. Для своего времени витамины свидетельствовали о высокой культурности, хотя нынешнее сложное время потребовало более изощренных слов: «гены», «гормоны» и «комплексы». Первое слово было заклятием беса виновности, отпущением грехов – его требовалось произносить, нешироко разводя руками (мудрости не пристали размашистые жесты), когда внушаешь себе, что ты ни при чем, если кто-то – пусть даже ты сам – творит какие угодно мерзости: ничего, мол, не поделаешь – гены! Слово «гормоны» означало таинственную первопричину всего на свете, а словом «комплексы» именовались любые проявления совести. И вот комплексами-то Иридий Викторович был напичкан вплоть до самых интимных уголков своего организма.

Трагедия Иридия Викторовича заключалась в том, что он всегда СЛУШАЛСЯ СТАРШИХ. Он СЛУШАЛСЯ СТАРШИХ, предоставляя им свой организм без остатка, ничего не оставляя для внутреннего потребления. Он верил, что если что-то стыдно, то стыдно всегда и везде – ведь никто же ведь не скажет, что красть стыдно только на людях, а наедине – можно, и даже преотлично.

Иридий Викторович уже и не помнил, когда его поставили в известность, кого и чего положено стыдиться, но усвоил он это намертво и – пухленький пузырь в тазике с теплой водой – смертельной хваткой вздернул приспущенные было трусики аж до подмышек, когда какие-то родственницы не родственницы заклубились в дверях. Чуть ли не первое его воспоминание: закаменело впившись в свои трусики (для чужих у него никогда не было этой мертвой хватки), Иридий Викторович со страхом переспрашивает у мамы, до поры до времени допущенной к стыдным тайнам: «А они видели?..» «Не видели, не видели», – масляно улыбаясь, утешают родственницы не родственницы, нисколько не скрывая, что все, что надо, они прекрасно разглядели.

Тем не менее, глупенький Иридий Викторович (Ириша! Ириша! – а года через два он уже просил маму считать его хотя бы Колей, если уж место Вити занято) в тот раз им поверил, но зато, когда поумнел, его не однажды вдруг обдавало жаром: взрослые женщины, которые помнят его беспомощным, не ведающим стыда младенцем, – ведь вполне может статься, что кто-то из них у него все видел... Как же тогда жить?.. А по ним ничего не поймешь – при их не укладывающемся ни в какие рамки самообладании они всегда держатся так непринужденно, как будто у них у самих ничего такого нету...

А ведь у всех у них есть!!! Ну, почти у всех, не нужно так уж рубить сплеча, но у очень, очень многих – сдавался маленький Иридий Викторович, изредка позволявший себе робкие попытки бунтовать. И все-таки про некоторых взрослых (мужчин, мужчин, разумеется) он точно знал, своими, можно сказать, глазами исподтишка впивался, чтобы убедиться, что у них есть, а они держатся так (да, да, и с женщинами тоже!), будто у них нету. Или они за его спиной сговорились, что стыдно – это только понарошку, а на самом деле – не стыдно?

Впрочем, гораздо поразительнее было то, что кое у кого из них не только было, но у них еще и видели (врачихи, например, – сам был свидетелем!), а они только посмеиваются, почти что облизываются, как после варенья. Витька вон даже хвастался... Что его звали, как и отца Иридия Викторовича, – в этом тоже не было ли предзнаменования?.. Родной отец не сделал и десятой доли для воспитания маленького Иридия Викторовича. Так вот, Витька про каждую девчонку говорил, что всё-всё у нее видел (а по ним ни за что этого не заметить... иногда вообще кажется, что у тебя одного на всем свете это есть, только у тебя и видели). А однажды Витька вдруг наоборот похвастался, что Полячиха все-все видела у него. Этак через полгода они с Витькой по дороге в школу случайно встретили Полячиху, и Витька с тем самым, которое ни с чем не спутаешь, масляным дружелюбием завел с ней какую-то трепотню, а Иридий Викторович, разумеется, тут же вспомнил, что она у Витьки все-все видела, – и его обдало жаром, будто перед ним распахнули зев кочегарки, в которой работала Витькина мать. Он поспешил напомнить себе, что видела Полячиха у Витьки, а не у него, – но ведь если у Витьки она видела, то про него, Иридия Викторовича, следовательно, знала: тут дурой надо быть, чтобы не провести аналогию... И Иридий Викторович поспешно завертел головой, словно отыскивая какое-нибудь укрытие.

И все же – попробуйте что-нибудь понять в этом мире: у него, у Витьки, видели, и он же, Витька, и хвастается!

Витька, как и полагалось бесу-соблазнителю, исчадию темных бездн, окружавших чистенькие домики Управления, возникал не так уж часто, но память о себе оставлял глубокую, хотя и крайне смутную, как о дурном позавчерашнем сне. Только тот угар, в котором пребывал Иридий Викторович во время всех порождаемых Витькой происшествий, оставлял ему возможность не до конца верить, что все это и впрямь было (может, все и живут в таком чаду: у них есть, а как будто и нету?). Поверить было тем труднее, что участвовал Иридий Викторович в чем-то не просто недозволенном, а прямо-таки немыслимом – в самом прямом значении этого слова: в голове что-то начинало вспыхивать и гаснуть при малейшей попытке ясно припомнить какой-нибудь особо забористый фрагмент, и Иридий Викторович, не в состоянии вдуматься, лишь цепенел перед смутно клубящейся кошмарной непостижимостью.

Даже в самых невинных эпизодах они всегда занимались чем-то запрещенным – впрочем, запрещено было все вокруг, опасно было всякое соприкосновение с той мусорной кучей, которую кто-то раскидал вокруг крошечного, обсаженного акациями мирка опрятности и культуры (впрочем, это одно и то же) – Управления, давши ей хамское название Механка и еще более хамски объединив с Управлением под общим названием «поселок городского типа Октябрьское» (многозначительно опять-таки сочетая мужской род поселка со средним родом его имени). Да и всякий непредвзятый наблюдатель, окинув Октябрьское с высоты птичьего полета, сразу различил бы – что здесь действительно желательно, а что лишь терпимо из милости либо по недосмотру. К первому относились чистенькие домики работников Управления с покоящейся на их лоне Главной Конторой (строгий фронтон с гербом над массивным козырьком завершал ее фасад внушительно, как фуражка милиционера), а ко второму принадлежали бурые, начинающие рассыпаться среди шлака и нагромождений ржавого железа заводские корпуса, окруженные окончательно рассыпающимися беспорядочными хибарами. Иридий Викторович знал с беспамятных времен, что обитателям этих хибарок все выдается бесплатно, то есть из милости, благодетельным государством, то есть Управлением: и дощечки ящикотары, и ржавая жесть, и обломки шифера, и глина для обмазки, а что им не выдано, то ими украдено у государства, то есть у того же, опять же, Управления, благодаря его снисходительному попустительству.

Самое удивительное: как и откуда появился Витька, вспомнить было еще труднее, чем последующие безумные, а точнее – немыслимые эпизоды, и у Иридия Викторовича всякий раз было полное ощущение, что эпизод этот, подобно всей его жизни, не имел начала и не будет иметь конца.

* * *

Эпизод первый. Крошечный Иридий Викторович вечно и безнадежно бредет за Витькой по каким-то мерзлым буграм (впоследствии он никогда не мог обнаружить ничего подобного на своей малой равнинной родине), его шубка, будто свалявшимся войлоком, обросла смерзшимся снегом, нос горит, ободранный от беспрестанного вытирания заледенелой гремящей рукавичкой, а Витька в ладном сереньком ватничке (белоснежное к нему не пристает) – только ледяные оборочки побрякивают – по-боевому, рывком втягивает сопли и покрикивает через плечико: «Что, уже разнюнился?», и вдруг, воткнувшись, как столбик, принимается за осмотр Иридия Викторовича. Он осматривает его, как старшина-сверхсрочник очкастого новобранца из студентиков. «Б-богач!» – до слез обидно, но справедливо цедит он. Деваться некуда: лягашская шубка вместо достойной куфайки (обитателей Управления Механка именует лягашами), штаны без единой заплатки и притом не подвернутые. Не отопрешься.

Витька стаскивает с ручонки Иридия Викторовича позорную вязаную варежку в цветочках: «Смотри, у тебя ямочки на костяшках, а должны быть во какие!» Иридий Викторович безнадежно (нельзя завидовать недостижимому) смотрит на костляво-ухватистую багровую лапку – и потом класса этак до пятого старается прятать под парту свои прелестные ручонки с ямочками, безнадежно провожая взглядом руки жилистые, в цыпках, в зеленке – словом, такие, какие должны быть. А Витька тем временем без церемоний запускает ему свою обезьянью лапку в штаны и, удостоверившись в своей правоте, злобно хохочет: «Так я и знал – в чулках!» Иридий Викторович уже и не горит от стыда – не может гореть пепел, но долго еще и невыносимо страдает от этих сгубивших его молодость чулок, пристегиваемых к лифчику (даже на резинках ему их носить не дозволялось!), – как будто только кровообращение у него есть, а души нету. Когда класс шел на рентген, Иридий Викторович, леденея, всегда ухитрялся незаметно стащить с себя гадский лифчик и, скомкав, запихать его в самую темную щель. А потом еще нужно незаметно вытащить...

«Чулки... Как баба!» – хохочет ему в лицо Витька, заполнивший весь мир. Бабами он называет девочек, начиная с грудного возраста, а настоящие бабы – это «техи» или «теханы».

«А у меня – смотри!» – он горделиво достает из широких подвернутых штанин недосягаемо лиловую голую ногу. «Давай сейчас встанем здесь и будем всю ночь стоять – спорим, тебя будут искать, а меня нет!» – добивает он и без того убитого Иридия Викторовича. А что тут скажешь – конечно, будут. Даже сейчас страшно подумать, что делается дома, пока он тут... Хорошо еще, что думать он сейчас не в силах.

Наконец Иридий Викторович кажется Витьке достаточно добитым, и он, сменяя презрительное негодование на брезгливую милость, принимается растолковывать Иридию Викторовичу, что означает плохое слово на букву «е». Все это необыкновенно тоскливо: у баб чего-то там нету, и почему-то Иридию Викторовичу должно быть до этого какое-то дело. Потом какая-то неведомая «она» для чего-то ложится, ты что-то куда-то ей зачем-то должен...

С большим подъемом Иридий Викторович ознакомился бы с инструкцией по ремонту швейных машинок.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3