Агрессивный «женский» мозг, усиленно всасывая необходимую для его напряженной функциональности кровь, нарушил «формальную свободу» системы кровообращения, что привело к плачевным последствиям: сердце в значительной степени утратило контроль за кровообращением. Воображение, пропитанное хищным женским архетипом, начало тиранить тело хаотическим током крови, постепенно уничтожив нормальную эротическую регуляцию. Надо понять правильно: женщина в данном случае персонифицирует любой притягательный субстантив, который можно назвать как угодно: деньгами, властью, общественным положением – словом, всем, что нарушает стабильность индивида, аннигилирует жизненно необходимую дистанцию между индивидом и окружающим миром, рождает «желание», то есть жестокую и формально несвободную жажду обладания, и провоцирует беспощадную змею вопросительного знака. Отсюда категоричность мысли Майстера Экхардта: «Тот, кто ищет и желает чего-либо, ищет и желает небытия, и просящему чего-либо небытие будет дано».
Уничтожение души – главная и необычайно реальная опасность, потому что душа отнюдь не бессмертна. Процесс посвящения – философского отделения души от тела – представляет неслыханную трудность, жизнь души, связанной с телом непонятно и дисгармонически, исполнена крайнего риска. Именно потому, что субстанция души лишена формальной свободы, человек не может сказать о себе словами Леонардо да Винчи: «Если не имеешь того, что желаешь, желай то, что имеешь». Когда желание спровоцировано магнетизмом какой-либо сущности, какого-либо объекта, человек начинает жить в режиме фатальной зависимости, в режиме хаотических змеиных переплетений и становится легкой добычей вампиров, гоулов и дочерей Лилит. При бесконечном удовлетворении спровоцированных желаний солнечная пневма исчезает безвозвратно, а так называемый «индивид» превращается в сколь угодно делимую однородную массу, в материал для экспериментов Дараша-Кога или доктора Кассеканари. Черная дыра, математическое ничто есть в буквальном смысле horror vacui – ужас пустоты, который неумолимо терзает человека отсутствием… провокационных стимуляторов, способных рассеять комплекс неполноценности и возбудить реактивность его жалкого центробежного модуса. Если у современного человека и возникает нормальное, реальное, эгоистическое желание, он старается забыть о нем или вытеснить в сферу бессознательного. Но эгоистическое желание – это крик больной души, и напрасно пытаются заглушить его громкой музыкой, пьяным разговором или теплотой пленительного тела. Когда кончается искусственное забытье, рождается стремление убить себя и других, мрачная агрессивность, которая, согласно Эриху Фромму, разнообразна, многолика и может называть себя любым приятным именем: патриотизмом, любовью к животным, творческим поиском, борьбой за счастье ближнего. Но эта агрессивность только маска панического ужаса и судороги асфиксии Пьеро, запертого персидским сатаной Дарашем-Когом в огромную герметически завинченную бутылку. Сатана есть принцип бесконечной делимости и детерминации. Разрушая мир божий, он стремится сконструировать все новые и новые неопределенные конгломераты призрачных пространств. Одно из его имен – Saturn Sector – «Сатурн Убийца». В ритуале черной мессы каноник на обнаженных женских ягодицах пишет кровью его другое имя – Сот Сирх, что является отражением, палиндромом имени Спасителя. Фабр д'Оливе, исходя из каббалистической темурии, считает satanatos отражением греческою слова atanatos – бессмертный – и трактует «сатанатос» как «змеиную бездну» (Fab-re d'Olivet. Vers d'or de Pyphagore, 1806). Густав Майринк – виртуоз колоритных фонем и говорящих имен – постоянно экспериментирует с палиндромом и анаграммой, дабы иллюстрировать одно из своих главных положений: современные научные тенденции, равно как и современный оккультизм, только извращение, искажение, пародия на традицию, религию и «веселую науку». К примеру, Дараш-Ког только пародия на имя шейха суфийского ордена Кадирия Хока эль Шерада – так считает Рэмон Абеллио, ссылаясь на работу Титуса Буркхардта (Burkchardt, Titus. Introduction aux doctrines esoteriques de Islam, 1955). Точно так же «Кассеканари» – палиндром имени последнего исторически известного гроссмейстера ордена «Азиатских братьев» Иранака Эссака (Alexandre von Bernus. Asiatische Bruders und Alchemie, 1949).
Беспощадная ирония и не знающий снисхождения юмор Густава Майринка по отношению к офицерам и врачам вполне объясним: как иначе можно относиться к воителям-героям и мистагогам мудрого кентавра Хирона, превратившимся в профессиональных убийц и агентов смерти? Эти люди конкретизируют тенденции универсальной пародии и мрачной агрессивности современной человеческой психики. Атом – изначальный принцип целостности организма – ныне обозначает делимость до бесконечности, ураном назван один из лучших катализаторов распада субстанции души. Офицерское ханжество доходит до того, что эти люди объявляют себя «поборниками мирных решений конфликтов», а врачи проводят свои чудовищные вивисекции в атмосфере омерзительной «гуманности». Любопытный факт: их пристрастие к женскому полу не имеет границ и они бы с удовольствием постоянно занимались «обольщением», но увы – женщинам не надо учиться дисциплине и медицине, женщина – воплощение капризной учености.
Неудовлетворенность спровоцированных желаний полностью разрушает и без того дисгармоничную психосоматику. Люди в частности и мир вообще воспринимаются как нечто изначально враждебное и болезненное, требующее лечения, покорения, уничтожения ради светлого будущего здоровых, стерильных, живых автоматов, подчиняющихся дисциплине математического «Ничто» – ведь помноженные минусы обязаны выдать положительный результат. В романе «Вальпургиева ночь» сей процесс формулируется следующим образом: «Такие минусовые знаки, скопившиеся в течение многих лет, действуют как всасывающий вакуум в сферах невидимого. Потом этот вакуум вызывает кровожадный садистический знак плюс – смерч демонов, использующих человеческий мозг для войн, смертей и убийств…» Расширение «черной дыры» и есть начало космической Вальпургиевой ночи, когда «высшее становится низшим, а низшее высшим», когда мужчина становится женщиной, а женщина мужчиной, когда ритмическая пульсация солнечной пневмы превращается в «раз… два… три… четыре…» искусственно оживленной головы из рассказа «Экспонат». В такой ситуации солнце-сердце устраняется руками талантливых хирургов, заменяется часовым механизмом, и наконец появляется Он – часовых дел маэстро, Сатурн Сектор, вопрос, не требующий ответа. Стефан Грабинский – польский мастер черно-фантастической беллетристики – так излагает вопрос-ответ: «Не деформировал ли он чудо бесконечности в угоду математической абстракции, не рассек ли плавную, неразделимую волну жизни на безликие мертвые отрезки?» («Сатурнин Сектор»). Плавная волна жизни, рождающая полет, поднимающая птиц! Нежное и голубое молоко девы (Васи-лид Валентин), снежная пена мгновения. «Время вырастает из мгновения, как полет птицы вырастает из робких, медленных и затем все более уверенных взмахов крыл», – сказал старый барон, герой «Белого доминиканца». Значит, надо жить мгновением, а не секундой, потому что «каждая секунда – это второй момент» (Новалис). Но мы живем в бескрылое время и ступаем, крадучись, в черном «пространстве без птиц» (Рембо), опутанные сатанинскими орхидеями, завороженные свинцовым стуком монет, которые катятся в черную дыру.
В рассказе «Растения доктора Синдереллы» египтолог, размышляя над таинственным значением бронзовой статуэтки, найденной им в Фивах, приходит к неожиданному выводу: если человек ничего не понимает, ему надо просто закрыть глаза, поднять руки и, подражая позе статуэтки, вызвать в сознании параноическую (от слова «para nоуа», т. е. «через разум») ситуацию бытия. Герой не подозревает, что имеет дело с бронзовой фигурой, изображающей древнеегипетскую царицу Каромама, которая ввела культ черной Хатор, «перевернувшей небо и создавшей религию черной земли» (Kircher A. Sphynks eguptae, 1671). Авантюра неофита кончается знакомством с подземной лабораторией доктора Синдереллы. Вот куда ведет «мрачный путь надежды» – путь имитации. Густав Майринк, в сущности, предупреждает нас, что думать надо не только головой, но, так сказать, всем телом, и прежде всего ногами. Если бы у неофита были умные ноги, они бы не ступили на столь опасную дорогу. Но «ум тела» предполагает «свободное дыхание костей», как писал М. Элиаде в работе «Кузнецы и алхимики». И только когда человек дышит всем телом, он начинает думать всем телом, а не только головой. И тогда начинается освобождение от змеиных мыслей, которые могут привести только… в кошмарный сад доктора Синдереллы, которого в принципе не существует, так как сей ученый – только фантом абстрактного мышления, отравленного черной Хатор, а его растения и его оранжерея – плоды больного воображения египтолога. Алхимия знает подобные сады и леса, где «…растения и деревья разрывают труп на много частей, дабы оставить Сатурну скелет. Потому и видны вьющиеся по стволу волосы, руки и ноги, превращенные в корявые сучья. Сотни мертвых глаз наблюдают за путником. Философы советуют держать в ладони янтарный крест» (Henckel I. F. Flora saturnizans, 1722). Янтарный крест философы вообще советуют носить с собой всегда, поскольку он предохраняет от вредного влияния Луны-Лунуса.
Великий немецкий поэт-экспрессионист Георг Гейм ничего не написал о вальпургиевой ночи, однако его стихотворения, посвященные луне, точнее говоря, лунусу (по-немецки луна мужского рода – der Mond), могут многому научить любого неофита. Лунус и есть главный врач, который проводит свои операции над людьми спящими. «Ледяной Лунус, словно опытный врач, глубоко вонзает скальпель в глубину их крови» («Спящие»). И в другом стихотворении читаем: «Лунус обнимает их паучьей лапой… И губы сомнамбул снежно белеют от его поцелуя… Они танцуют… они содрогаются… Когда лунный поцелуй вздымает их мертвую кровь».
И тогда «они» превращаются в «лунных Пьеро», запертых в бутылке, в сумасшедших королей мира, в мертвые зеркала, в посвященных ордена «Азиатских братьев», головы которых «альбиносы» заключают в гипсовую скорлупу, которую не разгрызть даже щелкунчику. Кстати говоря, в рассказе «Альбинос» Густав Майринк разбирает одну из центральных онтологических проблем эзотеризма – так называемый «кальциноз», или «гипсование», черепа. Процесс затвердевания черепной коробки препятствует «дыханию костей», а также насыщению крови солнечной пневмой. Этот микрокосмический процесс соответствует макрокосмическому «гипсованию неба» (Рене Генон, «Царство количества и знаки времени»). В последнем случае имеется в виду практически полная непроницаемость неба для благотворного влияния божества. Таким образом, человечество отдано во власть инфернальной стихии сатанизма и «белых негров», о которых швейцарский путешественник Арман Гатти написал любопытный очерк в книге «Сангома», где изобразил неких «мулаху», обитающих в окрестностях гор Рувензори. Африканские колдуны, полагает Гатти, отдают пойманных белых женщин во власть обезьян-антропоидов, и «дети», рождающиеся от этого чудовищного соития, есть воплощение кровавого кошмара. Все это происходит с благословения бога Оби, упомянутого Майринком в рассказе «Мозг» (Gatty A. Sangoma, 1960). Появление «альбиноса» – белого негра – знаменует трагический конец рыцарского ордена «Азиатские братья», основанного в 1147 году Теофрастом де Монт-Олимпом. Когда в 1310 году был разгромлен орден тамплиеров, его восточные процептории стали местом обитания «Азиатских братьев». Рассказ Густава Майринка – еще одна зловещая пародия на посвящение, а также интересный документ касательно судьбы «запечатанного письма из Праги», которое маркиз Франсуа де Монтрезор – гроссмейстер ордена (конец XVI – начало XVII в.) – перед заточением в тюрьму послал своему брату в Прагу с наказом ни в коем случае и никогда оное письмо не распечатывать. Остается только гадать, знал ли Густав Май-ринк о том, что письмо кто-то распечатал, или все это лишь художественная фикция?
Почему же Тадеуш Флугбайль попал под колеса? И почему Отакар так и не стал «королем храма», то есть владыкой мира? И почему Поликсена, чье имя означачает «многочуждая», «чужая», так и не стала его истинной супругой? Эти и прочие вопросы лучше всего задавать актеру Зрцадло – мертвому зеркалу, которое в отличие от живого никогда не говорит, а есть по сути своей так называемый «осколок молчания в геологии тьмы» (Ф. Ницше, «Веселая наука»). Пингвины, как известно, умеют отлично плавать, но с полетом у них, мягко говоря, плоховато. У пингвина Тадеуша Флугбайля был шанс научиться летать, и шанс недурной: имеется в виду его беседа в «Зеленой лягушке» в милой компании Маньчжоу. Маленький зашифрованный секрет Густава Майринка: речь идет о Матджиои – его друге-ориенталисте Альбере де Пувурвилле. Здесь очень талантливое беллетристическое толкование некоторых пассажей из книги Матджиои «Метафизический путь» (Matgioi. La voie metaphysique, 1924). И Пингвин слушает и не верит чудовищным россказням Зрцадло, хотя Маньчжоу спокойно излагает «Песнь соловья» – стихотворение Джелалэддина Руми. Лейб-медик абсолютно слышит песню, но, так сказать, не видит ее, потому что «глазами слушать – тонкий дар любви».
Странные, очень странные фигуры: графиня, Поликсена, Отакар – шут гороховый, «бобовый король» сумасшедшего мира, в котором живут креатуры, называющие себя коротко «мы». Они безнадежны и потому не знают, что «вальпургиева ночь» переводится как «великая ночь очищения».
Мертвые белые птицы из романа Эдгара По «Приключения Артура Гордона Пима» летят к Южному полюсу, где восстает Белая Женщина, или абсолютная смерть. В рассказе Густава Майринка «Человек на бутылке» также рождаются птицы: «Черные птицы ужаса, правя свой полет бесшумными взмахами крыльев, пересекали праздничный зал – гигантские и невидимые». Они летят на север, дабы растерзать Гарфанга – эмблему Гипербореи. Таков закон черной фантастики.
Наша задача в жизни – понять язык птиц Густава Майринка. Первое слово в этом языке – АМЭЛЭН, что в переводе означает: любите луну.
Е. Головин
Глава 1
АКТЕР ЗРЦАДЛО
Лай.
Еще. И еще раз.
Потом немая тишина, словно пес вслушивался в ночь.
– Кажется, лаял Брок, – вырвалось у барона Константина Эльзенвангера, – наверное, пришел господин гофрат.
– Однако, душа моя, это еще не причина, чтобы гвалт поднимать, – сухо бросила графиня Заградка и, раздраженная столь неуместной за карточным столом несдержанностью барона, принялась еще быстрее тасовать колоду. Это была старуха с белоснежными кольцами локонов, острым орлиным носом; кустистые брови нависали над огромными неистовыми угольями глаз.
– А чем он, собственно, целыми днями занят? – спросил императорский лейб-медик Тадеуш Флугбайль, который в старомодном кружевном жабо, подпиравшем гладковыбритые морщинистые щеки, казался каким-то призрачным предком. Он сидел напротив графини, по-обезьяньи подтянув почти до подбородка свои невероятно длинные, тощие ноги.
Студенты с Градчан[1] прозвали его Пингвином и всякий раз помирали со смеху, когда каждый день ровно в полдень он усаживался на замковом дворе в свои крытые дрожки – при этом верх приходилось сначала откидывать, дабы поместилась почти двухметровая фигура Пингвина, а потом снова аккуратно закрывать. Тот же сложный процесс повторялся в конце пути, когда карета, проехав сотню-другую метров, останавливалась перед трактиром «У Шнеля», где господин императорский лейб-медик по-птичьи проворно склевывал свой второй завтрак.
– Кого ты имеешь в виду? – спросил барон Эльзенвангер. – Брока или господина гофрата?
– Разумеется, господина гофрата. Что он делает целыми днями?
– Ничего особенного. Играет себе с детьми в сквере Хотека.
– Ну да, с «девочками», – уточнил Пингвин.
– Он – играет – с ихним – отродьем, – укоризненно отчеканила графиня каждое слово.
Оба господина пристыженно замолчали.
В парке снова залаяла собака. На этот раз глухо, почти завывая.
Отворилась темная, красного дерева дверь, украшенная пасторалью, и вошел господин гофрат Каспар Эдлер фон Ширндинг. Как всегда на партиях виста во дворце Эльзенвангера, на нем были узкие черные панталоны, несколько пухлую фигуру облегало светло-рыжее, дивное по своей мягкости сукно бидермейеровского сюртука.
Не проронив ни слова, он с проворством белки пробежал к креслу, положил свой цилиндр на ковер и церемонно склонился к руке графини.
– И что это он никак не угомонится? – задумчиво бормотал Пингвин.
– На сей раз господин лейб-медик имеет в виду Брока, – пояснила графиня Заградка, рассеянно взглянув на барона Эльзенвангера.
– Господин гофрат, у вас такой разгоряченный вид! Как бы вы у меня не простудились! – озабоченно запричитал барон, потом выдержал небольшую паузу и, опереточно модулируя голосом, прокаркал в темную соседнюю комнату – та вдруг как по волшебству осветилась: – Божена, Божена, Бо-жена-а, подавайте, prosim[2], ужин!
Общество прошествовало в обеденную залу и разместилось за большим столом.
Один Пингвин изумленно, словно видел впервые, загляделся на гобелен с изображением поединка Давида и Голиафа и все еще брел, спотыкаясь, вдоль стен, лаская рукой знатока роскошные округлости мебели времен Марии Терезии.
– А я был внизу! В «свете»! – выпалил фон Ширндинг, промокнув лоб гигантским красно-желтым платком. – Даже постригся там, – и он провел за воротником пальцем.
О стрижке гофрат упоминал каждые четыре месяца намекая на свои якобы неудержимо растущие волосы, и хотя все давно знали, что он носит парики – то с длинными локонами, а то коротко стриженные, – тем не менее каждую четверть года неизменный восторженный шепоток обегал присутствующих. Однако на этот раз восторга не случилось: общество было шокировано тем, где постригся господин гофрат.
– Что? Внизу? В «свете»? В Праге? Вы? – удивленно ходил кругами императорский лейб-медик Флугбайль.
Барон и графиня застыли с открытыми ртами:
– В «свете»! Внизу! В Праге!
– Но… но в таком случае вам пришлось переходить через мост[3]! – выговорила наконец, заикаясь, графиня. – А если б он рухнул?!
– Рухнул?! Нет уж. Благодарю покорно! – сильно побледнев, крякнул барон Эльзенвангер и подошел к каминной нише; взяв полено (там еще с зимы осталась охапка дров), он плюнул на него трижды: – Тьфу, тьфу, тьфу! Чтоб не сглазить, – и бросил в холодный камин.
Божена – прислуга в дырявом фартуке, с платком на голове, босая, как это принято во всех старомодных патрицианских домах на Градчанах, – внесла роскошную
серебряную супницу.
– Гм! Суп из колбасок! – пробормотала графиня, удовлетворенно уронив лорнет. Свесившиеся в бульон пальцы слишком просторных для Божены гласированных перчаток она приняла за колбаски.
– Я там катался – на электрической конке, – захлебывался господин гофрат, все еще взбудораженный пережитым приключением.
Барон и графиня переглянулись: они начинали сомневаться в правдивости его слов. Лейб-медик по-прежнему сидел с каменным лицом.
– Последний раз я был внизу, в Праге, тридцать лет назад, – простонал барон Эльзенвангер и, качая головой, повязал салфетку; ее концы, торчащие из-за ушей, придали ему вид огромного страшного зайца-беляка. – В Тынском храме, на погребении брата.
– Никогда в жизни не спускалась в эту Прагу, – содрогнувшись от ужаса, призналась графиня Заград – ка, – да я бы, наверное, с ума сошла! Там, на Староместском рынке, они казнили моих предков!
– Ну, это было в Тридцатилетнюю войну[4], почтеннейшая, – попытался ее успокоить Пингвин. – Сколько воды утекло!
– Ах, оставьте – для меня это все равно что сегодня. Одним словом, проклятые пруссы! – Графиня рассеянно исследовала содержимое своей тарелки – кол-басок там не было; ошеломленная, она сверкнула лорнетом поверх стола – неужели господа уже все расхватали? Потом, снова впав в задумчивость, пробормотала: – Кровь, кровь. Как она брызжет, когда человеку отрубают голову! Неужели вам не было страшно, господин гофрат? – закончила она уже громко, повернувшись к Эдлеру фон Ширндингу. – Ну а если б там внизу, в этой Праге, вы попали в лапы пруссов?
– Пруссов? Да мы теперь с ними душа в душу!
– Вот как? Значит, война наконец кончилась! А впрочем, ничего странного, ведь Виндиш-Гретц[5] им недавно снова всыпал.
– Нет, почтеннейшая, – доложил Пингвин, – мы с пруссаками – хотел сказать: с «ихними» пруссами – уже три года связаны союзом и… – («Свя-за-ны!» – подчеркнул барон Эльзенвангер) – и плечом к плечу доблестно сражаемся против русских. Это… – Тут он предпочел промолчать, поймав на себе иронически-недоверчивую усмешку графини.
Разговор заглох, и в течение следующего получаса был слышен только стук ножей и вилок да тихое шлепанье босоногой Божены, вносившей новые блюда.
Барон Эльзенвангер вытер губы:
– Господа! А не перейти ли нам теперь к висту? Прошу вас в…
Глухой протяжный вой раздался вдруг в летней ночи парка.
– Пресвятая Дева – знамение! Смерть в доме! Пингвин, раздвинув тяжелые атласные портьеры, отворил застекленную дверь на веранду.
– Брок! Проклятая тварь. Куш! – донесся из парка голос какого-то слуги.
Поток лунного света пролился в залу, и пламя свечей хрустальной люстры затрепетало в холодном сквозняке, пропитанном запахом акаций.
По узкому, шириной с ладонь, карнизу высокой парковой стены, за которой глубоко внизу, по ту сторону Мольдау; спящая Прага выдыхала к звездам красноватую дымку, медленно и прямо, вытянув как слепой руки, шел человек; в тени ветвей, призрак, сотканный из лунного мерцанья, он, внезапно выходя на свет, казалось, свободно парил над мраком.
Императорский лейб-медик Флугбайль не верил своим глазам: не сон ли это? – однако яростный собачий лай немедленно подтвердил реальность происходящего: резкий крик, фигура на карнизе покачнулась и в следующее мгновение исчезла, будто унесенная неслышным порывом ветра.
Треск ломающегося кустарника решил последние сомнения лейб-медика – неизвестный упал куда-то в парк.
– Убийца, взломщик! Позвать сторожей! – завопил
Эдлер фон Ширндинг и вместе с графиней бросился к дверям.
Константин Эльзенвангер рухнул на колени и, зарывшись лицом в обивку кресла, зашептал «Отче наш»; меж его молитвенно сложенных ладоней все еще торчала жареная куриная ножка.
Свесившись через перила веранды, императорский лейб-медик, подобно гигантской ночной птице, жестикулировал в темноту обрубками крыльев. На его пронзительные призывы из садового домика сбежалась прислуга и, беспорядочно галдя, принялась обыскивать темный боскет.
Собака, видимо отыскав непрошеного гостя, завыла громко и протяжно, с правильными интервалами.
– А если это все-таки прусские казаки? – злилась графиня, выглядывая в открытое окно; с самого начала она не выказала ни малейшего намека на волнение или страх.
– Матушка-заступница, да ведь он сломал себе шею! – верещала Божена; безжизненное тело перенесли на освещенную лужайку.
– Несите его наверх! Живо! Пока не истек кровью, – холодно и спокойно приказала графиня, не обращая внимания на вопли хозяина дома – барон протестовал, требуя поднять тело на стену и перебросить на другую сторону, да побыстрее, пока неизвестный не пришел в себя.
– Пусть его вынесут хотя бы в галерею, – взмолился наконец Эльзенвангер и, вытолкнув старуху и Пингвина, успевшего схватить горящий светильник, в зал предков, захлопнул за ними дверь.
Всю скудную меблировку этого длинного, как коридор, помещения составляли стол и пара резных кресел с высокими золочеными спинками; судя по тяжелом; спертому воздуху и слою пыли на каменном полу, сюда уже давно никто не входил.
Картины были вправлены прямо в деревянные стенные панели: в натуральную величину портреты мужчин в кованых колетах, властно сжимавших в руках пергаментные свитки; гордые дамы в воротниках а-ля Стюарт, с буфами на рукавах; рыцарь в белом плаще с мальтийским крестом; монахиня в рясе барнабитки; паж; кардинал с аскетически тощими пальцами, свинцово-серыми веками и скрытным бесцветным взглядом; пепельно-белокурая дама в кринолине, с мушками на щеках и на подбородке, с изящными руками, узким прямым носом, тонко прорезанными ноздрями, легкими высокими бровями над зеленоватой голубизной глаз и с жестокой, сладострастной усмешкой припухлых губ. Тихо стояли они в своих нишах, словно после тысячелетнего сна явились в эту залу из темных переходов, разбуженные мерцаньем свечей и суматохой. Казалось, они просто замерли, стараясь не выдать себя шелестом одежд, – что-то неслышно прошептав, их губы снова смыкались, вздрагивали пальцы; они гримасничали и снова надменно застывали, как только их касались взгляды двух пришельцев из чужого мира.
– Вам его не спасти, Флугбайль, – сказала графиня, глядя в одну точку. – Как тогда… Помните? В его сердце торчал кинжал. А сейчас вы опять скажете: здесь, к сожалению, кончается человеческое искусство.
В первый момент императорский лейб-медик оторопел, о чем это она, но только на секунду: за ней такое водилось – временами она путала настоящее с прошлым. И в нем внезапно ожило смутившее ее разум воспоминание: много-много лет назад в градчанский замок графини внесли ее сына с кинжалом в сердце. А перед тем: крик в саду, лай собаки – все в точности как сейчас. На стенах так же висели портреты предков, и серебряный светильник стоял на столе.
Ошеломленный лейб-медик на мгновение совсем забылся. Воспоминания настолько его захватили, что, когда несчастного осторожно внесли в залу, в голове у него все перемешалось. Как тогда, он уже невольно подыскивал для графини слова утешения – и вдруг опомнился: на полу вместо сына Заградки лежал какой-то незнакомый человек, а у стола, на месте тогдашней юной дамы, стояла старуха с седыми кольцами локонов.
Тут его пронзило нечто более молниеносное, чем мысль, слишком мгновенное для ясного понимания – осталось только смутное ощущение «времени» как дьявольской комедии, фарса, которым всемогущий невидимый враг вводит в заблуждение людей.
Ему сразу стало понятно странное душевное состояние графини, воспринимавшей исторические события времен своих предков как действительные, непосредственно связанные с ее собственной повседневной жизнью. Прежде это было недоступно его разумению, теперь же прошлое столь неодолимо овладело им самим, что у него само собой вырвалось: «Воды! Перевязочный материал!» – и он, как тогда, склонился над носилками, придерживая в нагрудном кармане ланцет, который всегда носил с собой по старой, давно уже ненужной привычке. Только когда его чутких пальцев коснулось дыхание лежащего без сознания человека, а взгляд случайно упал на белые ляжки Божены (стараясь ничего не упустить, она с характерным для богемских крестьянок бесстыдством примостилась рядом на корточках с высоко задранной юбкой), – только тогда он снова обрел потерянное равновесие, прошлое поблекло перед почти невыносимым диссонансом: цветущая плоть – и мертвая неподвижность неизвестного, призрачные портреты – и старчески сморщенные черты графини; прошлое исчезло, рассеялось как дымка пред ликом настоящего.
Камердинер поставил канделябр на пол и осветил характерное лицо незнакомца – под влиянием обморока пепельные губы подчеркивали неестественно яркие румяна щек, и оно напоминало скорее маску восковой фигуры из балагана, чем живое человеческое лицо.
– Святой Вацлав, да ведь это Зрцадло! – воскликнула служанка и, заметив, что пажеский портрет в стенной нише глядит на нее с вожделением, стыдливо натянула на колени юбку.
– Кто? – удивленно переспросила графиня.
– Зрцадло, то бишь Зеркало, – перевел с чешского камердинер, – так его кличут на Градчанах. А вот вправду ли его так зовут – не могу знать. Он нанимает жилье у… – лакей смущенно запнулся, – у… ну, у Богемской Лизы.
– У кого?
Служанки захихикали в кулачок; остальная челядь с трудом сдерживалась. Графиня топнула ногой:
– У кого, я спрашиваю!
– Богемская Лиза была прежде известной гетерой, – взял слово лейб-медик. Несчастный уже подавал первые признаки жизни, скрипел зубами. – Я и не подозревал, что она еще шляется по Градчанам; должно быть, совсем одряхлела. Она, кажется, живет…
– …в Мертвом переулке. Там все скверные девки живут, – ревностно заверила Божена.
– Ну вот и приведи эту шлюху! – приказала графиня.
Служанка бросилась к дверям.
Между тем неизвестный пришел в себя. Некоторое время он пристально смотрел на пламя свечи, потом медленно поднялся. Своего окружения он явно не замечал.
– Вы думаете, он хотел нас ограбить? – спросила вполголоса графиня.
Камердинер покачал головой и многозначительно постучал себя по лбу.
– На мой взгляд, в данном случае мы имеем типичный образчик сомнамбулизма, – авторитетно заявил Пингвин. – В полнолуние таких больных, как правило, охватывает необъяснимая тяга к путешествиям. Под влиянием Луны, сами того не сознавая, они совершают всевозможные, я бы даже сказал, странные действия – например, карабкаются на деревья, дома, стены; зачастую они шагают по узеньким балкам на головокружительной высоте, скажем по карнизу крыши, с той удивительной уверенностью, которая отсутствует у них в состоянии бодрствования. – Эй, пан Зрцадло! – окликнул лейб-медик своего пациента. – Вы сможете самостоятельно добраться до дому? Как вы себя чувствуете?
Лунатик ничего не ответил, тем не менее вопрос услышал, хотя, очевидно, не понял. Он медленно повернул голову и взглянул пустыми неподвижными глазами. Пингвин невольно отпрянул назад, потом задумчиво потер лоб и, как будто пытаясь что-то вспомнить, пробормотал:
«Зрцадло? Нет. Это имя мне незнакомо. И все же я знаю этого человека! Но где я мог его видеть?».